Вы здесь

Увидеть больше (сборник). УВИДЕТЬ БОЛЬШЕ. роман (М. С. Харитонов, 2012)

УВИДЕТЬ БОЛЬШЕ

роман

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1. Здесь кто-то мертвый

Как всегда в утренние часы, вагон метро был переполнен. Борис с трудом втиснулся в дверь, сзади на него надавили еще. «Проходите, другим тоже надо ехать», – началась ритуальная перекличка. «Если б было куда». – «Там дальше полно свободного места». Створки за спиной сошлись, поезд, дрогнув, тронулся. Вошедшие понемногу умялись – упорядочились, совместились частицы. Борис приподнялся на цыпочки, посмотрел поверх голов. В середине вагона действительно было пусто. Откинувшись к стене и развалясь сразу на двух сиденьях, там спала тучная, дурно одетая женщина. Рот ее был приоткрыт, нечесаные седоватые космы выбивались из-под пятнистой косынки, под глазом темнел синяк. Только тут Борис ощутил неприятный запах, это он высвобождал вокруг нее пространство, отталкивая людей в тесноту.

– Пропустите слепого… дайте мне сесть, – требовал вошедший перед Борисом щуплый мужчина. Из-за низкого роста ему приходилось говорить в чью-то спину, голос звучал придушенно. Плотно сжатые тела непонятным образом сумели перегруппироваться, слепец продвинулся вперед, втягивая за собой Бориса.

– Почему таких пускают в метро? – вычленялось из механического гула.

– Я ее тут второй раз вижу.

– Чем от нее несет?

– Вчера на том же месте сидела, я видела.

– Катается по кольцу, отсыпается.

– И никто не высадит.

Слепец, как маленький ледокол, протискивался перед Борисом дальше, наконец, палкой нащупал перед собой пустоту – и вдруг остановился.

– Здесь кто-то мертвый, – проговорил отчетливо.

На мгновение все умолкли, переваривая сказанное. Потом раздался сдавленный женский вскрик.

– Мертвый?

– Она мертвая!

– Вчера на том же месте сидела.

– Почему не высадили?

– Она тут и на прошлой неделе сидела.

– Надо же сказать.

– Что там? – переспрашивали на отдалении.

– Нажмите кнопку, вот там, скажите машинисту.

– Остановите поезд!

– Что?!

Борис ухватился за блестящую перекладину. Бледные, неясные лица, покачиваясь, смотрели впадинами невидящих глаз из-за черного стекла, из подвижной мерцающей темноты в затылок мертвому телу, мчась вместе с ним под землей, по кольцу без конца; одно из лиц было его собственным. Голоса растворялись в равномерном потряхивании. Слепой почувствовал, понял. Он один. Не видеть, закрыть глаза, чтобы дошло…

* * *

Перестук, утробный гул, повизгивание, скулеж, и вот уже вой оставшихся без божества, голодных, непонимающих, брошенных взаперти. Щенка, совсем маленького, голые уши-блинчики, надо было отбить у бомжей, а то бы съели. Всем надо есть, но бомжей хоть кормят в специальных столовых, а этим, своим, не довезла корм на неделю, раздутая клетчатая сумка у ног. Тоскливые, потерянные, ожидающие, безумные глаза, им не вообразить смерть божества и что сейчас к ним ворвется, взломав дверь, соседи дозваниваются до милиции, больше терпеть не намерены, все, собаки ей дороже людей, гуманистка, себя во что превратила, это дело ее, но вонь растекается через стены, а теперь еще и это… вонь, вой, гул…

* * *

Расползается, исчезает… не ухватить, не удержать. Перешепоты перестука. Я не видел, но знаю. Откуда это? Не видел, но знаю. Спор футбольных болельщиков на дворовой скамейке. За что он назначил пенальти? Ничего же не было. Была подножка в штрафной. Какая подножка? Откровенная симуляция. Ты же не видел. А ты, что ли, видел? По радио говорили. Слушай другое радио. Страстный диспут слепых. Отблескивают непрозрачно очки, ладони скрещены на палках, подбородки в седой щетине вскинуты к отсутствующим небесам, слух напряжен, бескровные лица. Не обязательно видеть, чтобы переживать, азартно обсуждать репортажи, мнения, слухи, передвижения по возникающей из себя самой таблице. Что переживаешь, то становится реальностью.

* * *

Пронесло, возвращаешься непонятно откуда с чувством странного головокружения. Стало с некоторых пор повторяться, особенно после маминой болезни, когда словно вдруг обновились чувства. Готов, кажется, понять, увидеть – явственно, достоверно. Все-таки, значит, способен. Увидеть больше, чем показывают. Не удается лишь закрепить, выразить… растворяется, тает. Глаза снова открыты. Непроницаемые затылки, недоступные, замкнутые миры, взгляд упирается в плешь слепца. Смотри, что видишь. Ощущение потери, несостоявшегося события. Утерянного или еще не найденного? Еще не созданного. Мчимся в общей тесноте, куда несет, не выскочишь, привычный воздух не пахнет. Нам мерещится возможность чего-то более полноценного, чем беспамятная повседневность, говорил ты женщине, еще совсем незнакомой, вы вместе шли из больницы, где возвращалась к жизни мама, и ты сам, казалось, стал заново ощущать жизнь, не удавалось совпасть шагом, а ты философствовал, как будто хотел не просто произвести впечатление – удержать ее словами, чтобы не исчезла вместе с оживавшими вокруг запахами. Жизнь, которую мы создаем для себя, для других – назовем это работой воображения. Все это умеют по-разному, но без этого не ощутить себя живущим по-настоящему. Утраченное и не созданное одинаково не существуют. Вот, едешь сейчас участвовать в программе… как она называется? «Расширение реальности»? Или «Реальность для всех»? Надо будет еще уточнить.

2. Гримасы воображения

Было так: ему представилась однажды возможность подрабатывать, участвуя в платных опросах. Халява нового времени: маркетинговые компании выясняли отношение потребителей к продукции фирм. Надо было пробовать разные сорта пива или супы быстрого приготовления, оценивать качества, отвечать по анкетным пунктам, как ты часто их потребляешь, что тебе в них нравится, какие есть пожелания. Непыльный до бесстыдства заработок, литература теперь так не кормила. Популярный еженедельник, в котором Борис Мукасей больше года вел постоянную колонку о том о сем, лопнул вместе с бизнесом спонсора. Искать новое место Борис медлил, пока еще оставались деньги. Перечитывать собственные недавние словеса стало вдруг как-то противно: все равно, что жевать покрашенную в цвет травы стружку. Знакомых он предпочитал избегать, знал, что за ним утверждается репутация то ли чистоплюя, расслабленного недолгим успехом, то ли, скорей, исписавшегося лентяя, из тех, что оправдывают свою неспособность идейной брезгливостью. Такой был этап самочувствия.

Платные опросы устраивали Мукасея тем, что не имели отношения к литературе, тут было не зазорно лукавить. Насчет подлинной цены своих стараний он не обольщался, гладкие мальчики из компании подсказывали ответы достаточно откровенно: пиво он пьет не меньше двух раз в неделю, предпочитает «Балтику», из бульонных кубиков – «Магги». Сам-то он пивом давно не увлекался, предпочитал вино. Впечатления было не так уж трудно изображать. Литературный инстинкт между тем не совсем, оказывается, уснул. Нечаянно шевельнулся однажды сюжет о человеке, который ухитрялся зарабатывать такими опросами, вообще не различая вкусы и запахи, с этого началась его фантастическая карьера в рекламном бизнесе. Повествование можно было вести от первого лица, но Борису показалось, что-то удастся лучше понять, почувствовать, если передать собственные мысли постороннему персонажу: проще было ничего не скрывать от себя самого, наоборот, откровенничать до распахнутости, до несправедливого к себе преувеличения.

Похоже, он не совсем осмотрительно стал словно бы на пробу, перед зеркалом, строить рожи своему воображению. Слишком сумел, как сказали бы люди театра, вжиться в образ? Если бы просто так! Его навещало иногда чувство – и он об этом уже писал – что игры ума бывают не совсем безобидны, они норовят то и дело материализоваться, с ними надо быть осторожней. Вот и тут, прислушиваясь к себе, Борис в самом деле начинал замечать за собой какую-то нарастающую нечувствительность. Такое бывает при насморке, но сопливый нос был бы замечен, его бы от кормушки прогнали. Теперь ощущения все чаще приходилось попросту сочинять – по воспоминаниям или догадке. Вынужденная наглость оказалась сродни вдохновению, деньги были нужны, фирмачи оставались довольны. Искренность их интересовала меньше всего.

Что-то в устройстве организма сыграло с Борисом злую шутку. Денежная халява закончилась, а вкусы и запахи для него, оказывается, совсем перестали существовать. Как будто начисто атрофировались, онемели пупырышки на языке, нервные окончания в ноздрях. Безразличной стала еда – жевал по привычке, едва замечая, сосиски или что там еще, неизвестно из чего, неважно, приходилось довольствоваться чувством тяжести в желудке и считать это насыщением. Да если бы только еда! Исчезла тяга к удовольствиям, развлечениям, женщины не вызывали неподдельного природного интереса – умственные воспоминания, инерция разглядывания, не более. Это при затянувшемся-то после второго развода безбабье!

Назвать ли это утратой вкуса к жизни? Он еще не принимал случившегося всерьез. Временный сбой, недоразумение, наладится само собой, можно поискать способ. Карьерные фантазии к себе он мог только примерить, увы, не те были способности. Борис попробовал вместе с героем смотреть по телевизору кулинарные передачи, однако сцены сервированного чревоугодия, улыбки рекламного наслаждения (воздыхание, взгляд к небесам, кончик влажного языка по губам) не вызывали ответных чувств, даже малейшего слюноотделения. Так ведь и кадры взаправдашних страшных событий давно не вызывали никаких чувств, констатировал попутно герой. Можно было за ужином сколько угодно лицезреть катастрофы, пожары, изуродованные, окровавленные, обугленные трупы, и это не портило аппетита. Когда он еще был. Вот если бы в катастрофу попал кто-то из близких? – примеривал Мукасей литературное разрешение – и подбирал слова про кислый привкус залитых водой головешек, который должен же был вот-вот ожить в слюне, про запах бензина, растекшегося по асфальту среди пятен крови… Увы, слова все никак не соединялись ни с чем, что можно было вдохнуть, пережить.

Он начинал не на шутку нервничать. От мысли обратиться все же к врачу отвлекла внезапная болезнь мамы. Навестив ее за два дня до инсульта, Борис застал в доме непонятного гостя. Под мятым нечистым пиджаком ветхая шерстяная кофта, на ногах почти новые голубые кроссовки – такие можно подобрать у мусорных ящиков. Щеки в седой щетине, готовой стать неряшливой бородой, пористый нос, воспаленные влажные ноздри, нижняя губа обвисла, гречишная россыпь на руках вызывала мысль о не вполне проявленном шрифте, на правой руке не хватало указательного пальца. Старик уже успел захмелеть – мама зачем-то выставила на стол заветный семейный лафитник, всегда держала его заполненным на всякий случай, для сыновей. Навстречу вошедшему Борису с трудом встал, потянулся облобызать, пошатнулся (тот успел уклониться), осел на стул, едва не утеряв равновесие. Сынок, забормотал, засмеялся рассыпчато, сипло, сынок. Я же тебя никогда не видел.

Мама переводила взгляд с одного на другого, растерянная, ошеломленная. До Бориса постепенно дошло: это был давний знакомый отца, выступал с ним когда-то на эстраде. Отец исчез еще до его рождения, бесследно, мама продолжала верить, что тот рано или поздно вернется, не с гастролей, из какой-то командировки, секретной, он обещал, а его слова были не просто обещанием, он заранее все знал, только не всегда говорил. Это был ее многолетний, пожизненный сдвиг, объяснять ей невозможность возвращения спустя почти полвека было бесполезно, она сама вслух об этом уже не заговаривала, знала, какое производит впечатление, в остальном держалась вполне адекватно. Теперь пришелец из давнего прошлого, похоже, вновь смутил ее бедный ум. В бутылке из-под кефира пыталась ожить уже поникшая белая роза, гость увидел ее по пути, за стеклом цветочного магазина, продавщица отвлеклась, не заметила, когда он вошел, вынул из вазы без спроса, она вдруг стала орать на него так, что он от неожиданности стебель слегка надломил, немного, да? Уплатить он, конечно, не мог, а главное, объяснить этой дуре, почему ему роза так оказалась нужна, хорошо, хоть в милиции поняли, не стали у него отнимать, там же не идиоты, чтобы возиться с больным, отпустили. Забыл, как эта болезнь называется, неважно, что-то сделали с моей памятью, врачи, я знаю, кто? целый научный институт занимался моими мозгами, но ведь доехал, как видишь, до Москвы – и тут опять отключилось, погасло, как зовут маму, зачем приехал в незнакомый город. Никакой врач не объяснит, что и как переключается у некоторых в мозгу. Это чудо, что увидел розу, вдруг вспомнил, как тебе приносил такую, да, Роза? имя вспомнил, потом улицу, то есть дорогу даже не вспоминал, ноги нашли сами, у них, у ног, наверно, своя память, осталось только узнать дом, эту комнату, даже этот зеленый лафитник… все начало оживать… сынок, снова тянулся бессмысленно. Старик был явно тронутый, не просто пьян. Но самое-то главное, дошел он, наконец, до главного, я маме уже рассказывал, вот в чем действительно идиотизм, в чем смех или горе, он поехал сюда, в Москву, чтобы показать Розе тетрадку, на которой все успел записать для памяти, пока не забыл, теперь своими словами он ничего пересказать не мог, потому что надолго не запоминал, и вот все как будто растаяло – оказалось, что тетрадки-то у него с собой нет, главное забыл взять, оставил, наверное, на столе, хорошо если не потерял, вот что такое память больного идиота. Был такой анекдот, как он начинался?..

Борис скоро перестал вникать в эту многословную невнятицу, для него все отчетливей прояснялось, что заблудившийся в памяти бедолага уже настроился здесь у мамы и задержаться, заночевать, а там, может, и остаться, другого выхода он не знал, уехать без денег не мог, еврейская женщина не прогонит. Так прямо он этого не говорил, он вообще ничего не говорил связно. Вдруг засмеялся – вспомнил все-таки анекдот. Анекдоты почему-то он помнил. Больные договорились бежать из сумасшедшего дома, все продумали, приготовили веревки, чтобы перелезть через высокий забор, утром один смотрит в окно и кричит: побег отменяется, забор снесли. Смешно, да? Анекдот помню, а главное забыл. Что теперь делать? Вернуться за своей тетрадкой, подсказал Борис. Ну да, а денег на обратный билет нет, засмеялся опять пьяненько, еще не оценил, что сказанное было всерьез, это называется еврейский юмор, сюда приехал, а вернуться нет денег…

Борис как раз шел к маме с деньгами, поспешил воспользоваться поводом, чтобы избавить ее от безумного, тягостного вторжения, тотчас предложил старику на билет, если ему нужно вернуться к себе, ведь нужно, да? сейчас позвоним на вокзал, вдруг есть билеты, зачем медлить, пока я свободен, а деньги, вот, хватит, если надо, в оба конца, с запасом, да не беспокойтесь, отдадите потом. На какой вам вокзал?..

В памяти почему-то остался прощальный, непонимающий, просительный взгляд мамы: ты что, его уводишь? Сделано было, конечно, грубовато, ближайший поезд, как выяснилось, отходил через два с половиной часа, билеты в кассе были, не курортный сезон, он вызвался тут же сам старика проводить. А чего бы она хотела другого? Чтобы этот умственный инвалид у нее остался? Он сам бы не ушел, не смог, и что дальше? Растянутый абсурд трудней оборвать, он всех начинает затягивать, как пьяный разговор начинает затягивать трезвого, противопоставлять ему другую логику так же бессмысленно, как распутывать безнадежные узлы – их можно только рассечь.

Борис, надо сказать, исполнил все честно, оказал, если угодно, социальную помощь, ни в чем не мог себя упрекнуть. (Мысль о возможности пристроить беднягу в какое-нибудь специальное заведение пришла уже задним числом, но ведь где-то он жил, лучше было вернуться к себе, в обжитое теплое место, чем в сомнительную богадельню, а скорей в скорбное медицинское учреждение, с неизвестными последствиями, да представить себе затяжные хлопоты!) Взял на плечо замызганный рюкзак старика, мама наспех напихала в него продуктов, вышел с ним вместе на улицу, осторожно временами поддерживая, чтоб не упал. Хорошо, что запахов он тогда не чувствовал, мог только представить, как несло от этого бомжа мочой, грязным прокисшим потом, но вести его под руку все-таки брезговал (могли быть и вши), пропускал мимо ушей попытки невнятного разговора, поддакивал автоматически. Там, в тетрадке, все записано, ты увидишь. Мне вредно пить, у меня в голове стало путаться. Главное, что уже все написано. Этого не перекачать по проводам из мозга в мозг, как они думали, или по каким-то волнам. Они там искали способ вывести породу счастливых идиотов. Знаешь, как у нас дятла скрестили со слоном? В насекомых попасть не может, зато деревья валит с одного удара. А? – посмотрел торжествующе. Анекдоты помню, а что надо, забываю. Вдруг, остановившись, стал бормотать, что поезда в ту сторону, кажется, давно не ходят, рельсы заросли бурьяном. Куда в ту сторону? Сюда же вы доехали? – не стал прояснять невнятицу Борис. Доехал, да, вынужден был подтвердить старик. И внезапно замкнулся, сник, череп прикрыт серой лыжной шапочкой. Как будто, ощутив непреклонность тона, вспомнил про самолюбие. На вокзале Борис довел его прямо до кассы, вызвался купить для него билет сам, но тот его сухо отстранил, сунул в окошко взятые у Бориса деньги. Такой станции нет, услышал Борис, деликатно, а впрочем, безразлично стоя в сторонке. Как же нет, сейчас покажу… старик стал искать по карманам, извлек какую-то мятую бумажку. С поездом и впрямь повезло, не пришлось долго ждать, завел старика прямо в вагон. Тот попрощался холодно, за руку, словно совсем протрезвел (пальцы вялые, неживые). Денег Борис ему дал щедро, не поскупился, мог потом честно отчитаться перед мамой по телефону.

Почему же оставался осадок, будто сделано было что-то не так? Словно чего-то не почувствовал, не постарался внимательней задержаться, вникнуть в хмельную невнятицу. А во что тут вникать, отвечал сам себе – или какому-то постороннему голосу, без окраски и тембра, но, впрочем, похожему на свой, когда становился слегка насмешливым. – Мог бы расспросить по пути про отца, ты же про него почти ничего не знаешь. А они ведь были близко знакомы, вместе выступали. – Шевельнулась такая мысль, да. Но чего можно ждать от сдвинутой памяти? Опять слушать бред про тетрадку, без которой ничего не вспомнить? Пустое дело. – Как знать, как знать? Ты когда-то был любопытней. Не нашлось желания, не захотелось лишних хлопот. Какую, кстати, бумажку он сунул в окно? Теперь ведь нужен паспорт, не поинтересовался? – Какая, в конце концов, разница? – Вот, вот. Еще и эта способность онемела, как при наркозе…

Голос стихал, растворялся вместе с очертаниями комнаты. Бесшумно обваливалась стена незнакомого дома, открывая жилые ячейки, ветер гнал по мостовой бумажные листы, никак было их не удержать, не поймать… Закатное солнце прорвалось в окно, ослепило… все опять исчезло, не объясненное…

Если б только он мог потом без сомнений ответить, что мамин инсульт никак не был связан не просто с неточным поступком, с нелепым, болезненным недоразумением – с каким-то движением мысли, недодуманным, непозволительным, произвольным!

3. Свой воздух

Из приемного отделения Розалию Львовну по недосмотру сыновей сунули сразу в какую-то жуткую палату для безнадежных. Не прорвались за каталкой скорой помощи дальше, смутились медицинского запрета, доверились белым, но, впрочем, теперь больше голубым халатам, буркающим отговоркам профессионалов, а скорей всего, от растерянности не уловили, не поняли беззвучного намека, без слов, без откровенного мусоления пальцев. Остаточная советская наивность, назовем ее интеллигентской, опыт еще не был накоплен. Еще не имели дела с больницей, где постельное белье полагалось приносить из дома и лекарства покупать за свой счет. Пришлось запоздало похлопотать и потратиться, чтобы ее перевели из этого вонючего преддверья мертвецкой, как выразился брат Бориса, Ефим. Сам Борис, исполняя долг бесполезного дежурства у маминой постели, не чувствовал вообще ничего. Если бы только вони – хуже: ужаса близкого, почти неизбежного исхода. Когда-то сам ожидал на каталке в приемном покое «скорой помощи», пока врачи им займутся, и человек на каталке рядом говорил неизвестно кому, сам себе или ему: а я, может, не хочу, чтобы меня лечили. Мне, может, хватит, пожил. Еще не старый, лет пятидесяти, подобрали на улице без сознания. А он, Борис, стал убеждать, что так неправильно, нельзя, надо сопротивляться, оставалось только объяснить, зачем. Эта безвольная готовность заранее примириться с потерей, сознавал он, сродни безразличию – той же бесчувственности, она обесценивала, обескровливала саму жизнь: что же в ней ценить, за что держаться, если оказывается все равно? Невнятное мычание с соседней кровати, бесформенное тело слабо шевелится под запачканной простыней, другое тело, у стены, уже неподвижное, громоздкое, укрыто с головой, вошедшие санитары перекладывают его на тележку, натужно крякая, словно тело прямо в их руках тяжелело, рыхлая нога в желто-синих пятнах, не удержавшись, свесилась, выпросталась из-под простыни. Кто жив, тот чувствует, а кто уже не чувствует… нет, не так, это еще раньше надо было убрать, заменить, ведь можно. Кто-то, пользуясь его головой, перебирал вместо мыслей чужие слова или строчки, не то, все было не о том, не так сочинил, не так подумал, не вычеркнул вовремя, теперь поздно.

Мама, однако, сверх ожиданий пошла на поправку, удивив больше всего врачей; один из них сказал даже про чудо. Почти восстановилась речь, и лицо ожило. Сама Розалия Львовна медицинским чудом это бы не назвала, она про себя знала другое, только не говорила вслух, чувствовала, что о ней думают. Сдвиг сознания время от времени все же давал себя знать. Однажды спросила ни с того ни с сего: Дан еще не вернулся? Борис подумал, что она спрашивает об отце, Данииле. Все тот же заскок. Ты же обещал, что он вернется. Нет, оказалось, она спрашивала о том бедняге. Перепутала имя, все путалось в этой бедной головке. Он заверил, что дал старику достаточно денег, должно хватить и на обратную дорогу. Мама с готовностью успокоилась. Вдруг стала нахваливать здешнюю массажистку, эта женщина еще оставалась в палате, когда Борис пришел.

– Посмотри на нее. Волшебница, – говорила трудным полушепотом, показывая на нее глазами. Та уже собиралась уходить, улыбнулась, обернувшись от двери. На вид немного за тридцать, не более сорока, тонкое лицо с втянутыми уголками рта казалось не смуглым, а загорелым. Белый халат и шапочка не давали разглядеть ее толком. – Ты видел? Это волшебница, – преодолевая остаточное затруднение речи, повторила Розалия Львовна, когда она вышла. – От ее пальцев теплый ветерок, с иголочками. Они еще не прикасаются, а я начинаю себя чувствовать.

Глаза, еще недавно погасшие, живо блестели, в сморщенном маленьком лице проявились черты девочки-подростка. Борис согласно кивал, не вникая – надо было справиться с комком, внезапно подступившим к горлу.

– Она приносит в палату свой воздух. До сих пор еще держится. Ты подыши… вдохни глубже… чувствуешь?

Он послушно вдохнул – и его ноздрей, неба, гортани коснулся оживший вдруг воздух. Он был настоян на выделениях страдающей горестной плоти, на запахах дезинфекции и лекарств – никогда еще они не были для него так волнующе полноценны. Чувство нежности, жалости, благодарности непонятно кому за неправдоподобное возвращение после уже – не пережитого – принятого к сведению конца, а еще как будто смутной вины переполняло его, и подступало уже не к горлу – к глазам.

4. Вообразите меня

Он дожидался ее у больничного корпуса. Прогуливался взад-вперед по асфальтированной дорожке, провожая взглядом очередного посетителя с полупрозрачным пакетом. Фантазию незачем было напрягать, угадывались апельсины – ритуальное здешнее приношение, сам только что нес маме такие же, было что-то еще домашнее, в промасленной бумаге. Из подъезда выходила служительница в куртке, накинутой на плечи поверх голубой униформы, семенила в сторону соседнего корпуса. Задержалась на крыльце женщина, отбывшая скорбное свидание, отирала напоследок глаза и сморкалась в повлажневший платочек для окончательного освобождения. Голуби нехотя уступали дорогу полуботинкам, возвращались доклевать что-то, не разглядишь с высоты роста (и воробьи уже опередили), набросал ли кто съедобные крохи, пренебрегая запретом на антисанитарию, возникала ли пища на серой тверди, самозарождаясь, иначе откуда жизнь. Возникал, проявлялся не существовавший только что для взгляда муравей и тут же исчезал в точечном отверстии, за которым подразумевалось пространство, способное вместить целое племя таких же, с потомством, пусть в виде желтоватых мягких яиц. Возвращалась в безразличное еще недавно измерение никуда, впрочем, не исчезавшая жизнь, пустота наполнялась подробным ее веществом – потому ли, что он дожидался женщину?

Изображать случайную встречу не пришлось, и зачем, невелика дипломатия. Была середина весны, когда березы исходят соком, а верба покрывается пушистыми барашками. Она шла рядом с ним медленно, улыбчиво щурясь и чуть приподняв подбородок – подставляя лицо слабому апрельскому солнцу. Ее звали Анита. Шапочка теперь не прикрывала ее волос, уложенных на затылке простым узлом, он увидел, что они были двухцветные, выгоревшие.

– По вам сразу видно, вы из южных мест, – пристраивался к ее шагу Борис. – Соскучились по солнцу. Для южанки нищая подачка. Но слишком не увлекайтесь, доверчивого оно может обжечь.

Женщина повернула к нему улыбающееся солнцу лицо.

– Розалия Львовна говорила, что вы похожи на вашего отца, – сказала вдруг. – Он при первой встрече сам рассказал ей про нее все, как будто знал.

А, вот оно как! Значит, мама и его ей нахваливала.

– Маму надо слушать с поправками, она живет в своем мире, – усмехнулся. – Отец был эстрадный артист, выступал с эффектными номерами. Находил спрятанные вещи, угадывал мысли. Это называлось психологические опыты. Когда я родился, его уже не было. Я пытался кое-что представить по маминым рассказам, по фотографиям, по газетам, почти ничего не осталось. Сочинить, если угодно. Это ведь мое занятие – сочинять, может, мама и это вам про меня рассказала. (Рассказала, конечно, подтвердил насмешливый голос, она сыном гордится.) У отца были особые способности, я могу только вообразить. Мы все, если угодно, по-своему сочиняем друг друга. Если подумать. Вот я смотрю на вас, слушаю, и вы для меня начинаете проявляться. Пока лишь контурами, неясными, надо их постепенно заполнять. Как вообще можно знать другого? Проникнуть в его жизнь, мысли, воспоминания, сны? Без воображения не обойтись. Дело в желании, в способностях. Чтобы по-настоящему понять, почувствовать друг друга, нам, может, не хватает воображения.

Он сам с интересом вслушивался в свой экспромт. Чего это я так разошелся? – подумал с усмешкой. Захотелось охмурить отнюдь не юную, тихую женщину. Массажистку. Или она не просто массажистка? Так напряженно слушает, чуть приоткрыв рот.

– Хотите, я сейчас расскажу вам про вас? – вдохновлялся он. – Может, у меня и вправду есть что-то наследственное. Иногда кажется.

Она вскинула на него странный взгляд, покачала медленно головой.

– Нет, – улыбка сошла с ее лица. Что-то было в этом лице, вглядывался Борис и не мог сказать, что. – Не надо, – повторила совсем тихо.

– А! – с готовностью подхватил он. – Тоже еще вопрос, хочет ли человек на самом деле по-настоящему все знать? О другом, о себе? О себе, скажет, я знаю. Но если только начнет вникать, углубляться – опомнится. Лучше, скажет, не надо.

Он мысленно опять усмехнулся: рассказать ей сейчас, что произошло недавно с ним, с его обонянием, когда она выходила из маминой палаты, почему захотел дождаться ее? Удержался. Еще сам не понял, что это было. Как будто испытал на себе что-то рискованное, обошлось. Может быть, потом. Если будет это потом.

– У меня остался не дописанным один рассказ, – увел он разговор в сторону. – Про кинорежиссера, он задумал фильм, который хочет снимать скрытой камерой. Сценарий еще не до конца прояснен, он будет складываться в процессе. Участники не должны чувствовать себя исполнителями, они о съемках не подозревают, живут обычной жизнью. Между тем сам он не подозревает, что кто-то в процессе работы уже снимает его, неожиданно втягивается в действие, как участник чужого сюжета. Считает себя вроде автором, но, оказывается, сам до сих пор не понимает ни происходящего, ни самого себя, своей роли, чем дальше, тем больше оказывается бессильным, беспомощным персонажем. Развитие событий запущено, и он уже не может с ним совладать, обречен в конце концов стать жертвой…

Ему пришлось остановиться, потому что остановилась Анита, внезапно, не перейдя до конца дорогу, подняла к нему лицо, вдруг побледневшее. Он увидел уставленные на себя зрачки, они были расширены, и в них расширялся отсвет неба, заполнял, становился отражением белой стены, из черного пролома прорастала неудержимая зелень. Низко над землей летела толстая пестрая птица, проливая за собой пунктирную красную ленту, вдоль дороги полыхали олеандры и розы, брызнули от круглого отверстия трещины по стеклу, окрашенному в цвет огня…

Сигнал машины заставил их отскочить с мостовой на тротуар. Борис опомнился, мотнул головой, стряхивая видение.

– Откуда вы это знаете? – спросила тихо она.

– Что? – переспросил Борис.

– Про кинорежиссера… про скрытую камеру. У вас и вправду есть такой рассказ?

– А!.. Говорю же, еще не дописал, только померещилось. Там в сюжете возникал еще один мужчина, женщина между ними. На женщину воображения пока не хватило. А почему вы… Да нет, не слушайте меня, – качнул головой, окончательно отгоняя видение. – Обычное сочинительство.

Они все еще стояли, не возобновляя движения. Анита не отрывала от него взгляд, глаза были широко раскрыты. Он увидел, что они скорей серые, чем карие, увидел заново тонкий очерк лица, оно странно помолодело.

– Вообразите меня, – сказала вдруг все еще без улыбки.

Они шли по улице, и Борис с обновленным, забытым наслаждением вбирал в себя запахи свежей прохлады, подсыхающей весенней пыли, выхлопных газов от редких здесь машин, шли, не замечая трамвайных остановок, да и людей, на оживающем асфальте кто-то оставил призыв: «Лелик, я хочу к тебе», проступали чертежи давно забытых, казалось, игр, Анита, смеясь, перепрыгивала по квадратам, на одной ноге, на другой, а он распускал перед женщиной павлиний хвост завлекающего красноречия, чувствуя, что какой-то поворот сюжета сам собой завершается, оставшись до конца не осмысленным, перетекает в следующую главу.

5. Тела из чулана

Когда Анита переехала к Борису, он удивился ее небольшому старомодному чемодану. Как будто она переселялась к нему не окончательно, на пробу, все более основательное оставив в местах своего прежнего квартирования. Под твердой открытой крышкой, среди откинутого белья, он мимоходом увидел пластинку, самодельный конверт из грубой бумаги был надорван, отблескивал черный край утолщенного, даже на взгляд тяжелого, старинного диска.

– У меня такие пластинки не на чем прослушивать, – хмыкнул извинительно. – Был старый проигрыватель, но он давно сломался, а в починку такой антиквариат теперь не принимают.

– Не обязательно, – сказала она. – Мне это не обязательно.

По тону он ощутил, что замечать что-то в чужом чемодане, даже нечаянно, было бестактностью, надо бы промолчать. Что-то памятное, семейное, подумал про себя, но вслух ничего произносить не стал. Задавать ей вопросы вообще не стоило, он это быстро понял – инстинктивно замыкались створки, замолкала без объяснений. Потом открывалось что-то само собой, помимо стараний. Драма беженки, изгнанной из искореженного войной зеленого приморского рая, обитательницы вокзальных отстойников (кучи ветоши или тела на полу, на скамейках, пеленки сушатся на батареях, запах детской мочи, разогретых в кипятильнике консервов, женская уязвимость перед прилипчивым взглядом, перед человеком в форме – как откупиться, укрыться?), поиски пропитания, устройства в чужом, безразмерном, чрезмерном городе. И намеком – неизвестное потрясение, чья-то, возможно, гибель или не просто гибель, этой раны касаться было нельзя, не затянулась. О прежней жизни, о работе в каком-то биологическим институте вообще рассказывать, вспоминать не хотела – отрезано, приходилось довольствоваться догадками.

Даже хмель не делал ее разговорчивей. Когда Борис впервые поставил на стол вино, молдавское «Мерло», недорогое, но вполне приличное, она, чуть пригубив, рюмку отставила. Он подумал, что она вообще из непьющих, но вино она, оказывается, очень даже любила. Это, сказала, не настоящее. Я от такого болею. И на другой день принесла бутылку сама, без этикетки, рыночного разлива, вино показалось Борису недостаточно сухим, но так действительно неплохое, свежее. На рынке же она покупала и мясо, и другие продукты, не считаясь с ценой, практика частной массажистки, сверх больничной работы, давала достаточный заработок. Ненастоящим у нее называлось неопределенно все, что могло вызвать не вполне понятную, прихотливую аллергию, астматическое задыхание, кашель, зудящие пятна на коже. Может, потому она совершенно не пользовалась косметикой, да кожа ее была и так от природы ровная, губы вполне яркие, черные длинные ресницы не нуждались в туши. Между тем пыль на книжных полках, заменявших в доме у Бориса стены, ее дыханию не мешала. Ей у него понравилось сверх ожиданий, она хорошо чувствовала себя в этом жилище, давно не знавшем ремонта, сборная, но по-своему стильная мебель, разнородные, купленные по случаю вещи были родственны ее провинциальной старомодности. «Я так всегда хотела: наращивать обстановку вокруг себя, как раковину, своей внутренней химией, по своей мерке».

Дома Анита бывала мало, практика у нее ширилась, без выходных, возвращалась обычно совсем вечером. Она и Розалию Львовну продолжала навещать. Мама, похоже, об их отношениях знала. Когда она по телефону рассказывала сыну о визитах Аниты, в ее голосе проступали интонации заинтересованной свахи. Борис знал, она переживала, что он уже скоро под пятьдесят оставался один, без семьи. А ведь сама когда-то не приняла обеих его жен и потом по возможности отваживала недолгих сожительниц. Может, теперь ее, помимо всего, прельщала возможность заполучить в семью постоянную массажистку, думал он с неясной усмешкой.

Что-то оставалось необъясненным, недоговоренным в самом их стремительном, почти мгновенном сближении. Неожиданной оказалась какая-то невзрослая, застенчивая, потом почти лихорадочная ее взволнованность. Сам он успел забыть, что такое бывает – да может, такого у него и не было. Ему ответную взволнованность приходилось изображать, он поневоле от нее заражался. Когда Анита впервые распустила волосы, они оказались волнистыми, длинными, лицо могло меняться неуловимо. Ничто не шевельнулось, не сдвинулись уголки губ, они еще изображают улыбку – и вдруг гаснет, стареет, куда-то ушло живое сияние глаз, только умом понимаешь, что лицо то же, не восстановишь.

Борис с этой женщиной порой ощущал в себе странную напряженность. От забот о заработке он неожиданно оказался избавлен, освободилось время для работы, но сознание денежной зависимости для мужского самолюбия оказывалось неуютно. Он несколько напрягался, когда Анита брала с полки его книгу, поглядывал искоса, в профиль, на нее, читающую, пытаясь представить свой текст ее взглядом. Читала она понемногу, медленно – не увлекалась, значит, отмечал он про себя, но немногословные отзывы потом заставляли подумать, что о таком внимательном чтении можно было только мечтать. Неожиданными оказались ее слова о повести «Хранитель». Там старый, больной философ, чудом выживший лагерник, у которого погибли, оказались уничтожены неопубликованные рукописи, труды всей жизни, перед смертью размышляет об измерении, где должны же сохраняться идеи, мысли, даже нигде не записанные, о возможности хоть когда-нибудь проявить их. Это фантазия о бессмертии, сказала Анита. Они с ней уже сидели на кухне, раскупорили бутылку. Да, именно, с готовностью откликнулся Борис. О бессмертии, если угодно, о смысле жизни или ее бессмысленности. Каждый однажды задумывается над этим, как же без этого? Не все ведь гении, не всем дано оставить после себя творения, музыку, изобретение, хотя бы построенный дом, чтобы пусть не на века, пусть ненадолго, но как-то обозначить свое существование, не совсем, не сразу исчезнуть. Дети, сказала тихо Анита, не сводя с него глаз. Остаются дети. Да, рассеянно согласился Борис, это конечно. Дети. Но и с ними то же, и они уйдут. Если прожитая жизнь никак не запечатлена – неужели совсем бесследно? Наше тепло, дыхание, выделенная энергия – они ведь что-то меняют в воздухе, в мире, пусть неощутимо, на миллионные доли градуса, поддерживают общее тепло. А были же мысли, чувства, любовь, память…

Молчаливость женщины заставляла его говорить больше, чем он собирался, как пустота, которую надо было заполнять. Действительно ли она его понимала? С некоторых пор он крутился вокруг этой темы, о чем бы ни писал. Религиозный ответ не менее условен, чем другие, мучается в той повести философ, образ, идея Бога, посмертной жизни созданы человеком из той же потребности в объяснении. И сам сочиняет фантазию о провинциальном изобретателе, о его приборе или устройстве, способном перевести, как тот выражается, излучения мысли в реальное измерение.

– Ты, наверное, думал об отце, – вдруг сказала Анита. – Это ведь о нем тоже.

Борис не сразу ответил. Этого он не ожидал. Потянулся наполнить рюмки, Анитина осталась не допита, наполнил свою. Конечно, и об отце, он, может, не связывал все прямо. Это же чудовищно, когда от человека остается так мало. Ни бумаг, ни свидетельств, почти ничего, кроме маминых воспоминаний, но много ли та могла рассказать? Человек пуганого поколения, она долго на всякий случай оберегала детей от знания, которое могло бы оказаться для них опасным. Мама действительно считала, что он уехал в какую-то секретную командировку, об этом нельзя было говорить. Однажды она рассказала, как к ним приходил какой-то неизвестный человек, они долго, за полночь, разговаривали с отцом. Мама пробовала слушать из-за прикрытой двери, доходили разрозненные слова, что-то о науке, о каком-то институте, она мало что поняла. При чем тут наука, какое он к ней имел отношение? Она не сомневалась, что этот человек был из органов, но не из простых органов. Если бы отца арестовали – обычная по тем временам история. Не было ни задержания, ни обыска, ничего. Собирался на свои гастроли, ушел в филармонию и не вернулся, исчез по пути. Никаких объяснений. Когда появилась возможность, братья пробовали навести справки в соответствующих учреждениях, никакого отцовского дела нигде не обнаружилось. Мама ведь до сих пор его ждет, иногда разговаривает с ним, это можно считать болезнью.

– Что значит болезнь? – покачала головой Анита. – Он для нее существует. Мы ведь существуем друг для друга не только сейчас, когда сидим и разговариваем. Я ухожу по делам, и ты для меня существуешь. Потому что я о тебе думаю. А я для тебя? Все, о ком ты помнишь, думаешь, о ком пишешь. Этому твоему философу казалось, что он сочинил своего изобретателя. И вдруг оказывается, тот действительно существовал, ведь правда? Удивительно! Ты его так описал, можно увидеть. В черной широкополой шляпе, морщины вокруг печальных глаз. Мысль может угадать, воссоздать настоящее.

Да, да, восхищался Борис, чувствуя, что все больше хмелеет. Неужели она это уловила? Человек, о котором пишешь, становится существующим, больше, чем иные, кто в повседневности отмечается на сетчатке глаз, но и только, вглядеться не пытаешься, проходишь мимо – уже растаял. Создаешь его для себя, для других. И ведь не произвольно, вот что непостижимо. Почему в мозгу вдруг возникает именно это, а не другое? – наливал Борис очередную рюмку себе. – Как будто уже существует где-то. Где? В неосознанной памяти, в каких-то скрытых глубинах, в неизвестном, может быть, космическом измерении? Раньше просто не открывалось, не мог увидеть, услышать. А потом опять закрывается. Как будто не от тебя зависит. У этого философа, ты уловила, бывает странное чувство: вдруг его самого сейчас кто-то сочиняет? Это ведь и мое чувство, со мной тоже бывает. Когда работаю, как будто говорю с кем-то, кто-то подсказывает. Кто-то, знающий пока немногим больше меня, даже меньше, ему через меня нужно что-то выяснить. Как мне самому что-то нужно выяснить через других. О себе самом в том числе. Собственная жизнь оказывается необъяснимо связана с тем, что возникает под пером. Или тот же кинорежиссер из моего сюжета: не подозревал, что его тоже снимают, среди прочих. Это надо не просто додумать, надо во что-то проникнуть.

– Додумай… пожалуйста, – Анита через стол потянулась рукой к его руке, голос ее был необычным – показалась тоже неожиданно захмелевшей. – Допиши о нем… обо всех… проникни. Я вспоминаю, как сказала тебе: вообрази меня. Не знаю, можно ли объяснить. Чувство, что я сама о себе чего-то не знаю… не могу прояснить, осознать. Или не хочу. Может, с тобой…

Прикосновение пальцев отозвалось во всем теле. Заколебались, расплылись, пошли кругом стены. Оба поднялись, подались куда-то сквозь них, не выбирая дороги, не отрываясь друг от друга, свободными руками освобождаясь на ходу от одежды, понеслись, поплыли в круговороте, уже помимо усилий.

– Я думала, ни с кем больше… никогда… – бормотала она, высвобождая на мгновение губы. – Ты лечишь меня… я с тобой выздоравливаю.

– От чего? – промычал он без слов, вопросительно.

– Не знаю… От всего… от того, что было… Да… да… вот так… да… лечи… еще… еще… еще, – бормотала она, – лечи меня… лечи…

Их опустило на землю, расслабленных, разъединенных, где-то уже не здесь. Разогретый воздух колебался, оживлял трепетную поверхность. Проявилась небольшая беленая хибара над берегом моря, на стене еще держалась тень когда-то стоявшего здесь дерева. Из-под облезлой штукатурки местами выглядывала дранка. После солнца в душных сенях показалось совсем темно, свежемытые половицы под босыми пятками были прохладны. «На нас кто-то смотрит», – послышался из-за приоткрытой двери узнаваемый женский голос. «Через потолок, сверху», – насмешливо ответил другой, по шепоту не понять было, мужской или женский. «Нет, подожди, я всерьез, – женщина, похоже, отстраняла кого-то. – Там кто-то есть, настоящий». Скорей прочь от двери, чтобы тебя не застигли врасплох. За спиной неожиданно распахнулась сама собой, не выдержав напора изнутри, дощатая дверца чулана, из него вывалились тела, в камуфляже, полуголые, голые, на них стали проявляться кровоподтеки, раны, рядом с одним шмякнулась оторванная рука, еще одна, клочья мяса, белеющая кость…

Она вскочила одновременно с ним.

– Ты что? Тебе что-то приснилось? – спросил он.

– Там был ты? – прошептала она вопросительно, глаза в темноте были огромными. Еще не пришла в себя, прижалась к нему, обхватила руками. Он чувствовал всем телом, внутри своего тела, как бьется испуганное сердце – оно билось у обоих, надо было слиться вновь, чтобы не оставаться потерянными, отдельными.

И снова разъединились, затихли, успокоились, умиротворенные. Борис не мог сказать, спал ли он, в полудреме ли, наяву продолжал перебирать, нанизывать слова, строки, их не обязательно было писать, они сами собой бежали по дисплею компьютера, возникали от течения мысли, становились одновременно событиями жизни, чьей-то, его собственной, достаточно было лишь поправлять, убирать оказавшееся неточным, ощущая приближение последней ясности, понимания. Но вытащить с собой из сна удавалось лишь рассыпанную невнятицу. Вообрази меня, слабел, становился призрачным голос – все окончательно развеивалось, исчезало.

6. Ученик чародея

Направление мыслей неожиданно сбило семейное происшествие. Убежал из дома племянник, сын Ефима, Илья, лохматый четырнадцатилетний подросток, строптиво мотавший головой, когда мать пыталась причесать его природные кудри, компьютерный вундеркинд. Он готовился к каким-то международным соревнованиям в студии молодых гениев, это стоило денег, у родителей хватало. Ушел из дома с очередным месячным взносом, но до студии не добрался, пропадал второй день неизвестно где. Ефим позвонил брату узнать, не объявился ли Илья у него. Позвонил не сразу, на всякий случай, знал, что вероятность невелика, мальчик за много лет ни разу не бывал у дяди. Когда у Ефимовой жены, Юлианы, разладились отношения со свекровью, она перенесла свою неприязнь на всю родню мужа, целенаправленно и успешно их отдаляла. А сына и отдалять было нечего, безразличен ко всему, кроме своих интеллектуальных игр, и от старших далек, и от сверстников, их кумирами и ансамблями интересовался не больше, чем школьными учебниками, которые давно превзошел. Разве что благоразумно изображал интерес, чтобы не раздражать, не держаться уж совсем чужаком, на это его хватало. Что могло с ним случиться? Найденную на кухонном столе записку пересказывать было незачем, вздернутая подростковая невнятица: не хочу, не могу здесь больше жить, вроде этого. Вспоминалась теперь непонятная подавленность парня, беспричинные истеричные вспышки, и уже наготове слезы, за которые сам себя ненавидел, убегал в свою комнату, чтобы не показать. Говорить с ним было бесполезно, не скажет. Дети нам лишь кажутся понятными, другое поколение, другой язык, а может, и не только язык, признавал Ефим, доктор физматнаук, растолстевший расслабленный муж при успешной жене, свой престижный диплом и звание вместе с именем предоставил в пользование какому-то ее Глобальному фонду.

И ведь в студии уже волновались. В первый же день, рассказывал брат, позвонил студийный наставник, тренер компьютерных игр. Илья называл его Тим, Тимоти, это имя всегда произносилось восхищенно, так говорят не просто об учителях – о гуру. Почему Ильи не было на занятиях, не случилось ли чего? Ефим не захотел говорить правду, сам еще толком не выяснил, стал наскоро сочинять что-то про загородную родственницу жены, которой надо было срочно отвезти лекарство, у нее Илья, может, и переночует, запоздало извинялся, что не предупредил, думал, сын это сделал сам. Он вначале подумал, не беспокоится ли тот о деньгах, которые не донес Илья, но ведь это была плата вперед, за прошлый месяц с учителем рассчитались. Нет, наставника волновали не деньги, и в больную тетушку, похоже, не очень поверил. Без Ильи команде лучше не ехать на олимпиаду. «Мне нужен этот мальчик», – даже голос как будто дрогнул. Ефима это растрогало. Неужели самый талантливый? – польщенно при всей тревоге пересказывал он разговор брату.

– А твоя жена, она что, не может определить, где он сейчас? – не удержался от иронии Борис.

Юлиана себя называла профессиональным парапсихологом, экстрасенсом, недостоверная жгучая брюнетка, соответствующие минералы в ушах, на пальцах и шее. Со своим, родственным, особые проблемы, близкое трудней чувствовать, неуверенно передавал ее объяснения Ефим. Термины он повторять не стал, другая наука, пересказывал своими словами, сам смущался, что поделать. Обращаться в милицию родители до сих пор медлили, мог где-то заночевать, теперь, видно, придется. Может, к частному сыщику. Успокаивало тепло, которое испускала под ладонью Юлианы фотография мальчика, позволяло не сомневаться, что он, во всяком случае, жив.

Борис тоже разыскал фотографию племянника в альбоме, рассматривал вместе с Анитой, она как раз заглянула домой перекусить, среди дня. Белокурый ангелочек шестилетней давности, другой не нашлось. Если навострился куда-то уехать, то не дальше, чем на электричке. Билет дальнего следования такому не продадут, у недоросля еще нет паспорта, теперь нужен ведь паспорт, напомнили не так давно, где это было?.. стоял у кассы с подвыпившим старичком… а был ли у того паспорт, действительно не проследил, отвлекся, пробовал потом вспомнить. Невнятный вокзальный шум, хрипы оповещения, под высокими сводами трепыхается залетевший по дурости голубь, но поклевать здесь найдется чего, только спустись, быстрое питание, одноногие высокие столики, круглые, под мрамор, столешницы, кафе, шаурма, теснота выгородок, киоски, лотки, сувениры, зал игровых автоматов, перемигивание огней, завлекают. Деньги пока есть, не голоден. На электричку спешить незачем, решить бы сначала куда, не приспособлен, надо признать, к бродяжничеству, к автостопам, не те времена, сам не тот, родительский сын, кудри потемнели, лохматые больше прежнего, не на домашней мягкой подушке провел ночь, лицо осунулось, нездоровое, темнота под глазами, но узнать можно, высвечено искусственными сполохами, цветные пятна, расклад карточных мастей сменился, еще сменился, еще, три дамы треф в верхнем ряду, шум уходящего поезда или водопад пластиковых жетонов, не умещаются в жестяном корытце…

– Почему ты прикрыл глаза? – вмешался издалека голос Аниты.

– Разве прикрыл? – спохватился Борис. Встряхнул головой. – Так, задумался. Привиделось… сочинялось что-то в уме. Ты же знаешь, со мной бывает. Представилось, как этот парень застрял на вокзале у игровых автоматов…

Она не сводила с него взгляд.

– На каком вокзале?..

Анита заторопилась по своим делам, дела, должно быть, перенесла, отложила или отпросилась, вернулась часа через два вместе с Ильей. Долго искать не пришлось, как будто не сомневалась в направлении, вокзал был ей памятен, до подробностей, прошла медленно, оглядываясь, но уверенно через знакомый зал ожидания, только теперь с другими людьми, другими скамейками, мягкие, порезанные и распотрошенные, заменены пластиковыми, переменились лотки и киоски, до зала игровых автоматов идти не пришлось, обернулась на крики. Мальчика узнала безошибочно, похудевшего, осунувшегося, в несвежей рубашке, без сумки и куртки, он что-то объяснял обступившей его подростковой шпане, хищной стае, отталкивал, срывался, стыдясь своего ломкого, еще не утвердившегося голоса, вовремя поспела. Ей он доверился сразу, хотя незнакомую женщину видел впервые, откликнулся на свое имя, на имя дяди, расслабленно обмяк, позволил себя увести. Найти слова Анита сумела, к дяде он с ней поехать согласился, только домой возвращаться отказался категорически, без объяснений и слез, жестко. По телефону велел отцу привезти из дома компьютер. Ефим стал испуганно отговаривать, слишком окончательным выглядел бы уход, призвал на помощь брата. Борис его поддержал, предложил пользоваться своим, сказал, что ему самому компьютер сейчас не нужен. Илья убедился, что емкостей вполне современного устройства ему достаточно, ограничился дополнительными принадлежностями для своих занятий, продиктовал по телефону список, с пояснениями. Отец привез не одну сумку, нужно было много чего, но когда попытался облобызать отпрыска, тот увернулся. Ефим не знал, как подступиться, заговорить о возможности возвращения.

– О тебе опять спрашивал твой гуру.

– Кто? – вскинулся Илья. – Этот Тимофей? И ты ему меня выдал?

В голосе была такая ярость, что отец поспешил успокоить: нет, нет. Борис вышел проводить брата к машине, тот даже на улице говорил вполголоса: как бы сын не услышал. Растолстевший, размягченный, со шкиперской бородкой. Этот наставник, Тимофей, Тимоти, наведался лично, телефонные объяснения его явно не убедили. Вежливый стройный брюнет лет тридцати, гладко бритые щеки тенора, пук волос на затылке перехвачен аптечной резинкой. И опять не повернулся язык выдать ему семейную правду, пришлось сочинять продолжение про больную тетушку. Тот пропустил объяснения мимо ушей, вслух не среагировал. Ему был нужен Илья. Они вместе разрабатывали какую-то новую ролевую игру, в таком возрасте это, поймите, выход на самостоятельную работу, возможный заработок, мальчик вносит свое, необычное, взрослый так не придумает. Ефим в порыве сочувствия и впрямь едва не проговорился, хотел утешить, что-то удержало. Предложил учителю коньяка, чтобы приободрить, а заодно еще раз услышать похвалу сыну. Тот с единственной рюмки неожиданно размок, размокли яркие влажные губы, и на глазах проступила влага. Он не просто талантлив, он божествен, повторял, прощаясь. Что ты об этом думаешь? – поглядывал Ефим на брата. Расскажи Юлиане, пожал плечами Борис. Сам про нечаянную удачу Аниты подробно распространяться не стал, могло задеть профессиональную ревность невестки. Чутье подсказало или просто повезло, бывает, особенно если ищешь. Брат только разводил руками, действительно, бывает, но все-таки удивительно.

Теперь Илья целые дни проводил в предоставленной ему комнате у Борисова компьютера, тот вынужден был пока обходиться пером и бумагой. Наметившиеся было идеи все равно словно растеклись, побледнели, погасли. Утешительней было объяснять свою неработоспособность вынужденными обстоятельствами. Свои файлы в компьютере не сообразил закрыть от постороннего взгляда, но чего там было таить? Дядины писания были племяннику скучней Льва Толстого. Он выходил из комнаты лишь поесть, угрюмый, неразговорчивый, отключенный. У Бориса не получалось с ним без фальши. Он мог понять Ефима: не просто другой язык – другой мир, нет общих тем, интересов, вкусов. Сам он от детей отвык, да и привыкнуть не успел, свою единственную дочку, почти, можно сказать, не разглядел, первая жена увезла ее, годовалую, в Израиль, потом куда-то в Америку, связь давно прервалась, следы потерял, да и не искал. Уже, считай, взрослая, не вообразишь, не узнаешь. Случалось иногда на эту тему грустить, не вернешь, как многое в жизни. С маленьким Илюшей когда-то гулял во дворе, вместе с ним удивлялся перевернутым в лужи деревьям, даже в самую небольшую вмещались все ветки, и небо уходило глубоко-глубоко. Чудо! Сам-то давно забыл, как впервые открывается мир гениальному от природы уму, как преображается в нем, становится сказкой. Видишь, это злой трейлер, рисовал ему Илья, эту машину он стукнул, а тут сверху ее сон. Сверху ее сон! Куда девается потом эта детская гениальность вместе со способностью пугаться собственных выдумок, во что превращается? У всех, исключения считанные, и то – исключения ли? Способности, даже незаурядные – это другое. Однажды восьмилетний Илья о чем-то сказал: это не по логике. А что такое логика? – поинтересовался Борис. Логика – это математическая судьба всех вещей. – А что такое математическая судьба? – Понимаешь, есть как бы такие рельсы, и события могут двигаться только по ним. – И это значит судьба? – Нет, судьба – это то, что остается за ними. Родители гордо переглядывались.

А теперь – о чем говорить? Другое, отчужденное состояние, невозможность соприкоснуться. Только с Анитой у Ильи установились какие-то особые отношения, с ней он становился мил, застревал на кухне, учился у нее варить кофе, находилось, о чем болтать.

Она даже стала теперь больше бывать дома – только ли ради Ильи? Что-то новое появилось в ее отношении к Борису после того, как ему пришло на ум, где стоит искать племянника. И ведь сам он не отнесся всерьез к игре своей сочинительской мысли, не более, на вокзал заглянуть подалась Анита, но когда улавливаешь действительно существующее, для отклика, резонанса должно что-то быть внутри, этого не придумаешь. На нее произвело впечатление. Приходила, оживленная, поводила ноздрями, словно к чему-то принюхивалась. Я чувствую, ты сегодня удачно работал? – говорила, целуя Бориса. Какая-то озоновая разрядка чудилась ей в воздухе. Он отмахивался иронично: уж это женское чутье! Работа как раз двигалась туго. Борис пробовал теперь писать не подряд, иногда удавались разрозненные, не до конца ясные эпизоды, так было удобней, когда целое еще не решено. Возникала вдруг полузнакомая в свете керосиновой лампы комната, двое мужчин сидели напротив друг друга, на лбу одного напряглись выпукло жилы, лицо другого побагровело от усилия – поединок неназываемых энергий… разговор, никем до сих пор не услышанный, растворялся в воздухе, оседал частицами на штукатурке потолка, на узорах обоев…

– Нет, у тебя, кажется, возникает настоящее, – целовала снова. – Я шла домой и прислушивалась, что-то происходит, назревает… не знаю, как это выразить. Когда ты думаешь обо мне, я же чувствую… что-то во мне меняется… Ой, какие смешные вещи я говорю, – вдруг прыскала в ладошку, по-девичьи, тыкалась ему лицом в плечо.

Словно помолодела вдруг. Непривычной бывала ее возбужденность. От вина последнее время она стала отказываться, пригубливала немного. Перестало, что ли, нравиться? Но сама же и приносила. Вопрос о самочувствии почему-то вызывал у нее улыбку: ты же видишь. Теперь им надо было ждать, пока Илья закроется у себя, и потом приходилось сдерживаться, чтобы не слышно было за тонкой стеной, где тем временем происходила своя, неизвестная жизнь, в виртуальном ли пространстве, в реальном?

– С ним что-то творится, – говорила Анита шепотом. – Не знаю, как к нему подступиться. На вокзале у него отобрали все деньги, я видела эту шпану, он действительно что-то выиграл, рассказывать не хочет, и расспрашивать нельзя. Болтаем о пустяках, пусть хоть отвлечется. Сейчас что-то связано для него с новой игрой, он в нее погружен, похоже, не получается. Переживает, даже чертыхается иногда, ты не слышал? Но в играх я совершенно не понимаю. Может, ты попробуешь поговорить?

Молчание в самом деле становилось уже неуютно. За обедом Борис попытался все-таки завести с племянником разговор, поинтересовался, какой игрой он сейчас увлечен. Тот вместо ответа пожал плечами, фыркнул невнятно, Борис покладисто согласился продолжать сам. В играх он не особенно разбирался, пробовал раз-другой, не загорелся. Опоздал, как говорится, к началу. Все эти квесты, без уверенности решил щегольнуть, однако, термином, эти поединки с древними рыцарями, с инопланетными чудищами, разными гоблинами и троллями показались ему по сути однообразными. Движешься от картинки к картинке, думаешь, перед тобой бесконечные, небывалые варианты. На самом деле только выбираешь, комбинируешь готовое, все ведь заранее для тебя кем-то прописано, правильное решение в финале заложено. Пройдешь до конца, сориентируешься – повторять уже неинтересно.

– А книги перечитывать, что ли, интересно? – в тоне Ильи послышалась насмешка.

– Смотря какие, – осторожно ответил Борис. – Бывает, сколько ни перечитывай – углубляешься заново, словно впервые. Даже в маленькое стихотворение.

– Ну, то стихи, то история. А сейчас ты, когда сочиняешь, разве не знаешь, чем у тебя кончится? От тебя же зависит.

– Не скажи, – откликнулся, помедлив, Борис. (Парень, однако, соображает, отметил про себя.) – До поры сам не всегда поймешь, что получится. У меня сейчас именно так. Персонажи вначале едва намечены, проясняются по ходу развития, набираются самостоятельной жизни, ими не так уж произвольно подвигаешь.

– Думаешь, у нас по-другому? – хмыкнул Илья. – Пока еще в диздоке… ну, это дизайн-документ, так называется, разработка, первоначальные, можно сказать, наброски… тоже не совсем ясно, что хочешь сделать. Проверяешь на пробу. А если работаешь не один, вообще не сам решаешь, что будет дальше, тем более чем кончить. Все эти стрелялки, монстры, инопланетные схватки – это на продажу, развлечения, упражнения для подростков.

(Однако, опять отметил Борис, как он о подростках.)

– Есть игры не для всех, ты не представляешь. В этом мире есть свои гении, они себя не всем показывают, – Илья начинал незаметно вдохновляться. – Один… как бы тебе сказать… геймер… ну, в общем, знакомый специалист… он говорит, что эти рисованные страшилки могут отучить от подлинных чувств, в жизни все интересней, если умеешь увидеть. Он, между прочим, тебя читал, говорит, у тебя кое-что можно использовать. Но не сейчас, сейчас нам это не нужно. Сейчас он предложил сделать вместе с ним игру по Кафке. У него есть такой рассказ, «Нора», ты читал? – задержал на дяде оценивающий взгляд. Борис вскинул бровь, оценил: в таком возрасте Кафка! Не ожидал таких речей от племянника. – Жуткий рассказ, немного, если честно, занудливый, но у него можно взять главное. Там какой-то зверек все время ищет укрытия, роет ходы, делает ложные входы, выстраивает целый лабиринт, целую стратегию. Можно сказать, философию жизни, это я понимаю. Ну, у нас не нора, наш лабиринт особенный, из него действительно не хочется уходить, целый мир, не сравнишь с обычным. Этот наш Сольми… у него есть имя, его зовут Сольми… он прячется, потому что ему не нравится эта фальшь, безликость, общие вкусы. I can’t get no satisfaction, знаешь эту песню? Его любимая. И еще Get off of my cloud. Он не хочет быть, как все. Может, ему не хватает смелости, чтобы пробиваться, противостоять, бороться. Только укрыться, спрятаться в мире, который он сам создает, рисует. Вначале это был крот или кто-то вроде. Но ему и кротом не хочется быть все время. Он хочет чувствовать себя то улиткой в скорлупе, сейчас рыбкой. Мой… ну, этот соавтор, он ведь поэт, не только в стихах, он и песни пишет, и в графике гений, он может что угодно изобразить. Он и для телевидения делает клипы, и для какого-то виртуального центра. Этот зверек – не совсем зверек, у нас он пока еще неизвестно кто, неопределенное существо. Кто его на самом деле преследует, тоже еще не решено, кто-то невидимый или воображаемый? Главное – укрыться, укрыться, тут уже работает гейммеханика. Но сколько можно скрываться, если главное пока не прояснено? А может, бояться на самом деле нечего, наоборот? Может, тот, кого он боится, на самом деле не опасен, он вовсе его не преследует, он его ищет, чтобы открыть, показать ему мир, который тот даже не представляет, зря прячется? Преследователь еще не понятен, может, он тем и опасен, что не столько угрожает, сколько… не знаю, как это сказать… пленяет? Глупое слово, что-то в нем противное… не могу вспомнить другого. Что-то временами возникает, как музыка. Там и музыка вводится. Глядишь, этому Сольми, этому существу в конце концов захочется, чтобы его нашли? И все. Какая тактика окажется выигрышной, а?.. Да что я тебе рассказываю?

Племянник вдруг замолчал, уставился мрачно в тарелку. Было похоже, что устыдился, не наговорил ли зря лишнего, открылся нечаянно. На котлете уже застывала белесая патина жира.

– Значит, пока у вас не решено? – осторожно спросил Борис.

– Если б я знал, как! У Кафки, между прочим, тоже рассказ не закончен. А этот, – движением головы показал неопределенно вбок и вверх, – мне иногда кажется, что он просто не хочет кончать. Ему ведь ничего не стоило бы, он умеет придумывать. Иногда сам показывает мне просмотр, вариант, как еще можно уйти, лишь бы продолжить. Так просто не отстанет. Ему надо, чтобы до решения дошел я сам.

– Ты так серьезно, – качнул головой Борис. – Кафка выхода не подскажет, нашли, у кого искать. У вас всего лишь игра, к ней стоит отнестись как к игре. Юмор не помешает. Знаешь, есть сказка про ученика чародея, там ученик думает, что усвоил все заклинания, оказалось, не до конца. А может, как раз и усвоил, захотел освободиться, показать чародею, что теперь он самостоятелен, умеет поколдовать по-своему, если надумает. У тебя ведь теперь появился, наверно, особый опыт, на том же вокзале, ты попробовал такие ходы, куда твой партнер не заглядывал и заглянуть не решится, даже не представляет себе, какие есть взаправдашние места, ловушки… Это, впрочем, так… экспромт, – он вдруг почувствовал, что в его словах звучит намек слишком откровенный. – Я по сути не знаю, что такое эти виртуальные, так сказать, норы, в ваших делах не разбираюсь.

Илья задержал на Борисе заинтересованный взгляд, задумчиво хмыкнул:

– Ну ты даешь, Боб. Виртуальные норы…

Вдруг поднялся, сразу стал убирать посуду в мойку, делая разговор завершенным. Борис дотянул со дна остаток кофейной гущи, ушел к себе в комнату. Что-то не так сказал? До него впервые дошло, насколько этот лохматый строптивый подросток близок ему своей обособленностью, нежеланием быть, как все. И уже прикоснулся к какому-то опыту, которого у старшего не было. Стал рассеянно перебирать исчерканные листы, почерк местами оказывался неразборчив. Реализовать себя в пространстве, которое создаешь для себя сам. Свечные огарки наполняют фигурами и тенями темный закуток, прыщеватый подросток деловито вводит шприц в сгиб локтя… Компьютера не хватает, с ним быстрей… все чего-то не хватает. Не мог уловить, что все же смущало в собственных недавних словах. Виртуальный мир, другое мышление. Глюки гения… розовые присоски моллюска… Не видел, но знаю…

Объяснения с Ильей больше не повторялись. Однажды, это было дня через три после того разговора, он вышел на кухню, поначалу не заметив Бориса, тот у плиты разогревал обед, подошел большими шагами к буфету, сам достал бутылку, рюмку, налил в нее вина, выпил, не вникая. Раньше такого за ним не водилось.

– Все, я его сделал! – сказал, поймав на себе, наконец, взгляд дяди. – Заставил поблуждать так, что назад не смог выбраться, пришлось отвалиться, – поднес рюмку к губам еще раз, попытался добрать со дна остаток, мотнул головой. – Если честно, пока сам не пойму, как у меня это получилось, но он признал. Game is over. На последнем уровне его больше нет, исчез. Не знаю, куда. Фантом где-то там. Все!

Вскинул над головой победно сжатый кулак, рассмеялся неестественно, возбужденно и, ничего больше не объясняя, вернулся к себе.

А в воскресенье за ним приехал отец, и племянник отбыл домой. Как-то по-новому, за руку, попрощался с Борисом, Аните позволил себя поцеловать и сам неумело чмокнул ее в висок.

7. Game is over

Включив после его ухода свой компьютер, Борис стал ждать, пока появится привычная картинка: иллюзорный пейзаж на мольберте, прозрачно распахнутое окно, через него можно выйти в зеленый сад, под безмятежное синее небо. Компьютер долго разогревался, ворочал что-то в своих внутренностях, урчал, перемигивал огоньками. Картинка, наконец, высветилась. В первый момент она показалась прежней, но мольберт исчез, среди зелени за окном проплывали прихотливые, переливчатые существа, полурыбы, полумоллюски, превращая пространство за невидимым, растворенным, но, оказывается, уже разросшимся во весь экран стеклом в водоем или аквариум, а зелень в фантастические водоросли.

Это была программа Ильи, понял Борис, племяннику захотелось переиначить прежнюю заставку, не просто заменить своей. Убрать ее, уходя, он не позаботился или забыл. Неожиданный, однако, талант. Или он это с соавтором? А может, вообще не его картинка? Похоже, компьютер на ней завис, не открывалась обычная панель со значками, которые можно было бы кликнуть, чтобы выйти дальше.

Моллюск или морской конек с пуком травянистой растительности на затылке, с трепетными плавниками, похожими на мотыльковые крылышки, присосался изнутри прямо к стеклу – прозрачного аквариума или самого дисплея, вдавливался белыми выпяченными губами, дышал. Борис, помедлив, на пробу кликнул его – конек вдруг встрепенулся, дернулся по диагонали вправо, скрылся в отверстии большой оранжевой раковины.

«Я ухожу, прощай, Сольми», – выдавился из отверстия пузырь. Это было похоже на приглашение войти, можно догадаться. Борис несколько секунд колебался: нехорошо заглядывать в чужое, тем более к подростку. Проблема родителей: заглядывать ли в бумаги детей, в их дневники и письма, тайком иной раз заглянут, для пользы дела. Но ведь Илья сам оставил доступ к себе открытым, ничего не сказал, сам в дядину программу имел возможность при желании войти. А тут не более чем игра. И, главное, непонятно было, как отыскать выход к своей программе? Пузырь разрастался, бледнел. Борис, перестав колебаться, щелкнул в него.

Раздался нарастающий присвист. Музыка электронной призрачной гонки, кто-то невидимый мчался сквозь туннельный лабиринт, минуя пересечения, повороты, приближались, вспыхивали по сторонам огни, прозрачные очертания, фигуры, убегали назад. Движение замедлилось, высветилось загадочное пространство, существа с головами неизвестных тварей ползали, бродили на человеческих ногах с повязками на глазах, вытянув вперед конечности, отростки и щупальца.

Game is over, прощание, голос вдогонку, —

включился приятный мужской тенор, —

Тени, легкие, из ничего, очертания без теней

Разошлись, потеряли друг друга, не могут соединиться.

Глюки влюбленных ищут глюки любимых,

Глюки женщин, глюки мужчин,

Озираются, заблудились, не встретиться, не найти.

Game is over.

Из тумана проявился старинный зал со светильниками-чашами, колонны уходили в высоту, растворялись в полумраке. Существо с мордочкой уже знакомого морского конька, с растительным пучком на макушке передвигалось среди переменчивых фигур, ищущий взгляд превращал лица в пустые пятна, оставалось лишь тоскливое собачье выражение в глазах ищущего, из правого глаза выдавилась слеза, растеклась по экрану, вновь делая пространство расплывчатым.

Game is over.

Тень споткнулась, переломилась, отстала.

Снова врозь, не коснуться, уже не догнать.

Разошлись. Где ты, Сольми, где я?

Предвкушение слаще напитка, томление без утоленья,

Счастье поиска без надежды.

Game is over.

Туман или дым таял дрожащими клочьями, музыка отозвалась стоном. Старинный зал превратился в полуразрушенное помещение, едва освещенное крохотными огоньками, у стен кучи невнятного серого мусора. Холмик ветоши на полу зашевелился, чья-то рука откинула одеяло, кудлатая голова на миг показалась Борису знакомой, спряталась. На мгновение проявилась крысиная серая морда, усики на остром носу шевельнулись, тут же исчезла. Стали разрастаться призрачные заросли, плоские тени свисали с ветвей, как тряпье, музыка растекалась.

Game is over.

Глюк бракованной неудачной модели:

Вынуть чип у себя у самой. Дождь стучит о стекло

Хвостом рыбы-иглы, просит ее впустить.

Выйти в другую реальность. Только разбить стекло,

Раствориться в последнем блаженстве.

Благодарю за игру и прощай.

Game is over.

Внезапно Борис вздрогнул: ему показалось, что звучно треснул дисплей, прямо на плоскость перед ним вывалилось трепетное существо, судорожно забилось всем телом. Нет, экран компьютера оставался целым, что-то случилось с пейзажем или аквариумом, треснуло невидимое прозрачное стекло, проявилось осыпавшимися осколками, пространство на мгновение заколебалось вместе со всем, что его наполняло, стало вытекать, выливаться, как жидкость, тускнело, становилось безжизненной чернотой. Существо, растаяв, исчезло. Иллюзия была поразительной.

Но экран в самом деле погас окончательно, включить компьютер снова не удалось. Однако, кривил Борис губы в усмешке, недоуменной, несколько даже ошеломленной. Смущение, непонятная тревога, вот как надо было назвать это странное чувство, будто что-то произошло по его вине, совершил что-то не то. Очевидно, свою программу парень не закрыл окончательно, может, не знал, что после ухода к нему пришло еще одно послание, и каким же непонятным, тревожным, жутковатым было это послание для постороннего взгляда! Видел ли уже его Илья? Похоже, что нет. Надо надеяться, что нет, хорошо, если нет, хорошо, если теперь исчезло, разрушилось, восстанавливать незачем, да и возможно ли, пусть останется непрочитанным, непроясненным. Электронный тихий перезвон, прозрачный, почти призрачный, продолжал между тем звучать – в ушах или как будто в воздухе?

Что-то он в этом подростке недооценил. Сейчас словно заглянул в какой-то другой, неизвестный мир, больше понятный Илье. К племяннику он теперь не вправе был обратиться, чтобы исправил компьютер, пришлось бы объяснять, что вошел в его программу без разрешения, непонятно как повредил. Хотя тот сам виноват, мог бы предупредить. Или все-таки сказать? Проще всего, конечно, вызвать ремонтников. Неизвестно, сколько придется платить… деньги теперь надо просить у Аниты…

Голос Аниты заставил его вздрогнуть. Оглянулся, еще ошалелый. Видела ли она, что тут произошло? Она несла ему из соседней комнаты телефонный аппарат на длинном шнуре, он, должно быть, не услышал звонка, трубку сняла Анита. Свободной ладонью ей приходилось прикрывать рот, сдерживая приступ внезапного кашля и словно отгоняя что-то в воздухе движением кисти, как дым или запах.

Звонили Борису из неизвестного ему Центра актуальной, или, может, экспериментальной реальности, он сразу не вполне расслышал, переспрашивать не стал. Мукасея приглашали стать его постоянным сотрудником, принять участие в проекте «Реальность для всех». Та же прозрачная музыка, перезвон электронных колокольчиков, звучала теперь из трубки, женский голос на ее фоне растворялся, пришлось переспросить.

– Возможно, вы меня с кем-то путаете, – счел нужным сказать, наконец, Борис. – Я никакой не компьютерщик, не специалист, просто литератор.

Мешало сознание, что Анита стоит за приоткрытой дверью, прислушивается, сдерживая приступ кашля. Могла бы закрыть за собой, подумал с неожиданным раздражением. Как будто не хотелось, чтобы она слышала этот разговор.

– Ну, это мы знаем, – откликнулся прокуренный, с хрипотцой, женский голос. (Запах тонкого табака, смешанный с ароматом духов… не от него ли Анита раскашлялась?) – Фамилия известная. Для компьютерных дел у нас есть специалисты, мы хотим привлечь людей с художественным складом, высокого уровня, нам таких не хватает. О гонораре можете не волноваться, не обидим. Нужен как раз человек, который не просто занимается проблемой воображения, но сам с воображением, с юмором. Чтобы расширить круг идей, подход к ним. Не технологии, не бутафорские сражения, как вы справедливо пишете, это для подростков, независимо от возраста. Не виртуальность – именно другая реальность. Технологии – дело десятое. Для умов такого склада, как у вас, тут простор возможностей. Видеть больше, чем показывают, как вы однажды выразились.

– Откуда вы знаете эти слова? – осторожно поинтересовался Борис. Упоминание об известной фамилии, о высоком уровне могло тешить тщеславие, но не ошибка ли тут была? Может, вообще не он имелся в виду?

– От автора, от кого же еще.

– Не понимаю, – пробормотал Борис.

– Чего тут не понимать? – интонация дамы становилась иногда грубовато-насмешливой, может быть, из-за голоса. – Начальство заинтересовали некоторые ваши сюжеты, особенно последний.

– Какой вы имеете в виду? – Борис все больше ощущал растерянность.

– Ну, который вы на днях прислали. Как человек перед экраном начинает чувствовать, что экран тоже смотрит на него, подкручивает настройку, переключает в мозгу программы, подмигивает, да? что-то выправляет, перестраивает. Герой думает, что это он настраивает и переключают программу, на самом деле программа настраивает и переключает его.

Но я этого не писал, – чуть было не сорвалось у Бориса. Вовремя успел удержаться. Он уже все чаще думал о своем заработке, слишком полная зависимость от Аниты начинала его смущать. Звонок оказывался как нельзя кстати. Как, однако, могло к ним попасть то, чего я не посылал? – уже потом пытался он привести в порядок неясные мысли. От какого еще автора? Натворил что-то племянник? Посвоевольничал компьютер? Может, в этот Центр попало что-то из вычеркнутых вариантов, о чем он только подумал, оставил в черновиках и забыл? Ведь бывает же, в чьем-то уме переиначивается написанное, вычитывают в тексте такое, о чем автор не подозревал. Каждый читатель, если угодно, по-своему преображает текст, приспосабливает к своему пониманию. Потом не узнаешь себя в интерпретациях, продолжал он убеждать себя.

Но тут уже начинались фантазии. Не самому же было настаивать на недоразумении. Писать не писал, но о чем-то близком думал, – пробовал он найти для себя объяснение. Как, опять же, и о возможности заработка. Вот тебе и откликнулось. Считай, сам переключился, как тот неизвестно чей персонаж.

А насчет известной фамилии? Хотели сказать приятное или все-таки перепутали? С братом? Или, может, с отцом?

ГЛАВА ВТОРАЯ

1. Имя Роза

Малознакомой массажистке Розалия Львовна могла рассказать о себе больше, чем сыновьям. Отчасти потому, что организм на всю жизнь оставался отравлен страхами времен, которые учили не открывать детям лишнего, чтобы не проболтались, на всякий случай. От детей вообще таятся больше, чем от чужих, да не особенно они и расспрашивают. Много ли мы знаем о взрослой жизни родителей? Они, может, сами хотели бы открыться, да без спросу стесняются. Она и своих не успела ни о чем по-настоящему расспросить. Отец остался в памяти застенчивым молчуном, тихий добряк в сатиновых бухгалтерских нарукавниках, он их не снимал даже дома, чтобы не протирать на рубашке локтей. Когда уходил на фронт, Роза спросонья даже не поняла, что он прощается с ней, разбудил поцелуем ночью, еле разлепила глаза: спи, спи дальше, погиб в первую же неделю. А маму как-то не было времени расспросить, ни до войны, ни тем более в эвакуации, с утра до вечера в две смены, санитаркой в тыловом госпитале, сдавала раненым кровь, надо было кормиться, платить мрачной старухе за убогий угол, где зимой волосы примерзали к стене. Прежняя кормилица, швейная машинка, погибла вместе с другими вещами, когда в пути разбомбили их поезд. Ее мама не хотела допускать в тот же госпиталь, чтобы не видела искалеченные мужские тела, белье в пятнах гнойной крови, а других заработков не было, сама не убереглась, не рассчитала возможностей, на себя своей крови не хватило. Мальчикам, выросшим в домашней, пусть и относительной, сытости, непросто даже представить, каково было девятнадцатилетней девушке в одиночку добираться с Урала в местечко под Гомелем, еще не зная, что оно перестало существовать, без документов, без билета, вещей и денег – обокрали на первом же вокзале. Мордастый служитель с красной повязкой на рукаве, у которого она попробовала искать помощи в железнодорожной комендатуре, помычал или помурлыкал обещающе, успокаивающе, зачем-то стал, сопя, запирать на ключ дверь – вовремя сообразила, сумела вырваться. Нет, только женщина, которая испытала что-то похожее, могла понять, что это такое: прятаться в пустом товарном вагоне, потом на военной платформе, под брезентом, укрывавшим орудия с опущенными стволами (куда они направлялись после войны?), их металл по ночам излучал не холод – проникающую до костей боль, в каком ты была, не при мужчине будь рассказано, запущенном виде. Есть вещи, которые и не надо, незачем рассказывать, разве что при крайней медицинской надобности, такое не описывается на бумаге. Озноб, лихорадка без жара, кружилась голова от яркого света или от голода, ноги с трудом вспоминали способность двигаться. Она шла по перрону мимо только что прибывшего состава, солдатик сидел на перевернутом ящике, баянными переборами разнообразя дрожь воздуха, женщина в сбившемся платке медленно выносила на руках по крутым вагонным ступенькам обрубок тела с медалями и нашивками на гимнастерке – возвращенного из госпиталя мужа, рукава и штанины зашиты на культяшках, обожженное лицо под пилоткой, слезы, темные от угольной пыли, прокладывали следы по щекам, неуверенное подвывание встряхивало, искажало улыбку счастья на лице женщины. А Роза шла, не замечая отслоившейся подошвы, не соображая куда, на запах горячего свекольного борща где-то впереди, мужчина с красной повязкой на рукаве опять вцепился в предплечье, спрашивал, дышал в ухо, стал тащить куда-то в повторяющийся кошмар, не было теперь только сил вырваться, собственный крик прозвучал словно со стороны. И точно в бреду, услышала вдруг свое имя: Роза.

– Роза, – не сводил с нее внимательных темных глаз человек с грустным большим ртом и пучками полуседых волос над ушами, по бокам высокого голого купола. – Куда же ты пропала, Роза? Полковник уже всех поднял на ноги. Это из нашей бригады, – объяснял человеку с повязкой, глядя теперь в глаза ему, и с каждым его словом тот расслаблял болезненную хватку. Вот вам, товарищ, записка, по ней можете получить оглавление… по четырнадцатой категории… высшей степени…

Слова бессмысленно растекались в ее мозгу, пальцы фокусника двигались над пустой бумажкой, рука с красной повязкой уважительно взяла ее, зачем-то козырнула, исчезла в воздухе навсегда, словно не существовала. В воздухе беззвучно проплывали и лопались прозрачные невесомые шары.

Сразу же, с первой встречи Роза перестала искать объяснений. Откуда он знал ее имя, если она сама его не называла? Просто знал. Сказочный избавитель привел ее в волшебное купе на двоих, с белой занавеской на окне; на столике, застеленном крахмальной салфеткой, стаканы в подстаканниках из вещества со сказочным названием мельхиор. В купе сидел еще один человек, похожий на клоуна, молодой, с черной курчавой шевелюрой и оттопыренной нижней губой. Он развлекал ее всю дорогу, двумя пальцами, большим и средним (указательного у него не было), извлекал из свернутой кульком салфетки, один за другим, бутерброды с колбасой, которой она не то что никогда в жизни еще не ела, но даже не видела, твердые красно-коричневые пластинки с белыми крапинами, они заполняли рот ароматной слюной, подкладывал ей на тарелку, подсыпал обильной ложкой сахар в горячий чай. И таким же неиссякаемым, как бутерброды, был его запас анекдотов. «Который час, спрашивает. Без пяти одиннадцать. Шесть, что ли?» Совсем юноша, ровесник, с ним было просто, нехватка пальца на правой руке не лишила его фокуснической ловкости. Чай пьянил, как вино, янтарный настой, не слабо подкрашенный железнодорожный кипяток, запах горячей гари проникал в оконную щель, перестук колес отзывался оркестром в пространстве, волнистой качкой проводов за окном, между столбами, вверх, вниз. Растворялся вошедший в кости озноб, и губы уже вспоминали способность улыбаться, сперва неуверенно, потом она даже засмеялась. А волшебник, ее спаситель, только смотрел на нее молча, глаза его были печальны.

– Ты так похожа на одну женщину, – сказал он ей потом. И почти ни о чем не расспрашивал – сам уже знал про нее больше, чем она могла рассказать.

2. Магия без мистики

На концертных афишах Даниил Мукасей был похож на себя больше, чем на паспортной фотографии: подретушированные, как будто увеличенные гримом глаза были на самом деле большие, глубокие, темные, высокий лоб переходил в голый блестящий купол, обрамленный остатками густых волос, укрупненный рот унаследовали оба сына. Там же, на афишах, можно было увидеть устройство, напоминавшее необычные весы с чашей-пластиной наверху, только снабженные разных размеров циферблатами. Розалия Львовна была на представлениях Даниила всего раза два, он большую часть времени гастролировал, а потом родился старший сын, Ефим, было не до того. Да, признаться, она не совсем эти выступления понимала, может быть, от волнения. Вызванный на сцену доброволец должен был держать ладонь на светящейся пластине, запястье другой руки мягко обхватывал Даниил, пальцы его порой вибрировали, на вспотевшем куполе отблескивали огни люстры. Он вызывался прочесть строку в закрытой книге, на указанной странице, или текст, переданный ему в запечатанном конверте. В одном таком конверте оказалась фотография мальчика, единственным текстом там было имя Саша и дата на обороте, которые Даниил, конечно, прочел, но вдобавок негромко посоветовал женщине, продолжая держать ее за руку, показать сына врачу, у него, похоже, проблемы с почками – и та вдруг разволновалась, начала объяснять, что ее уже посылали от врача к врачу, но всюду такие очереди… Роза сидела в первом ряду, публика подальше не очень, кажется, поняла, оборвала аплодисментами, женщина стала раскланиваться вместо Даниила. Могли подумать, что они знакомы, договорились. Ну а то, что он заранее предсказывал, какая карта будет вытащена из колоды, и находил спрятанные в зале вещи, ее вообще не удивляло. Во время второго сеанса он предложил какой-то девушке в зале, даже не вызывая ее на сцену, проверить, на месте ли ее кошелек. Та полезла в сумку, запричитала испуганно. Дан поскорей ее успокоил, предложил сидевшему позади нее мужчине поискать кошелек у себя в правом нижнем кармане пиджака. Наступило общее молчание, мужчина полез в карман и действительно извлек из него кошелек, продемонстрировал на поднятой руке, даже встал, изображая растерянное удивление. Розе трудно было отделаться от подозрения, что Дан просто не дал состояться краже, согласился, чтобы другие сочли это не более чем очередным трюком. И вор (достаточно было посмотреть на его рожу, чтобы не сомневаться) аплодировал усерднее всех.

Следить за этой напряженной работой, поневоле переживая, было для нее самой утомительно. Она понимала, что бутафорское оборудование, вибрация пальцев, капли пота на лбу нужны для сценического эффекта, зрителям незачем знать, что дома Дан способен и не на такое безо всяких приборов со стрелками. Когда Роза однажды ошпарила кипятком руку, ему достаточно было посмотреть ей в глаза и приблизить к покрасневшему месту пальцы, чтобы не просто сразу утихла боль, но и потом обошлось без пузырей. Стоило ей пожаловаться на уличную духоту (что за погода, сколько можно без дождя, хотя бы небольшого), как минуты через две в голубом небе появлялось растерянное, словно заблудилось, облако, набухало, сгущалось, темнея, наспех брызгало освежающей влагой и обессиленно удалялось, оставив землю исходить легким паром – блаженным дыханием. Что уж говорить о случаях попроще. Как-то перед самым приходом гостя Роза испортила салат: запоздало вспомнила, что не посолила, и в спешке, не глядя, сыпанула вместо соли соду, осознала это в момент, когда уже размешивала салат большой ложкой. Исправить было нельзя, вкус несъедобный. Даниил взял ложку, попробовал и успокоил: это была соль, пришлось самой убедиться. Объяснений искать было незачем, гость угощение нахваливал.

Случалось, Дан брал ее с собой в свои сны и там мог по желанию замедлить для нее время. Однажды она захотела подольше задержаться в саду, где цвели розы, цветы, созвучные ее имени и потому особенные. Неловко было признаться, но она прежде видела их лишь на картинках, розы не росли ни в ее Бавиловке, ни в дощатом уральском поселке, где цветов вообще, кажется, не было. Настоящие были прекрасны, как во сне. Что, если я одну возьму с собой? – спросила она Дана, и тот кивнул, тихо, как всегда, улыбаясь. Она протянула руку к стеблю, чтобы сорвать, и тут увидела или вспомнила, как будто прежде не знала, что на нем шипы, срезать нечем, и куда девался Дан? В неразрешимость сна вдруг вмешался плач новорожденного Фимы, она вспомнила, что у нее где-то здесь же, неподалеку, сын, сладостный младенческий зов наполнил нежностью душу. Она вскочила, еще не проснувшись. Светил ночник, прикрытый синей косынкой, Ефим, напоследок всхлипнув, сам по себе затих. Палец обо что-то укололся – на одеяле была роза. Она смотрела на Дана, разметанные на подушке седые космы делали его голову крылатой, он улыбался, наяву ли, во сне, и стоило ли его спрашивать, во сне ли это все продолжалось? Только никому не рассказывай, говорила его улыбка.

Да что там! Разве то, что у нее после встречи с ним дважды набухал живот и она родила двух сыновей, не было проявлением особого его дара? Об этом нельзя было никому говорить, наверняка бы посмеялись, ответили, что у всех других бывает то же. Про себя она не сомневалась, что у других совсем, совсем другое, такого, как у нее, не могло быть ни у кого. И, по правде сказать, можно ли было ее опровергнуть? Есть такое, чего другим не расскажешь, не объяснишь.

В одном из снов Роза увидела с Даниилом женщину, похожую на себя, ту самую, она уже пыталась ее себе представить, красивую, ничего не скажешь, у нее были такие же пышные волосы, и Роза во сне говорила себе, что ревновать глупо, он ее целовал не в губы, а наклоняясь к руке. Утром, проснувшись, она все же спросила Дана, с кем это он целовался. Думала, он над ней посмеется: это всего лишь твой сон, и они посмеются вместе, но он ответил тихо: ее, сказал, давно нет, она погибла – сказал с такой печалью, что она устыдилась своей действительно глупой ревности, больше не спрашивала. Она понимала, что у мужчины в его возрасте не могло не быть женщин до нее, но знать об этом было незачем. Если бы у Дана было приключение сейчас, она почувствовала бы это не хуже, чем он чувствовал ее – но только если бы в самом деле что-то было. Даже представить себе боялась, как бы переживала. А прошлое? Не все надо знать, не во все сны следует заглядывать.

Ей было проще, ее жизнь по-настоящему началась с него, ей о себе почти нечего было рассказывать. Ее семейный альбом погиб вместе с вещами в разбомбленном поезде, у него фотографий тоже не сохранилось, у обоих не осталось после войны ничего, никого, ни дома, ни родных. Память заботливо гасила, уводила в тень то, чего не стоило вспоминать. Забывались убогость эвакуационной нищеты, ужас госпитальных видений, чернила, замерзавшие в чернильнице, неотступный голод, который требовал постоянно себя заглушать чем угодно, жевать сладкий травяной стебель, неизвестный корешок, горький древесный луб, жмых, украденный из ведра хозяйской коровы, долго потом терзалась этим воровством. Некрасивая девочка, всегда считавшая себя хуже других, вспоминалась неуверенно, словно это была кто-то другая: бязевое платьице, бумажные чулки в резинку, они то и дело постыдно сползали, защелка-машинка, прикрепленная к поясу, плохо держала. Теперь вдруг можно было чувствовать себя несравненной. Даниил любил слушать, как потрескивали электричеством ее волосы, когда она их расчесывала с осторожным усилием. Ежедневная возня с ними уже становилась докучной, но укорачивать их Дан категорически запретил. Проблемой было их уложить в прическу, Дан говорил, что никакой и не нужно. Однажды Розе удалось раздобыть на рынке модную сетку для волос, как у актрисы в американском фильме, кажется, «Сестра моего дворецкого», в магазинах таких не было. Он выбросил брезгливо, двумя пальцами: не уродуй себя, это для других. Зато украшения и платья она могла покупать на свой выбор, зарабатывал он достаточно, чтобы время от времени даже ходить в ресторан, где на нее все обращали внимание, приглашали танцевать, и Даниил разрешал, сам он танцевать не умел. Он не просто излечил ее от былой ущемленности – создавал ее заново.

Что по сравнению с этим были выступления на эстраде для заработка? На афишах они назывались психологическими опытами, их каждый раз сопровождал популярными объяснениями конферансье Яков Цыпин, тот самый вагонный спутник с буйной курчавой шевелюрой и оттопыренной нижней губой. Нам только кажется, что мысли шевелятся у нас в голове и нигде больше, просвещал он публику. Выступающий перед вами артист путем усиленных тренировок сумел развить в себе такую чувствительность, что улавливает их, просто держа вас пальцами за руку. Чтобы вы ясней это видели даже с задних рядов, технические приборы наглядно демонстрируют, как дергаются разные стрелки. Потому что все психологические явления, болтал он, имеют природу научную, материальную, безо всякого идеализма и мистики. Человек с помощью науки может развить в себе невероятные способности. Да что там человек! – вдохновлялся Цыпин. Академик Павлов, величайший советский ученый, который открыл у всех животных необыкновенные рефлексы, вы же знаете, давно показал, на что способны самые простые собаки: после правильной дрессировки слюна у них начинала течь не только при виде еды, но уже при одной мысли о ней. То есть мысли – так можно сказать про человека, это мы по себе знаем, как от некоторых мыслей течет слюна. А у собак она текла от простого сигнала, от лампочки или звонка. Сигнальная система, так это называется в науке. Так ведь ученые на этом не остановились. Они обнаружили, что путем правильной дрессировки у некоторых особенно талантливых животных можно развить совершенно невероятные способности. Я вам сейчас расскажу про одну собаку, она, представьте себе, научилась подходить на звонок к телефону и говорить в трубку: гав, гав! Однажды кто-то не понял, кто это, говорит: плохо вас слышу, у меня шумит в аппарате, повторите по буквам! И она, представьте себе, повторила: Галя, Алла, Вава… Это, как вы понимаете, анекдот, выдержав для начала паузу, на всякий случай пояснил Цыпин под смех удовлетворенной публики.

Розалия Львовна тоже засмеялась с облегчением. Сама она не всегда могла его болтовню отличить от анекдотов, которыми он заполнял паузы, пока Даниил отдыхал. И с таким серьезным выражением на лице! На втором представлении, услышав опять про труды академика Павлова, Розалия Львовна начала смеяться раньше времени и не сразу спохватилась, что на нее оглядываются, как будто она нарушила приличия. Другие же слышали это первый раз. Она знала за собой простодушие, оно не раз, бывало, ставило ее в неловкое положение. Каких-то условностей она не понимала, не учитывала, и лучше было зря на представления мужа не ходить. Хватило двух раз.

3. Цыпа

Цыпина Роза готова была слушать сколько угодно. Она была рада, когда он приходил в гости к ним с Даниилом, надевала к его приходу крепдешиновое платье в крупных нежно-лиловых цветах, бусы из граната, слегка подкрашивала губы. Дан считал, что ей без помады лучше, но что делать, молодая, не успела натешиться в возрасте, когда девочки любят краситься. К приходу Цыпина готовился селедочный форшмак, который он особенно любил; водка, настоянная на лимонных корках, обновлялась у нее в зеленом лафитнике постоянно. Яков еще от дверей при виде стола в театральном восхищении разводил руками. Роза знала, что он до ее появления одно время жил здесь же, у Дана, сирота, когда-то с его покойным отцом они вместе выступали на эстраде. К Даниилу Цыпин обращался на ты, как к старшему родственнику, с ней у них получилось на ты сразу. Вслед за Даном Роза стала называть его Цыпой, ему это нравилось.

Первый тост он поднимал за семейное счастье, за ни с чем не сравнимый запах уюта, нагромождал одно на другое торжественные слова, которые ему казались поэтическими, получалось почему-то смешно. «Ты бы сам женился», – говорила ему Роза. «Рано еще, – отвечал Цыпин. – Надо же сначала найти такую женщину, как ты, а где она есть? Такие создаются только в одном, ну, может, в двух экземплярах». Хотя ответ она знала заранее, слушать было забавно.

Приходить Цыпин любил с цветами, ухитрялся раздобыть в тогдашней Москве, да еще зимой, даже розы. Кроме цветов, Цыпин иногда приносил подарок, и не просто приносил, недаром был еще и фокусником. На представлении у него откуда-то возникали предметы, уходили в пазы воздуха, больше некуда, и это несмотря на отсутствие одного пальца, то и дело рвался показать, что угадывает карты не хуже Дана, и у него это получалось, но Даниил иногда разоблачал его нехитрые уловки, извлекал карты, запрятанные в рукаве, так что его собственные номера выглядели еще более загадочными, эффектными. Это у них было, конечно, отрепетировано.

Однажды, сидя за столом, Цыпин полез в сахарницу ложкой и вдруг вытащил оттуда на ней кольцо. Что же ты так держишь свои драгоценности? – упрекнул укоризненно. Или ты это с сахаром купила? Роза повертела кольцо в пальцах. Оно было плоское, широкое, со стертым узором, металл она определить не могла. Золото, серебро она знала, медь, бронзу, но этот был как будто голубоватый. Оглянулась на Даниила, тот повел бровью: ничего не знаю, раз он так говорит. Если это был подарок (а что же еще), то немного странный. Вид у кольца был простоватый, провинциальная поделка, она такие видела. Обручальных колец у них с Даном не было, тогда обходились без них, да ведь не было и свадьбы, такое время. На какую руку, на какой палец положено было надевать это? Попробовала на один, на другой, и обнаружила, что даже на мизинец это кольцо, на вид крупное, просто не налезет. Может, потому, что утром она мыла полы, пальцы оставались опухшими, они вообще были постоянно опухшие, от работы ли, от здоровья. Роза успела уловить, как Дан переглянулся с Цыпой, тот виновато, как ей показалось, пожал плечами. Надевать это кольцо она не собиралась, положила в шкатулку для безделушек. Признавать его своим подарком он так и не согласился.

– Цыпа в тебя влюблен, – однажды сказал Даниил. Это прозвучало как шутка, но Роза только тут поняла, что сама об этом догадывалась. – По возрасту он был бы тебе лучшей парой, – грустно улыбнулся Дан.

От Даниила она знала, что фокусы, как и запас анекдотов, Цыпин перенял когда-то от отца, тоже был конферансье, любимец публики. Они выезжали с эстрадной бригадой близко к линии фронта, отец погиб от случайного снаряда прямо во время выступления. Яков тогда стоял совсем недалеко от него, но ничего этого не помнил, потому что сам оказался взрывом контужен. О том, что было с ним до контузии, Цыпа вообще вначале почти не помнил, Дан с ним долго потом возился, применял какой-то свой гипноз, так она поняла, кое-что удалось восстановить. Ну, пусть не все, но если чего не вспомнил, значит, без этого можно обойтись, беззаботно балагурил Цыпа. Не обязательно помнить, как тебя обучали фокусам, но, значит, что-то просто хранилось в пальцах или где там еще, как будто всегда это умел. Нет, на свою память Цыпа не жаловался.

– Это даже не называется память, это, может, что-то другое, – расходился Яков после второй-третьей рюмки. – Я всасываю, как насос, когда у него внутри пусто. Мне достаточно случайно что-то один раз услышать, посмотреть, как другие работают, я все могу повторить, без обучения. Дан только думает, что вкладывает мне что-то в голову, я сам могу брать у него из головы. И мысли угадывать могу, как он, и все его трюки показывать. Когда я с ним на сцене, у меня даже голос становится, как у него, разве нет?

Роза, смеясь, подтверждала: Цыпа в самом деле умел очень похоже изобразить голос Даниила, на слух, если отвернуться, не отличишь. Даже в лице появлялось небольшое сходство, уголок губ насмешливо изгибался.

– Нет, я не подражаю, – вдохновлялся все больше Цыпа, – я от него заражаюсь, получается само собой, я не знаю как. Хочешь, сейчас прямо угадаю твое желание, – говорил он Розе. Делал напряженное лицо, приближал к ее вискам вибрирующие пальцы. – Думай, думай… смотри на меня. Сейчас ты хочешь пить, разве нет? Что ты хочешь пить? Смотри на меня, думай, думай… Вино? Нет, не вино… вот этот боржоми. Я угадал? – Угадал, – охотно признавалась она, и Цыпа наливал ей в бокал боржоми, чокался с ней своей рюмкой. – А знаешь, как я угадал? Потому что сам в ту же секунду захотел пить. Это очень просто, спроси Дана, он мне сам говорил, это у него такой способ. Вот, подумай еще о чем-нибудь, лучше о приятном, представь себе мысленно, что хочешь, – Цыпа опять напрягал брови. – Я чувствую… ощущаю рукой что-то пушистое, теплое. Мне кажется, ты мысленно гладишь сейчас пушистую кошку. Угадал?

Оба веселились, как дети. Дан смотрел на них, улыбаясь, как всегда, молча. Почему улыбка его обычно казалась такой печальной? Наверно, так просто был устроен его рот. Говорил почти все время Цыпа, особенно опустошив еще одну рюмку.

– Нет, у меня это может называться фокусом, но фокус не чудо, – разглагольствовал он. – Я не он. Он действительно может слышать чужие мысли, я этого даже не представляю и представлять не хочу. Особенно когда вокруг столько людей, зрительный зал, двести мыслей одновременно шумят, шумят, и не вокруг твоей головы, а, наверно, уже внутри, не знаю. Как их различить, как это выдержать? Он говорит, что может один голос сделать для себя погромче, другие потише. Не знаю. А если кто-то начнет думать о плохом, об ужасном, о таком, чего лучше не знать? Стало бы совсем невозможно жить. Это же называется кошмар, когда голоса в твою голову сами лезут, преследуют, попробуй от них спрятаться. Не знаю, как с этим справляется Дан.

Роза охотно смеялась. Она была благодарным слушателем, ей не обязательно было различать, когда Цыпа просто болтает, когда говорит всерьез. А может, он и сам не различал, когда его так несло.

– Он может тебя угостить сухой корочкой, а ты будешь думать, что это бутерброд с ветчиной. И не просто думать, ты будешь сыт весь день. Это не обман, это кусок хлеба, которым можно накормить толпу. Человек нюхает собственные пальцы, а думает, что нюхает цветок. Может, счастье у нас вообще в мозгу, да? Академик Павлов простит мне всю чушь, которую приходится нести. Я ведь, между нами говоря, ничего в этом не понимаю. Я Дана спросил, надо ли объяснить публике, что его опыты соответствуют политическим установкам партии. Они ведь там тоже хотят, чтобы люди чувствовали себя счастливыми, потому что живут в самой счастливой стране, несмотря на временные трудности. И разве мы не живем? Умеем даже получать удовольствие. Но Дан мне велел не болтать. Ему хорошо, ему и говорить не надо, я при нем, как Аарон при Моисее, у того язык был лучше подвешен, да? Мне же надо не просто развлекать, мне надо отвлекать публику, чтобы меньше думала. А то еще начнут догадываться, о чем не нужно, а, Дан?

Даниил улыбался, а Роза смотрела на Цыпу с новым интересом, ей впервые приходило на ум, что этот веселый болтун не так уж прост.

– Я скажу: равного этому человеку не существует, – провозглашал он, подняв палец левой руки. – Если кого можно считать ему равной, то одну только женщину. Потому что с женщиной просто нельзя сравнивать.

* * *

А потом стол отодвигался к стене, чтобы можно было танцевать, на тумбочку рядом с ним ставился патефон. Одним из подарков Цыпы была пластинка с еврейской песней, ее ритм оказался очень удобен для медленного танца, можно было его называть танго. Роза никогда прежде не думала, что умеет танцевать, но с ним у нее получилось сразу. Легко было чувствовать на спине его направляющую руку, улавливать послушно движение. Один раз он сумел даже повернуть ее и чуть опрокинуть на спину, придерживая рукой, – где сам успел научиться? Наверно там же, где всему прочему, вприглядку, но ведь и у нее получилось. Дан обычно сидел в кресле возле тумбочки с патефоном. Когда музыка заканчивалась, он возвращал иголку в начало, к краю, подкручивал ручку, покачивал в такт музыке головой, постукивал по колену пальцами, губы его шевелились беззвучно, повторяя слова.

Их хоб дих либ, их хоб дих либ, подпевала с ним вместе Роза, эс фэлн мир вэртер майн штарке либэ аройсцузогн мир. Люблю тебя, люблю, мне не хватает слов сказать, как сильно я люблю тебя. Необъяснимая печаль и тревога слышалась в этой музыке, почему-то слезы подступали к глазам, а ведь слова были просто о любви, их она понимала. Было еще что-то вроде припева, несколько слов на непонятном языке, наверное, на древнееврейском, им она подпевать не могла, не улавливала. Она оглядывалась на Дана, губы его шевелились, он, конечно, и эти слова понимал, но переводить почему-то не хотел, отмахивался.

Роза была достаточно чуткой, чтобы сознавать: он был не совсем отсюда, жил где-то еще, к чему-то постоянно прислушивался – и была достаточно умна, чтобы зря не спрашивать. Она жила с волшебником – объяснить это чувство было невозможно, и незачем. Ее дело было всего лишь делом женщины: обеспечивать вековые основы жизни, позволяя ему отходить душой от неизвестных ей потрясений на неприхотливых семейных радостях, как на мягкой домашней перине.

Проникновенный скрипичный повтор, бесконечная нежность, и снова взлет, мужской голос вторил женскому, женский голос отвечал мужскому. Их хоб дих либ, повторяла она, оглядываясь на Дана, он отвечал, улыбаясь, голос его звучал, дышал у самого уха. На обоях расцветали розы, отростки стеблей змеились по стенам, между ними трепетали крыльями птицы, легкие, как мотыльки. Не беда, что мелодия длилась совсем недолго, Дан мог возвратить иглу в начало сколько угодно раз.

Она потом так и не успела ему рассказать, что перед его возвращением с последних гастролей захотела зачем-то вынуть пластинку из конверта, и вдруг обнаружила, что через самый центр ее прошла трещина, разделившая пластинку пополам, она держалась лишь на этикетке. Если бы Роза просто нечаянно ее уронила, надломила, разбила, дурную примету можно было бы считать более понятной, но трещина возникла сама собой, без причины, тут было что-то особенно тревожное. Надо было спросить объяснение у Дана, но не с порога же, а потом совсем другие мысли отодвинули эту, вытеснили, но предчувствие оправдалось, не медля, когда на пороге их квартиры однажды возник незнакомец.

4. Ночной гость

Этот человек заявился к ним поздним зимним вечером, почти ночью. Даниил только что вернулся с гастролей из Саратова, сидел за столом, в полосатой пижаме, оттаявший после ванны – дом, наконец, подключили к газу. Кроме любимого форшмака, для него было приготовлено кисло-сладкое жаркое на сливовом варенье, гордость Розы, на сияющей крахмальной скатерти уже стоял зеленый лафитник, под цвет водки, настоянной на лимонных корках и остуженной за окном – холодильников тогда не было. Сидел за столом задумчиво, почему-то рассеянно вдруг спросил: а еще один прибор? Зачем еще один, не поняла она, Цыпа в такое время не придет. Да… конечно, Дан словно опомнился и со смущенной улыбкой встряхнул головой. Замечтался.

Но все же будто прислушивался или принюхивался к чему-то, не здесь, с ним такое бывало. Уже открывая дверь на неурочный звонок и встречая гостя, Роза действительно ощутила запах, в прихожей он становился все явственней: так оттаивает в тепле запах вошедшей с мороза собаки. Исходил ли он от шапки пирожком из черного блестящего меха, с каплями талого снега на ворсе? Уши под ней оказались, как у поросенка, розовые, гладкие. Волосы под цвет шапки выглядели приклеенными, белые ресницы забыл покрасить. Попросил у хозяйки извинения за то, что о своем приходе, да еще таком позднем, не предупредил по телефону. Неоткуда было позвонить с дороги, и не захотелось искать… есть такие разговоры… лучше не по телефону, – в объяснениях нетрудно было услышать фальшь, а Дан из-за его спины уже глазами показывал Розе: я же говорил, принеси еще один прибор. Визитер начал было неубедительно отнекиваться, тер, согревая, красные пальцы, но Даниил уже наливал ему из лафитника. Крепло чувство, что незваный ночной гость не был для него совсем уж неожиданным, да и что могло быть неожиданным для человека, умевшего распознавать обозначившееся во времени, как другие в пространстве, достаточно было сосредоточенно всмотреться в нужную сторону.

Некоторое время она с ними еще посидела, выслушивая комплименты своему фантастическому кисло-сладкому жаркому (и добирал мякишем с тарелки подливу, как будто она для него готовила!) Ей самой есть не захотелось, и наполненные рюмки мужчин, между прочим, оставались нетронутыми, оба лишь ритуально притронулись к стеклу губами, она обратила внимание. Нетрудно было понять, что ее присутствие мешает какому-то их разговору, нашла причину, чтобы выйти из-за стола, прихватив блюце со сладостями для Фимы, пристроилась в соседней комнате, где тот уже спал, у дверей, оставив их чуть приоткрытыми.

* * *

– Вы меня, конечно, узнали? – говорил гость. Роза скоро поняла, он, оказывается, выходил к Даниилу на сцену в Казани и позавчера в Саратове. Следил, значит, за его выступлениями, не совсем понятный поклонник. – Я всегда хожу в штатском, почему позавчера вы меня назвали полковником?

– Это была шутка. И ведь я не угадал. Вы мне ответили, что подполковник.

– Оказалось, позавчера я просто не знал, был в отъезде. Вы знали больше, чем я. Раньше.

И засмеялся удовлетворенно, что-то еще, похоже, дожевывая. Чувствовалось, как он веселеет все больше, хотя вроде еще не выпил. Позавчера, постепенно уяснила Роза, он едва не сорвал Даниилу выступление, подсунул ему в запечатанном конверте листок на каком-то непонятном языке, думал, Дан не сумеет прочесть, и тот сначала не хотел, но потом все-таки прочел, и перевел, и, конечно, правильно, этот полковник потом продемонстрировал публике перевод, он находился в другом конверте, Дан не мог до него даже дотронуться.

– Вы не просто оправдали, вы превзошли мои ожидания, – продолжал сейчас восхищаться гость, и восхищение это звучало искренне, только было в нем что-то подозрительное, она все еще никак не могла уловить. – Кто бы мог подумать: простой артист эстрады, без высшего образования – ведь без высшего? я смотрел вашу анкету – не только читает через плотную бумагу, это специальный разговор, но еще разбирается в таких премудростях! «Меняющий имя меняет судьбу», правильно я запомнил перевод? На эстраде позавчера не было возможности порасспрашивать, вы, наверно знаете и комментарий?

До Розы, наконец, дошло, слова, прочитанные Даном, были на древнееврейском, хорошо, сам полковник не стал уточнять, да еще на сцене, обстановка в последнее время вообще была не для таких разговоров, она в магазинах и трамваях наслушалась всякого, хорошо хоть газет не читала. (И за чем-то интересовался анкетой?) Эти слова, терпеливо пояснял Даниил, относятся только к подлинному имени. Есть учение, которое различает имена подлинные, выражающие духовную суть человека, и придуманные искусственно. Искусственное, земное имя вы можете менять сколько угодно, как костюм, как псевдоним, литературный или театральный. Это мне понятно, удовлетворенно подтверждал гость, в некоторых случаях менять нужно, мы такие случаи знаем.

От Розы то и дело начинала ускользать суть разговора, она примеривала разные успокоительные объяснения. На антисемитизм не похоже, может, этот человек просто интересовался учеными премудростями, пришел к Даниилу выяснять что-то? Она-то всегда не сомневалась, что Дан знает больше, чем говорит вслух – и с кем ему было говорить о некоторых вещах, не с ней же, она без премудростей могла обойтись. Но этому-то, тем более если считать его полковником, зачем такое знание могло быть нужно?

– Замечательно, замечательно! – поощрительно мурлыкал гость. – Знаете, от этого кисло-сладкого начинаешь невольно говорить с акцентом. У вас ведь слышится, а вот какой, не могу уловить. Вы, кажется, из Литвы? (Что за чушь? – уже немного дремотно думала Роза. Какой акцент? Не нравилось ей все это, опять становилось тревожно.) Ладно, ладно! – предупредил тот, должно быть, какое-то движение Дана. – Вы подтверждаете мою догадку, а впрочем, уже не догадку. Не заметив, отвечаете на вопросы, которые вам не были заданы. Я думаю, сейчас вы не станете мне втолковывать про собачьи слюни – для этого у вас есть конферансье, пусть болтает, да? У меня целый отдел пробовал заниматься так называемыми феноменами, почти все оказывались шарлатанами. Конечно, к артистам никаких претензий быть не может, зарабатывают, как умеют, свой хлеб. Этот реквизит циркового иллюзиониста, он же курам на смех! Присобачили, кажется, даже авиационный анемометр. Кто это вам соорудил, неужели сами? Скромный артист, мастер психологических опытов, позволяет болтуну-помощнику разоблачать свои способности. На самом деле ничего этого нет, а если есть, другим лучше не знать, да? «Есть тайны, которых не могут открыть ни мудрецы, ни гадатели». Вы, конечно, помните, в какой книге это было сказано?

Он разгадал его, вновь забеспокоилась Роза. Он догадался, что на сцене Дан дурит людям головы, и Цыпа ему помогает. До нее не все слова доходили, хотя слух у нее был хороший, может, некоторых она просто не понимала и потом не могла бы точно передать, тем более что они со временем стали путаться, не так вспоминались, приходилось что-то додумывать по-своему, дополнять. Гость был опасен, вот единственное, что она ощутила сразу, пусть и называл себя работником какого-то института, научного, специалистом по каким-то необычным явлениям. Зачем-то стал рассказывать про замечательную трофейную библиотеку, которая попала в его институт после войны вместе с пленными специалистами, потом про одного такого специалиста. Этот профессор изучал природу памяти, разрабатывал методику воздействия на разные участки мозга, занимался проблемами внушения, передачи мысли. Во время войны он проводил эксперименты уже на оккупированных территориях, с ним стал сотрудничать какой-то целитель или чудодей из местных, тоже интересная история. Этот человек будто бы обладал способностью не просто оживить почти безжизненное тело, но вдохнуть в него разум, прямо как в той знаменитой легенде, вы, конечно, ее знаете…

Возникла пауза, а может, Роза где-то в этом месте начала незаметно задремывать, сидя на стуле, с блюдцем в руках.

– Вы почему-то не пьете, хотите сохранить трезвость. Для кого же поставили? Нет, я все-таки выпью. – Гость становился словоохотливым. – К чему я вам стал все это рассказывать? Проблемы, которыми занимался этот немец, оказались, как вы, думаю, уже поняли, не просто близки к нашим – он помог нам предварительно оформить круг тем, которыми теперь будет заниматься наш институт…

Ну конечно, какой-то научный работник, смутно решила Роза. Сквозь одолевавшую ее дрему ей показалось, что кто-то из мужчин, прервав разговор, поднялся с места и подошел захлопнуть плотней дверь, разговор перестал до нее доноситься. Приоткрыла слипавшиеся глаза: нет, дверь, высокая, крашеная праздничным белым, оставалась в прежнем положении. В научные разговоры вникать было бесполезно. Да и много ли она извлекла бы для себя из услышанного, но не удержанного сознанием?

Уклончивый, не желавший ничего договаривать до конца гость был не просто работником научного учреждения, ему поручено было создать новый секретный институт, чтобы разрабатывать технологии, позволяющие, среди прочего, влиять на состояние человека, на его сознание. Для внешнего мира придумано было условное название, вначале оно звучало как «Институт памяти», начальству больше понравился «Институт счастья».

– Распоряжаться самочувствием людей они умеют и без науки. У них свои шаманы, свои заклинатели духов. – Гость коротко хохотнул. – Вы твердо решили не пить? А я все-таки выпью еще. Мне теперь можно. Замечательный, кстати, вкус. Не обижайте, хотя бы чокнитесь. Я хочу выпить за вас. За ваш необыкновенный дар. Знаете, как в былые времена называли людей с такими способностями, как у вас? Людей, которые могли вести за собой, им поклонялись. Нет, маги и чародеи – это из другой оперы. Это умельцы, может быть гении, но не более. Есть знание, которое вы сами не можете объяснить, вот что нас интересует. «А мне тайна сия открыта не потому, чтобы я был мудрее всех живущих, но есть на небесах над ними открывающий тайны». Проникать в мысли и влиять на них, видеть то, чего не видят другие, обладать даром, который мог бы осчастливить людей – а мог бы дать над ними власть – и скрывать его, числиться в филармонии по отделу сатиры и юмора? Юморист. В своем роде… А если это насмешка не просто над даром, которым вы оказались наделены? Если это насмешка над судьбой? Вы не хотите быть достойным ее. Все еще боитесь со мной быть откровенным. Скажете, я тоже не договариваю, ведь правда? По вашей усмешке я чувствую. На самом деле, не сомневаюсь, вы про меня уже многое знаете. Быть с вами не откровенным я не могу, бесполезно. Вы можете сказать вместо меня, с каким я к вам пришел предложением, не правда ли?

– Небольшая загадка, это можно понять без приборов, – в голосе Даниила снова слышалась усмешка. – Я могу и продолжить за вас: соглашусь ли, не соглашусь, результат будет все тот же. Это только называется предложение.

– Когда говоришь с таким человеком, растешь в собственных глазах. Обходишься без лишних слов. Вы можете понять озабоченность людей, более дальновидных, чем те, кто распоряжаются судьбами народов, им тоже не все следует договаривать…

* * *

В квартире вдруг погас свет, это в те годы бывало даже в центре Москвы. Всегда наготове была керосиновая лампа. Даниил на ощупь прошел на кухню, принес ее. С каждым его шагом тени преображали комнату и внешность гостя, он словно вырастал за счет теней, они хозяйничали на стенах, усиливая звучание его голоса.

Оставленные нам откровения почему-то не меняют реальной жизни, разглагольствовал гость. Величайший взлет творческого воображения, создавший идею Бога, постепенно рассосался, рассеялся в заурядной массе, обессилел. Новые мудрецы удовольствовались умственной разработкой частностей, на большее оказались уже не способны. Секта уставших аскетов решила, что истина им провозглашена, что Мессия уже приходил, пусть для начала на время, но уже все сказал, достаточно следовать ему в меру доступного, раствориться среди прочих. Другие предпочитают еще ждать обособленно, но тоже пока живут, как могут, ищут пропитание, ходят на службу, толкуют тексты. Мелкими умственными приобретениями стараются подменить что-то утерянное, кажется, безнадежно, размягчаются, растекаются. Природное устройство между тем вынуждает человека зачем-то сопротивляться возможности счастья, мучиться, сомневаться. Вдруг взбрыкивает, начинает рушить все вокруг и в самом себе. Пора, может, подправить замысел, сделать что-то, если не с миром, то с мозгами. Человечество созревает для нового состояния. Нужно думать о будущем, когда прежние механизмы станут отказывать. С аппаратурой, техникой у нас всегда проблема, приходится выкрадывать, добывать за границей, да ее все равно недостаточно. Но почему-то именно у нас есть люди, какие вообще появляются на свете редко, на время. Сейчас, может быть, не случайно именно у нас. Напряжение, чудовищные трагедии могут отуплять, но у некоторых, возможно, стимулируют особые способности. Утверждать ничего, конечно, нельзя, будем считать это ненаучной поэзией. Есть люди, которые сами о себе не знают всего, не должны, это, может, входит в неизвестное нам условие. Но нельзя, как вы, отсиживаться, будто смутились чего-то. Вы лучше меня предчувствуете, какие события надвигаются. Я вас, может, укрою от худшего. Ваши способности могут заинтересовать не только меня, рано или поздно. Лучше, если раньше других поспею я, поверьте.

– Высокомерие чувствовать себя виноватым за то, что происходит в мире, – негромко проговорил Дан. – Но умственные построения могут нести в себе гибель. Особенно если их подкреплять претензиями на власть. Когда поколеблены основы, нужно время, чтобы заново их осмыслить.

– Только не говорите мне о морали, – взметнулся полковник. – О том, что, пока мы к какому-то знанию не готовы, лучше без него. Мысль не остановить. Религиозные прописи не уберегали народы от уничтожения, жги свечи, не жги, пляши перед идолом, не пляши, разве сами вы этого не почувствовали? Чего стоит самое высокое знание, если оно лишено власти? Вы скажете, смотря на что ее употребить? Согласен, это вопрос. Начальство думает, что оно использует нас. Ну, это кто кого…

Стало заметно, что гость уже слегка пьян. Он даже как будто изменился внешне, размяк, тени на стенах опали. Внезапно свет снова включился. Керосиновая лампа продолжала на всякий случай гореть.

– Что ж, как говорится, на посошок? – внезапно смял он разговор. – Я наговорил вам такого, чего другим не сказал бы вслух. Зря сотрясать перед иными воздух – себе же опасней. Вы для меня безвредны, даже если вообразить, что захотите сделать мне пакость. Для начала, надеюсь, вы сумеете успокоить жену. А дальше не все от нас зависит.

Закрыв за ним двери, Даниил выглянул в окно, увидел внизу черную, как жук, машину, она отблескивала под отдаленным фонарем. Впустила в себя длинную, больше себя, тень, выстрелила из заднего отверстия белесой струйкой. Потом он прибрал со стола, но мыть посуду не стал. Роза дремала на стуле за дверью. Он хотел, не разбудив, перенести ее в уже застеленную постель, но она, встрепенувшись, сказала, что вовсе не спит, даже не хочет.

5. Ночь бессонного сновидения

Обо всем, что было в ее жизни потом, Роза узнала в их последнюю ночь, ночь бесконечного соединения или бессонного сновидения. Даниил, не объясняя подробностей, дал ей понять, да она уже и сама поняла, что ему предстоят гастроли, возможно, более долгие, чем обычно, их следовало скорей назвать командировкой, им придется расстаться, точней он ей тогда сказать не мог, то есть, думала она потом, не захотел, сам-то знал, как мог он не знать, не стал говорить, чтобы не пришлось сразу успокаивать, обрывать стенания, объяснять невозможное, и что тут было объяснять, к чему уточнять, не надо было ее успокаивать, говорить про гастроли, было что-то секретное, это она могла понять сама (хотя на самом деле не понимала, что он мог делать секретного), отказаться было нельзя, не удалось затаиться, жить среди всех, как все, и ее с собой он взять не мог, пока не прояснилось, обстановка там скорей всего не для детей, ей надо остаться, чтобы растить их, каких их, у нас только один Ефим, уже есть второй, неужели ты еще не чувствуешь, я знаю, женщины умеют это чувствовать, а сейчас?..

Кружилась голова в бесконечном полете, все выше и выше, о, как он был силен! Да, она, конечно, чувствовала, как женщина могла это не чувствовать, ты говоришь, будет мальчик, да, мальчик, а, может, девочка, хотелось бы сначала девочку, хоть одну, нет, мальчик, и ты назовешь его Борух, Борис. Она все заранее узнала в ту ночь, не обязательно было говорить ей, что детям она даст высшее образование, это само собой, не оставаться же такими, как она, старший со временем будет хорошо зарабатывать, у него уже и сейчас научный ум, как он сразу, без проб, складывает пирамидки, подтвердила она, другой, младший будет больше в меня, натурой художественной, такие умеют видеть больше, чем показывают, он постарается воссоздать, удержать, закрепить в знаках то, что без него бы исчезло, у обоих будут проблемы с женщинами – не всем же удается сразу встретить такую, как ты…

Так она со временем переводила для себя на язык совершавшейся жизни слова или бессвязное бормотание, он не впервые глупел, когда соединялся с ней, и что-то вскрикивал на языке непонятном, не том, который называли еврейским родители, тот она понимала, но потом стало казаться, что она понимала и этот, хотя не могла пересказать своими словами. А-пгиша и а-тхала шель а-преда, напевая, бормотал он слова их песни, но переводить она теперь не просила, сама, кажется, понимала. Все, что происходило потом в жизни, было заранее предсказано в ту ночь, ее не будет оставлять это чувство, что все было пробормотано в опьяненье любви, когда говоришь слова, непозволительные в ином состоянии, да в ином состоянии они просто не могли бы прийти в голову, нельзя все время быть гениальными. В этом бормотании было предсказано все, что с ней должно было случиться, с годами она лишь вспоминала все новые и новые подробности, просто не все слова сразу поняла или на время забыла, они возникали, называя уже подтвержденное, и чем больше проходило времени после исчезновения Даниила, тем это становилось очевиднее. А если о чем-то не предупредил, то просто чтобы не отягощать прежде времени. И разве она хотела заранее услышать от него обо всем? Что, в самом деле, за жизнь, когда ступаешь в уже готовый след, вставляешь лицо в прорезь предсказанной декорации, как у рыночного фотографа?

Соединялись тела, сливались сокровенные глубинные соки. Я умру, если ты не вернешься, говорила она. Значит, жди, соглашался он, сколько бы ни пришлось. Пока ты ждешь, я не могу не вернуться, мы до конца будем вместе. Я буду жить, пока ты не вернешься. Верь своему чувству, никому больше. Их хоб дих либ, их хоб дих либ, эс фэлн мир вэртер майн штарке либэ аройсцузогн мир. Слова, которые мы бормочем друг другу на ухо, не исчезают, они сохраняются, непроявленные, чтобы отозваться однажды в чьем-то безграничном слуху. Я вернусь, повторял он, и мы будем с тобой танцевать, я научусь, я буду танцевать, как Цыпа, и у тебя опять будет роза, сорванная во сне. Все будет, как обещано, судьбы удостаивается не каждый, лишь способный ее творить, доверяясь предназначению. Только не вздумай стричь волосы, я хочу их еще увидеть.

Люблю тебя, люблю, мне не хватает слов сказать, как сильно я люблю тебя. Она вспомнила про треснувшую пластинку, хотела ему сказать про нее, но вдруг засомневалась: не показалось ли это ей, не приснилось ли? Разве музыка не звучала, разве не она заполняла тела и воздух? Не надо было эту пластинку вынимать из конверта, незачем проверять. Мир продолжал кружиться под ту же музыку, танец возобновлялся, это он вел ее, и не было большего счастья, чем подчиняться его руке, ощущать напряжение и власть его тела. То, чему лишь предстояло совершиться, каждый миг, не задерживаясь, переливается через невидимую грань, называемую настоящим, тает, тускнеет, становится призрачным.

Но вдруг часы перестают тикать, время останавливается, зависает – не бесконечно, нет, бесконечно этого нельзя бы вынести, не только потому, что надо было думать о детях, но потому, что счастье так же невыносимо, как горе, а может, еще невыносимее. Боль можно перетерпеть, от счастья хочется бежать – чтобы действительно его чувствовать.

6. Жизнь как узнавание

Предстоящее было предрешено, можно было его ожидать, но как-то не по-человечески это было осуществлено, без предупреждения, внезапно, Дан не успел даже с ней попрощаться как следует, не дали, – кто, почему? Только вспоминалось потом, как он уже спустился по лестнице на несколько ступенек, обернулся, в руке саквояж с обычным дорожным набором (концертный костюм, пиджак с бархатными отворотами, бритвенный прибор, полотенце, пижама, она перепроверяла мысленно, все ли положила), поднял на нее взгляд – о, этот взгляд, снизу, долгий взгляд, вобравший в себя ее, все, все. Я что-то забыла? – встревожилась она. Не возвращайся, плохая примета, я сама принесу. А он покачал головой – и эти глаза, эта улыбка… запечатлелось, осталось уже навсегда.

Потом ей рассказывали (почему-то вполголоса, по секрету, каждый отдельно от других), что куда-то пропал Цыпин, не явился в филармонию, к автобусу, уже готовому отправиться в Загорск. Жил он в коммуналке, в какой-то холостяцкой комнатушке, без телефона. Даниил сам вызвался подъехать, выяснить, это, сказал, недалеко, без него он никуда ехать не мог. Вскочил на подошедший кстати трамвай, именно вскочил, как молодой, на ступеньку, ухватился за поручень и уже не вернулся. Просто не вернулся, даже не позвонил сказать, объяснить, в чем дело, саквояж, оставленный в служебном автобусе, передали Розалии Львовне. Концертный костюм, пиджак с бархатными отворотами, бритвенный прибор, полотенце, пижама, как же он без бритвенного прибора, вот о чем бессмысленно забеспокоилась. В филармонии разводили руками, без слов, прямо в глаза не глядели, объяснить ничего не могли, сами не знали.

Да и что тут было объяснять? Причину в те времена несложно было предположить, люди сколько раз исчезали, уходили и не возвращались – обычное дело, и справки наводить надо было не в милиции, намекали ей так же, вполголоса, как намекнули по телефону тем, кто по служебной линии попробовал было выяснять, а потом и разговоров с ней стали избегать, тоже можно понять. Но тут дело было не совсем обычное, не арест, она это знала и убедилась в этом через две недели, когда пришла в сберкассу снять оставшиеся деньги и обнаружила, что на ее счет пришли сразу три тысячи рублей, неслыханный по тем временам аванс, непонятно от кого, откуда, в сберкассе этого тоже не знали и выяснять не собирались. Деньги продолжали поступать еще пять месяцев, потом вдруг перестали приходить, и тоже ничего нельзя было выяснить – не у кого. Да Роза ведь и боялась напоминать о себе, об исчезнувшем муже – безопасней было не привлекать к себе внимания, ждать объясняющих вестей, писем, намеков. А потом родился Борис, надо было думать теперь и о нем.

В почтовый ящик за дверью она вначале выбегала заглянуть по несколько раз в день, хотя наизусть знала, когда приходит почтальонша, утренняя, дневная и вечерняя, белое пятно в круглом отверстии заставляло изредка вздрогнуть сердце, но это всегда оказывалось чем-нибудь вроде бумаги из домоуправления, газет она не выписывала. Только однажды пятно действительно оказалось письмом, она запомнила на ощупь даже плохую шершавую бумагу конверта, без обратного адреса, почерк, которого она никогда, оказывается, прежде не видела, ему раньше незачем было ей писать, но такой несомненно родной, а слова – что говорить о словах, они, казалось, были читаны не один раз и повторялись заранее наизусть еще до этого письма. Проснувшись в сладких слезах, Роза стала шарить вокруг себя, выискивая его в складках постельного белья, разочарование было страшней ожидания. Почтовый ящик со временем переместили вместе с прочими на первый этаж, к общей входной двери, в свой она стала заглядывать лишь по пути, ни на что заранее не надеясь, запрещая себе надеяться, но как это было трудно, и какой привычной тоской отзывалось подтверждение!

Когда время спустя мужской голос позвонил ей по телефону, передал привет от Даниила Мукасея, торопливо, не давая вставить ни слова, сказал, что у него все в порядке, условия прекрасные, он, можно сказать, в райском месте, только писать оттуда пока нельзя, и про звонок не надо рассказывать – а потом тут же голос оборвали короткие гудки, она уже не могла отделаться от чувства, что ей приснилось и это.

Неопределенность, недостоверность происшедшего оставляла пространство для предположений, и все они означали надежду. У нее было преимущество перед теми, кто получал хоть какие-нибудь справки. Справкам можно было верить меньше всего, бумаги с окончательными печатями ничего не доказывали, как и свидетельства очевидцев, они лишь смущали ум, предлагая верить в то, чему верить было не надо. Три справки в разные годы могли утверждать, что человек умер от трех разных болезней в трех разных местах, искать могилы было бесполезно, если они где-то существовали, то не имели отношения ни к кому достоверному. За многие годы она не раз имела возможность убедиться в этом, прислушивалась к рассказам разных людей о разных случаях. Однажды с ней разоткровенничалась дворничиха Клава, поселившаяся с некоторых пор в комнатушке на первом этаже, стала рассказывать в подробностях, как ей дважды передавали приветы от арестованного отца, один раз посланец в железнодорожной форме даже сказал, что она может увидеть его, если сейчас же поспешит на станцию, там, на третьем пути, проездом остановился состав с заключенными, и она, не переодеваясь, напихала в кошелку хлеб, шмат сала, все, что нашлось дома, побежала на станцию, никакого состава на путях не нашла, только разрозненные вагоны, возле них ее чуть не перехватил патруль. Выручил случайный обходчик, сказал мужчинам в форме, что это дочка принесла ему обед, увел ее к себе в сторожку, не отказался угоститься ее хлебом и салом, подтвердил, что состав с заключенными действительно тут стоял, их даже водили в баню, но это было еще утром. А два года спустя ей был передан еще один привет от отца, правда, уже из больницы, все попытки узнать о нем хоть что-то завершились справкой о том, что отец умер от воспаления легких где-то на Урале, в поселке Весьекамск 31, не указанном на доступных картах, в тот самый день, когда ее торопил идти на станцию человек в железнодорожной форме. Еще семь лет спустя, когда стало разрешено запрашивать архивы, новая справка подтвердила уже без обжалования, что отца, простого телеграфного служащего, расстреляли сразу же, на четвертый день после ареста, отсутствие всякой вины подтверждалось.

Зачем это делалось? – пыталась уразуметь Розалия Львовна, вслушиваясь в такие истории и мысленно примеряя их к своему случаю. Время, в котором пришлось всем жить, постоянно давало понять, что события, ушедшие в прошлое, так называемая история, не затвердевают, завершенные, навсегда, окончательно, они становятся, чем дальше, тем более переменчивыми, текучими, неопределенными, как и жизнь вокруг. Некоторым только кажется, что прошлое можно разглядывать, описывать, изучать, на самом деле оно менее достоверно, чем еще не проявленное будущее. Его, это прошлое, как и нынешнюю реальность приходится постоянно перестраивать, воссоздавать заново из обломков, обнаруженных свидетельств, разрушенных иллюзий; без этого оно оставалось бы совсем необъяснимым, абсурдным.

Розалия Львовна такими словами об этом не думала. Для нее в любом случае будущее было несомненней прошлого. Если она не знала о нем достоверно, то лишь потому, что не захотела сама. Время проходило в сплошном ожидании. Она придумывала, видоизменяя, объяснения, почему Дан не подает ей вестей, изобретала все более фантастические, отбрасывая единственную, только для других самую вероятную – ведь Дан обещал ей вернуться.

Она продолжала упорно его ждать и, казалось, узнавала все им предсказанное: ожидание, тревоги, болезни детей, заботы о пропитании, возвращение после короткого довольства в знакомую бедность, хотя грех было ее сравнивать с военной нищетой, не сравнить. Она относила в комиссионный магазин предмет за предметом, отложения тучных времен: шубку из меха серой обезьяны, купленную в той же комиссионке, немецкий чайный сервиз с пухлыми розово-голубыми пастухами и пастушками, часы с таким же пастушком, сидящим возле циферблата, набор серебряных ложек, бусы из граната, продолговатые наручные часики на золотой цепочке, еще не ношеное крепдешиновое платье. Исчезали предметы, из которых складывается повседневная жизнь и память, выпадали из мозаики, пробелы со временем зарастали, затягивались серым фоном.

Кое-чего продать не удалось, старье, которое выбрасывать не хотелось, можно было закинуть в чулан, благо, в доме старой постройки имелось такое помещение. Там вместе с не нужным теперь никому патефоном была спрятана от детей пластинка, Розалия Львовна боялась, как бы они ее не выбросили. Треснувшая или нет, проверить она не решалась, из конверта не вынула. Вообще же она вещи от детей не берегла, они для своих поделок использовали вуаль от шляпки, безнадежно вышедшей из моды, кольцо, подаренное Цыпиным, служило им вместо потерянной шашки.

Когда однажды уже совсем припекло, она попробовала показать это кольцо в комиссионном магазине. Хоть и безделушка, но сколько-нибудь за нее, может, дадут, придумывала, как бы набить ей цену. Знакомый уже приемщик посмотрел внимательно, повертел в руках, потом вставил в глаз увеличительный черный стаканчик. «Откуда это у вас?» – поднял на нее утомленный глаз. «Подарок от поклонника», – не придумала она лучшего ответа. «Если бы я не знал вашего мужа и вы попали бы не к честному еврею, он вам предложил бы за это семь-восемь тысяч», – задумчиво начал оценщик. – «Так дорого?» – пробормотала она, семь тысяч были по тем временам громадные деньги. Тот принял эти слова за обиженную насмешку, принялся уверять, что хочет сначала посоветоваться со специалистом, но она уже знала, что продавать это кольцо не станет, не такая это, оказывается, безделушка. Как раньше не поняла, не почувствовала? Знал ли сам Цыпа, что это такое? Откуда кольцо могло к нему попасть? В комиссионках после войны нетрудно было найти антиквариат, называвшийся трофейным, вынесенный из развалин, из разграбленных домов, из музеев, прихваченный для подарка жене, просто чтоб не оставаться без ничего. Какой-нибудь спившийся инвалид на улице предложил ему купить вещицу, не пристроенную или украденную? Кольцо теплело в руке, перед Розой вдруг возникло лицо Даниила, грустная его улыбка. Горло невыносимо перехватило. Кольцо надо было спрятать в место, о котором не догадались бы воры, потом она сама не могла вспомнить, куда в суматошной рассеянности его сунула.

Чего бы она никогда не продала, так это швейную машинку, одно из первых своих приобретений после замужества (сохранилась бы она у бедной мамы!) Подраставшим детям она перешила отцовский костюм, за Фимой, носившим аккуратно, его потом мог донашивать Боря. Концертный, с черными бархатными лацканами, хранился в гардеробе особо, под белым чехлом, к нему нельзя было прикасаться. Детей она воспитала в пренебрежении к вещам, но из продуктов, которые удавалось купить, готовила так, как не подавали в ресторане, парней надо было кормить, они и потом, взрослые, приходили к ней от своих жен гурманствовать. Привычное сознание, что это и есть нормальная жизнь, позволяло не ощущать бедности. Что нам надо, то у нас есть, а чего у нас нет, того нам не надо, повторяла она мамину премудрость, это на удивление облегчало жизнь.

Она работала кассиршей в магазине, регистраторшей в поликлинике, а до этого гардеробщицей в Доме культуры железнодорожников, подавала легкие пальто и тяжелые шубы шахматистам, которые проводили в этом клубе свои первенства, приучилась без стеснения принимать чаевые, различала некоторых по именам, выигравшие бывали щедрей. Как-то немолодой, лысеющий гроссмейстер попытался вручить ей большой букет, с которым вышел из ресторана после победных торжеств. Она засмеялась: что вы, я с таким в метро не влезу. У нее как раз кончилась смена, она, сняв халат и косынку, расчесывала в фойе свои неуемные волосы, слушала потрескивание искр и ловила в зеркале взгляд гроссмейстера. Он предложил довезти ее на своей машине до дома, а у нее в голове суетилась мысль: как объяснить этот букет детям?

Гроссмейстер был грустный, сутулый от собственного роста, он потом пригласил ее в ресторан. У нее оставалось еще не проданное крепдешиновое платье с незаметной штопкой подмышкой, без украшений обошлась. Они танцевали возле столиков, Розалия Львовна старалась держаться подальше от оркестра, где плешивый контрабасист мог еще ее узнать, и мучилась от звуков знакомой музыки, от вежливого прикосновения направляющей руки на спине, как от невыносимых воспоминаний. Гроссмейстер рассказывал, как много он получит после этого матча, а жизнь его не устроенна, и она ловила себя на том, что мысленно примеривает картинки возможного будущего. Чтобы до серьезного разговора не дошло, она поспешила сразу сказать ему, что замужем, хотя от мужа давно нет известий, да, много лет, пришлось кое-что рассказать, без подробностей, он зачем-то хотел знать точней. Оказалось, дело было даже серьезней, чем она думала. При следующей встрече гроссмейстер, наклонясь с высоты своего роста и дыша ей в лицо, стал торопливо говорить ей, что он наводил справки у знающих людей, ему сказали, что у евреев существует древний закон, который разрешает агуне, женщине, чей муж пропал без вести, вторично выйти замуж. Но ведь он должен вернуться, я обещала ждать, отвечала она. Тот неожиданно заплакал, мастер атак на полях в клетку, но неуверенный в жизни, от него пахло табачным перегаром – говорили, что не все соперники выдерживали его беспрестанное курение за доской, а у нее вдруг подступила тошнота, как будто чувствовала, что дома у Бореньки подскочила температура. Больше Роза на эту работу не возвращалась, оформилась гардеробщицей в Дом учителя.

Боже, думала она потом, вспоминая, этот гроссмейстер выяснял про древние законы, религию, а я ведь ничего про это не знаю. Есть еще, оказывается, по-настоящему верующие. Если бы она могла хотя бы молиться! Комсомолка общих для всех лет, притворяться теперь было нечестно, по-настоящему она не умела, и родители обходились. К папе однажды приезжал из-под Витебска его отец, маленький, смешной, в детских ботиночках, он отказывался от маминой еды, сам готовил себе в особой посуде кошерную размазню на воде, заунывно молился в крохотной комнатке, раскачивался, накрыв голову полосатым платком. Папа его заметно стыдился, перед ней, перед мамой, тот очень скоро уехал, кажется, чем-то обиженный, больше Роза его не видела. В местечке одно время еще оставалась синагога, но когда началась коллективизация, в нее стали свозить изъятое у крестьян зерно. Ей помнилась девушка лет пятнадцати, рыженькая, ее звали Фира, на плече непомерное ружье, поставили сторожить у дверей, лицо у самой испуганное, в конопушках. Что с ней стало потом? По домам еще отмечали негромко привычные праздники, но у них свечей не зажигали, подсвечников в доме на ее памяти не было, и молитв родители не вспоминали, если и знали когда-то. Роза еще научилась от мамы готовить из мацы запеканку на яйцах, оладьи, даже торт, Дан их очень любил, сам приносил на пасху мацу из синагоги. Но и для него, это, кажется, были больше отголоски обычаев, как и обрезание сына. Он, конечно, все знал, все книги, законы, язык, но ни с кем никогда об этом не говорил, и сам не молился. «После того, что произошло, трудно верить в Бога, как прежде», – услышала она от него однажды. (Надо как-то по-другому? – шевельнулась тогда глупая мысль, но вслух, конечно, этого не произнесла, сам бы объяснил, если надо.)

Трудно, все было трудно, оставалось вцепляться скрюченными, обожженными работой лапками в единственное, что еще могло поддержать – в оставленное им обещание. Если в ней что и оставалось от неизвестных предков, сумевших пройти через все гибельные времена, так это стойкость, которой было не объяснить другим, позволявшая держаться без общей опоры. С каждым годом она все больше усыхала, даже уменьшалась в росте, как будто скудное тело само заботилось о том, чтобы экономней расходовался внутренний запас, тратилось меньше энергии и соков на его поддержание. В сморщенном, как будто обугленном лице между тем проявились черты девочки-подростка, глаза живо блестели. Никому не надо было знать, как она беззвучно воет ночами. И только электрическое потрескивание волос, когда она их расчесывала, один за другим ломая дешевые пластмассовые гребни (раньше были покрепче), подтверждало, что сила ждать в ней все-таки сохранилась.

Ей надо было ждать Даниила, вот что поддерживало не просто силы – готовность жить. В зеленом лафитнике обновлялась водка, настоянная на лимоне. От кого-то она услышала, что водка со временем тоже портится, что ж, не вредно было совсем понемногу пить самой, даже полезно, и подросшие сыновья не отказывались. Главное, чтобы лафитник дожидался хозяина, в любое время не оставался пустым – он казался ей талисманом.

Когда Ефиму пришлось заполнять в институте анкету для какого-то особого допуска, она научила его написать об отце: сотрудник секретного института, в командировке. Он до этого додумался и без нее, проверку в пугающих инстанциях прошел, на секретную работу его приняли, и это было для нее еще одним подтверждением, что есть чего ждать. Когда появилась такая возможность, сыновья пробовали навести в нужных инстанциях справки, было ли на отца заведено дело, но никакого дела обнаружить не удалось.

Ни в домоуправлении, ни в милиции про Дана все годы, кстати, не спрашивали, не требовали его выписать, она за него платила, как полагалось, за воду, холодную и горячую, за газ, и ее не пытались выселить из квартиры, по прежним временам большой, двухкомнатной, с высокими потолками, даже во времена, когда такое жилье стало называться престижным. Пятиэтажный, старинной постройки дом окружен был теперь высокими новостройками, но этот не трогали, его заселяли новые богачи, переделывали изнутри, ставили металлические двери, отделанные под дуб. Прежних жильцов не просто выселяли – выживали угрозами, вынуждали переезжать на окраины, одного доцента, который попробовал сопротивляться, избили на улице до полусмерти. Обо всех этих новостях рассказывала Розалии Львовне Клава, широколицая, жидковолосая, всезнающая, она при новых хозяевах осталась не дворничихой – консьержкой, комнатушку под лестницей у нее отнимать за ненадобностью не стали, наоборот, добавили застекленную будку. Клава намекала, что у нее самой есть нужные связи. То, что Розалию Львовну не трогали, подтверждало ее особый статус, который не объяснить было заслугами сыновей, да и какие у них были заслуги? Когда они обзавелись каждый своим жильем, съезжаться с ними Розалия Львовна категорически отказывалась, благо, оставалась пока на ногах, сама себе могла готовить. А когда ходить стало трудновато, продукты ей из магазинов стала приносить Клава, она же помогала прибираться, Ефим ей за это платил. Сдачу она возвращала до копейки, чаевых в благодарность не признавала – только зарплату, называла себя коммунисткой и по какому-то умозаключению относила к этой категории Розалию Львовну. А ведь отца ее посадили, и рассказать про известную ей жизнь она могла немало жестокого, успела побывать даже сама в тюрьме, правда технической уборщицей, не более. Какая-то естественность виделась ей в чудовищной жизни, которую привычно стало ни с чем не сравнивать, другой не знали или забыли.

– Знаешь, почему при коммунистах люди не ходили в церковь? – сказала однажды. – Потому что они были счастливы.

* * *

Обе мы по-своему сумасшедшие, усмехалась Розалия Львовна. Она знала, что ее считают не вполне нормальной. Хотя единственным проявлением болезни можно было считать ее убежденность, что муж еще вернется. Сколько ему сейчас лет, читала она в насмешливых взглядах. Девяносто? Больше? Становилось уже и больше. Достаточно было слов, которые он ей сказал: мы до конца будем вместе. Фотографию, где Дан был больше всего на себя похож, она со временем спрятала в ящик шкафа: стало казаться, что она вытесняет настоящее лицо, которое оставалось лишь в памяти да еще в снах. Но в снах тоже порой пугала путаница. Однажды ей приснилось, что она просит Дана расстегнуть ей сзади платье на спине, у него были неловкие пальцы, он расстегивал больше, чем она просила, она хотела обернуться, но вдруг испугалась, что увидит не Дана, а кого-то другого, и поскорей проснулась, чтобы не допустить этого. Больше всего ее испугало, что усохшее тело, оказывается, еще способно было так волноваться.

Со временем сны Розы опустели, а если и возникали, то были совсем не о том. Чаще всего она стояла в какой-то очереди, наконец понимала, что встала не в ту, эта вообще не двигалась, к справочному окошку стояли в другой, но оно было закрыто. Или искала в сахарнице спрятанное там кольцо, ведь помнила, как положила его туда, чтобы никто больше не нашел, никакой вор не догадается. Она готова была считать эти сны затянувшейся бессонницей, и только очнувшись, убеждалась, что все-таки спала, не просто не раздевшись, но даже не дойдя до постели, в удобном кресле, хранившем в себе способность наделять видениями.

Все-таки это было безжалостно, говорила кому-то она, растягивать так надежду и ожидание, лишая возможности успокоиться.

7. Заблудившийся в памяти

Она не лишилась чувств, но оцепенела, когда голос Клавы из телефонной трубки, из стеклянной выгородки у входной двери предупредил ее: «Только не падай в обморок». Хотя можно было бы сказать, что их, чувств, просто не стало, опустела бесчувственно, когда Клава понизила голос и прикрыла трубку ладонью: «К тебе пришел какой-то… Говорит, вроде твой муж, не пойму». По телефону было не видно, показывает ли она при этом пальцем у виска, но голос утверждал именно это. Нет, она не лишилась чувств, только голоса не осталось, чтоб хотя бы вскрикнуть, и ноги ослабели. Хорошо, что она сидела. Клава подняла гостя на лифте сама, ключи от квартиры у нее были. Незнакомый старик в седой щетине, одетый, как нынешний бомж, голубые кроссовки, замызганный рюкзачок за плечами, слишком легкая для марта куртка, вошел неуверенно, оробело, не сразу сообразил снять серую лыжную шапочку. Открылся высокий лоб, переходящий в гладкий купол. Из памяти, как из дрожащего тумана, уже проступали черты, готовые совместиться с фотографией ли, в которую остерегалась заглядывать, с тускнеющим ли родным воспоминанием, но тут старик извлек из-за спины или из воздуха розу, протянул артистическим жестом, и она увидела, что указательного пальца на его правой руке не хватало. Не до конца поседевшие пучки над ушами были воспоминанием о курчавой шевелюре, стало неуверенно проявляться округленное молодостью лицо. До сих пор она по-настоящему не представляла, что такое узнавать человека спустя жизнь. Разочарованием ли было ее чувство или скорей облегчением? «Цыпа?» – произнесла вопросительно.

Старик словно не сразу понял, испуганно вздрогнул. «Цыпа? – повторил растерянно. – А… ну да… ну да», – пробормотал в непонятном замешательстве, медленно, словно с усилием соединял что-то в уме. Потом рот растянулся в беззубой улыбке, глаза слезились. «Цыпа, ну да», – подтвердил еще раз, и Клава у дверей покачивала головой успокоенно, в предвкушении дальнейшего. «Принести чего? – кивком в сторону кухни прервала застоявшуюся паузу. Розалия Львовна благодарно кивнула, она так и оставалась у стола, не могла встать. – Да ты мешок скинь, – по-свойски обратилась к пришедшему. – И руки поди умой». Ей пришлось слегка направлять старика рукой, он неточно соображал, сама открыла ему кран, пошла разогревать еду. Розалия Львовна как раз ожидала в тот день младшего сына, приготовила, сама-то она ела, как птичка.

Вместе с Цыпиным в комнату вернулся кислый запах немытого тела. Надо было сразу сделать ему ванну, подумала запоздало, и дать что-нибудь переодеться – что? и как при Клаве? Та за спиной Цыпина показывала из кухонной двери лафитник: поставить? поняла, что поставить.

Она явно не прочь была остаться послушать, но достаточно быстро почувствовала, что ее присутствие мешает обоим даже начать разговор. Лафитник вначале оставался не замеченным, старик был занят едой. Роза лишь смотрела, как он пробует мягкую фрикадельку губами или пустыми деснами с застенчивой неуверенностью отвыкшего от такой еды человека.

– Как это называется? – спросил вдруг, подняв на нее слезящиеся глаза. – Ты не представляешь, что у меня бывает с памятью. Только что я опять все забыл. Даже как меня зовут, – засмеялся коротко. – Ты не представляешь. И твой адрес забыл. Ты спрашиваешь, как я нашел тебя…

Нет, она ничего не спрашивала, единственный вопрос она боялась задать, не было сил и голоса.

– Главное, я вспомнил имя. Роза, – засмеялся счастливо пустым ртом, с сиплым коротким присвистом, и наконец, осознал присутствие на столе лафитника. Плохо отмытые пальцы дрожали, она переняла у него, сама разлила в маленькие стопки, себе чуть-чуть. – Ты не представляешь, как это было. Если б я мог рассказать!

Чокнулся, глотнул, поперхнулся, закашлялся. Слезились глаза, капелька повисла на кончике носа, он смахнул тыльной стороной руки.

– Про что я хотел сказать? – замер вдруг.

– Про меня, – тихо подсказала Роза. (Страшно было спрашивать, бесполезно, вертелось в голове, вопрос только собьет еще больше, может, неуправляемый поток сам вынесет куда-то. С ним уже что-то похожее было, когда-то давно, Дан говорил, она помнила, значит, опять повторилось.) – Как ты меня вспомнил. Мое имя.

– Роза! – счастливо подтвердил Цыпа. – Там на одном листке было написано, как мы с тобой гуляли в саду, и я подарил тебе розу, а когда проснулись, оказалось, что у тебя роза в руке. И я вдруг все вспомнил. Твое имя вспомнил. Там все было написано, я поехал, чтобы тебе показать. Роза, – повторил тихо, печально. – Я же тебе обещал.

Она смотрела на него почти в ужасе, это было похоже на галлюцинацию: ей послышался голос Дана. Это были его слова… его седые кудри за ушами, и пот проступил на блестящем лбу. Где платок, чтобы стереть? Какой сейчас год? Разве там был… – уже готов был сорваться вопрос… Гулко забилось сердце, лицо становилось расплывчатым… но рука снова оказывалась без пальца…

* * *

Она продолжала слушать, как сквозь туман, он, разойдясь, стал забавно рассказывать, как не мог войти в метро через непонятные металлические загородки, стукало по ноге, больно, как на него то и дело кричали, и он не мог вспомнить, зачем оказался в незнакомом грохочущем городе, не мог даже сказать, давно ли он здесь. Если бы не этот цветок за стеклом цветочного магазина! Он не слышал крика продавщицы, даже не понимал, чтО она кричит, только спросил, как этот цветок называется, – и вспомнил сам, прежде чем услышал ответ. Позвала, дура, милицию, хорошо, что не «скорую помощь», в отделении все выпивали, зачем он был им нужен, кому охота возиться, тратить время, отвозить в лечебницу, покормили даже хлебом, похлебкой, но клетку оставили незапертой, наверное, чтобы он сам потихоньку ушел, это он догадался. А на улице опять увидел большую букву М, метро знакомой постройки, опять попытался войти и опять застрял перед автоматическим барьером, но спасибо, участливая женщина на этот раз провела, готова была проводить и дальше, если бы он сказал, куда, но ему уже стало казаться, что теперь он сам знает. Станции еще довоенной линии узнавались, каждая следующая восстанавливала, заполняла безотчетный пунктир, сквозь шум тоннеля, угловой дом на поверхности напомнил направление, как в повторяющемся сне, пока не уперся в глухую металлическую дверь. Тут он едва не струхнул опять, такой прежде не было, какие-то кнопки надо было, оказывается, нажимать, чтобы войти, как в сказке про волшебную пещеру, но ведь открылось. Все, все узнал, вспомнил… так у меня же это записано, хлопнул вдруг себя по лбу, вот действительно идиот, я же привез тетрадку, мог посмотреть сразу, даже это забыл… сейчас покажу… Стал искать свой рюкзак, чуть не упал со стула, успел все-таки выпить, потом долго в нем рылся, обнаружил вдруг, что у него не оказалось с собой этой самой тетрадки, оставил дома или потерял. Роза смотрела на него с двоящимся чувством. Череп, обтянутый пергаментной кожей, воспаленные влажные ноздри, под пиджаком шерстяная кофта. Жалкий, в запущенной седой щетине, капля на кончике носа обновлялась. Поискал взглядом рюмку, не нашел, опять потерял мысль, вспомнил опять про какие-то бумаги.

– Не надо мне было сейчас пить, но я тебе потом привезу, ты все узнаешь. Они хотели заменить меня Цыпой. Но бумаги-то сохранились. – Вдруг задержал на ней взгляд, потянулся рукой без пальца. – У тебя волосы все такие же, только много серебряных ниточек. Я вспоминал, как потрескивают искры, когда ты их причесываешь.

Конец ознакомительного фрагмента.