Вы здесь

Т. С. Есенина о В. Э. Мейерхольде и З. Н. Райх (сборник). Письма Т. С. Есениной К. Л. Рудницкому (Н. Н. Панфилова, 2003)

Письма Т. С. Есениной К. Л. Рудницкому

1

18 марта 1970

Уважаемый Константин Лазаревич!

Вам пишет из Ташкента дочь З.Н.Райх (т. е. приёмная дочь Мейерхольда). Читая вашу книгу «Режиссёр Мейерхольд», я с первых страниц стала удивляться и радоваться. Радоваться – тому, что вы очень многое так свободно и спокойно, без лишней полемики, поставили на место. Удивляться – тому, что эта работа вышла в 1969 году*.

Но некоторые страницы вызвали у меня чувство протеста и я решила вам написать.

Работа ваша посвящена только творчеству Мейерхольда, и задачу показать что-то через вехи его личной жизни, взаимоотношения с людьми и т. д. вы себе не ставили. В этом плане и выдержана первая часть книги. Во второй же части появляются отдельные беглые характеристики по типу тех, что вольны давать авторы мемуаров.

Приведу один пример (остальные похожи). На стр. 256–257, говоря о полемических приёмах Мейерхольда, вы несколько раз называете его «коварным». И в книге это первая оценка, касающаяся, так сказать, «морального облика» объекта вашего исследования, при этом речь идёт о возрасте, когда ему уже под пятьдесят. Понять, какой смысл вкладываете вы в само это слово – «коварство», – нелегко. Примером у вас служит статья «Одиночество Станиславского», она, пишете вы, «была проникнута нескрываемым желанием вырвать из Художественного театра по меньшей мере двух сильнейших мастеров…». Вот именно – нескрываемым желанием. Но коварством, вроде бы, до сих пор называли измены, тайные замыслы, двуличие и т. д. («Но кто б мог знать, что был он так коварен!» – Софья о Молчалине*).

Не могу судить, насколько точно вы употребляете это слово дальше, поскольку вы делитесь с читателем лишь своим общим впечатлением о прочитанных вами отчётах. Но вся эта скороговорка производит странное впечатление. Остаётся вспомнить предупреждение автора о том, что он не будет останавливаться на вещах, известных из ранее опубликованных источников.

Когда вы писали эти страницы (о «коварстве»), перед вами уже лежали наготове либо выписки из воспоминаний Эйзенштейна, либо книга «Встречи с Мейерхольдом» с закладкой на стр. 222. Об этом нетрудно догадаться, ибо чуть ниже вы Эйзенштейна цитируете:

«Это – не холод, это волнение, это нервы, взвинченные до предела…» А что там дальше у Эйзенштейна, сразу вслед за этими строчками? Читаем:

«Мейерхольд!

Сочетание гениальности творца и коварства личности».

В этих коротеньких воспоминаниях горестных восклицаний по поводу свойств мейерхольдовской личности сравнительно много. В каких поступках раскрывались эти свойства, автор не уточняет, но заподозрить, что тут что-то не так, что здесь гигантский перехлёст – не каждый себе позволит. Ведь Эйзенштейн обожал Мейерхольда, боготворил. И он прятал его архив. Ну и, в конце концов, это не кто-нибудь, а Эйзенштейн.

Наверное, было неправильно печатать эти воспоминания, туманные даже для узкого круга посвящённых, в сборнике, изданном стотысячным тиражом, без всяких комментариев*. В книге они явно стоят особняком. Они написаны значительно раньше (или значительно позже), чем другие воспоминания. Другие авторы сборника, многие из которых были гораздо более тесно связаны с Мейерхольдом, о каких бы недостатках его ни писали, таких криков души по поводу коварства его личности не издавали. И должен же кто-то задаться чисто психологическим вопросом – воспоминания писались в годы, когда примеров подлинного коварства, предательства, доносов, кровопролитной демагогии и т. д. было по пояс, – как в эти годы, восстанавливая в памяти закулисные конфликты четвертьвековой давности, Эйзенштейн мог выделять Мейерхольда как особо выдающегося носителя коварства.

Я бы эти воспоминания прокомментировала следующим образом:

Говоря о «коварстве личности», Эйзенштейн имел в виду прежде всего не прошлое, а настоящее. Он не знал, не должен был знать о том, что Мейерхольда уже нет в живых. Но дело не в этом, а в том, что ему было прекрасно известно, что Мейерхольд осуждён («10 лет без права переписки») по ст. 58 пункт 1а, который в прессе имел эквивалент «изменник родины» (п. 1б – «враг народа»).

Это обстоятельство Эйзенштейн не обошёл молчанием. На стр.224, где говорится о последней встрече Мейерхольда и Станиславского, он пишет:

«Но не внутренний разлад и развал привели к разрыву на этот раз.

Вырастая из тех же черт неуравновешенности нрава, одного из них привели к роковому концу* биографии трагические последствия собственного внутреннего разлада, другого – смерть…»

Таким образом, Эйзенштейн писал о Мейерхольде не как о жертве незаконных репрессий, а как о человеке, осуждённом правильно. И если читать то, что написано, – всё встаёт на своё место – и слова «коварство личности» употреблены весьма точно, и горестно-патетическая интонация вполне соответствует обстоятельствам.

Это настоящее и бросало свой отблеск на прошлое. Нелегко судить о том, насколько искренне Эйзенштейн мог считать Мейерхольда в чём-то виноватым. Можно предположить, что на случай обнаружения архива он и счёл нужным зафиксировать такое своё – двойственное – отношение к Мейерхольду. Из этих же соображений, видимо, была им сделана найденная в его бумагах запись «Сокровище»*, где было описано, как к нему попал архив.

Воспоминания писались в состоянии явного самоподогрева – время делало привычными такие вещи. Задачу облегчала старая, мне кажется, многим известная обида Эйзенштейна на Мейерхольда – он подозревал, что мастер умышленно скрывает от учеников (вот оно – коварство) какуюто вполне осознанную, секретную свою систему, которая и рождала волшебства в его творчестве. «Когда перейдём к методике?», «Горе тому, кто доверчиво шёл к нему с вопросом», «Я рациональное глухо ворчит» – именно подобного рода искренняя обида могла вмонтировать столь неподходящие слова в текст, исторгнутый, казалось бы, в состоянии такого экстаза, когда к вискам уже надо прикладывать пиявки.

Придёт время, и кто-нибудь, исполненный спокойного интереса и движимый исследовательским духом, попытается дать цельный психологический портрет Мейерхольда.

А пока что – мимоходом давать оценки, мимоходом вершить некий моральный суд – это же всё-таки не дело науки.

Конечно, если без всякого анализа мысленно тянуть из двадцатых годов в шестидесятые, как некую прямую линию, тенденцию губить людей с помощью демагогии*, можно увидеть в исходной точке этой линии Мейерхольда. Однако ещё Эйнштейн показал, что не все линии, которые мы способны проводить мысленно (особенно прямые), могут быть проведены в натуре…

Покоробила меня и интонация, с которой в книге подано всё, касающееся З.Н.Райх. Я не имею в виду недоброжелательства, напротив, вижу снисходительную авторскую усмешку: ну зачем было поднимать столько шуму по поводу выдвижения жены Мейерхольда – пусть с закулисной стороны это выглядело не очень красиво, но сцена-то не всегда терпела ущерб. Между тем есть два-три факта, которые, будь они приведены, пролили бы больше света на природу этого шума, чем авторская интонация.

Когда вы цитируете Маяковского* – «не потому он даёт хорошие роли Зинаиде Райх, что она его жена, а потому он и женился на ней, что она прекрасная артистка» – вашему читателю не может прийти в голову, что тут есть чисто фактическая ошибка. Знаете ли вы сами о том, что она есть?

В 1922 году Мейерхольд женился на женщине без специальности (кстати, она тогда только что вышла из психиатрической лечебницы). Ни малейшего отношения к театру она не имела. Учиться же она стала на режиссёрском факультете и актрисой стать не собиралась*.

Можно найти относящиеся к тому времени высказывания Вс. Эм., свидетельствующие об его интересе к практике американского кино – если нет нужного актёра, пробовать в роли подходящего по типу непрофессионала. Когда в период постановки «Леса» не могли подобрать кандидатуру на роль Аксюши, решили посмотреть по этому принципу, что получится у Райх. Таким образом, в 1924 году в возрасте 30 лет она сыграла свою первую роль, причём большую, не имея никакой профессиональной подготовки.

У вас на стр. 313 говорится: «Зинаида Райх, которая играла Аксюшу, прекрасно отделала всю пластическую сторону роли». Если бы тут читатель узнал, что жена Мейерхольда – не профессиональная актриса – играла Аксюшу в порядке эксперимента – это бы прояснило этическую сторону дела – ничьих талантов при этом ни она, ни Мейерхольд не зажимали, всё объяснялось тем, что театр был беден актрисами. И о том, что после такого дебюта можно было заподозрить в Райх какие-то нераскрытые возможности, это бы тоже как-то говорило и объясняло последующие пробы и обучение на ходу.

Ваш читатель о том, что З.Н.Райх жена Вс. Эм., узнаёт дальше при описании «Мандата», когда попутно говорится о конфликтах, вызванных выдвижением её на первые роли – Стефки и Варьки.

Стефку режиссёр отдал Райх, надеясь что-то извлечь из некоторого биографического сходства героини и самой актрисы. Роль Варьки – это небольшая роль. И вообще слова – выдвижение на первые роли, часто встречающиеся в тексте, не совсем точны.

Какая-то сумма мелких неточностей и недоговоренностей создаёт примитивную, шаблонную и неприглядную картину – женился на второстепенной красивой актрисе и принялся, ни с чем не считаясь, двигать её на первые роли.

Не был Мейерхольд героем такой пошлой истории*, как и не было в нём того инфернального коварства, из-за которого Эйзенштейн воздевал руки к небу. Не доказано всё это наукой…

Сценический путь З.Н.Райх был весьма коротким – она пробыла на сцене лет 13 и сыграла 9–10 ролей*. Во всех крупных ролях у неё были дублёрши. Частые упоминания и в цитатах и в авторском тексте об «актёрских аппетитах» Райх и о настойчивом стремлении Вс. Эм. сделать её первой актрисой театра создают впечатление, что и после ухода Бабановой в театре была целая плеяда талантливых претенденток на первые роли. Кто они? Кому Мейерхольд не давал ходу? Это было ему свойственно?

У двух-трёх человек, прочитавших вашу книгу, я спросила – после того, что К.Рудницкий написал о Райх, можно ли себе представить такую вещь: когда в 1930 году театр Мейерхольда выезжал за границу, поездка была совершенно триумфальной для этой актрисы* – десятки рецензентов Берлина, Парижа и других городов посвятили ей восторженные статьи, в их числе были и крупные театроведы?

Мне отвечали:

– Конечно, такого и вообразить невозможно. А почему Рудницкий об этом не пишет?

Наивный, разумеется, вопрос (молодёжь)…

Попутно ещё два слова о том, что вспомнилось при чтении.

О спектакле «Доходное место»* вы пишете, что он всё «шёл и шёл». Я в этом что-то не совсем уверена. Отчётливо помню репетиции по возобновлению спектакля и, соответственно, – премьеру. Это могло быть где-то в 1935 году, но за точность не ручаюсь. Это, наверное, легко проверить.

Заключительные сцены в «Предложении» и «Медведе» были не совсем такими, как вы описываете. В «Предложении» в финале была кадриль, она симпатично описана А.Гладковым, по-моему, в сб. «Встречи с Мейерхольдом». В финале «Медведя», после того, как в дверях показывались прибежавшие на помощь крестьяне с вилами, раздавалась бравурная музыка, Поповой подавали огромную шляпу с цветами, а за этим следовал не танец, а, скорее, «променад» в быстром темпе, который они вдвоём со Смирновым совершали по авансцене.

Пьеса Дюма претерпела чуть больше изменений*, чем видно из вашего текста. Был сделан новый перевод (Пястом), обработанный потом совместно Мейерхольдом, Райх и Царёвым, – они официально считались соавторами перевода. Действие пьесы было сдвинуто примерно на четверть века вперёд. Это-то и позволило оформить спектакль в духе Ренуара и Мане, изменить облик костюмов, включить в текст роли одного из персонажей первого акта цитаты из Флобера (эту роль играл Мологин). Маргерит исполняла песню на слова Верлена и т. д. Кстати, немного позднее, поставив у себя в оперном театре «Травиату», НемировичДанченко сделал точно такую же передвижку во времени*.

Хочу в заключение повторить, что в целом мне понравилась ваша книга, иначе зачем бы я стала вам писать.

С приветом!

Т.Есенина

18. III. 1970

2

[Начало 1982]

Дорогой Константин Лазаревич! Спасибо за книгу*, я давно получила её и прошу прощения за то, что не сообщила об этом раньше. В письме к своему живущему в Москве сыну я просила его позвонить вам, а он, оказывается, был болен.

Я очень рада выходу вашей книги. Люди хвалят. Многие главы написаны свободно и с блеском, особенно в первой половине книги.

Кое-что резануло меня в описании конфликта М-да с Бабановой, а особенно слова: «Впоследствии ни при каких обстоятельствах ни одного дурного слова о Мейерхольде не произнесла». В конце 1937 года, когда перед закрытием театра печать занималась травлей Мейерхольда, в ней приняла участие и М.И.Бабанова, опубликовав в одной из газет статью «Почему я ушла из театра Мейерхольда»*.

На последних горьких страницах, увы, мало подлинного Мейерхольда с его готовностью вынести всё и неспособностью покориться до конца. И как на грех, оба ваши примера, показывающие, как «опустился» Мейерхольд, не показательны. Это – взгляд постороннего наблюдателя*, пытающегося уловить, как повлияли на Мейерхольда те невзгоды, которые были у всех на виду. Вс. Эм. бывал всегда подтянут по той простой причине, что за ним, как это обычно бывает, присматривала жена, причём и в 1938 и в 1939 году в доме поддерживался заведённый порядок. Но именно тогда, когда Вс. Эм. начинал свою работу у Станиславского, ситуация была ужасающей из-за болезни Зинаиды Николаевны – все были растеряны, не спали ночами. И это было единственное, что могло доводить Мейерхольда до отчаяния. Свидетелями происходящего были люди, далёкие от театра, – сестра Маяковского Ольга Владимировна, жена Ю.Олеши. И думаю, что за пределами дома Вс. Эм. никому не жаловался. А 15 июня 1939 года – это Ленинград за пять дней до ареста*. Вс. Эм. опять же был предоставлен самому себе, Зинаида Николаевна находилась в Москве.

«Пустые рамы» в доме, представьте себе, были!* В комиссионном как-то купили несколько массивных лепных позолоченных рам – просто так, потому что понравились. Они были сложены в передней, и с теми, кто обращал на них внимание, возникали разговоры о том, что рамы, дескать, есть, а картины для них ещё не написаны. В домыслах мемуаристов услышанное перемешалось с увиденным. Вообще «жёлтая» комната могла бы служить тестом для проверки наблюдательности. Кому-то примерещился аж зал с колоннами*, кто-то увидел балкон, которого не было. Причуды памяти связаны, наверное, с тем, что помимо необычного убранства эта очень просторная комната (в ней было никак не меньше сорока метров) имела затейливую конфигурацию – её нельзя было всю окинуть взглядом с порога. Окна были разной формы.

А хозяин комнаты и подавно был объектом, с которым рядовая наблюдательность плохо справлялась…

С большим приветом!

Т.Есенина

3

25 апреля 1982

Дорогой Константин Лазаревич! И как это я не сказала о снимках. Конечно же, для меня было приятной неожиданностью увидеть напечатанными эти прекрасные снимки 1923 года*. На снимке у гроба* заинтересовавшая вас женщина – это близкая подруга моей матери – Зинаида Вениаминовна Гейман. Она была знакома с четой Есениных ещё в Петрограде, а когда они расстались, продолжала дружить с каждым поврозь. В литературе о Есенине имя её попадается, умерла она сравнительно недавно. Работала она тогда, в 1925–1926 годах, кажется, в журнале «Жизнь искусства». Сосед её на снимке похож на Вольфа Эрлиха, но я сужу по другим фото – в лицо его не знала. Двое следующих мне неизвестны. Снимок сделан в Доме печати, доступ туда был свободный, могли присутствовать и посторонние. Неизвестных лиц на снимках тех лет, мне кажется, бояться положено, а вдруг они будут потом опознаны как нежелательные.

В отношении статьи Бабановой, вы знаете, – ну не могла я ошибиться. Не помню я всю ту прессу – от нежелания вспоминать. Не забылись два выступления, и оба исходят из Театра Революции. Это, во-первых, заметка Д.Н.Орлова*, напечатанная где-то под этим самым дежурным заголовком – «Почему я ушёл…». Между тем, хоть в театре ему когда-то играть и доводилось, но он туда не «приходил», а потому и не «уходил». Не успел тогда Всеволод Эмильевич удивиться, как позвонил Дмитрий Николаевич. Он был в отчаянии, умолял поверить ему, что он вообще ни при чём. Приходил к нему какой-то молодой человек из газеты, поговорил, а потом, не предупредив, напечатал заметку, в которой сам всё сочинил, включая заголовок. Статью Бабановой не забываю, потому что она огорчила меня. Я любила эту актрису, бегала на неё смотреть в Театр Революции. Кроме того, на моих глазах между ней и Вс. Эм. произошло если не примирение, то что-то вроде этого. В начале 1934 года возобновляли «Доходное место» и Вс. Эм. брал меня с собой на репетиции. А дома нас потом расспрашивала Зинаида Николаевна, и мы наперебой хвалили Бабанову – З.Н. тоже с удовольствием вспоминала, как прелестно она играла когда-то Полиньку. Правда, Вс. Эм. всё же упрямо ввернул то, что он обычно говорил, когда речь заходила о Бабановой, – что амплуа её ограничено (инженю). Премьерой «Доходного места» театр отмечал 60-летие Мейерхольда, перед началом А.Д.Попов говорил приветствие, а после спектакля за кулисами был банкет.

Нет, нет, где-то она есть, эта статья – не появилась ли она уже под занавес, в январе, может быть, уже после 8-го? Она была очень сдержанна, отличалась этим от многих.

Вы спрашиваете, когда заболела Зинаида Николаевна. В архиве М.Зощенко, возможно, лежат её письма – весной 1937 года она жаловалась ему на своё психическое состояние. Его ответы не сохранились, как и ранее подаренная им книга – «Возвращённая молодость» с надписью «Зинаиде Николаевне, прекрасной актрисе и самой умной женщине», которую мне особенно жаль (надеюсь, правда, что где-то она цела*). Помню, Зощенко советовал осторожнее в себя углубляться, писал, что когда он сам себя анализировал и разложил на составные части, то сложить всё обратно в том порядке, в каком это было ранее сделано господом-богом, ему не удалось.

Но если говорить об истоках болезни З.Н., надо вернуться далеко назад, тем паче что это связано с некоторыми поступками Всеволода Эмильевича в двадцатые годы. Наверное, это было в самом начале 1921-го, когда на мою мать обрушился целый каскад болезней – брюшной тиф, волчанка, сыпной тиф. Не могу с точностью сказать, когда начались их встречи с Вс. Эм., но знаю, что первые признаки отравления сыпнотифозным ядом мозга проявились у него на глазах (они были еще на «вы», и она ему сказала – «у вас из сердца торчат ножи»). Её лечили в психиатрической больнице. Эти интоксикации приводят обычно к буйному помешательству (у матери было чередование нескольких маний), но всё быстро заканчивается, хотя след может остаться на всю жизнь. Вс. Эм. знал, что для полного излечения её желательно загрузить интересной работой*, а главное – оберегать от волнений.




З.Н.Райх и В.Э.Мейерхольд. 1923




З.Н.Райх. 1923




В.Э.Мейерхольд. 1923




З.Н.Райх. Середина 1920-х




В.Э.Мейерхольд. 1924 (?)




З.Н.Райх. 1926




В.Э.Мейерхольд. 1926




В.Э.Мейерхольд. 1926




З.Н.Райх. 1926




З.Н.Райх с Костей и Таней. 1928




В.Э.Мейерхольд с Таней и Костей. Новинский бульвар, январь 1928 г.




В.Э.Мейерхольд. 1930




З.Н.Райх. 1930




З.Н.Райх и В.Э.Мейерхольд. 1924. (Мейерхольд после обрушения конструкции «Леса»)




З.Н.Райх и В.Э.Мейерхольд. 1930. (Гастроли в Германии. На вокзале в Берлине)




В.Э.Мейерхольд. 1933




В.Э.Мейерхольд и З.Н.Райх. Конец 1930-х




В.Э.Мейерхольд. 1937




З.Н.Райх. 1937


Мать моя от природы была на редкость здоровой, сильной и энергичной женщиной. Всё это осталось при ней. А душа была раненая (это слова Вс. Эм.). Если сравнить помещённые вами снимки со снимками 1917–1918 года, сразу видно, как изменили её болезнь и ранее перенесённые страдания. «Практически», как это говорят медики, она была совершенно нормальна – мажорного настроя, внимательная, собранная. Но если что-то сильно выбивало её из равновесия, то гнев её или горе, испуг, тревога, возмущение – всё это бывало с молниями в глазах, с бледным окаменением лица, с интонациями, от которых порой кровь леденела. Всеволод Эмильевич видел во всём этом задатки трагической актрисы. Постоянные друзья З.Н. были, как правило, людьми уравновешенными, при общении с людьми взвинченными могла проявиться несовместимость, нечто вроде отталкивания одноимённых зарядов. Ограждая З.Н. от душевных травм, Всеволод Эмильевич бывал подчас не только решителен, но и агрессивен. Возникает вопрос – зачем же он вообще её «на дебют роковой выводил»*, как ему пришло в голову толкнуть её на путь актрисы в её возрасте и при её травмированности. Один из ответов, мне кажется, лежит на поверхности – Комиссаржевская начинала поздно и после семейной драмы. А «выводил» он её осторожно. Осенью 1921 года она начала учиться на режиссёра, и если, скажем, в «Великодушном рогоносце» будущие актёры участвовали в массовых сценах, то ей доводилось крутить за сценой мельничные колёса. И первая проба в «Лесе» не грозила ей разочарованиями, раз уж она не к этому себя готовила.

В вашей книге не раз повторяется, что Вс. Эм. хотел сделать из неё «первую» актрису. Для меня это звучит так же, как если бы его заподозрили в стремлении сделать из неё заслуженную артистку республики. Он вынашивал другие планы, обдумывая, в какой роли могло бы проявиться то, что в ней есть. Самый незабываемый план – выучить её петь, чтобы она исполнила партию Кармен в опере* (где, на какой сцене – так далеко Вс. Эм., кажется, и не заглядывал). И мать моя училась петь на дому, а живший в то время в Москве итальянец, некто маэстро Гандольфи*, брал на себя окончательную подготовку. Но хотя у матери был голос и она была музыкальна, техникой она овладеть не смогла и даже романсы, если ей приходилось исполнять их в спектаклях, давались ей с трудом. Всё это подошло к своему логическому концу на одной из репетиций «Наташи». Когда З.Н. запела нечто, пьесой предусмотренное, Мейерхольд вдруг закричал:

– Наташа не уме-ет петь. Наташа никогда не пела!

Мать хохотала, рассказывая, мне об этом – «представляю себе, как ему осточертели все попытки выучить меня петь».

Путь в актрисы не сопровождался катаклизмами до скандала, затеянного Ильинским*, но непредвиденные неприятности пришли до этого и совсем с другого бока. Вы пишете, что к 1928 году Вс. Эм. стала утомлять «шумная и безалаберная жизнь на Новинском». Что вы имеете в виду? Наша семья тогда разделилась пополам, и мы переехали на Брюсовский, оставив на Новинском родителей З.Н. и её сестру с первым мужем А.Горским. А что касается того творческого, романтического коллективного духа, который на первых порах объединял нищий верх с нищим низом – квартиру Мейерхольда с общежитием и мастерскими, то это была бочка мёду, обречённая на то, чтобы в неё попала ложка дёгтю. В 1926 году внутренней лестницей, соединявшей верх с низом, пользоваться перестали, дверь забили и между «начальником» и «подчинёнными» установилась единственно возможная дистанция. Актёры театра, за редким исключением, с тех пор не были гостями нашего дома.

Когда в Москве зарплата перестала быть символической, возможности Мейерхольда перейти к сносному образу жизни оказались выставленными напоказ. Не пересудов испугалась тогда З.Н. – она не знала, куда же девать теперь идеалы равенства, сочла поначалу, что единственный выход – делиться, помогала, раздаривала, закатывала угощения. Куда-то поступили сигналы, что Мейерхольд живёт не по средствам, и они проверялись. Но, конечно, мишенью зависти была в основном З.Н. (он заслужил, а ей за что?). Во время второй поездки за границу* Зинаиде Николаевне подстроили исключение из партии… за неуплату членских взносов. Уехав, они со Всеволодом Эмильевичем не знали, что в театре перестали механически вычитать взносы из зарплаты. Деньги за Мейерхольда внесли, а З.Н. исключили. Она была очень расстроена, но восстанавливаться не стала. Было это, видимо, уже после ухода Ильинского.

Всё, что шипело и булькало внутри театра и за его пределами – всё это «заговор чувств» самых разнообразных. В такой обстановке Вс. Эм. делал не то, чего его левая нога захочет, а ходы вынужденные. Ошибочны ли они были – это вопрос другой. Но когда на бумаге получается, что Вс. Эм. через всё переступал ради жены, на неё же навлекая недовольство, а этому противостояли одни лишь чувства праведные – это всегда скороговорка, за которой глаз внимательный уловит предвзятость. Некоторые мемуары, появившиеся спустя десятилетия, писаны рукой, ещё дрожащей от возбуждения.

От потрясения, вызванного смертью Есенина, мать отходила невероятно долго – годы. А с 1931-го по 1935-й год – это, наверное, лучший период её жизни. С 1936 года на неё по вполне понятным причинам стала накатываться тревога. Мне кажется, что Вс. Эм. внутренне напрямую глядел в глаза тому, что вокруг происходило, но страхам не поддавался, полагаясь на непредсказуемость завтрашнего дня и надеясь, что «пронесёт». Мать, напротив, погружалась в страхи и предчувствия, но пустить в себя мысль, что всё идёт «сверху», было свыше её сил, и она пыталась убедить себя, что театр становится жертвой диверсии. После запрета «Наташи»* мы в первых числах мая поехали в Ленинград вчетвером, и там, на ленинградской квартире, всё и началось. Она кричала, что вся пища отравлена, и никому не разрешала есть. Нельзя было находиться напротив окна – выстрелят. Ночью вскакивала с воплем – «сейчас будет взрыв». Невероятного труда стоило её удержать, чтобы она с криками не выбежала на улицу полуодетая. Это не было помешательство с полным помутнением сознания. Это был уход в болезнь в состоянии неимоверного перевозбуждения. Через неделю Вс. Эм. отправил меня домой, а Костя уехал ещё раньше. Из Москвы вызвали домработницу, на помощь пришли Борис Эмильевич* с женой.

Вернулась мать тихая и печальная, она взяла себя в руки, всё последующее вынесла, в общем, стойко и после закрытия театра месяца полтора ещё держалась. Потом начала взвинчиваться, а в марте повторилось примерно то же, что было в Ленинграде. Полностью пришла она в себя, кажется, в апреле, нашла себе занятие – написала сценарий и послала его на открытый конкурс под псевдонимом З.Ростова. Когда результаты конкурса были опубликованы, её сценарий оказался в числе рекомендованных к постановке. В.Шкловский* обещал помочь довести до кондиции. Она начала ещё один сценарий, но его уж не закончила.

По поводу гибели З.Н. я могу рассказать то, что мне известно – самозащита не срабатывает, и это всегда со мной. Определить – было ли ограбление, муровцы привели в квартиру меня (я приехала в Москву с дачи, а брата в это время ещё везли под конвоем из Константинова, куда он поехал проведать бабку). Я осмотрела шкафы, полки, ящики – всё есть. И это и многое другое говорило о том, чего сознание не хотело принимать, – приходили только для того, чтобы убить. Предположение, что замешаны те, кто 20 июня опечатывал кабинет Вс. Эм. и наблюдал за квартирой, не могло не возникнуть сразу. Кому как не им было знать, что в квартиру легко проникнуть без взлома (в кабинете дверь на балкон осталась незапертой, к балкону примыкала керосиновая лавка, опечатанная дверь, ведущая из кабинета в жёлтую комнату, тоже была незапертой) и что Костя уехал. Перед отъездом он спал в одной комнате с матерью – и его и моя комнаты тоже были опечатаны, домработница спала в закутке на другом конце квартиры – её ранили, когда она проснулась и побежала к З.Н.

Перед похоронами вызывали куда-то мужа тётки нашей – актёра В.Ф.Пшенина. Ему сказали, что если сын и дочь захотят хоронить мать из дома, то разрешается взять её только на полчаса. Но если они согласятся хоронить прямо из института Склифосовского – это будет лучше с точки зрения их будущего. И ещё предупредили, что из квартиры будут выселять.

Мы сказали Васе – пусть передаст, что возьмём на полчаса. В назначенный час у подъезда на Брюсовском встали в две шеренги молодые люди в одинаковой штатской одежде и никого не пускали, кроме своих. Они же сопровождали нас на кладбище и стояли у открытой могилы. Всё это были как бы сигналы из преисподней – дело особое, говорить и думать о нём опасно.

Наших соседей из другого подъезда, отца и сына Головиных (отец – артист Большого театра), арестовали уже во время войны. Говорили, что сын попался на мелкой краже и при обыске что-то нашли из квартиры Мейерхольда. Уже после войны, когда в Ташкент приезжал на гастроли певец Батурин, я, узнав случайно, что он – член Верховного суда СССР*, встретилась с ним. Оказалось, что он (не в составе суда) присутствовал на суде над Головиными и убедился, что дело откровенно сфабрикованное. Из Большого театра пытались помочь, но ничего не вышло.

Летом 1955 года я встретилась с военным прокурором Ряжским*, занимавшимся реабилитацией Мейерхольда. Он рассказал о пунктах обвинения, показал подпись Лаврентия под материалами «следствия», но предупредил, что ни о чём тяжелом говорить со мной не будет. Свои вопросы я задала через И.Ильинского – Ряжский пожелал видеть его у себя. Ответы, которые получил Игорь Владимирович, были: да, Мейерхольд знал о гибели своей жены, да, сын Головина не был убийцей, настоящие преступники найдены и осуждены*.

Позднее один информированный человек сказал моему брату, что в одной из колоний содержались профессиональные бандиты, находившиеся в распоряжении Лаврентия и выполнявшие некоторые его задания. Мать и была их жертвой.

Когда нас выселяли с Брюсовского, мой дед, отец З.Н., сказал – «её убили из-за квартиры». Потом мы узнали стороной, что в квартиру, разделив её на две, вселили секретаршу и шофёра Лаврентия, и слова деда перестали мне казаться несусветным бредом. При характере болезни З.Н. её невозможно было изолировать тем же бесконфликтным способом, что и других жён. Но не исключено, что её оставили бы в покое, если бы в 1938 году она не послала письмо тому большому учёному, который знал толк в языкознанье. Это письмо она давала нам читать. Всеволод Эмильевич категорически запретил ей его посылать. Через 17 лет Ряжский мне сказал, что оно лежит в деле. Письмо было не то чтобы дерзким, оно было до дерзости наивным*. То, что З.Н. послала его тайком (а это абсолютно на неё не похоже), говорит, что мы скорей всего ошибались, считая её в тихие периоды нормальной.

Будьте здоровы. Подтвердите, пожалуйста, получение этого письма.

Т.Есенина

25. IV. 82




С труппой театра. 1926




С Костей и Н.А.Райхом в Горенках. Конец 1930-х




В.Э.Мейерхольд с первым выпуском ГЭКТЕМАСа. 1926




З.Н.Райх и В.Э.Мейерхольд. 1937

4

26 мая 1982

Дорогой Константин Лазаревич! В ответ на ваше взволнованное письмо могу сказать, что ещё по вашей первой книге я увидела, что у автора «пепел стучит…» и есть сознание своей миссии. Потому я готова и спорить с вами, и, если это возможно, чем-то помочь. Раз письмо моё дошло, раз вы задаётесь вопросами – что же случилось с З.Н., – я продолжу. Не стала сразу приводить всех подробностей – и долго, и неохота бросать в ящик слишком толстые письма такого рода.

Так вот, я думаю, что квартира сыграла роковую роль, но не потому, что была слишком нужна, а из-за обстановки массового психоза. И.Г.Эренбург необъяснимые акции тех лет называл «игрой ума», имея в виду, что те, кто симулировал эту грандиозную борьбу с «врагами», острые ситуации создавали для правдоподобия. Но можно ли сомневаться, что Лубянку постоянно сотрясали свои внутренние дела, в том числе и мародёрские. В 37-м мародёрство в Москве бушевало. Золотые вещи уносили сразу, квартирами завладевали либо целиком, либо частично, описанное имущество покупали за бесценок. В 39-м добычи было меньше.

Почему за Вс. Эм. пришли в Ленинграде? Возможно, это был наиболее простой способ завладеть ленинградской квартирой и всем её содержимым. Вламываться в пустую квартиру в доме Ленсовета – оформлять эту процедуру было бы, наверное, сложнее. А квартира на Брюсовском, площадью около ста метров, как видите, никакому чину целиком не понадобилась. Двадцатого июня опечатали кабинет Вс. Эм. Позднее, недели через две, пришли и опечатали мою и Костину небольшие комнаты. Повторный приход с такой целью – это странно. И кто-то всё равно не учёл, что превращение квартиры в обычную коммунальную без перестройки было невозможным – огромная жёлтая комната оставалась проходной. И ещё сложности – как быть с З.Райх. Кто-то мог скомандовать – решить всё в три дня. И решили. Выселение было беспрецедентно оперативным – Косте успели подыскать маленькую комнату в Замоскворечье, докопались, что я прописана на три месяца (дальше объясню, как это получилось), мне заявили, что я могу жить на даче. И квартиру тут же начали делить пополам, сооружая во второй половине кухню и прочее.

Обстановка похорон – это уже «игра ума». Всё вроде бы делали так, чтобы избежать шума, но одновременно и так, чтобы посеять слухи о таинственной связи происшедшего с делом Вс. Эм. Расскажу ещё один эпизод. Когда предупредили, что сразу после похорон будут выселять, дед наш, выяснив, что наш депутат – нар. арт. СССР И.М.Москвин, дозвонился до него. Москвин шёл к телефону, зная, что его беспокоит отец З.Н., и заговорил сам, не давая ему слова сказать:

– Общественность отказывается хоронить вашу дочь.

Дед объяснил – речь не об этом, дочь свою он похоронит сам, а просит он приостановить выселение.

– Я считаю, что вас выселяют правильно.

Был ли И.М.Москвин монстром не только по внешности? Если и был, то неужели до такой уж степени? В том самом высшем органе, который он представлял, с просителями так враждебно не разговаривали. Узнать, в чём дело, выразить соболезнование, пообещать что-то выяснить – в этом крамолы не было. Видимо, Москвин был запуган* и вместе с другими «общественниками» готов давать отпор всем, кто заговорит о З.Райх. Отказывающейся общественностью, наверное, должен был явиться прежде всего Театр Станиславского. О случившемся они были официально информированы сразу. Когда работники МУРа увозили меня с дачи, они не сказали – зачем. И вскоре после моего отъезда деду и бабушке сообщил обо всём присланный из театра шофёр – тот самый, который возил Вс. Эм. О похоронах речи не было.

В прошлом письме я не рассказала, как начиналось следствие [об убийстве З.Н. – Ред.]. Его повели обе инстанции [Лубянка и МУР. – Ред.], каждая своими способами.

Вы спрашиваете – что сказала домработница. Её звали Лидия Анисимовна – очень грузная, рыхлая женщина на шестом десятке, она работала у нас лет семь. С криком «что вы, что вы?» она побежала по коридору, и тут мимо неё кто-то промчался, ударил чем-то острым по голове и выскочил на лестницу, оставляя кровавые следы. Залившись кровью, Лидия Анисимовна повернула назад и тоже выбежала – звать на помощь. Дверь за ней захлопнулась, чтобы попасть в квартиру, дворник приставил к окну лестницу. Второй преступник – это увидели по следам – скрылся, как и пришёл, через балкон. Мать была ещё жива, у неё было восемь ранений в область сердца и одно в шею. Лидию Анисимовну тоже повезли в больницу, она слышала как З.Н. сказала «пустите меня, доктор, я умираю», больше она говорить не могла*. Скончалась она от потери крови.

Лидия Анисимовна пробыла в больнице не больше недели и приехала на дачу. А через два-три дня её увела Лубянка. Это было в моё отсутствие, среди бела дня, обыскали только кухню. А МУР своим чередом вызывал всех близких, составляли протоколы. Из-за этой связи с МУРом до нас дошло, что в первые же дни человек пятнадцать было задержано «по подозрению», но всех отпустили.

Потом Лубянка увела братьев Кутузовых. Тут надо объяснить что к чему. Когда всё случилось, мне исполнился 21 год, у меня был годовалый сын. Выходила я замуж за человека, у которого и отец и мать уже сидели. Мой бывший муж был сыном члена Президиума ВЦИК И.И.Кутузова, который при Ленине был довольно известен, особенно как один из лидеров «рабочей оппозиции»* (Шляпников, Медведев, Кутузов). Гибель И.И. можно было предвидеть, между ним и «отцом родным» издавна существовала неприязнь, и когда вошло в моду каждую речь заканчивать «да здравствует наш великий…», Иван Иванович по всей форме получил выговор за то, что избегал этой здравицы.

У Кутузовых было двое сыновей и три дочери. Жили они в двух шагах от нас, в угловом доме на ул. Станкевича, в огромной совершенно изолированной квартире – окна в окна с Моссоветом. Самая большая комната была опечатана, и в неё потом вселили некоего Булкина с женой и ребёнком – мелкую сошку из интендантской службы. Обстановку комнаты он купил после того, как И.И. был осуждён. Глаза у него горели, и он никогда не улыбался. Он потребовал от братьев, чтобы они убрали из передней портрет своего отца – врага народа. Начались конфликты, Булкин притих, но, конечно, написал донос.

По разным причинам, в основном из-за состояния матери, я к мужу переехала только в конце августа 1938 года – с трёхмесячным ребенком. А через несколько дней моего мужа и его старшего брата Ваню арестовали. Дождавшись утра, я пошла на Брюсовский.

Мать была более или менее в равновесии и происходящее вокруг воспринимала уже не так болезненно. Более того, стал угасать страх за Вс. Эм. Статья Керженцева* была очень многозначительным концентратом – многие были уверены, что либо М-д уже сидит, либо это случится в ближайшие дни. Но позади были уже месяцы. Когда на лестнице попадались соседи с третьего этажа Гиацинтова и Берсенев, это напоминало – тоже вот театр закрыли, но крови не возжаждали*. От неприятных мыслей, если они не диктовали поступков, Вс. Эм. умел отключаться, как никто. А что они могли диктовать? С необходимостью держать язык за зубами Вс. Эм. смирился давным-давно, очень в этом смысле боялся за Костю и за своего внука Игоря, предостерегал иногда очень раздражённо – как можно ломать судьбу из-за ерунды. Но унизительные проявления осторожности – это было не для Вс. Эм. Судите сами. Его самым близким и самым любимым другом был Юргис Казимирович Балтрушайтис – посол Литвы. Этот самый молчаливый на свете человек в 1937 году вдруг обрёл язык и, как персона грата, позволял себе во всеуслышание говорить то, что думал. Пошли слухи, что наши власти будут требовать сменить посла. З.Н. испугалась, она договорилась с Юргисом Казимировичем, что встречи временно будут прекращены. Узнав об этом, Вс. Эм. возмутился – «это самое большое преступление, какое ты совершила в своей жизни». Но ещё одна встреча у них состоялась – об этом с ужасом и восторгом рассказывала мне мать спустя примерно месяц после того, как я прибегала к ней со своей новостью. Мейерхольд шёл куда-то один и вдруг заметил, что по улице Горького двигается кортеж – посольская машина с флажком, в ней сидит заваленный чемоданами Балтрушайтис, а следом идут две сопровождающие машины. Мгновенно сообразив, что это означает, Мейерхольд бросился наперерез, машина притормозила, Мейерхольд сел рядом с Балтрушайтисом. Он проводил изгоняемого посла, посадил на поезд на Белорусском вокзале, они простились навсегда.

Вы, возможно, знаете, что в деле Вс. Эм. одним из пунктов обвинения была связь с Балтрушайтисом*.

Так вот, когда я пришла со своей новостью, мать потребовала, чтобы я немедленно возвращалась на Брюсовский: «тебя там арестуют». «Меня и здесь арестуют, если захотят».

– Тебя? Дочь Есенина в доме у Мейерхольда? Никогда!

Потом она послала за мной Мейера. Он был настроен решительно, но я взмолилась – сбегать с этого тонущего корабля немыслимо. Две сестры-старшеклассницы, лишившись отца и матери, и без того были пришиблены, а теперь уже и двух братьев нет. Мейер грустно, молча согласился со мной.

Я прожила с сёстрами Кутузовыми около восьми месяцев. В апреле дом наш приготовились ломать, я вернулась на Брюсовский, прописали меня, как тогда полагалось, сначала на три месяца, только после этого прописывали постоянно. В мае 39-го моего мужа и Ваню освободили. Они ничего не подписали.

Так вот, спустя месяц с небольшим после Лидии Анисимовны братьев Кутузовых снова увели. За мужем на дачу ночью приезжали незнакомые лица, а через день с ордером на обыск заявились те, кто нас уже обыскивал. Это был тот самый Куличенко, который 20 июня ворвался в калитку, размахивая пистолетом – «уберите собаку, а то я её застрелю», и тот же его напарник Галич. Вместе с ними я тогда уехала на Брюсовский, там обыск ещё не закончился.

А теперь сердце замирало, когда они проходили мимо того места, куда с неделю назад был спрятан архив Вс. Эм. Но обыскивали они лениво. Главной заботой было опечатать самую большую комнату и описать рояль, уже один раз описанный и привезённый с Брюсовского. Мы подняли ужасающий скандал – дед, моя младшая золовка, я, нянька, понятые – жители соседних дач. Дача с малолетства была записана на меня и Костю. Мы намертво отказались подписать протокол, зная, что за такой брак в работе нашим гостям не поздоровится. Комнату мы отбили, но так устали, что махнули рукой на «Бехштейн». Эту вторую опись легко снял народный суд.

Потом раздумывали – случайно ли приезжали те самые, кто занимался и Мейерхольдом. Связь с трагедией на Брюсовском не приходила в голову. Казалось, что всё, нужное Лубянке, делает МУР, стараясь охватить подозрениями как можно больше народу. Полтора месяца назад МУР сразу сделал вид, что родня на особом счету именно потому, что ограбления не было. Повёл дело какой-то испытанный садист. За Костей погнались в Константиново, повезли в Москву, не объяснив зачем, а в МУРе поднесли к глазам фотографию убитой матери, и он потерял сознание. Муж мой ночевал на даче, утром поехал на работу, там его нашли, привезли в МУР, заставили меня дожидаться. А мне показали сначала несколько кривых ножей – «вы их у кого-нибудь видели?» Потом показали Костин блокнот – «этот почерк вам знаком?» Я разревелась – «говорите же, что случилось с Костей». Тогда сказали, что моя мать ранена и позвали моего мужа. Я потащила его в больницу, и только по дороге у него нашлись силы сказать, что матери моей уже нет. В квартиру меня повели на другой день рядовые оперработники, нормальные ребята, потрясённые случившимся. Следов и отпечатков было множество – они мне сами показывали. Продолжали следствие, наверное, уж другие.

Ваню, кажется, в МУР и не вызывали – он в ту ночь находился в другом городе, а с З.Н. вообще был незнаком.

Лидия Анисимовна отсутствовала не больше трёх месяцев. Она вернулась неузнаваемая, вся чёрная, глаз не поднимала, сказала только – «мне ни о чём нельзя говорить». Быстро собралась и уехала* на родину в Витебск. А ещё через два месяца освободили моего мужа. Он сказал мне, что и его и Ваню обвиняли в убийстве. Требовали дать подпись. Потом внезапно отстали, некоторое время подержали в неизвестности и выпустили в самый канун 1940 года. Общаться братьям не довелось, но муж был уверен, что Ваню тоже вот-вот выпустят. Увы, месяцы шли, а Ваня не возвращался. Потом в окошечке сказали, что он получил пять лет по пункту такому-то. Пункт означал… разглашение государственной тайны. Желая узнать, что произошло, мой муж пустился на немыслимую авантюру. Поехал в Воркуту, пробрался на территорию лагеря, сумел увидеться с братом и вернуться обратно. Оказалось, что от Вани тоже быстро отстали, но не простили ему того, что он на допросах дрался и кричал «фашисты». Ему пришили пункт, для которого не надо было вышибать подпись: «это тебе за то, что когда первый раз тебя выпустили, ты болтал о том, что тебя били». Ваня просидел не пять, а семь лет. Когда я увидела его потом в Москве, он спросил – «что слышно про мою крёстную?».

– ??

– Я Лидию Анисимовну так называю. Она на очной ставке показывала, что это я её ударил по голове…

Братьями могли временно заняться из опасения, что в МУРе всё же перестараются и будут осложнения. И всё равно нераскрытое дело осталось потом за МУРом, и они, по опыту всех полиций и милиций, списали его на попавшегося на краже сына Головина (отец пострадал за укрывательство).

В своё время ходили (и теперь ходят) разговоры о том, что З.Н. могла помешать следствию, что у неё были доказательства невиновности Вс. Эм. Всё это от слепой неистребимой веры в «клевету» и в то, что следствие на самом деле проводили. Были и другие предположения – будто убийством хотели усложнить дело Вс. Эм. Но уже к 20 июня оно было заготовлено в таком виде, что всего хватало. И здесь – всё та же вера во всамделишность следствия.

Ряжский не посвящал меня в подробности («не хочу слёз»), но кое-что важное говорил. Когда я пришла к нему в первый раз, он только что арестовал главного, как он его называл, «закопёрщика». Это был высокий чин, фамилии не помню*. На XX съезде Н.С.X[рущёв] называл его имя – он был повинен в гибели крупных украинских деятелей. Но шёл ещё только 1955 год. Закопёрщик объявил голодовку, его жена приходила к Ряжскому скандалить.

Когда Ряжский впервые раскрыл дело Вс. Эм., он был изумлён – в одной организации с Вс. Эм. числились люди здравствующие и невредимые. Они занимали посты «настолько высокие, – сказал Ряжский, – что я не вправе вам их называть». В той же организации числились также Б.Л.Пастернак и Ю.К.Олеша – это Ряжского не удивило, он человек, далёкий от литературы. Только когда ему понадобилось поднять их дела, выяснилось, что никаких таких дел нет и оба живы-здоровы. Задумывалось, вероятно, крупное дело с оглаской в печати. Могли и шантажировать лиц с постами – жёны-то у некоторых уже сидели. Так или иначе война в это время уже разгоралась, наступал период, когда сажать сажали, но взбадривать население громкими делами перестали.

Когда закопёрщик объявил голодовку, он был скорей всего не у дел (я не догадалась тогда спросить). Первыми после 1953 года рассматривались послевоенные дела (ленинградское и др., Ряжский участвовал). Закопёрщик тогда уцелел, он не выплыл, когда убийцы З.Н. были осуждены. И надеялся, наверное, уцелеть – срок давности, вынужденность действий и др. Формально наиболее тяжкое преступление совершил трибунал, выносивший приговор Вс. Эм. Соучастниками преступления вообще можно было считать всех, кому дела попадали в руки, а они часто попадали в военную прокуратуру тех лет. Люди там были разные – надо было сдерживать пыл и самодеятельность хотя бы на периферии. Пытаясь спасти Всеволода Эмильевича, погиб военный прокурор Медведев. Он просмотрел дело в порядке надзора, вынес протест. Потом он умер в тюрьме.

Заместителем прокурора УзССР был одно время Меранский, работавший в Москве в военной прокуратуре в 1940 году. Он говорил мне, что некоторые высокопоставленные лица (Н.С.X. в том числе) при возможности вмешивались в подбор работников для этой инстанции, это давало шансы, пусть самые малые, выручать людей из беды. И ещё – по этому каналу сведения о делах просачивались наружу. Я сама тому свидетель – некоторые московские адвокаты чего только не узнавали от своих однокашников-прокуроров.

И мне кажется, что такой утечки вовсе не боялись. Я вот ещё в 40-м году стороной узнала, что Вс. Эм. и Бабель привлекались по одному делу. Но по делу об убийстве я никогда и ничего не слышала походившего на такую утечку. Действуя почти открыто, самая страшная из лубяночной нелюди поворачивала молву туда-сюда*, но сквозь их круговую поруку ничего не просачивалось. Помимо того, о чём я уже писала, были у меня и другие мысли. После 20 июня З.Н. прожила всего 25 дней. Но не было ли быстрой реакции Запада на арест Вс. Эм.? Ведь там многие понимали, что крупнее Мейерхольда жертвы не было. Могло быть написано нечто такое, что взбесило «языковеда» и развязало руки Лаврентию*.

Дело, заведённое МУРом, может храниться и в доступном месте. Щёлоков ответил вам слишком лаконично*, у них должны лежать бумаги, из которых явствует, куда пошло дело, когда они «доказали» виновность Головиных. Я по работе часто бывала связана с судами, прокуратурами и т. д. МВД может хранить только нераскрытые дела. Законченное дело после всех его путешествий хранит суд, рассматривавший его по первой инстанции, а ею может быть вообще любой суд от народного до военного трибунала. Вероятнее всего, из МУРа дело поступило в московский городской суд. Там оно и может лежать с пометкой, что после реабилитации Головиных следствие повела другая инстанция по своим материалам. Правда, очень давно кто-то говорил мне, что с Головиных сняли обвинение до 1953 года. Сомневаюсь, но если это так, оно должно было вернуться в МУР, а раз его нет – опять же должна быть более поздняя бумага – кто забрал. Забрать могла военная прокуратура, приобщить к новому следствию, в этом случае хранит его трибунал и оно недоступно.

Мне не хотелось бы видеть это дело. Только вот муторно думать об одном человеке, не зная, виноват он или не виноват. Если виноват, он мог остаться безнаказанным.

После 20 июня З.Н. бывала то в Москве, то на даче, ни с кем, кроме своих близких, не общалась, и не только потому, что многие её боялись, – было безлюдное летнее время. Но в Москве к ней приходил один молодой человек – новый знакомый. Я бывала в Москве и один раз его видела. Плохо помню, что мать говорила о нём – за какими-то советами он к ней обращался по чьей-то рекомендации. Я была у матери 14 июля. Мимоходом она сказала, что отдала этому человеку золотые часики и ещё какую-то вещь – попросила продать. В этот день в ней было меньше оцепенения, впервые она плакала, говоря о Вс. Эм., звала меня пойти в кино и остаться ночевать. Но мой мальчик был нездоров и к вечеру я уехала (чтобы со следующего дня годами спрашивать себя, как я могла не остаться). А Лидия Анисимовна потом говорила, что молодой человек пришёл после меня и ушёл довольно поздно. В МУРе уверяли, что его усиленно ищут, но он исчез бесследно вместе с вещами. А у нас из головы не выходило – он мог дать сигнал, что З.Н. ночует в жёлтой комнате одна.

Ну, вот я написала подробно – вы, конечно же, должны это знать, а кроме того, я не хочу, чтобы над памятью о моей матери нависала такого рода тайна. Поезд сошёл с рельс, одни погибли, другие спаслись, но гибель жертв – не тайна.

Мать рассказывала мне, что Элен Терри завещала не омрачать её памяти скорбными похоронами – пусть будут цветы, песни, веселье. Это восхищало З.Н. А ей самой была послана такая трагическая и таинственная смерть, какая неизбежно заслоняет живой образ.

В годы, когда о З.Н. громко не говорили, один журналист, большой поклонник Есенина, потихоньку расспрашивал меня о ней и однажды сказал – «я вам верю. Но вы не знаете – о вашей матери говорят ужасные вещи. Я не буду повторять. Но чем же это можно объяснить?» А у меня ко всему этому иммунитет с детства. Как-то мать даже к стене приколола строки Пушкина «и подари мне славы дань – кривые толки, шум и брань»*. Я ответила:

– У неё было два великих мужа. Она была очень красива. Мало того, она была очень умна. Мало того, она была ведущей актрисой знаменитого театра. В этом есть непростительная несправедливость, и хочется верить худшему.

А потом кое-что и до меня доходило напрямую – эта «дань» явно была работой времени не в пользу З.Н. Долгие годы во всеуслышание можно было говорить только плохое. А главное – молва подхватывает то, что психологически легче – произошло с ней нечто ужасное, но ведь и была она ужасная женщина. Сюрприз ждал меня в 1964 году в Ленинграде, когда отмечали 90-летие Вс. Эм. На вечере в Театральном институте я выступала*, старик Вивьен, сообразив, откуда я взялась, вспомнил З.Н., расчувствовался и в своём выступлении сказал: «В театральных кругах утвердилось мнение, что Зинаида Райх была совершенно никчемной, абсолютно бездарной актрисой. Это неверно…». «Утвердилось мнение…» – это уже не кривые толки и шум, эта «дань» – во имя тишины, умалчивания и забвения. Я не забыла про общественность, отказавшуюся хоронить, эту общественность унизили особо постыдным беспочвенным страхом, и это надо было чем-то компенсировать.

А друзья? Однажды я встретилась с пианистом, который так когда-то был влюблён в З.Н. («я люблю вас потому, что в вас много гармонии»). Но едва мы заговорили о ней, он прикрыл глаза рукой – «не будем, я не могу…» А после смерти З.Н. прошло тогда уже шестнадцать лет.

Одно время мне казалось, что память о моей матери вся куда-то улетучивается. Много вышло книг о Есенине, где о ней либо ни слова не было, либо о ней говорили вскользь, не забыв, однако, упомянуть, что когдато она была эсеркой. Тут причины особые – путь к официальному признанию Есенина пробивали представители довольно-таки тёмного царства – душа им не позволяла ставить имя Есенина рядом с нерусской фамилией. Великий есениновед Прокушев поставил под сомнение даже единственное общепризнанное достоинство З.Н. – её красоту: «слышал я, слышал, что она была хороша собой, но по тем снимкам, которые мне попадались, этого что-то не видно». Однако в этих «кругах» всё теперь сильно изменилось – в периферийной печати то и дело что-то появляется о З.Н., а поклонники Есенина, лекторы, коллекционеры, «книголюбы» и т. д. уже и житья мне не дают своим доброжелательным интересом к ней. Когда я по просьбе Пушкинского Дома делала статью о З.Н. (она была задумана именно как статья*, а не как воспоминания), я там сжато рассказала и о её сценическом пути. Но в ленинградской «Науке» не было бумаги, поэтому сборник «Есенин и современность» пошёл в Москву к Прокушеву. Там была бумага, но для кусочка о З.Н. – актрисе её не хватило. Прокушев его снял. Потом мой сын отвез рукопись в её первоначальном виде в Константиново – на хранение в музей. И что же – вычеркнутый кусок переписали, размножили, и он пошёл по рукам.

Лет 10–12 назад две дамы собирались написать книгу о З.Н., а я, честно говоря, и хотела, чтобы автором была женщина – она не стала бы нажимать на красоту и вынимать душу из тела. С одной из них, польской журналисткой, я встречалась в Москве, она собиралась со мной переписываться, но потом как в воду канула. Другая – москвичка, но, поговорив с ней один раз, я уже мечтала, чтобы она не писала. Теперь она в США. В феврале у меня тут была Альма Лоу* и утешила – эта дама не написала о З.Н. Альма Лоу покорила меня непредвзятостью – чертой, которой у нас и в зачаточном состоянии не существует, но писать она будет о Вс. Эм., а о З.Н. – постольку-поскольку.

Константин Лазаревич, то, что вы не женщина, окупается в моих глазах знанием театра, знанием Мейерхольда, стремлением добираться до истины. Как я была рада вашей статье о Блоке и Мейерхольде*. Если вы соберётесь писать о Зинаиде Николаевне, я готова помочь вам, чем только можно.

Всего вам доброго, надеюсь, и это письмо дойдёт.

Т.Есенина

26. V. 82

5

28 октября 1982

Дорогой Константин Лазаревич! Собиралась вам написать сразу после отпуска, но по разным причинам не смогла, в основном из-за непредвиденного аврала на работе. Сейчас жалею, что летом, разговаривая с вашей супругой по телефону, я не догадалась попросить передать вам ответы на самые «лёгкие» ваши вопросы. Вы спрашивали, согласна ли я буду прочесть статью о З.Н., книгу о ней, если она будет написана. Господи, о чём речь, разумеется.

Вы просили прислать «кусочек», вычеркнутый из моей статьи, – о сценическом пути З.Н. Но он был рассчитан на людей, далёких от театра, и содержит лишь факты, вам известные, там нет ничьих отзывов о её игре (я лишь включила целиком стихотворение Б.Л.Пастернака «Мейерхольдам»).

То, что вложено в эту бандероль, возможно, представит для вас некоторый интерес.

Посылаю копии писем З.Н. к М.С.Шагинян. Эти письма минувшим летом передала мне Елена Викторовна – внучка М[ариетты] С[ергеевны], наследница её архива.

Газету со статьёй «…Начни с воспоминаний…»* перешлите мне потом назад, у меня нет другого экземпляра. Это об архиве З.В.Гейман – помните скорбную фигуру на опубликованном вами снимке? В ЦГАЛИ надеялись, что после смерти З.В. её архив попадёт к ним. Но архив перешёл к племяннице Зинаиды Вениаминовны, М.В.Анисимовой, которая не только не пожелала с ним расстаться, но и гнала от себя всех, кто хотел на него взглянуть. Спустя несколько лет дорогу к ней нашёл рязанский журналист Бурачевский, но, как видите, он пишет, что путь этот был «тернист».

Я, кажется, догадываюсь, почему Анисимова поначалу гнала от себя всех – у неё могли быть свои страхи и желание самой сначала разобраться в бумагах тётки. В этом семействе были свои катаклизмы. Первый муж Зин. Вен. уехал за границу и там остался (в статье Бурачевского упоминается, что, будучи ещё молодой, она была «абсолютно седая» – да, огромная копна её волос стала седой в одну ночь). Позднее другом Зинаиды Вениаминовны был писатель Родион Акульшин (помните «Окно в деревню»?), который в войну эмигрировал в США*. А в 1940–1941 годах я встречала Зин. Вен. в приёмной военной прокуратуры, где люди выстаивали колоссальные очереди с просьбами о пересмотре дела. У Зин. Вен. пострадало тогда семейство сестры, в том числе племянница, но это скорей всего была не М.В.Анисимова, а другая племянница.

В письмах Зинаиды Николаевны к Гейман, вероятно, многое связано с театром. Если вы захотите разыскать Анисимову (в статье упоминается, что она живет в районе старого Арбата), она, я думаю, испугается вас не больше, чем Бурачевского.

Посылаю фотографию, где рядом с молоденькой Зинаидой Николаевной – её отец, Николай Андреевич Райх. Снимок сделан в Петрограде 9 января 1917 года. Пройдут считанные недели, и З.Н. останется в столице одна (родители переедут в Орёл), весной познакомится с Есениным. Показывая этот снимок, З.Н. не забывала упомянуть, что на ней – первое в её жизни шелковое платье, собственным трудом заработанное. А как «приложение» к снимку посылаю ещё опубликованное в газ. «Красный Север» стихотворение Ганина* – поэта, расстрелянного в 1924 году и ныне реабилитированного. Это стихотворение Ганин подарил З.Н. летом 1917 года. Мать очень им дорожила, но в войну эта рукопись пропала вместе с другими её бумагами. Мне лишь недавно прислали эти стихи, напечатанные ещё в 1977 году.




Н.А. и З.Н.Райх. 1917


Ганин был одним из спутников Есенина и З.Н. в поездке к Белому морю. А на обратном пути, в Вологде, он поставил свою подпись в церковной книге как свидетель при их венчании. На Севере существует фантастическая версия относительно этих событий. Якобы, значит, сначала женихом и невестой были Зинаида Николаевна и Ганин. Из Петрограда они поехали венчаться в Вологду на родину жениха. Есенин же всего-навсего их сопровождал. А по дороге Зинаида Николаевна передумала, переиграла и в Вологде повенчалась с Есениным. Потом уже, без спутников, молодые совершили поездку к Белому морю. Эта версия попадала в печать, потом, в печати же, была опровергнута одним из биографов Есенина. Но она живуча, и я подумала, что случайно вы вполне можете на неё натолкнуться.

«Живучесть» можно объяснить. Венчание состоялось 4 августа, а даты поездки на Белое море документально не зафиксированы. Вариант, позволяющий считать поездку свадебным путешествием, кажется людям более благопристойным (сужу по письмам и разговорам)…

То, что путешествие было всё-таки досвадебным, косвенно подтверждается (если не считать моей статьи, написанной по рассказам матери) воспоминаниями поэта Чернявского («Новый мир», 1965, № 10) и этим вот стихотворением Ганина.

Мемуаров, в которых встречается имя З.Н., вряд ли мне попадалось больше, чем вам. На всякий случай хочу спросить – знакома ли вам книга воспоминаний ленинградского музыковеда Богданова-Березовского? Её у меня, увы, нет, и я запамятовала, как она называется. Богданов-Березовский жил некоторое время у нас на Брюсовском*, кажется, в самом начале 1930 года. Об этом у него написано несколько страниц (читая их лет десять назад, я вспоминала строки Пушкина: «К доброжелательству досель я не привык, и странен мне его приветливый язык*»).

Возможно, вам пригодились бы некоторые данные о «домейерхольдовском» периоде жизни З.Н., опубликованные в журнале Пушкинского Дома «Русская литература» (1976, № 3). Статья называется «К биографии Сергея Есенина (Зинаида Райх и Сергей Есенин)»*. Моя статья была написана исключительно по памяти, а эта содержит ссылки на документы, в ней больше сведений – где, когда и чем занималась Зинаида Николаевна. Кстати, в этой статье впервые указано, что дело о разводе было возбуждено по заявлению Зинаиды Николаевны, а не Есенина, как это всегда преподносилось в литературе о нём. Журнал этот, наверное, легко добываем, но я могла бы его послать на время, если надо.

Возвращаюсь к вашим вопросам. Фамилии человека, который был на Брюсовском у З.Н. поздно вечером 14 июля 1939 года, я, пожалуй, вообще не знала. В те тягостные дни мало на чём останавливалось внимание. Однажды, когда я приехала с дачи на Брюсовский, мать и этот молодой человек сидели за столом и разбирали какие-то бумаги. Мысль о том, что, слава богу, для З.Н. нашлось отвлекающее занятие, – такая мысль мелькнула, а чем именно они занимались – это меня не заинтересовало. Называла его мать каким-то коротким именем – вроде «Саши».

О даче. В 1926 году, когда вышел четырёхтомник Есенина, мне и брату как наследникам причиталась довольно большая сумма. Зинаиду Николаевну назначили нашим «опекуном», и ей было разрешено (в том же году) купить на наше имя дачу. Расположена она была в лесу, в крохотном безымянном посёлке (всего пять домов), поблизости от шоссе Энтузиастов (бывшего Владимирского тракта) и деревни Горенки. В давние времена, когда осуждённых гнали на каторгу по Владимирке, родственникам разрешали сопровождать их до этой деревни. Здесь горевали при расставании – отсюда название. Минутах в десяти ходьбы от нас находился роскошный парк, хорошо известный учёным-ботаникам, – бывшее имение графа Разумовского. Тишина, безлюдье, но, увы, уже в 30-е годы поблизости начали строить «ящики».

Название «Горенки» вам встречалось – в том единственном письме* Всеволода Эмильевича к З.Н., которое публикуется (Вс. Эм. ездил тогда на дачу один, а З.Н. лежала в кремлёвской больнице).

В первые годы Всеволод Эмильевич и Зинаида Николаевна редко бывали на даче (надо было ехать поездом до станции Балашиха и 3 километра идти пешком), но когда купили машину, они всё чаще устремлялись туда. Бывали там в любое время года (меньше всего – летом), но, конечно, только урывками – на день, на полдня, на одну ночь. Говорят, жив еще старик Манвелов – шофёр Всеволода Эмильевича. Он, конечно, помнит, как часто его упрашивали отвезти на дачу после спектакля – он этого не любил и не всегда соглашался. На даче поселили Лидию Анисимовну – это имя вам знакомо. В городе была другая домработница, но летом 1939 года З.Н. поменяла их местами. Сторожила Лидию Анисимовну немецкая овчарка Урс. Этого пса Мейерхольд так обожал за красоту и бурный темперамент, что описать невозможно.

Воду брали из колодца, электричества не было, но зато не было телефона. Приехав, тут же разжигали камин – пакеты с древесным углём, купленным в керосиновой лавке, привозили с собой из города. Вс. Эм. на даче иногда работал. Оба любили ходить на лыжах.

На этой даче в августе 1939 года и был спрятан архив. Как удалось спрятать – полностью я это «рассекретила», кажется, только в 1961-м или в 1962 году, когда театровед Подольский прислал мне копию записи Эйзенштейна «Сокровище» с просьбой её расшифровать. Кое-что он сам уже расшифровал. Догадаться, что речь идет об архиве Мейерхольда, было не так уж трудно, но Подольский какими-то судьбами определил место действия и действующих лиц. Я написала ему, а потом виделась с ним в Москве. У него была безумная идея опубликовать эту историю в журнале «Советские архивы» (который вскоре был прикрыт)*. Об архиве я обещаю написать вам по порядку и подробно в следующем письме, которое, видимо, смогу написать на ноябрьские праздники. И тогда же попробую ответить на ваши вопросы о взаимоотношениях Вс. Эм. и З.Н. в работе над спектаклями и т. д. У меня очень мало наблюдений, которые представили бы для вас интерес, но кое о чем я могу рассказать в общих чертах и вспомнить некоторые детали.

Недавно прочла я наконец книгу Туровской о Бабановой (вернее полистала – в Москве давали почитать на один день). Оказывается, Зинаиде Николаевне, как виновнице слёз и мучений бедной крошки Марии Ивановны, отведено довольно много места. При этом Туровская явно хотела быть объективной и даже похвалила З.Н. за то, что она не сбежала от мужа в трудные минуты его жизни. Но скажите – из какого источника она могла взять то, что написала о гибели З.Н.?* Вот теперь мне перестали казаться немного странными ваши слова о том, что версия об участии Лубянки представляется вам неправдоподобной.

С большим приветом!

Т.Есенина

28. X. 82

6

6 декабря 1982

Дорогой Константин Лазаревич! Давно уже получила подтверждение, что бандероль дошла. А я по-прежнему в цейтноте и никак не напишу обо всём, о чём хотела. Но вы сейчас всё равно в разъездах. Здесь напишу пока о том, о чём мне проще рассказать – об архиве, как удалось его сохранить и спрятать – сначала на даче, а через два года у Эйзенштейна. В первой операции участвовали трое – мой муж Владимир Иванович, его младшая сестра Валентина Ивановна и я, а для второй операции круг «заговорщиков» пришлось расширить. Но буду по порядку – где находился архив с самого начала, как очутился на даче и т. д.

До 1935 года Всеволод Эмильевич занимался архивом сам, причём совершенно незаметным образом и прятал свои бумаги где придётся – в разных шкафах и ящиках. Весной 1935 года у Вс. Эм. появился личный секретарь – Екатерина Александровна Александрова (это родственница поэта Шершеневича, З.Н. была знакома с ней с 1919 года). Екатерина Александровна занималась в основном архивом – раскладывала всё в хронологическом порядке и делала для каждой папки опись. Эта её работа продолжалась до весны 1938 года, то есть и в самые мрачные дни, перед закрытием театра и после, она каждый день являлась на Брюсовский, перебирала бумаги и стучала на машинке. Готовые папки укладывались на специально сделанные столяром закрытые полки, их подвесили под потолком в передней, примыкавшей к кабинету Всеволода Эмильевича. Здесь и находился архив, когда пришла беда.

В июне 1939 года наше семейство находилось – кто где. Всеволода Эмильевича я видела в последний раз на даче 11 июня в день моего рождения. Чуть ли не в эту же ночь он уехал в Ленинград*. Зинаида Николаевна не сопровождала его, помнится, потому, что не хотела оставлять Костю – у него была сессия в институте. Каждый вечер она говорила с Вс. Эм. по телефону, не делая заказа через междугороднюю, – Мейерхольду было разрешено пользоваться каким-то прямым каналом. Но за день-два перед 20 июня Вс. Эм. был уже не один – к нему приехала, чтобы немного его обслужить, сестра З.Н. Александра Николаевна, с ней был её муж В.Ф.Пшенин – у него были свободные дни.

На Брюсовском, значит, жили трое – Зинаида Николаевна, Костя и Лидия Анисимовна. А я была на даче с сыном, нянькой, дедом, бабкой, с сестрой Вс. Эм. Маргаритой Эмильевной, приехавшей погостить.

Как вы уже знаете, 20 июня на дачу днём ворвались, размахивая пистолетом, Галич и Куличенко. Они заявили, что будут делать обыск. Показали свои удостоверения, но ордера на обыск они не имели. Деда дома не было – ушёл куда-то. Я помчалась звать соседей. По дороге соображала – что же это за вторжение. И ведь даже не вспомнила про Мейерхольда. Несмотря на то, что мой муж вернулся из заключения (он в эти дни жил в Москве), я подумала, что опять совершается какое-то самоуправство по линии Кутузовского семейства. Помните, я писала, что восемь месяцев прожила с сёстрами Кутузовыми. Ежедневно я забегала тогда на Брюсовский, благо это было рядом, но никогда ни о чём не рассказывала. А житьё у нас было беспокойное, и не только потому, что в квартиру вселили лубяночника: его коллег, видимо, притягивала наша беззащитность, и они то и дело тревожили нас по разным поводам. К примеру, явились однажды вечером четверо в форме и просто-напросто забрали у нас кровать, разумеется, не описанную и конфискации не подлежащую. В общем, за эти месяцы я научилась и помалкивать, и не бояться всех этих мародёров, и чем только можно им противодействовать.

Ну вот, двое-трое соседей тут же вызвались идти со мной, это были простые люди, без чинов и званий, и они ничего не боялись, особенно хорошо и авторитетно умела скандалить «Воробьиха», владелица смежной дачи – один из постоянных объектов наблюдений Всеволода Эмильевича. Прибегаем, а обыск уже начался, перепуганные старухи сидят на диване, а пришельцы роются в письменном столе Мейерхольда. Поднялся шум – не имеете права без ордера, – лубяночникам же, как известно, предписывалось шума не допускать. Тогда Куличенко (типичный такой представитель своей зверской профессии – невысокий плотный молодой хохол с головой, обритой наголо) подошёл ко мне и нехотя достал из кармана какую-то бумажку:

– Посмотрите, кто это писал, и вы всё поймёте.

Бог мой, это была рука моей матери – чертёжик с пояснением, как проехать на дачу. «Обыскивайте. Значит, Мейерхольд арестован, а на Брюсовском идёт обыск?» В ответ они только промолчали.

Закончив обыск, Галич и Куличенко забрали с дачи охотничье ружьё-берданку (оно существовало только для отпугивания воров) и несколько малозначительных деловых бумаг из письменного стола – из них помню только написанную рукой Вс. Эм. автобиографию*. Они возвращались на Брюсовский, согласились отвезти туда и меня на своей машине. Был уже вечер, а начавшийся с утра на Брюсовском обыск все ещё продолжался, все падали от усталости, как хозяева, так и «гости», – вот из этих я никого не запомнила по фамилиям. Мать сказала мне, что судьба Мейера ещё неизвестна – «они» ничего не говорят, а ордер только на обыск. Но накануне её ежевечерний телефонный разговор был прерван, как только она услышала голос Вс. Эм., и больше уж дозвониться до ленинградской квартиры она не смогла*.

После обыска занесли в протокол то, что забирали с собой, – массивные золотые часы, золотой портсигар (какие-то официальные подарки, Вс. Эм. этими вещами не пользовался), револьвер; из бумаг с Брюсовского, кажется, ничего не взяли. Описали имущество, которое сочли принадлежащим лично Мейерхольду, то есть всё, что находилось у него в кабинете, плюс два фрачных костюма – книжные шкафы, рояль (второй рояль принадлежал театру, когда освобождали помещение на Триумфальной, он попал на Брюсовский и простоял у нас несколько лет). Описали книги – 1000 томов. Книг было гораздо больше – вероятно, побрезговали потрёпанной рабочей библиотекой Вс. Эм. – она размещалась не в шкафах, а на огромном, вделанном в стену стеллаже из простых досок. Описали архив, проставив несуразную цифру – 40 папок. Но какая им была разница, всё описанное оставалось в опечатанной части квартиры. Опечатали кабинет и примыкавшую к нему переднюю.

На следующее утро приехали из Ленинграда Александра Николаевна и Пшенин. Мейерхольда арестовали накануне рано утром, а их после обыска тут же попросили покинуть квартиру. Тётка моя сказала, что Всеволод Эмильевич был спокоен, задумчив, он попросил её сварить ему кофе, а больше ни слова не сказал.

Спустя месяц, через день или два после похорон Зинаиды Николаевны, нас выселяли с Брюсовского. Сорвали все печати, распахнули двери и велели вывезти всё имущество, включая описанное. Перевозками распоряжался наш дед, с транспортом помог Алексей Петрович Воробьёв, муж Татьяны Всеволодовны – он заведовал автобазой. Часть вещей увезли на Новинский, часть – в район Зацепы, где Косте дали крохотную комнату; всё, что было описано, – увезли на дачу. Кое-что, в основном вещи Всеволода Эмильевича, дед отослал на квартиру Татьяны Всеволодовны и туда же он почему-то отправил архив. Я была больна и ни в чём не принимала участия. Через несколько дней, спохватившись, что архив тоже описан, Алексей Петрович переправил его на дачу. Все папки перетаскали на второй этаж (скорее мансарду – под крышей) и сложили в маленькой комнате. Здесь, наверху, этим летом никто не жил, никто сюда не ходил, особенно старики – трудна была крутая лестница.

Я думаю, вы уже догадываетесь, что теперь следовало сделать с архивом. Надо было отделить для конфискации 40 папок, наполнить их чем-нибудь таким, чего не жалко, а остальное спрятать. Мужа моего (буду называть его Володя) содержимое архива мало интересовало, но он соглашался, что мы обязаны сделать это для Всеволода Эмильевича, раз есть возможность. Риск, конечно, был, и мы решили никого не посвящать и не впутывать. К тому же могли испугаться и помешать – это ведь только мы с Володей были до того «отпетые», что умели даже опечатанные комнаты вскрывать. Но об этом никто не знал.

И место на даче такое было, куда можно было не просто спрятать, а прямо-таки замуровать. В детстве мы с соседскими ребятами любили бродить по нашему чердаку, хоть нам это не очень-то разрешалось. Однажды, задрав головы, мы заметили, что крыша не вплотную прилегает к стенам, а есть зазор, куда можно протиснуться. Мы туда залезли, проделали путь, показанный стрелкой, и с восторгом обнаружили, что находимся в отрезанном от всего мира замкнутом пространстве, куда «не ступала нога человека». Несколько раз мы туда лазили, а потом надоело.




На следующей странице показываю, как это выглядит в плане, – видно, что одна стена этого отсека чердака выходит на лестницу, вторая – в комнату, третья – наружу. Чтобы перетаскать туда архив, удобнее всего было взломать стену со стороны лестницы. Но с этим следовало подождать недели три, пока дача не опустеет. А сейчас она была полна народу. Постоянно бывали Костя, тётка с мужем, приезжали друзья.




Но у меня было предчувствие, что за архивом со дня на день могут приехать (как увидите, я была права). Ведь было допущено явное нарушение и скорей всего от непривычки сталкиваться при обысках с таким количеством бумаг. Если бумаги Вс. Эм. являли собой крамолу или просто были нужны «следствию», их надо было забрать сразу же или, по крайней мере, тогда, когда распечатывали комнаты. Вообще же бумаги, если они не оцениваются в рублях, – не описываются – описи составляются для финансовых органов.

В ожидании, что вот-вот нагрянут, решила спасти пока хоть что-нибудь и повытаскивала из всех папок письма, наполнила ими чёрный кожаный чемодан (когда-то он принадлежал Есенину) и не стала его прятать – поставила у себя в комнате.

Когда погода стала портиться, назначили день отъезда. Уезжал и дед, но он собирался жить со мной на даче и должен был через несколько дней вернуться. И именно поэтому надо было спешить и срочно разобрать архив. Володя занёс наверх два лёгких итальянских сундука – один побольше, другой поменьше. Мне предстояло надолго исчезнуть наверху. Соблюдая предосторожности, это можно было сделать – сами понимаете, наш дом ещё не вышел из шокового состояния после всего случившегося и никто вокруг себя ничего не замечал. Как раз тогда приехала пожить у меня моя младшая золовка Валя, тоже опытная «конспираторша». С утра я уходила наверх, а она слонялась внизу, наблюдая – не ищут ли меня, не зовут ли. По её сигналу я тут же появлялась.

Я работала три дня и разделила архив на три неравные части. Основную массу предстояло спрятать; в сундук побольше я складывала то, что относилось только к Зинаиде Николаевне, – письма к ней, всякого рода документы, вырезки, рукописи её сценариев и т. д. Этого можно было не прятать. Сундук поменьше предназначался для сорока папок. Что положить в них? Туда пошли вторые экземпляры стенограмм – их было много. Увесистую массу составляло былое хозяйство доктора Дапертутто – Вс. Эм. хранил не образцы, а всё целиком. Было много готовых обложек (в основном зелёный вариант), много бланков на больших листах плотной бумаги. Шли туда вырезки – всё, что «повторимо». Но я была в лихорадочном состоянии, и когда мне казалось, что в папку для правдоподобия надо положить что-то посущественнее, я это делала. А что именно положила такое, чего было жалко, – в спешке и не запомнила.

Настал день, когда все уехали, кроме няньки, – для неё выдумали предлог, чтобы она ушла надолго. Мы с Володей заперлись в доме, а Валя прохаживалась снаружи – была «на стрёме». Стараясь поменьше шуметь, Володя со стороны лестницы отодрал доски (нечто вроде «вагонки») и сделал проход в отсек. И случилось непредвиденное – едва Володя ступил туда, как с грохотом провалился и исчез – мы не учли, что в отсеке не был настлан пол, как в других частях чердака, а потолочные доски были прибиты снизу. Я сбежала вниз – тихо и никого нет. С.М.Эйзенштейн описал, как расположен тайник, если глядеть снизу – над сенями, над лестницей (т. е. над вторым её маршем) и т. д., по этому описанию и не поймёшь, о чём речь. Во взвинченном состоянии я не могла сообразить, куда Володя провалился, но тут он тихо позвал меня из запертой кладовой. Я искала ключ с минуту, а показалось – час. Оказалось, Володя не упал вниз – он за что-то уцепился под потолком, и не хотел прыгать, чтобы снова не шуметь. В общем, работу мы закончили на другой или на третий день, пришлось настелить пол из фанеры. Сверху папок положили чёрный чемодан с письмами.

А через несколько дней Володю снова арестовали. Снова обыск, снова – Галич и Куличенко. Когда они поднимались наверх и шли мимо тайника, я думала – сейчас постучат в стену и спросят – а что у вас там. Забыла, что эти детективы не были обучены искать всерьёз.

Прошёл ещё месяц – и за архивом приехали-таки. Их было двое в форме – совсем незнакомых. Мы с Валей вытащили сундук на середину комнаты. Давая понять, что сундук мы отдаём, мы приговаривали: «сундук лёгкий, беритесь за эти ручки и вам нетрудно будет нести. Здесь ровно сорок папок – пересчитайте». Поняв, что им отдают заграничный сундук, эти мародёры заторопились, не стали пересчитывать и добрыми голосами сказали, что они нам верят. И опять «повезло» – деда дома не было, а он, ни о чём не подозревавший, мог сундук пожалеть, мог брякнуть – а где всё остальное.

Прошло почти два года. Когда начались бомбёжки, оказалось, что у нас на даче было хуже, чем в городе, – в письме к вам я упоминала уже, что поблизости построили «ящики». От зажигалок в округе сразу же сгорели какие-то деревянные строения. В случае пожара наш окружённый лесом крохотный посёлок мог не получить никакой помощи. Жить на Новинском с родными домоуправление мне не разрешало. Я решила уехать, разумеется, всего на несколько месяцев… Но сначала надо было перевезти архив в более безопасное место. Кому открыть тайну, с кем посоветоваться? Я поехала к Николаю Дмитриевичу Волкову. Сто лет я его не видела и понимала, что ему, как автору книг о Мейерхольде, страшновато было жить в последние годы. Но война как-то сразу отодвинула и притушила все прежние страхи. Зная, что Н.Д. живёт один, я надеялась – вдруг он согласится спрятать у себя. Но он сразу сказал, что размеры архива хорошо себе представляет и спрятать ему его некуда. Мы недолго обсуждали кандидатуры – к кому обратиться. Николай Дмитриевич сказал: «Лучше всего поговорите с Эйзенштейном. Во-первых, это человек, который, по-моему, не побоится взять. Во-вторых, у него есть дача».

Созвонившись с Эйзенштейном, я поехала к нему домой. Мы, по сути дела, были незнакомы – Сергей Михайлович крайне редко бывал на Брюсовском и меня не помнил. Выслушал меня молча, не задавая вопросов. Когда я замолчала, холодноватые глаза его сверкнули, и он сразу сказал:

– Хорошо, я возьму. Моя дача в безопасном месте и есть куда положить.

Перевозку мы брали на себя. Но Сергей Михайлович сказал, что сначала хочет обязательно приехать к нам и посмотреть, как мы всё устроили. Теперь пора было «расколоться» перед моими родными – на сей раз предстояло действовать у них на глазах. Был конец августа, и обитатели Новинского еще не съезжали с дачи. Посторонних там не было, не было Кости – вместе с другими студентами он рыл окопы под Москвой. Поговорила я сначала с тёткой. Александра Николаевна всей душой приняла нашу сторону, и ей легко было велеть своим родителям – обо всём, что увидят, – никогда никому ни слова. Но старики сильно сдали за последнее время и отнеслись ко всему просто равнодушно.

Свою поездку к нам Сергей Михайлович описал (читая это через двадцать лет, я страдала – господи, ну почему же он не попросил у меня тогда яванскую марионетку – я бы ему обе отдала…). Когда его шофёр вскрыл топором стену, С.М. только и произнёс – «романтично», залез в тайник и вылез, держа чёрный чемодан с письмами, – его он решил сразу забрать с собой в Москву.

Но предстояло и дальше «раскалываться» – Володя поехал к Алексею Петровичу Воробьёву просить машину. Это был прелестный тихий человек. Он сказал, что машина будет, и что за руль он посадит своего родного брата, который до того молчалив, что больше двух слов зараз не произносит. И в назначенный день и час пришёл грузовик именно такой, какой был нужен, – крытый фургон с запирающимися сзади дверцами. Документы у молчаливого водителя были в ажуре – он имел наряд на провоз какого-то количества центнеров молока. Сложили папки, мы с Володей залезли в фургон, и нас заперли снаружи. Ехали в Кратово через Москву. И мне впервые за всю эпопею было страшно. Мы ехали, по сути дела, по военным дорогам, машины то и дело останавливали, проверяли документы и грузы, особенно при въезде и выезде из города. Но ведь нам до того везло с этим делом, что до сих пор суеверие охватывает. Машину несколько раз останавливали, документы проверяли, а посмотреть, как выглядят бидоны с молоком, не выразили желания. Приехали. У калитки нас встретила мать Сергея Михайловича. Перетаскали папки в дом и сложили в какое-то странное вместилище – необыкновенно глубокий стенной шкаф без полок и перегородок. Сергея Михайловича не было, и больше я его никогда в жизни не видела.

О смерти Эйзенштейна я узнала в Ташкенте из газет*. Я телеграфировала Косте, ничего ему не объясняя, что архив Всеволода Эмильевича находился у Эйзенштейна и надо разузнать, что теперь будет. Костя связался с супругой С.М., и она ему сказала, что всё передается в ЦГАЛИ*. Костя, конечно, ломал себе голову – почему же архив попал к С.М. И он не мог спросить меня в письме – откуда я что знаю; такие вещи почте тогда не доверялись совсем. А знал бы он истину – разве можно было об этом рассказывать. Когда ему задавали вопросы, он отвечал, что Эйзенштейн сумел воспользоваться суматохой при выселении с Брюсовского и перехватить архив.

Я не знала тогда – с чем его едят, это ЦГАЛИ. Думала – неужели после стольких лет всё пошло прахом. У меня и в эти годы теплилась надежда, что Вс. Эм. жив – он был неприхотлив, вынослив, у него было здоровое сердце. В Москве давно уже пошли разговоры, что «десять лет без права переписки» означало одно – смерть. Но я жила в Ташкенте, работала в газете, в среде, где подобные предположения даже не высказывались. В 1950 году я написала письмо Сталину – дескать, десять лет прошло, а Мейерхольда всё нет, помогите узнать, что с ним. Шли месяцы, а ответа всё нет, я уж и ждать перестала. Но вот получаю устрашающую повестку из нашего местного МГБ – явиться в такой-то час. Шла туда, пытаясь угадать – чего им надо. Меня встретила зловещего вида женщина. Она достала какой-то документ, налила в стакан воды из графина. Велела прочесть, расписаться и тут же протянула стакан – выпейте воды. В документе был ответ на мой вопрос Сталину – Вс. Эм. умер в марте (кажется, 14) 1942 года в исправительно-трудовых лагерях. Я расписалась, на руки мне ничего не дали. Позднее Ряжский говорил, что такие даты сочинялись наобум, чтобы отвязаться. Ряжский заслуживает больше доверия, чем тот документ. Но всё равно тень сомнения упадает на всё то, что мы знаем о тех временах сейчас.

В 1952 году я была в Москве, но не решилась зайти в неведомое ЦГАЛИ и спросить – не сплавили ли они архив Вс. Эм. туда, где ему надлежало быть с самого начала. Но я провела другого рода рекогносцировку. Шла как-то мимо музея Бахрушина и решила зайти. Прошла к директорше, представилась и говорю: «Мне известно, что после закрытия Театра имени Мейерхольда все архивы и музей поступили к вам. Сохранилось ли что-нибудь?» Женщина аж затряслась и задала мне встречный вопрос – «у вас есть дети?»

– Двое.

– Во имя ваших детей не произносите вслух этой фамилии и не задавайте таких вопросов.

Это было уже почти смешно. Мы ещё поговорили, директриса осмелела и прошептала: «Мы сохранили всё».

Однажды мы с Александром Константиновичем Гладковым говорили на ту тему, что есть нечто загадочное в том, как много сохранилось из наследия Мейерхольда. Словно сам образ Мейерхольда, «вселившийся» в людей, подвизал их на то, чтобы сохранить и не убояться. Вот, к примеру, и Февральский сохранил большой сундук с крамольными бумагами и держал их ни больше ни меньше как на виду в передней коммунальной квартиры.

И что-то может всплыть в будущем. Куда делось то, что было в ленинградской квартире? Она была обжитая, там должны были скопиться и письма и следы работы Вс. Эм. А какова судьба изъятых сорока папок? Они ведь содержали и то, что не имело копий и вкладывалось со смутным ощущением – «жалко». Дамы из ЦГАЛИ* как-то говорили мне, что поискать всё это в принципе можно и такие поиски иногда даже увенчиваются успехом. Предприняли ли они такие поиски – не знаю, не допытываюсь, чтобы не бередить их профессиональной осторожности.

Неисповедимыми путями может всплыть то, что, казалось бы, исчезло безвозвратно. У меня есть такой пример. Из раскиданных по стране собирателей так называемой «Есенианы» самым значительным был покойный И.Синеокий, его имя не раз мелькало в печати. Костя был у него в Омске, и Синеокий не скрывал, что работал когда-то в органах и в основу его коллекции легли материалы, изъятые при обысках.




Дача в Горенках


Теперь хочу подчеркнуть, что моё знакомство с архивом было поверхностным. С детства я почитывала стенограммы репетиций, с 1935-го года то и дело что-то читала и рассматривала, поскольку Екатерина Александровна работала в основном в моей комнате. Безумные дни августа 1939-го мало что могли добавить к этому знакомству. Как видите, два года архив был замурован и к нему никто не прикасался. На большинство конкретных вопросов я не могла бы дать твёрдого ответа. Вы задали вопрос относительно исчезновения и возвращения писем Блока. Слыхом не слыхала об этом. До сих пор у меня не было сомнений в том, что письма Блока лежали в чёрном чемодане, который Сергей Михайлович увёз с собой в Москву (держал ли он его и дальше отдельно от всего остального – этого уж я не знаю). Напишите – мне же интересно, – к какому периоду относят эту пропажу. А вы теперь уже сами можете судить о правдоподобии этих слухов. Собранными вместе письма Блока могли храниться у Мейерхольда только до того, как Екатерина Александровна разложила всё хронологически, и поэтому письма одного и того же автора попадали в разные папки, а если и в одну, то всё равно лежали там поврозь. А в чёрном чемодане был уже полный хаос, и пачка писем Блока могла образоваться только после сортировки. И ещё добавлю – если в папках, поступивших в 1948 году в ЦГАЛИ, был хоть малейший порядок, то он мог быть наведён только после того, как архив отвезли к Сергею Михайловичу. А я не оставила ни малейших следов работы Екатерины Александровны – чтобы при разборке ориентироваться мгновенно, всё сначала вытряхнула на пол, а потом уж укладывала как придётся. Остаётся горько пожалеть, что я отделила тогда архив З.Н. В войну редко кто бывал на даче. Её сначала разграбили, но это полбеды, поскольку на книги и бумаги воры не польстились. А потом туда самовольно вселились люди, у которых в соседнем посёлке сгорел дом от зажигалки. Энергичная Маша (которая теперь Валентей) сумела их выгнать и вселила туда свою родственницу. Но было уже поздно – посторонние люди, наверное, печи топили бумагами и книгами, приготовленными для конфискации (а ведь их так и не конфисковали). Ветхая дача существует по сей день, Константин Сергеевич редкую неделю там не бывает, а я не люблю туда ездить. Альма Лоу приезжала туда.

Будьте здоровы, всего вам доброго.

Т.Есенина

6. XII. 82

7

14 февраля 1983

Дорогой Константин Лазаревич! Давно получила ваше письмо. Грипповала я. Погода в этом году уморит сначала нас, азиатов, а потом уже вас – европейцев. По поводу ваших мыслей о том, что моё письмо об архиве попадёт когда-нибудь в ЦГАЛИ, должна сказать, что дамам из ЦГАЛИ (Коршуновой и Ситковецкой) я всё это изложила по их просьбе сколько-то лет назад. Что ж, пущай их далёкие преемники осветят эту историю в каком-нибудь 50-м выпуске цгалиевского сборника.

Значит, переписка с Блоком была у Штрауха*, а я уже было принялась вычислять, кто сорок с лишним лет назад мог рыться в чёрном чемодане, пока он ещё не был спрятан. Может быть, Штраух не украл? Насколько мне известно, он и Глизер были дружны с Аташевой. Письма могли бы перекочевать к ним уже после смерти С.М.

Буду отвечать на ваши старые и новые вопросы в порядке возрастания их трудности. Снимок З.Н. с отцом – это вам. Анисимову, племянницу З.В.Гейман, зовут Марина Васильевна (это есть в статье, вы не обратили внимания). Возраста не знаю, но предполагаю, что это женщина на седьмом, может, на шестом десятке.

О вашем разговоре с Гиацинтовой. После весны 1938 года бурных проявлений болезни у З.Н. не было. Но в ту весну из нашей квартиры несколько ночей раздавались крики, скрыть причину было невозможно, а такие вещи не забываются. Да, по словам соседей, они подумали, что у З.Н. истерика. О главном Гиацинтова не сказала – наш дом постоянно охранялся вооружённым ночным сторожем. В ту ночь дежурил дворник Андрей – это он залезал в окно, когда дверь захлопнулась. Вот он мог бы помешать. Без конца обсуждалось – почему же он этого не сделал. Находясь под окнами, он мог слышать не только крики – мать боролась за свою жизнь, мебель в жёлтой комнате была сдвинутой и перевёрнутой. Дворники тех лет – нехорошее племя, вечные понятые, стукачи, сообщники.

О взаимоотношениях З.Н. с Ильинским, Гариным и Царёвым. Кошки, пробегавшие между нею и Гариным и Ильинским, не омрачали отношений настолько, чтобы трудно было уживаться. Не помню, чтобы она говорила о том или другом холодно, раздражённо, недоброжелательно. Пожалуй, она относилась к ним получше, чем они к ней. Правда, для Игоря Владимировича она могла быть (употребляя его же слова) «не хуже многих других»*, он же в театре никого особенно не жаловал, держался особняком.

Как-то в моём присутствии мать говорила одной приятельнице, которой Ильинский показался молчаливым и замкнутым:

– Не можешь себе представить, каким он бывает. Хулиган, драчун. Но Всеволод его обожает. Всеволод ужасно его обожает и всё и всегда готов ему простить.

«Хулиган, драчун» – это и мать вполне могла простить (не интриган же, не лицемер). И она любила актёра Ильинского, особенно в роли Брюно.

И о Гарине запомнился разговор (в 30-е годы). Кто-то, удивляясь невероятному сходству интонаций Гарина и Эрдмана, высказывался в том смысле, что Гарин перенял чужую манеру умышленно. Мать хохотала и говорила, что Гарин и Эрдман настолько похожи по всему своему физическому складу, что и интонации сами собой могли получиться одинаковыми. Если бы у неё совсем не было теплоты по отношению к Гарину, не стала бы она его сравнивать с чудесным Николаем Робертовичем. Лучшей ролью Гарина она считала Гулячкина.

В своей книге Эраст Павлович счёл нужным сказать два слова о Райх и описал мелкий инцидент с фотографией*. Эта сценка относится ко времени «Ревизора», а потому между строк следует читать: «моё отношение к ней определилось ещё до того, как она поссорилась с моей женой». Во времена «Ревизора» дружба между молоденькой парой – Гариным и Локшиной и З.Н. с Мейерхольдом уже выходила за театральные рамки. Когда я 7-8-ми лет болела скарлатиной, Хеся на полтора месяца забирала к себе Костю. Незабываема поездка на дачу, куда кроме нас четверых отправились кататься на лыжах Хеся и Гарин (Костя называл его «Хирас»). Это был фейерверк хохота и веселья, и ни с кем больше никогда таких поездок не было.

О своей необратимой ссоре с З.Н. и о последствиях этой ссоры Хеся Александровна вам, надо полагать, рассказала. После этой истории я Гарина на Брюсовском не видела. Не бывал у нас в числе гостей и Ильинский. При всём при том совершенно не исключены их чисто деловые заходы к Мейерхольду домой. Кто угодно мог зайти, благо театр находился в двух шагах.

О Царёве запомнилась всякая всячина, но обстоятельств, вызвавших перепад в отношениях с ним, я могу не знать. Отлично помню его первое появление. В самом начале 1933-го года меня на две-три недели загнали на дачу дышать воздухом в обществе Лидии Анисимовны и немецкой овчарки. Мать и Мейер наведывались часто и однажды привезли с собой гостя. Они его и раньше знали, но сейчас как бы знакомились с ним заново – это было добытое в Ленинграде сокровище, будущий Арман Дюваль. Молодой человек, выйдя из машины, поскользнулся, упал навзничь, и дальше его вели уже под руки. Он зашиб себе копчик и был весь белый от боли. «Доктор» Мейерхольд ухаживал за ним, обкладывал подушками, заговаривал ему зубы, уверяя, что человеку иногда не мешает заболеть или ушибиться – после ухода, внимания, лечения ему потом будет ещё лучше, чем было раньше. Миша смущенно, застенчиво улыбался. До его переезда в Москву было ещё далеко, он должен был срочно вернуться в Ленинград, и с него взяли слово, что он пришлёт телеграмму о своём состоянии. Он прислал. Мать и Мейер смеялись, довольные тем, что телеграмма была остроумной: «После падения ещё лучше». Следующее воспоминание – лето того же года, гастроли в Киеве (меня и Костю взяли с собой). Царёв приехал сюда начинать работу над «Дамой». Он все дни проводил в нашем номере гостиницы, сюда же приходили другие актёры на первые считки. Но в основном З.Н., Мейер и Царёв занимались улучшением перевода, поминутно заглядывая в словарь и обсуждая каждую реплику. И это одно из моих приятных воспоминаний. Все трое были в превосходном настроении, поглядывали друг на друга влюблёнными глазами, много смеялись, но и много молчали, задумавшись, мнения свои не отстаивали, к соглашению приходили без споров. Жаль, что подробности стёрлись, я лишь изредка подсаживалась к ним, чтобы послушать.

Разумеется, Царёв бывал у нас до поры до времени. О том, как Мейерхольд усаживал его читать «Мцыри», написал М.Садовский* («Встречи с Мейерхольдом»). Всё так оно и было, только кое в чём автор лихо напутал, описав странный «день рождения Зинаиды Николаевны», когда гости были почему-то лишены стульев. День рождения Зинаиды Николаевны никогда не справляли. Садовский сумел забыть, что это было 60-летие Мейерхольда. Гостей тогда принимали дня три подряд (многие, поздравив, быстро уходили), угощение устраивали «а ля фуршет», когда гостей за стол не сажают, потому и были вынесены стулья. Происходило это ещё до премьеры «Дамы».

Было ли всё гладко с Царёвым до возобновления «Горя» – не знаю. То, что Мейерхольду не мог понравиться Царёв-Чацкий, это ясно, но в чём выразилось недовольство – я опять же не в курсе. Меня волновала тогда моя болезненная тётка, впервые в жизни получившая большую роль – Софью. И ещё не забыла, как мать веселилась из-за того, что занавес повесили прозрачный – это же означало, что Мейерхольд, «сдав позиции», добавил – «а всё-таки она вертится». В июне 1936 года Михаил Иванович читал стихи в моей школе на выпускном вечере. Мать (это она его попросила) благодарила его в моём присутствии, и тут-то я заметила, что они слишком уж вежливо разговаривают. А спустя месяц, в Киеве, сдержанность стала покидать Михаила Ивановича. Толчком могли послужить приступы ишиаса. Как-то ему «вступило» в ногу во время спектакля. В последнем акте Арман должен был выбегать на сцену с возлюбленной на руках. Царёв приковылял со своей ношей, волоча больную ногу, и поспешил сбросить З.Н. как вязанку дров. В следующие разы они уже просто выходили, обнявшись. Вот где-то тут Царёв ощерился и с ним не просто стало общаться (я была в Киеве и помню это из разговоров). Был забавный казус – З.Н. пошла играть «Даму», съевши дольку чеснока. Это мы с Костей и Мейером её соблазнили, хоть она и отнекивалась («я же буду целоваться…»). После спектакля Царёв прошипел: «Если вы будете есть чеснок, я не буду с вами играть».

Как-то (это уже в Москве) зашла к матери в театр по делу и попутно посмотрела кусочек «Дамы». Вижу – в игре Царёва появилось нечто новое, в одной из сцен Арман стал сопровождать слова Маргерит резкими вздрагиваниями: «ты знаешь, что я твоя раба… (передёргивается), что я твоя собака… (передёргивается)» и т. д. А потом слышу – мать спрашивает Мейера: «Ты видел, как этот дурак вздрагивает в четвёртом акте?»

– Конечно, видел. Идиот он.

Вс. Эм. такую инициативу всегда душил. Но Царёв, помнится, так и не перестал вздрагивать. Когда шла работа над «Годуновым», Вс. Эм., придя домой, не раз говорил с досадой, что Царёв бестолков, лишён всякого чутья и т. д.

Пока формировался этот «враг № 1»*, по Зинаиде Николаевне и Всеволоду Эмильевичу было видно, что они столкнулись с чем-то не совсем для себя понятным. Жизнь научила меня заглядывать в нервно-психиатрический справочник. Если психика Царёва не справлялась с неудачами, это могло вызвать и творческий спад и нарастающую конфликтность. Повышенное чувство самосохранения – тоже не норма. Эти мои рассуждения не означают, что я могла бы подать Царёву руку.

Мои впечатления о том, как создавались спектакли, отделывались роли, отрывочны, часто случайны, «конкретного и зримого» маловато. Интерес иногда глушили нехорошие мысли: «а вдруг спектакль провалится», «а вдруг его запретят», «а вдруг какой-нибудь актёр возьмёт и уйдёт», или – «вот сейчас они радуются, а потом их будут в газетах ругать» (в общем, «выросли мы в пламени…»*). Несколько репетиций «Ревизора» я смотрела уже совершенно осмысленно (серия болезней, как это обычно бывает, временно превратила меня в «вундеркинда», и комедию я знала и помнила), но самое яркое из того, что осталось, – это возня рабочих с площадками, которые выкатывались из глубины сцены, что-то заедало, что-то мешало их выкатывать. «Вот, – думаю, – а если и на премьере так будет…». Готовые спектакли – другое дело. Есть такое подростковое пристрастие – ставят без конца одну и ту же пластинку и «балдеют». Такой «пластинкой» порой и бывали для меня спектакли, и больше всего я «крутила», представьте себе, – «Вступление».

Года три назад я начала небольшие воспоминания о периоде с 1922 по 1939 год. Делается это, конечно, не для печати и безбожно медленно – ничего готового нет. Писательство мне противопоказано. Многолетняя литературная правка (сначала в газете, потом, вот уж 18 лет, – в науке, я литредактор в области биол. наук) породила дурацкое «профзаболевание» – написав две строчки, тянет тотчас же их зачеркнуть. Так вот, в этих воспоминаниях я не собираюсь углубляться именно в то, что вас интересует.

Расскажу вам кое о чём, в основном – просто о Зинаиде Николаевне. То, какой она была в жизни, во многом предопределяло то, какою она представала на сцене. Мейерхольд любовался ею одним глазом, а другим он наблюдал. Аксюша, Анна Андреевна, Гончарова, Маргерит – казалось бы, ничего в них нет общего, между тем в каждой из этих ролей З.Н. играла, как это называется, «себя». В её натуре были редко совмещающиеся черты. Эти несовместимости, видимо, как-то использовались Мейерхольдом. В «Лесе» неопытная актриса имела возможность всю роль провести на собственных природных интонациях. Между тем Аксюша условна, иначе как бы она соседствовала с гротескными персонажами.




З.Н.Райх – Аксюша. «Лес», 1924


В чём проявлялась самостоятельность З.Н.? В чём угодно могла проявиться, но очень и очень по-разному. Если у неё возникало несогласие с Мейерхольдом в чём-то существенном (его позиции, его способность «зарываться» и терять очевидность), то она это долго вынашивала, раздражение накапливалось и могло прорваться и со вспышкой и без вспышки (дальше расскажу). Мнение о пьесе, которая ставилась, всегда было её собственным мнением. Но когда рождались спектакли… Вот пришли они домой после репетиции. Если было очень интересно, мать ещё в дверях скажет что-нибудь пылкое, вроде – «Мейерхольд – бог», ну и ещё два-три слова, но дальше никакого обсуждения и пережёвывания не будет, и в этом – своя дисциплина. Зато через пять минут она может отругать «бога» из-за какой-нибудь домашней мелочи («Всеволод, тысячу раз я тебе говорила…»). Через полминуты она остынет. Сейчас они разойдутся по разным углам – Мейерхольду надо чуть-чуть полежать. А вот и гость пришёл к обеду. И если при виде этого гостя (или гостей) с Мейера соскочит усталость, если он начнёт всех смешить или входить в раж при разговоре, мать в душе отметит – «всё идёт как надо», потому что такие разрядки ему нужны, и всё делается для того, чтобы такие разрядки были. Потом он ещё будет заниматься своими делами у себя в кабинете или в часы, когда идёт спектакль, или после спектакля. Тишина, никто не мешает. Правда, он непоседа, посидит – походит, а если кто помешает, может сильно обрадоваться.

Надо два слова сказать о такой «роли» З.Н., как роль жены Мейерхольда. Когда она вышла за него замуж, стиль жизни сложился не сам собой – у неё было нечто вроде «программы действий». На брак с Мейерхольдом её толкнула не безвыходность. Кто из них кого «бросил» – Есенин её или она его, это пущай наука рассчитает с помощью ЭВМ. Началось с ужасающей сцены ревности, а кончилось сравнительно мирным решением. Где-то в конце 1920 года З.Н. согласилась выйти замуж за человека, который её давно любил, знакомство с ним началось еще в Питере. В.Шкловский мог бы его знать – ведь этот «фашист»* тоже ухаживал за Зинаидой Николаевной в Питере, когда она была в девушках. Этот жених находился в Германии, когда З.Н. влюбилась в Мейерхольда и всё поломала. Когда я выросла, она говорила мне, что не допустила бы расставания Всеволода Эмильевича с его первой семьей, если бы не было ясно, что он там быстро будет стареть и гаснуть. В этом женском царстве, где было три дочери и уже двое внуков (Игорь и Нина, дети Маруси), на Вс. Эм. уже привыкали смотреть как на деда, у которого всё в прошлом. Неумение поставить себя, готовность переносить лишения и неудобства, да ещё радоваться при этом – эти его черты вызывали в ней желание опекать его. Рассказывала она, как в начале их знакомства она навестила его в больнице. На обед ему принесли размазанную по тарелочке отвратительную на вид кашу. Он мгновенно проглотил её, откинул голову и блаженно пробормотал: «вкусно». Она пошла тогда к Луначарскому и сказала: «Мейерхольд голодает». Луначарский быстро помог.

Конец ознакомительного фрагмента.