II
В тюрьме тоже не оказалось свободных мест, Мишу посадили в небольшую камеру для уголовных. Седой, высокий надзиратель, с длинным лицом, острой бородкой и бесцветными, неподвижными глазами, с громом запер толстую грязную дверь и, наклонясь к прорезанному в ней круглому окошечку, сказал, точно в рупор, глухим, ровным голосом:
– Ежели что занадобится – позовите…
Юноша осматривал камеру. У двери, с левой стороны, тяжёлым треугольником выступала печь, к ней плотно примыкали покатые грязные нары на четверых; они тянулись по всей длине стены до окна, заделанного толстой железной решёткой. Между нарами и правой стеной оставалось свободное пространство, шириною аршина в полтора, кроме нар в этой грязной, угрюмой комнате – ничего не было. Иссечённый трещинами каменный свод изгибался тяжёлой аркой, опускаясь у левой стены почти до уровня нар. В самой высокой точке свода горела покрытая пылью электрическая лампочка, освещая стены, покрытые пятнами от раздавленных клопов и какими-то надписями.
Над нарами около печи были начертаны, должно быть гвоздём, столбцы цифр – кто-то слагал, делил и множил их, заполняя этим пустоту дней, проведённых здесь. На тёмном пятне высохшей плесени крупными буквами было написано:
Мы из Вязьмы два громилы
Вместе по миру ходили,
С за угла копейку срубим,
На неё краюшку купим
И – хряпаем.
Миша улыбнулся, думая, что значит – «хряпаем»?
«Должно быть – жадно едим!» – решил он, всматриваясь в нестройные ряды букв, весело рассыпанных по стене. «Два громилы» представились ему отчаянными весельчаками. Миша прочитал стихи ещё раз и засмеялся…
За дверью камеры раздались шаркающие шаги, глухой голос сердито спросил:
– Вы – что?
Миша вздрогнул, обернулся, – из квадрата, прорезанного в двери, на него смотрел холодный, неподвижный глаз…
– Вы – звали?
– Нет. Я – смеялся.
Глаз подпрыгнул куда-то кверху, долетел тусклый и как будто обиженный голос:
– Здесь не смеются…
Пред Мишей мелькнуло худое, длинное лицо надзирателя, его круглые, бесцветные глаза, седые мохнатые брови, высоко поднятые над ними, широкий лоб, обтянутый жёлтой, морщинистой кожей…
Студент вздохнул и стал читать надписи. На потолке, там, где, лёжа на нарах, легко было достать до него рукой, кто-то очень тщательно, печатными буквами написал:
«Сдесь сидел Якоф Игнатив Усоф. По убийству жены и Сашки Грызлова за подлость иху. Винваре это было. 1900. Выпустил им кишки».
Миша снова вздрогнул. Его поразило содержание надписи и ещё больше – тщательность, в которой чувствовалось, что Усов твёрдо верит в своё право убивать людей.
Он хотел представить себе Усова и не нашёл для него человеческого образа, – этот спокойный убийца рисовался в его воображении бесформенным, грозным пятном, и в центре этого пятна ровным светом горел тусклый, кроваво-красный огонь.
За дверью раздались тяжёлые шаги и громкий возглас:
– Смирно!
Потом загремело железо, дверь отворилась, в камеру вошли двое надзирателей и младший помощник начальника тюрьмы – маленький человек с тёмной, острой мордочкой и пугливыми мышиными глазками. Он искоса окинул взглядом фигуру студента и молча отвернулся от него. Один из надзирателей – рыжий, толстый, с большим животом – подошёл к окну и потрогал рукой решётку; другой, знакомый Мише высокий старик, неподвижно стоял у косяка двери и смотрел в лицо юноши мёртвыми глазами. Скользнув около его ног, в камеру влетела – точно облако холодного воздуха зимой – серая фигура уголовного арестанта; он быстро швырнул под нары деревянную шайку, густо вымазанную смолой, и исчез. Ушло и начальство, громко стукая ногами. Взвизгнул тяжёлый засов, потом дверь шумно заперли замком и пошли дальше по коридору, унося с собой холодный, твёрдый лязг ключей.
– Смирно-о! – донеслось в камеру Миши подавленное восклицание.
Где-то протяжно завизжал блок, хлопнула дверь, воздух вздрогнул от звука, похожего на выстрел, вновь раздался тяжёлый скрежет железа, отчётливо прозвучали мерные твёрдые шаги, ещё раз Миша услыхал суровый окрик:
– Смирно-о!..
И – стало тихо, точно всю тюрьму сразу окутали мягкой, непроницаемой для звуков тёмной тканью…
Малинин почувствовал, что у него точно зуб заболел, но тотчас же устыдился тихо ноющей боли, встряхнул головой, сунул руки глубоко в карманы брюк и, громко насвистывая, зашагал по камере.
В окошке явился мёртвый глаз надзирателя, и его сухой старческий голос спокойно произнёс:
– Свистеть – нельзя!
– Нельзя? – остановясь, повторил Миша.
– Ну, да…
– Хорошо… не буду! – усмехаясь, сказал Миша, пожав плечами.
Несколько секунд глаз тускло поблестел, потом медленно всплыл вверх. За дверью прозвучали, удаляясь, мягкие шаги. В соседней камере у каторжан гудел тёмный, однообразный шум… Кто-то, должно быть, молился или рассказывал сказку… Миша подошёл к окну, встал на подоконник и, прислонясь лбом к холодному железу решётки, стал смотреть во тьму ночи… А ночь была так густо темна, что казалось – если за окно высунуть руку, – рука покроется сырым, чёрным, как сажа, налётом…