Вы здесь

Ты взойдешь, моя заря!. Часть первая (А. Н. Новиков, 1953)

Часть первая

Бедный певец

Глава первая

В Новоспасском готовились к свадьбе.

Выдавая замуж старшую дочь, Иван Николаевич Глинка собирался задать пир на всю губернию, но, видно, не в добрый час сладилась судьба Пелагеи Ивановны.

Еще только начались приготовления к будущему торжеству, еще не успели оповестить о нареченной невесте многочисленную родню, как вдруг последовало распоряжение о всеобщем трауре: волею божьей почил в Таганроге самодержец всероссийский.

Расставшись с излюбленной дорожной коляской, Александр Павлович совершал последнее путешествие в дорожном гробу. Царственный кортеж медленно двигался от Таганрога к Петербургу. Как при жизни, так и после смерти самодержец не давал подданным покоя: для встречи процессии повсеместно сгоняли к дорогам народ.

Однако Смоленщина оставалась в стороне от траурного шествия. Свадебные приготовления в усадьбе Глинок шли своей чередой. Иван Николаевич задумал для семейного события многие сюрпризы: в парадных комнатах решил разбить зимний сад, на Десне перед домом определил быть иллюминации, а на Острове муз приказал соорудить ледяной павильон.

На этот раз, вопреки обыкновению, Иван Николаевич принял во внимание даже музыку. По размаху задуманных увеселений выходило, что одним оркестром шмаковского братца Афанасия Андреевича никак не обойтись.

Потому и решил Иван Николаевич выписать в подмогу лучших музыкантов из Смоленска, а если случится, затребовать их из Москвы.

Но и впрямь не во-время затеялась свадьба Пелагеи Ивановны. До Ельни стали доходить тревожные слухи о петербургских декабрьских происшествиях. Рассказывали, будто восстали злодеи против самого царя и будто бы палили по ним из пушек. Слухи были разноречивы и смутны, однако громом прогремели по всему уезду, даром что пришлось дело чуть не в крещенскую стужу.

В помещичьих усадьбах наглухо запирали ворота, спускали цепных псов и выставляли надежных караульщиков, – по новым слухам – и притом достоверным – выходило, что силы бунтовщиков несметны и посланы ими подстрекатели по всем губерниям и уездам.

Но время шло, а в Ельню никакие смутьяны не являлись. Никто господских мужиков не бунтовал. Тогда, отдышавшись, господа дворяне поучили на конюшнях баламутов, замеченных в дерзости и своевольстве, и стали осматриваться вокруг себя. Давняя неприязнь к Новоспасскому соседу нашла пищу в новых подозрениях: живет фармазон – ни богу свечка, ни черту кочерга; не знай куда холопов гоняет и сам неведомо где рыщет… Откуда вечор на тройке прискакал?

А Иван Николаевич действительно только что вернулся в Новоспасское и, едва переодевшись с дороги, призвал к себе дочь-невесту и счастливого жениха.

– Что нам со свадьбой делать? Сыграть ее, как должно, – тотчас сочтут за нарушение траура, а нарушение траура непременно истолкуют как сочувствие бунтовщикам. – Иван Николаевич помолчал, потом отнесся к жениху: – Не располагаете ли, Яков Михайлович, отложить до времени?

– Откладывать свадьбу?.. – у Якова Михайловича Соболевского даже голос дрогнул.

– Папенька! – перебила жениха Поля. – Ведь на нашу свадьбу Мишель едет, а надолго ли он может от службы отпроситься?

– Ну, коли вы единственно о Мишеле печетесь, мне ли тогда перечить?

Когда же заговорил Иван Николаевич о том, что придется отказаться на свадьбе от всякой пышности и многолюдства, тогда жених и невеста не только не огорчились, но в один голос просили батюшку внять их просьбе и ничем не нарушать семейной тишины.

– До пиров ли сейчас, – горячо сказал Соболевский, – когда льется столько слез в семействах узников? Вы знаете, батюшка, что следом за Петербургом начался розыск в Москве?

– Скорее бы приехал Мишель! – Поля с надеждой посмотрела на отца. – По-вашему, папенька, когда его ждать?

Иван Николаевич незаметно переглянулся с будущим зятем, но, целуя Полю, ответил ей с уверенностью:

– С часу на час должен быть Мишель. Нет причины ему медлить.

Между тем желанный гость не являлся…

В ночную пору долго светились окна в кабинете Ивана Николаевича. Хозяин по обыкновению быстро расхаживал по комнате и размышлял: с тех пор, как прочел он в списке бунтовщиков о «безумном злодее, без вести пропавшем», Вильгельме Кюхельбекере, участь собственного сына стала для него предметом постоянной тревоги. Что будет, если сохранил Мишель дружескую связь с бывшим наставником? По счастью, не знал новоспасский владетель о том, что именно по этому поводу Михаила Глинку возили на ночной допрос к высшему начальству. Ничего не знал Иван Николаевич и о других знакомцах сына: о штабс-капитане Александре Бестужеве, о Кондратии Рылееве и о тех пансионских товарищах Михаила Глинки, которые оказались среди восставших в грозный день 14 декабря 1825 года.

Иван Николаевич подходил к окну кабинета и прислушивался. Вьюга-оборотень прикидывалась почтовой тройкой и, гикая, неслась по Десне.

Не спалось и Евгении Андреевне. Материнское сердце, напуганное слухами, давно утратило покой.

Долги ночи у зимы, а от тревог стали еще дольше. Не спится в светелке и нареченной невесте. Пелагея Ивановна сидит недвижна и пристально смотрит в зеркало, вопрошая судьбу: почему не едет из Петербурга любимый брат? Но молчит девичье зеркало, непривычное к такому спросу. Да и как ему, зеркальцу, ответ держать, если даже в гадальных книгах нет разгадки петербургских происшествий… Только вьюга, разыгравшись, все протяжнее стонет на реке.

Тогда раскидывает невеста карты, и тотчас ложится масть к масти, а сердце к сердцу, и все дороги поворачиваются к семейному дому.

И вдруг, откуда ни возьмись, падает на стол, словно коршун на добычу, пиковый туз! А пиковый туз – кому-нибудь непременно смерть.

– Ой, кому же? – Поля бледнеет и дрожащими руками заново тасует колоду.

К счастью, у зловещей карты есть давняя примета – рубчик на рубашке. Когда перед невестой ложится новый круг, уже не смеет упасть на стол коршун-туз. Все дороги опять поворачиваются к семейному дому, но на сердце ложится какой-то червонный, должно быть денежный интерес. Недовольная таким меркантильным поворотом, опять надолго задумывается Пелагея Ивановна. В светелке воцаряется предутренняя мгла. А январская вьюга знай себе гикает да несется по Десне, будто лихой ямщик, что мчит путника к родному дому да молодецким посвистом задорит усталых коней.

Поля смешала карты и прислушалась – к протяжному посвисту прибавился отчетливый звон колокольчика. Чу! Все ближе и ближе! Кто-то скачет к новоспасскому дому.

Пелагея Ивановна, отбросив карты, сбежала вниз и первая обняла приезжего.

– Мишель! – простонала она, повиснув на нем по детской привычке, и ничего больше не могла сказать.

Михаил Глинка тоже не мог произнести слова. Дожив до двадцати одного года, молодой человек, как и в детстве, не выносил ни дуновения ветра, ни стужи. Под дорожным тулупом и шубой, под всеми одеялами и шарфами он давно превратился в ледяную сосульку.

Весь дом поднялся для встречи дорогого гостя, но Иван Николаевич не дал и короткого часа для общей радости – увел сына в кабинет. Едва здесь заново затопили печку и подали свежий самовар, хозяин закрыл дверь на ключ.

– Не стал бы тревожить тебя после дороги, – объяснил сыну Иван Николаевич, – да ведь сам знаешь, каковы ныне обстоятельства. Скажи мне напрямки, друг мой: точно ли ты благополучен?

– Как видите, батюшка, – Глинка невесело улыбнулся, – мне к выезду из столицы помехи не было, хотя многие столь же неприкосновенные к происшествию, как я, уже пострадали за одно знакомство с несчастными.

– А разве ты со многими из них знался?

– Не буду скрывать от вас, батюшка, и не вижу в том бесчестия себе: среди тех, кого называют злодеями, были люди очень мне знакомые.

– Да на что же рассчитывали безумцы? – Иван Николаевич подбросил дров в пылающую печь и вплотную подошел к креслу, в котором расположился сын. – Поведай ты мне: что замышляли мечтатели и сумасброды, подобные Вильгельму Кюхельбекеру?

– В заговоре сошлись не только мечтатели, – с живостью ответил Глинка. – По собственному наблюдению скажу вам, что там были люди, которые умели сочетать полет мечты со знанием повседневной жизни…

Глинка оборвал речь, потом, внимательно глядя на отца, спросил:

– Приходилось ли вам, батюшка, читать поэмы Кондратия Рылеева?

– Так ведь то стихи, друг мой, – озадачился Иван Николаевич, – но можно ли пиитической мечтой достигнуть перемены в государстве?

– Не стану с вами спорить, – согласился Глинка, – и тем более не стану, что, общаясь с заговорщиками, никогда не подозревал существования заговора и никем не был осведомлен о намерениях, касающихся переустройства государства. Однакоже опять не буду скрывать от вас: я был и остаюсь единомышлен с ними во многом…

– Ты? – Иван Николаевич был так испуган этим признанием, что даже оглянулся на запертую дверь. – Да неужто и ты не уберегся?

– Против рабства восстает ныне каждый честный человек. Не отрекусь и я от этих мыслей.

Михаил Глинка протянул к огню все еще не согревшиеся руки.

– Что предосудительного, если писатели наши, оказавшиеся в заговоре, будили отечественную мысль, – сказал он, – если звали они к тому, чтобы науки и художества служили народу, чтобы жила Россия не чужим умом, а своим, русским разумом и собственными природными талантами? Вот в этом, батюшка, я опять единомышлен с заговорщиками и никогда не отступлюсь. Неужто до веку будем покорствовать заезжим и нашим доморощенным чужеземцам, презирающим народ?

И так разгорячился упрямец сын, что стал рассказывать родителю о собственных опытах сочинения музыки в русском духе. Явление химеры-музыки при столь смутных обстоятельствах было совершенно неожиданно для Ивана Николаевича.

– А, музыка! – рассмеялся он с душевным облегчением. – Оставим, однако, художества тем, друг мой, кто к ним предназначен.

Сын молчал, прикрыв глаза ладонью. Горячность его как будто разом улеглась. Иван Николаевич, отхлебнув пунша, снова вернулся к петербургским происшествиям.

– Если говорить о судьбах отечества, – сказал он, – мне ли не знать, сколь пагубно для дел рабство. Но могут ли исцелить эту вековечную язву младенцы, которые идут на бунт, не взвесив ни сил, ни обстоятельств? Мечтатели и стихотворцы – им ли повернуть кормило государства? Коли героев не имеем, то и в дон-кишотах нужды нет…

– Не дон-кишоты, батюшка, созидали Русь, – снова разгорячился Михаил Глинка. – Вся история наша свидетельствует о героическом. И те, кто стоял в Петербурге у сенатских стен, не против ветряной мельницы сражались. Неужто же в безвременье нашем сызнова не явятся герои?

– Не нам с тобой их искать, – отвечал Иван Николаевич. – Подражать древнему Диогену было бы сейчас бесполезно, а по обстоятельствам нашим и небезопасно. Ты уверен, друг мой, что не тянутся за тобой нити подозрения?

Глинка отвечал уклончиво. Рассказал о всех своих друзьях и знакомых, схваченных властями, и снова вернулся к допросу, которому подвергался из-за знакомства с Кюхельбекером.

– Не поздоровится теперь и сутокским Глинкам по родству с беглым государственным преступником, – размышлял вслух Иван Николаевич. – А Устинью Карловну Глинку и вовсе затеребят, когда станут спрашивать о местонахождении брата. Далеки мы с ними, слов нет, – продолжал он, – а все же надобно учесть, что уже поминают при следствии фамилию нашу. Смотри, друг мой, остерегись! Сам знаешь, береженого и бог бережет.

Иван Николаевич особо упирал на страхи соседей и добровольный сыск, которым встречают в уезде каждого приезжего.

Зимнее утром было в разгаре. Только солнце не показывалось из-за низких туч. Даже наверху, в бывших детских Михаила Глинки, было сумрачно. И старое фортепиано, стоявшее с наглухо закрытой крышкой, казалось, сурово и недоброжелательно встретило молодого человека, явившегося в Новоспасское с места смутных петербургских происшествий.

Глава вторая

– Когда же прикажете, Михаил Иванович, нам явиться?

– Повременим, Илья, – отвечает Глинка первому скрипачу дядюшкиного оркестра и продолжает расспросы о музыкантах.

– Да что им делается, Михаил Иванович!

– А Тишка-кларнет, слыхал я, грудью болел, теперь как?

Илья неохотно отвечает на вопросы, недостойные барского внимания, потом снова вопрошает, почти с отчаянием:

– Да какие же, Михаил Иванович, ваши распоряжения касательно оркестра будут?

– Сам в Шмаково приеду, когда понадобитесь, – решительно ответил Глинка, да так и отпустил озадаченного Илью.

Никогда не бывало, чтобы, приехав домой, тотчас не потребовал молодой человек дворовых музыкантов шмаковского дядюшки Афанасия Андреевича и не стал бы разучивать с ними новую пьесу. Но теперь Глинка почти не выходил из своих комнат и, повидимому, пребывал в бездействии. Даже уединение, обычно столь благотворное для работы, на этот раз не побуждало его к музыкальным опытам. Память постоянно возвращалась к декабрьским дням.

Сочинитель пробовал было вернуться мыслью к альтовой сонате, начатой в Петербурге, но странное дело – в величественные звуки аллегро врывался визг картечи; когда же обращался он к вешней теме, избранной для русского рондо, эта светлая песенная тема казалась теперь такой же далекой, как собственное безоблачное детство. Оцепенение, начавшееся в Петербурге, не проходило.

А по всему дому шли как ни в чем не бывало предсвадебные хлопоты. Правда, невеста вместе с Евгенией Андреевной отправилась за последними покупками в Смоленск, но швеи, кружевницы и золотошвейки работали повсюду, даже в верхних детских. И у девочек затеялись новые игры. Женихи толпами сватались к куклам. Куклы сидели чинно и, как благовоспитанные девицы, притворялись равнодушными. Зато Машенька, Лиза и Людмила наперебой вели разговоры со свахой, которую изображала Наташа. Как и младшие сестры, она отдавалась игре с истинным вдохновением.

– Только вы-то, матушка барыня Марья Ивановна, не скупитесь, – выпевала сваха и, расправив складки ковровой шали, язвительно поджимала губы. – Ох, и скупеньки вы, благодетельница, всего две шубы за невестой даете да салоп сам-один. Где такое видано? С этаким приданым и жениху обида, и свадьбу засмеют!

Машенька торговалась и крепилась. А краснощекая Наташа все больше и больше увлекалась.

– У Солдатенковых, – сыпала она мелким горохом, – намедни три салопа за девицей дали, а жених-то против моего, прямо сказать, квач! – Наташа форсисто расправляла плечи и доверительно понижала голос. – И непьющий мой-то, с Покрова зарок дал… Меньше двух салопов и смотреть не станет…

Михаил Глинка, шагая по коридору, долго прислушивался к этим монологам, потом заглянул в детскую.

– А вы, Наталья Ивановна, меня посватайте, – сказал он, едва сдерживая смех, – возьму невесту и вовсе без салопов.

Девочки сорвались с мест и, визжа от восторга, бросились навстречу брату. Только Наташа не отступила перед неожиданностью.

– И рада бы, Михаил Иванович, – снова пела она, с сомнением покачивая головой, – да как же вас благородным невестам сватать, коли вы на селе на посиделках пропадаете? Какая же, извините, благородная девица за вас пойдет? Мерси боку…

Но тут ковровая шаль слетела с плеч, и Наташа залилась смехом.

– К вечеру опять, поди, на посиделки отправитесь? – Наташа лукаво подмигнула. – Нам, свахам, все известно.

– А коли так, то вместе и пойдем, – предложил Глинка.

Песни, ютившиеся по курным избам, предстали перед ним в этот приезд совсем с новой стороны. Идя вечером с Наташей на село, Глинка глянул на серебряную тишь парковой аллеи, потом перевел глаза на сестру.

– Вот ты, Наташенька, на песни мастерица, а приметила ли ты, какая пропасть отделяет воображаемый мир, созданный народом в песнях, от мира вещественного, в котором народ живет?

Но вместо ответа Наташа взмахнула руками и куда-то провалилась.

– Да помогите же мне выбраться, братец! – взмолилась она, барахтаясь в сугробе.

Глинка подал ей руку, и пока Наташа топала валяными сапожками, отряхивая снег, сказал ей наставительно:

– А если будешь топтаться на месте и слов моих не поймешь, никогда не станешь истинным артистом.

– Господи, мне в артисты! – испугалась Наташа. – Вы хоть при папеньке этого не скажите, а то достанется нам обоим.

– А ты все-таки послушай, – Глинка взял Наташу под руку, чтобы продолжать путь, – я открою тебе предмет, достойный того, чтобы над ним задуматься… В жизни нашей даже живые человеческие души и те закрепощены, а глянь в песни – весь порядок держится в них на полном раскрепощении голосов. Нету, значит, среди песенных голосов ни господ, ни подначальных.

– Братец, – с опаской перебила Наташа, – неужто и вы тоже бунтовщик?

Глинка недовольно покачал головой.

– Я тебе, глупая, о песнях толкую. В песни ни одно начальство носа не совало, а ты присмотрись да рассуди: складываются в песнях голоса не по чьему-нибудь хотению, а по собственному соизволению. Так?

– Конечно, так, – подтвердила Наташа. – А помните, братец, вы раньше говорили, будто в песнях – правила? А вот и нету их, правил, теперь сами признали.

– Насчет правил вопрос особый, – не согласился Глинка. – А кто этак голоса сладил? Народ!

Наташа схватила Глинку за руку, как будто снова о чем-то догадалась.

– Братец, вы опять о бунтовщиках?

– Эх, дались вам бунтовщики! – с досадой отвечал Глинка. – Да ты-то откуда о них знаешь?

– Яков Михайлович еще до вашего приезда толковал, – призналась Наташа. – И насчет народа тоже… – Девушка посмотрела на брата и, хоть шли они по безлюдной дороге, заговорщицки прошептала: – Неужели и в песнях наших тоже бунт, братец?

– Признаюсь, – Глинка даже остановился посреди дороги, – только тебе одной могло этакое в голову прийти. Сделай одолжение, заруби себе на носу: в песнях наших вовсе не бунт, а высшее проявление свободы каждого голоса в общем их согласии, сиречь высшая гармония…

Но тут Наташа ахнула:

– Братец, мы никак опоздали!

Они подходили к неказистой избе, стоявшей на отлете от села. Кто-то открыл дверь на улицу, и вместе со слабым отсветом лучины до путников долетели стройные молодые голоса. Закрепощенные люди создавали в своем пении ту самую вольную гармонию, которая всегда была душой артельной русской песни.


Как будто и не имели эти песни никакого отношения к петербургским происшествиям, но разговор, начатый с Наташей, Глинка все чаще и чаще продолжал наедине с собой.

Те сочинители, которые участвовали в восстании, давно говорили о прелести народных песен. Уже призывали они отечественную словесность обратиться к этому чистому роднику мудрости и вдохновения, но еще никто из них не проник в самую сущность хорной песни. А ведь именно песенные голоса не меньше, чем слово, являют вольный распорядок, желанный народу.

Еще резче обозначились перед Михаилом Глинкой латаные крыши мужицких изб, еще памятнее стали извечные мужицкие разговоры о мякине. То и дело шушукались на селе о поимке в округе беглых, о продаже людей на свод… Словно отдернул кто-то завесу и зловещее рабство предстало во всей наготе. А Иван Николаевич возьми да и скажи сыну:

– Уже болтают у соседей, друг мой, что ты приехал бунтовать мужиков, а может, и сам скрылся от правительства. Охотников на ябеду у нас не занимать стать, а время, сам знаешь, какое. Остерегись, друг мой!

И, как будто для подтверждения батюшкиных слов, Евгения Андреевна и Поля, вернувшись в Новоспасское, привезли тревожное известие: в Смоленске взят и под строжайшим караулом отправлен в Петербург дальний родственник Ванюша Кашталинский. Новость поразила Глинку: неужто и в Смоленске существовал заговор, а из тихого Ванюши вырос грозный заговорщик?

– Пустое! – решил Иван Николаевич. – Ванюша каждого квартального боялся – ему ли ниспровергать правительство? Я не иначе располагаю: доносители сбирают жатву. Им ли теперь зевать?

Выждав, когда Евгения Андреевна ушла к себе, Иван Николаевич продолжал:

– Не прав ли я был, Мишель, взывая к осторожности? Ты говоришь, на селе мужиковы песни слушаешь, а какой-нибудь дальновидный ум ябеду настрочит: знаем, мол, какие он там с мужиками песни заводит!

– Но вы же сами изволили говорить, батюшка, что музыкальным занятиям моим никто препятствовать не будет?

– А коли хочешь, опять повторю. – Иван Николаевич посмотрел на сына с недоумением. – Однако мужицкие-то песни тебе на что? В них какая музыка?

Надобны были чрезвычайные обстоятельства, чтобы завел Иван Николаевич разговор о музыке. Впрочем, опять кончился он без результата. У новоспасского хозяина начинались прорухи в собственных делах. Ожегшись на кожевенном заводе, искал он вкладчиков для ткацкой мануфактуры. Но, по тревожному времени, вкладчики не находились. К тому же требовала немалых денег предстоящая свадьба, а из-за всеобщей сумятицы Иван Николаевич находил их с большим трудом.

Приданое Пелагеи Ивановны уже было отправлено на будущее ее жительство, в село Руссково. Уже назначен был и день свадьбы. Поля доживала в своей светелке последние девичьи дни и была похожа на птицу-пересёлку. Глинка часто засиживался у сестры. Невеста то вся светилась от счастья, то бледнела от тревоги: жених ускакал в Москву и не возвращался.

– Ни в чем не замешан Яков Михайлович, – успокаивал Полю брат, – ништо ему Москва. Считает часы и минуты до встречи с тобой, а на дела времени не хватает. И скучать причины тебе вовсе нет: вы хоть вместе, хоть врозь – все равно неразлучны.

А Поля обняла брата, и вдруг из сияющих ее глаз хлынули слезы.

– Я так счастлива, Мишель, – говорила она, а слезы градом катились по побледневшим щекам, – и я боюсь этого счастья… Я, наверное, умру, Мишель…

– Полно, что ты говоришь! – Глинка совсем растерялся, не зная, как утешить сестру.

– А может быть, так всегда бывает перед свадьбой? – по-детски всхлипывала Поля.

– Ну конечно, перед венцом все девицы непременно плачут.

Но уже пронеслась набежавшая тучка, и Полины глаза снова сияли.

– Как бы я хотела, Мишель, чтобы ты жил с нами в Русскове! Не уезжай, милый, в этот ужасный Петербург!

– Мне вовсе и не хочется туда ехать, даю в том слово.

– Да? – обрадовалась Поля. – Но твоя музыка!.. – снова огорчилась она.

– А помнишь, Поленька, какие неприятности музыка чинила тебе в детстве?

– Еще бы! Я и сейчас с трудом разбираю ноты.

– Тебе в том большого убытка нет, а вот мне ныне достается… – Глинка тяжело вздохнул.

– Недаром ты теперь совсем не играешь, – посочувствовала Поля.

– Что делать? Решительно ничего не могу произвести, – отвечал Глинка и снова отдался воспоминаниям детства: – Помнишь, как у тебя ноты с линейки на линейку прыгали?

– Еще и хуже бывало, – воодушевилась Поля. – Как соберутся все в кучу, ни одной не разберу!

– Ну, у меня они так вести себя не смеют, – Глинка рассмеялся. – Я беспорядка не потерплю. И что ж ты думаешь? Теперь они мне по-иному мстят. Я их по соображению на линейки рассажу и рад: вот, мол, какое чудо сочинил… – Он оборвал речь и закончил с грустью: – А пригляжусь – одни чучела сидят.

– Какой ты странный, Мишель! – Поля коснулась его руки. – Ты никогда так не говорил о музыке.

– А надобно так говорить, если чучел ей не занимать стать. – Казалось, он в эту минуту забыл о сестре, отдавшись мысли, которая не давала ему покоя. Потом он обернулся к Поле и озадачил ее совсем непонятной речью: – Однако не намерен я изобретать чучела для чучел! На то и без меня охотников довольно… Но где они, российские герои?

Глава третья

В тот самый час, когда Михаил Глинка вопрошал сестру о российских героях, к новоспасской усадьбе подъехал семейный возок господ Ушаковых. Это были первые гости, прибывшие на свадьбу из Смоленска.

Пока в нижних комнатах приносились поздравления невесте, в верхних покоях, отведенных молодому хозяину, царила полная тишина.

Укрывшись в своих комнатах, молодой человек выжидал удобной минуты, чтобы незаметно исчезнуть из дому. Если не случится сегодня посиделок в Новоспасском, придется пройти за песнями еще с версту – до Починка. Стоя у стола, Глинка раскрыл первую попавшуюся на глаза книгу. Тут же, на столе, тщательно сохранялись спутники детства: и гербарий, и диковинные камешки, обточенные Десной, и любимейшая из книг – «История о странствиях вообще по всем краям земного круга». Рядом покоятся и детские тетради с выписками из «Странствий», над которыми он когда-то столько потрудился.

Возвращаясь в отчий дом, Глинка всегда оглядывался на эти памятные меты жизни, словно измеряя пройденный путь. Любимые «Странствия», как встарь, приглашали в неведомую даль. А на соседней полке покоился недавний его набросок – вариации на тему песни «Среди долины ровныя». Уже в первой из этих вариаций в лад главному голосу по-своему вторили подголоски. И веяло от них тем полевым раздольем, в котором родилась сама песня. Но недаром пьеса была положена на полку – вариациям все еще не хватало той высшей свободы, с которой сливаются в русской песне голоса.

Размышляя, Глинка постоял у клеток с птицами, которых, как и в детстве, завел во множестве. В смутном видении ему слышались звуки, не похожие на прежние его создания. Может быть, эти звуки стали бы еще явственнее, если бы не спугнул их чей-то нетерпеливый стук. Стук повторился несколько раз.

– Войдите!

– Мишель, – еще с порога начала Поля, – узнаешь ли ты нашу дорогую гостью?

А гостья уже впорхнула в комнату и, смеясь, но ничего не говоря, протянула ему руки.

– Не узнаешь? Ну, конечно, не узнаешь! – с торжеством повторяла Поля. – Да ведь это Лизанька Ушакова!

Он с трудом узнал девушку, которую не видел с детских лет. Если бы с унылого январского неба вдруг сверкнула ослепительная молния, он не был бы так поражен. Глинка то глядел, опешив, на гостью, то готов был зажмурить глаза. Он любезно усадил Лизаньку и, разговаривая с ней, все еще присматривался: когда и где могла расцвести эта благоуханная лилея?

Озабоченная приемом гостей, Поля даже не заметила растерянности брата.

– Мишель, оставляю Лизаньку на твое попечение, – сказала она и убежала вниз.

Молодые люди сидели на диване и продолжали разговор. Глинка еще явственнее ощутил теперь благоухание Лизаньки, в котором не были повинны ни аглицкие, ни французские парфюмеры. Должно быть, поэтому у него и не кружилась голова.

– Как мы заболтались, однако! – спохватилась девушка и тут же вылила на собеседника ушат холодной воды: – А давно ли вы были ужасным мальчишкой, Мишель! Когда я у вас гостила, вы глядели на меня букой и ни разу со мной не танцевали, только пиликали в оркестре, вот так! – Лизанька состроила мрачную рожицу и смешно ударила по воздуху воображаемым смычком.

Глинка, улыбаясь, следил за взмахами ее руки.

– Признаюсь, – сказал он, – я был в те времена плохим кавалером.

– Кавалером?! – возмутилась Лизанька. – Вы были самым отвратительным созданием на свете!

– А теперь? – Глинка коснулся ее руки. – Теперь, – продолжал он, – я надеюсь заслужить ваше снисхождение и надеюсь тем более, что вовсе не играю в оркестре.

– Еще бы! – сказала девушка и медленно отвела руку. – Пристало ли скрываться в оркестре столь славному сочинителю?

Он даже не понял, о чем она говорит.

– Вы, наверное, с пренебрежением судите о провинциальных девицах? – продолжала Лизанька. – Но знайте, сударь, я готова за них вступиться… Уверяю вас, мы умеем ценить изящное.

И она вдруг вполголоса напела:

Не искушай меня без нужды…

– Откуда вы узнали этот романс? – только и нашелся спросить растерявшийся автор.

Не искушай меня без нужды… —

снова запела Лизанька, искушая каждым звуком.

– Но, умоляю вас, скажите мне: как узнали вы этот романс? – снова повторил заинтригованный Глинка.

– Я знаю о вас гораздо больше, чем вы думаете, – ответила Лизанька и, выдав себя, смутилась совсем по-детски.

На минуту воцарилось молчание.

– Я полюбила ваш талант и непременно сама написала бы вам об этом, если бы не случилась наша встреча. – Лизанька покраснела еще больше и доверчиво закончила: – Только, умоляю, не судите меня за признание. Что делать, я не похожа на тех жеманниц, которые стыдятся говорить о чувствах…

Птицы в клетках, чинно расположившись на жердочках, выжидательно молчали. Только некоторые из них перебрасывались ничтожными репликами, как бывает у равнодушных зрителей во время увертюры.

Но в это время в рассказе Лизаньки мелькнул дядюшка Иван Андреевич, и тогда Глинка понял, как дошло петербургское «Разуверение» до смоленского дома Ушаковых. Впрочем, теперь это вовсе не интересовало сочинителя.

Прошел всего час, а может быть и два с появления гостьи, но уже было совершенно ясно, что без нее комнаты Михаила Глинки были лишь мрачным логовом. Он особенно остро это ощутил, когда проводил Лизаньку вниз и вернулся после ужина к себе.

В те дни ни песни, ни российские герои не являлись более в верхних комнатах новоспасского дома. Одной лилее Лизаньке было предоставлено властвовать здесь.

А гости, с легкой руки господ Ушаковых, съезжались на свадьбу во множестве. Каждый день прибывали новые семейные возки. Из возков, как птицы из гнезда, выпархивали губернские и уездные девы. Вернулся из Москвы счастливый жених.

Весь дом полнился веселой неразберихой.

Никто не обратил внимания на то, что Михаил Иванович, раньше сидевший сиднем в своих комнатах, стал принимать участие даже в дальних прогулках. Никто не удивлялся, видя его участником всех домашних увеселений.

Только счастливая Поля все чаще делилась наблюдениями с будущим мужем.

– Послушай, – Поля прятала голову на груди у жениха, – а что, если… Ой, как бы я была счастлива за Мишеля и Лизаньку! Ведь это может быть?

– Что, радость моя? – отвечал Яков Михайлович, плохо вслушиваясь в смысл Полиных речей.

– Какой ты непонятливый… – смущалась Поля. – Ведь никто не знает, когда и как приходит любовь… Когда ты читал мне из Вальтер Скотта про Матильду Рокби, ты ведь тоже ни о чем не догадывался?

– Но Мишель не читает Вальтер-Скотта с mademoiselle Ушаковой, – серьезно возражал Яков Михайлович.

– Ой, какой ты у меня глупый! Ну, при чем тут Вальтер Скотт?

А Соболевский, обняв Полю, целует ее в лоб, в глаза, в губы, в зардевшееся ушко. Поля стихает, с трудом привыкая к этому потоку ласк, и только скупым счетом дарит избраннику ответный поцелуй…

В то время, когда в Полиной светелке происходил этот разговор, Глинка брел с Лизанькой по заснеженному Амурову лужку. Озябшая Лизанька тщательно куталась в шубку.

– Что это? – спросила девушка, протянув руку к дощатому футляру, под которым был укрыт на зиму резвокрылый мраморный бог.

– Амур, – отвечал Глинка.

– Любовь! – многозначительно перевела Лизанька.

Она стояла, крепко опираясь на руку кавалера; ее щека коснулась его щеки.

– Мишель, – едва слышно сказала Лизанька, – стали бы вы прятать от людей свою любовь?

– Никогда, – отвечал он, – если бы только она пришла!

– Если бы… – еще тише повторила девушка.

Мраморный бог, укрытый в ржаную солому и грубые доски, ничего не видел и не слышал…

…Накануне свадьбы на одной половине новоспасского дома справлялся мальчишник, на другой – шел запретный для кавалеров девишник. Потом все спуталось, потому что затеялась ночная гоньба на тройках, и дом мигом опустел.

Михаил Глинка не принял участия в этом предприятии, столь сомнительном для молодого человека слабого здоровья. Он слышал, как замерли вдали последние звуки бубенцов, как отошли ко сну почтенные гости и хозяева.

Бледный от волнения, Глинка чего-то ждал. Он прислушивался к каждому шороху и готов был принять биение собственного сердца за чью-то быструю поступь. Потом, решившись, молодой человек вышел в коридор. В полной темноте он осторожно миновал бывшую классную и вошел в ту комнату, в которой произошла когда-то его первая встреча с музыкой. Здесь он остановился подле промерзшего окна. Ни один звук не нарушал таинственного покоя ночи.

– К тебе пришла твоя любовь, – прошелестел чей-то голос.

И Глинка обнял Лизаньку, трепещущую от страха и смущения.

– Ты обещал мне быть благоразумным, – повторяла она, отбиваясь от поцелуев, – ты обещал…

Только ночь, шествуя по дому, была свидетельницей признаний, восторгов и слез. Ни один предостерегающий звук не нарушил тишины, ни один бледный луч луны не упал на изящную головку девушки, склонившуюся на грудь молодого человека. Сладостное их молчание могло бы продолжаться бесконечно, и уже молил влюбленный о том, чтобы остановилось время.

Но Лизанька вдруг откинула голову, потом отвела пышный локон, спустившийся ей на ушко.

– Сумасшедший! – шепнула она, к чему-то прислушиваясь. – Нас застанут…

Дева выскользнула из рук счастливца и, как тень, исчезла.

Глинка приник горячим лбом к промерзшему стеклу.

Издали слышны были бубенцы возвращающихся троек.

Глава четвертая

В самом конце января 1826 года настал долгожданный день. По-вешнему трогательная в своем белом уборе, Пелагея Ивановна Глинка вернулась из церкви венчанной женой Якова Михайловича Соболевского.

Как ни старались хозяева Новоспасского придать семейному торжеству скромный вид, пышны и гостеприимны оказались свадебные столы. Но оркестр так и не грянул на свадьбе Пелагеи Ивановны. И не зря. Подобную вольность, если принять во внимание траур по венценосцу, легко было бы истолковать совсем с неблаговидной стороны для хозяев дома.

Но разве уймешь государственными соображениями девиц, съехавшихся чуть не со всей губернии! Танцы устроили просто под рояль.

– Пусть себе попляшут, – махнул рукой Иван Николаевич. – Главное, чтобы по-домашнему, в том суть!

Сам хозяин Новоспасского отказался от предположенных сюрпризов. Ни перед домом, ни на Острове муз так и не вспыхнули потешные огни. Всего только и сделал Иван Николаевич, что разбил в доме зимний сад. Правда, и здесь по-своему размахнулся, рассудив, что никак нельзя обнаружить противоправительственных намерений в невинных созданиях тепличной флоры.

В зале пламенели красавицы бегонии, томно клонясь к могучим лаврам. Танцоров набралось столько, что пары постоянно сталкивались и путались.

– Cavaliers, engagez vos dames![1] – хрипел, обливаясь потом, распорядитель.

Неутомимые кавалеры разыскивали свободных дам и храбро прорывали круг, еще больше увеличивая тесноту, неразбериху и всеобщее веселье. Распорядитель бала, мокрый, как рыба, беззвучно открывал рот. За музыкой, топаньем и шарканьем ног его никто не слышал.

Время шло к котильону – танцу самому продолжительному и желанному для влюбленных.

Дядюшка Иван Андреевич одиноко бродил между гостей. Он постоял у карточных столов и прошел в танцевальную залу, но тут окончательно почувствовал себя погибшим. Стиснутого со всех сторон дядюшку увидел Михаил Глинка и усадил его в кресло, над которым высился могучий лавр.

– Признаюсь, маэстро, – растерянно сказал племяннику Иван Андреевич, – престранные ныне нравы. Вот этот молодой человек, – дядюшка опасливо кивнул на распорядителя танцев, – ухватил меня поперек живота да как гаркнет: «Engagez!»[2] Спасибо ты выручил.

Дядюшка все еще подозрительно приглядывался к распорядителю, потом снова отнесся к племяннику:

– Приятное дерево лавр… и вообще лавры… Ты как смотришь, маэстро?

– Ах, дядюшка, дядюшка, – попенял ему Глинка, – уж не для будущих ли моих лавров и распространили вы мое «Разуверение»?

– А что? – нисколько не смутился Иван Андреевич. – «Разуверение» подает мне истинную уверенность в твоих успехах… Слушай, маэстро, – Иван Андреевич заметно ожил, – поедем-ка с утра ко мне. Дарья Корнеевна тебе ватрушек напечет, а ты меня музыкой утешишь. Много ли нового произвел?

Но, прежде чем Глинка успел ответить, в зале вдруг все смолкло – новобрачные собирались покинуть бал. Провожая Пелагею Ивановну в мужний дом, гости снова пили шампанское, по обычаю кричали «горько» и бросали бокалы на пол. Молодые супруги благодарили и кланялись. Яков Михайлович был весел. На глаза новобрачной набежала непрошенная тучка. Счастливый муж закутал побледневшую Полю в теплую шубку, подал ей руку. Поля все еще медлила…

Карета, умчавшая молодую чету в Руссково, давно скрылась в морозной мгле, а Михаил Глинка, не замечая стужи, стоял у подъезда.

Когда он вернулся в залу, там оживленно танцевали. Как полагается хозяину дома, Глинка по очереди приглашал всех девиц, не пропуская самых робких и неказистых. За ним ревниво следили почтенные гостьи, сидевшие вдоль стен. Палевые ленты дамских чепцов склонялись к фиолетовым соседкам, а фиолетовые искали сочувствия у пунцовых.

– И где это видано, чтобы до таких лет жить дворянину в холостых?

Дамы негодовали с редким единодушием, но далее обнаруживались оттенки во мнениях:

– Дочку вперед сына выдали!

– Сынок-то, говорят, порченый!

– Даже из собственных девок ни одной, представьте, при себе не держит!

– Батюшки-светы?!

Парадные чепцы еще ближе склонялись друг к другу, а по соседству возникал новый разговор:

– Ну и жених, нечего сказать! Ни чинов, ни доходов от службы не имеет!

Но в том-то и дело, что Михаил Глинка оставался завидным женихом.

А он попрежнему не пропускал в танцах ни одной девицы, никому не отдавая предпочтения. Если же кружил Лизаньку Ушакову, то ровно столько, сколько и любую другую, даже перезрелую деву. Лизанька охотно протягивала ему руку в тех фигурах, когда дамы выбирают кавалеров, но то же самое наперегонки делали многие девицы. Нет, никто не мог воспользоваться оплошностью влюбленных!

Всеобщая усталость между тем брала свое. Гости, сраженные Бахусом, один за другим покидали поле битвы. У карточных столов клевали носом самые неутомимые из понтёров. Даже букеты дамских чепцов, столь приятно оживлявшие залу, поблекли и поредели. Среди изысканных туалетов обнаружились какие-то перкалевые капоты, державшиеся до сих пор в тени.

Неумолимый этикет деревенского бала уступал наконец место свободному изъявлению чувств. Глинка снова танцевал с Лизанькой Ушаковой и теперь не в силах был ее отпустить.

– Merçi, monsieur![3] – предостерегающе прошептала Лизанька, ожидая, что кавалер тотчас выведет ее из круга. Но кавалер ничего не слышал, и девушка настойчиво повторила: – Merçi donc, monsieur!

– Прошу вас, еще тур! – Глинка чуть сильнее придержал ее за талию. – Я не в силах расстаться с вами…

Ленты на дамских чепцах зловеще заколыхались: не слишком ли горячо поглядывает новоспасский жених на эту губернскую модницу?

А молодые люди неслись в танце дальше, и Глинка снова склонился к даме:

– Подарите мне мазурку! Сжальтесь надо мной!

– На нас уже смотрят, – предостерегла Лизанька. Он ощутил ее дыхание совсем близко и услышал ее шепот: – Ты плохо хранишь нашу тайну.

Это милое, чуть слышное «ты», с такой доверчивостью подаренное на людях, привело его в сладостное смятение. Девушка, воспользовавшись этим, легко выскользнула из его рук. Кавалеру ничего более не оставалось, как проводить ее к свободным креслам.

Лизанька пила прохладительное питье. Глинка не отводил глаз от медленных движений ее влажных губ.

– Опомнитесь! – сказала Лизанька и слегка ударила его веером. – Так ведут себя только очень неопытные влюбленные в плохих романах… И вот вам наказание!

Она встала, чтобы его покинуть. Перед ней в почтительном поклоне склонился распорядитель танцев. Лизанька положила руку на его плечо и умчалась. Глинка, бледнея, следил за счастливой парой и не верил своим глазам: коварная дева безмятежно улыбалась.

Он судорожно ухватился за спинку стула.

– Допрыгался, маэстро? – перед Глинкой стоял дядюшка Иван Андреевич и как ни в чем не бывало продолжал разговор, начатый под лавром: – Нет, брат, кто с «Разуверения» начал, тот не должен поддаваться суетным миражам…

В зале затихли последние звуки рояля. Самые неутомимые кавалеры сходили с круга. Самых усердных девиц забирала дремота. И тогда произошло наконец примирение влюбленных. Оно состоялось в померанцевой роще, в которую превратил диванную комнату Иван Николаевич. Там под нежный шелест листьев Глинка услышал голос Лизаньки:

– Я хочу вина… За нашу тайну!

– И за то, чтобы она стала явью! – отвечал Глинка, вперив в Лизаньку испытующий взор.

Но она или не поняла, или не придала значения его словам.

По столовой еще бродили полусонные гости. Кто-то пел, кто-то выкрикивал несвязный тост. Из залы все еще подходили разгоряченные пары. Усадив Лизаньку, Глинка налил полный бокал и, раньше чем отыграло пенистое вино, опустился на одно колено. В мгновение он снял с Лизаньки атласный башмачок, наполнил башмачок искристой влагой и выпил одним дыханием.

Кто-то стал громко бить в ладоши, кто-то кричал: «Фора!» Молодой человек стоял, как проснувшийся от наваждения, и растерянно оглядывался, держа в руке влажный башмачок.

Лизанька убегала из столовой, чуть припадая на разутую ножку, но в дверях оглянулась. В ее взоре были и смущение и растерянность, но в нем не было упрека.

На следующий день Глинка проснулся поздно. Первое, что он увидел, был атласный башмачок, стоявший на столе. Башмачок кокетливо хранил узкую форму ножки, которую еще вчера так крепко обнимал.

Башмачок ничего не ведал в своей невинности, а между тем он уже стал предметом легенд, небылиц и споров, поднявшихся в полусонном доме. Среди девиц, щебетавших за утренним туалетом, особых разногласий, впрочем, не было. Все барышни дружно признали, что мосье Мишель поступил ужасно и что репутация мадемуазель Ушаковой погибла безвозвратно. Если же какая-нибудь дева бросала взор на собственные башмачки, не подвергавшиеся ничьим нападениям, и при этом вздыхала, то грустный вздох следовало, очевидно, отнести к печальной участи погибшей.

Многоопытные родительницы восприняли историю атласного башмачка как страшную опасность, грозящую всем девицам, проведшим ночь в этом ужасном доме и – страшно сказать! – под одной крышей с похитителем невинности! В бичевании порока не принимала участия только одна дама. То была родительница потерпевшей девы. Она склонна была рассматривать историю с башмачком с точки зрения матримониальной: трудно будет отвертеться молодому человеку после такого пассажа!

По всей вероятности, должен был бы разделить эти соображения и родитель Лизаньки. Но грубые мужские умы не очень поворотливы насчет тонких башмачных дел. К тому же ночевал Алексей Андреевич Ушаков в мужских апартаментах, в отдалении от супруги, и потому окончательного мнения приобрести не мог.

В мужских апартаментах необычайную дерзость молодого человека рассматривали в первую очередь со стороны политической. Давно ли произошел в Петербурге бунт? Всем известно, что злодеи, требовавшие освобождения холопов, не остановятся и перед разрушением нравственных основ…

Пока в барских покоях царило разномыслие, в людских каморках историю рассматривали только с одной стороны: если объявится в Новоспасском молодая барыня, каково тогда народу будет – хуже или полегчает?

Но здесь башмачок не мог дать удовлетворительного ответа. Все барышни носят атласные башмачки, а какие из них барыни выйдут – вопрос особый.

Дом постепенно пробуждался, а двери комнат молодого хозяина не открывались. Глинка стоял подле стола, рассматривая изящный башмачок. Атлас был чуть-чуть растянут там, где его касались крохотные пальчики. Последний след ночного происшествия давно испарился из башмачка, а молодой человек все еще пребывал в поэтическом опьянении.

– Едем, маэстро! – Дядюшка Иван Андреевич ворвался к Глинке и, оглядев бесчувственного племянника, привел аргумент, припасенный для решительной атаки: – Каким я Бахом разжился! Clavecin bien tempéré[4]! В полном комплекте! Чувствуешь?

– Милый дядюшка, – отвечал племянник, приложив руку к груди, – не сегодня-завтра должна решиться моя участь. И ехать мне никуда иначе, как в Смоленск.

– В Смоленск? – удивился Иван Андреевич. – Во всем городе не встретишь порядочного музыканта… Зачем же тебе в Смоленск?

Глава пятая

– Поразительно, Михаил Иванович! – развел руками Алексей Андреевич Ушаков, когда Глинка появился в его смоленском доме. – Ведь только сегодня говорил я: «Обязательно надо ждать гостей!»

– Не смел и надеяться на столь лестное внимание, достопочтенный Алексей Андреевич…

– Насчет внимания – как сказать, – протянул Алексей Андреевич и глянул на гостя доверительно. – Знамения мне бывают. Или не верите? Прохор! – вдруг закричал он, оборотясь к передней, и пояснил: – Во время бритья моего и случилось сегодня знамение.

В гостиную, поспешая на господский зов, вбежал молодой лакей.

– Говорил я насчет гостей, Прохор? Когда ты мне левую щеку брил…

– Точно так, сударь, – подтвердил Прохор. – Я вам щечку намылил, а вы в это самое время и изволили сказать.

– То-то, ирод! Пшел вон! – И, отпустив лакея, Алексей Андреевич, довольный, обернулся к Глинке. – Теперь уж не я утверждаю, очевидцы свидетельствуют. Позвольте же обнять вас по естественному влечению.

Несколько озадаченный, Глинка освободился от объятий хозяина. Он раскланялся с тучным гостем, молча сидевшим на диване, и осведомился о хозяйках дома.

– По домашности хлопочут, – отвечал Алексей Андреевич. – Да вы послушайте, какую историю я до вас начал. Случай, право, необыкновенный.

Все уселись.

– Так вот, государи мои, – начал хозяин, – как я имел уже честь объявить, сидел я в совершенном одиночестве. Вдруг, – рассказчик покосился на тучного гостя, – открывается, представьте, дверь…

– Которая, Алексей Андреевич, дверь? – осведомился толстяк.

– Сия дверь, – с некоторой укоризной отвечал Алексей Андреевич и показал на дверь, которая вела из гостиной в переднюю. – Именно сия, видимая вами дверь.

Гость уставился на дверь. Глинка наблюдал с возрастающим удивлением.

– И вообразите вы себе, – продолжал Алексей Андреевич, – открывается дверь, а я сижу и жду: кого это бог послал? – Рассказчик таинственно поднял глаза вверх и закончил: – Жду, а никто не входит. «Лаврушка! – кричу в переднюю. – Кто приехал?» – «Никто, сударь, не бывал», – отвечает мне с порога старый хрыч, и тут только почувствовал я – веет вокруг меня какой-то дух и свершается движение атмосферы… Знамение мне, значит, было, господа…

– Так, так, – подтвердил толстый гость.

– Только к чему мне тогда знамение было, – продолжал Алексей Андреевич, – я и сам постичь не мог. А как в Петербурге бунт случился, тут все и объяснилось…

– Объяснилось?! – взволновался тучный господин.

– Истинно так… Предостережение мне было: не езди, мол, раб божий Алексей, в богомерзкий, преданный бунту град…

– Да как же вы в этакую тайну проникли? Ведь голоса вам никакого не было? – продолжал пытливый гость.

– Не было, – согласился Алексей Андреевич. – Однако и в Петербург, государи вы мои, я тоже не поехал, а после бунта все само собой и раскрылось… Лаврушка! – вдруг гаркнул Алексей Андреевич и тотчас обратился к лакею, едва передвигавшемуся на трясущихся ногах: – Было мне перед бунтом знамение? Отвечай, анафема!

– Обязательно было, – прошамкал старик.

– А теперь судите сами, – торжественно заключил Алексей Андреевич и махнул лакею. – Сгинь, Мафусаил! – Хозяин дома подозрительно смотрел ему вслед. – Тоже, поди, бунту радовался. Знаю я их, подлецов! Насквозь, окаянных, вижу!

В это время в гостиную вошли хозяйки.

– Ты скучал? – спросила Глинку Лизанька, едва они отсели к фортепиано.

– Ужасно!

– Ты скучал целые дни?

– И ночи напролет.

Лизанька опустила глаза, но Глинка понял, что она ничего не забыла и ни в чем не раскаивается.

Не в силах скрыть своего счастья, Глинка робко подал ей ноты. То были его фортепианные вариации на модный итальянский романс.

– О! – сказала Лизанька. – Как это мило!..

Рассматривая ноты, она склонилась к молодому человеку.

– Ты знаешь, как сплетничают в Смоленске? – Девушка отложила ноты. – Говорят, что мой башмачок нашли утром в твоей спальне.

– Он там и до сих пор живет, как твой залог.

– И пусть, – сказала Лизанька, розовея от смущения, – назло всем низким сплетням. Да?..

– В твоей власти положить им решительный конец, – приступил к важному разговору Глинка, но его окликнул хозяин дома:

– Михаил Иванович, пожалуйте-ка сюда! Совсем забыл рассказать вам…

Глинка, едва скрывая досаду, отошел от фортепиано. Алексей Андреевич, проводив гостя, снова сидел на диване, готовясь к повествованию.

– Выехали мы от вас после свадьбы, если изволите помнить, к ночи…

Глинка помнил это очень хорошо. Он покосился на Лизаньку. Она продолжала сидеть у фортепиано, медленно разбирая вариации, и, казалось, была совершенно равнодушна к тому, что происходило в гостиной.

– И не успели мы десяти верст отъехать, – продолжал Алексей Андреевич, – вдруг вижу – скачет рядом с возком какая-то тень. Сначала я так и думал, что тень, а пригляделся – бежит матерый зверь, шерсть на нем дыбом и в глазах огонь.

– А я, Михаил Иванович, ничегошеньки не видела, – заявила хозяйка дома.

– Я и дочку спрашивал, и она долго смотрела, да ничего не увидела, – все более довольный, продолжал Алексей Андреевич.

– Хотите, папенька, опять перекрещусь? – рассеянно откликнулась Лизанька.

– Не надо, – смилостивился Алексей Андреевич. – И кучер ничего не видел, и выездной. Да не угодно ли, мы кучера сюда позовем или выездного кликнем?

– Алексей Андреевич! – возмутилась хозяйка. – Нешто место мужикам в гостиной? Сколько раз ты сам их спрашивал, и мы с Лизанькой знаем: никто твоих чудес не видел.

– Вот то-то и оно! – проникновенно подтвердил Алексей Андреевич. – Никому не дано, а мне дано! Должен вам сказать, Михаил Иванович, что хоть и был тот бегущий зверь отчасти похож на волка, но, может быть, явился мне сам Индрик-зверь?

Лизанька, не вытерпев, громко фыркнула, но отец не обратил на нее внимания.

Разговор был прерван приглашением хозяйки перейти в столовую. Лизанька задержала Глинку в дверях.

– А тебе никаких знамений не было? – лукаво спросила она. – Неужели ни одно мое желание не долетело до той комнаты, где живут твоя птицы и гостит мой башмачок? Ах ты, мой Индрик-зверь!

…Во время ужина подъехал еще один гость, давний друг дома, отставной генерал Апухтин.

– Душевно рад видеть ваше превосходительство! – встретил его Алексей Андреевич. – Однакоже удивления достойно: насчет прибытия вашего не было мне никакого оповещения.

– Да я сегодня не к вам, а вот к ней с поклоном, – сказал генерал, умильно глядя на Лизаньку, которую когда-то нашивал на руках. – Замыслил я, стрекоза… как бы это тебе объяснить… музыкальный вечер…

– Вот прелесть! – обрадовалась Лизанька. – Но как же траур, mon general[5]?

– А ты не егози, – наставительно отвечал генерал. – Прошу пожаловать ручку, нимфа, и почтительно докладываю: именно в связи с трауром по почившем венценосце, а также по причине благополучного… гм, гм… – приостановился старик, – ну да, именно по причине благополучного восшествия на престол ныне царствующего монарха и дал я шпоры воображению.

– Да не испытывайте же моего терпения! – Лизанька коснулась лилейной ручкой руки генерала, и старый рубака на лету ее поймал.

– Наяда! – сказал он. – Эх, был бы я помоложе, дал бы шпоры воображению!.. Однако, – продолжал генерал, отпустив наконец Лизанькину ручку, – едва я прожекта коснулся, а мысли и пошли крупным аллюром; откуда только они берутся?

– Действительно, – подтвердил Алексей Андреевич. – Ты иной раз думаешь – пустяки, а они, оказывается, предрекают.

– Именно предрекают. – Генерал отхлебнул из бокала и снова обратился к юной хозяйке: – Представь себе, Дульцинея, этакое возвышенное изъяснение верноподданнических чувств и в сопровождении приличных звуков. А?

– Ничего не понимаю, – сказала Лизанька и, видя, что Глинка начал скучать, незаметно, но горячо пожала ему руку.

– Как же тебе понять, тарантелла, – продолжал старый кавалерист, – когда мне и самому вначале туманно было. А чего проще: французик мой надлежащие чувства в стихах излил, а мы их хором исполним.

– А музыка? – заинтересовалась Лизанька и внимательно посмотрела на Глинку.

– Эка беда, музыка! Тот же гувернер что-нибудь подходящее приладит. Для начала этакое фюнебр-трист[6], а далее – всеобщий мажор и аккорды сердца. А ты, сирена, собирай певуний да кавалеров, и начнем пробу. Галопом марш!

– Завидую вашему воображению, ваше превосходительство, – вздохнул Алексей Андреевич. – Дать возможность благородному дворянству излить переполняющие душу чувства – это подвиг, достойный бессмертия! Уповательно, еще и в «Московских ведомостях» пропишут?

– Не льщусь, – скромно отвечал старый воин. – Нет гордыни в капище сердца моего!

– Mon général! – Лизанька привстала с места. – На ловца и зверь бежит. У вас такой очаровательный прожект, а вот вам и сочинитель музыки!

– А! – уставился на Глинку генерал. – В таком случае, надеюсь, не откажете по долгу верноподданного?

– Нимало не обладаю даром сочинительства, – нахмурился Глинка. – Елизавета Алексеевна по доброте своей приписывает мне несуществующее.

– И он еще притворяется! – Лизанька от негодования даже пристукнула кулачком по столу. – А весь Петербург распевает его романсы! Вот вам еще доказательство, – девушка хотела взять с фортепиано только что поднесенные ей ноты.

– Какие пустяки… – смешался Глинка. – Я, право, никак не ожидал…

– Не беспокойтесь, mon général! – перебила Лизанька. – Я отвечаю вам за мосье Глинку по праву дружбы. Мы завтра будем у вас.

И так случилось, что на следующий день они действительно поехали к Апухтину и французик-гувернер, состоявший при генеральском потомстве, вручил им свое сочинение. Здесь были стихи для хора, для арии и снова для хора. Все это, изложенное по-французски, как нельзя более подходило для выражения чувств российского дворянства.

Генерал был положительно в ажиотаже. Лизанька смотрела на Глинку пламенными глазами. Хмурый и растерянный, он положил наконец стихи в карман.

– Дриада! – сказал тогда генерал, взяв девушку за подбородок.

Он, может быть, снова дал бы шпоры воображению, но Лизанька присела в низком реверансе, послала старику воздушный поцелуй и быстро выбежала из комнаты.

Вечером, перед отъездом в Новоспасское, Глинка опять был у Ушаковых.

– Напишите самую очаровательную музыку, Мишель, – сказала при расставании Лизанька. – Подумайте, какой счастливый случай представить вас всему обществу!

– Но я вовсе не ищу этой чести, – отвечал Глинка.

– Боже мой! – удивилась Лизанька. – Но если… Ох, какой ты неловкий… – Девушка в смущении не находила слов. – Но если объявят о нашей помолвке… – Лизанька приникла к молодому человеку. – Исполни мое желание – и я обещаю тебе все, что ты захочешь! Теперь ты сочинишь музыку, мой Индрик-зверь?

Глава шестая

– К черту! К дьяволу! – злорадно повторяет Глинка и, минуя птичьи клетки, решительно идет к пылающей печке, чтобы бросить в нее измятые листы.

Но тут в воображении перед ним предстает лилея Лизанька. Он видит ее обещающие глаза, слышит ее горячее дыхание и признается, что даже вдали от нее, даже в Новоспасском, не в силах противиться этим чарам.

Глинка разглаживает помятые листы и снова перечитывает французские вирши. Где-то в глубине темных глаз зажигаются упрямые огоньки. Пусть бессилен он противиться Лизаньке, но музыка, если суждено ей родиться, пойдет своим путем. Не властны над ней ни Лизанька-лилея, ни генерал-«аллюр», ни верноподданный поэт из Марселя.

Садясь за рояль, Глинка еще раз покосился на письменный стол. Вирши, оплакивающие смерть Александра Павловича, безмятежно покоились рядом с памятным башмачком. Но сочинитель так углубился в мир рождающихся звуков, что и башмачок и вирши были тотчас забыты. Музыка действительно пошла своим путем. Музыка скорбела о безвременье и о тех, кто в безвременье погиб.

– А надо будет – француз подкинет любые метры! – Сочинитель оторвался от рояля, и в глазах его снова зажглись упрямые огоньки.

Он работал упорно и быстро, довольный своей хитростью. Печальная, величавая тема разрасталась и ширилась, а в воображении уже обозначилась центральная ария: Россия жива и будет жить.

– Опять перетрудился? – спрашивала, присматриваясь к сыну, Евгения Андреевна.

– Где там, маменька, – грустно отвечал сын. – Так ли надобно трудиться в художестве! – Он присел рядом с матушкой. – Позвольте только самую малость отдохнуть у вас.

– Отдыхай. Однако, смотрю я, совсем ты без прибытку трудишься. Ни наград, ни чинов за музыку не жалуют. Какая же тебе корысть?

– Вы, маменька, никогда о том не спрашивали.

– А материнскому сердцу какой спрос? – Евгения Андреевна погладила сына по голове, как маленького. – Раньше я и сама не знала, как на тебя смотреть. Мало ли в юности причуд бывает! А порой и до старости тешится ими человек. Хоть бы Афанасия или Ивана из наших, шмаковских, взять – ведь тоже музыканты!

– Разумеется, – подтвердил Глинка. – В особенности дядюшка Иван Андреевич.

– Уж ты рад его, беспутного, хвалить!

– Да чем же беспутный, маменька? Если вы насчет Дарьи Корнеевны сомневаетесь, так ведь, ей-богу, славная женщина. И дядюшка с ней, смотрите, ожил.

– Не мне их судить, – отвечала Евгения Андреевна, – люди и без меня засудят. Да я, пожалуй, не о том. Музыка у Ивана непутевой оказалась. Никуда сама не пошла, никуда и его не привела. Вот и остался он в разоренном гнезде, что он, что Афанасий.

– А я? – заинтересовался Глинка. – Смогу ли я в музыке хозяйствовать?

Евгения Андреевна пристально посмотрела на сына.

– Никогда я тебе мнения моего не говорила и знать не могу – тоже ведь шмаковской барышней родилась. У клавесина выросла, а знания ухватила – на ломаный грош!

– Когда же вам, маменька, было, коли замуж вышли!

– Ну да! – усмехнулась Евгения Андреевна. – А теперь на папеньку да на вас ссылаться – чего лучше? Только я тебе так скажу: если бы не дворянская наша лень да если б душа у меня была просящая…

– Полноте, полноте! Никак не согласен! – перебил Глинка.

– А ты дай досказать, коли сам спросил. Другие, смотришь, служат или в имении хозяйствуют, байбаками живут или плодятся, а ты у меня пламенем горишь. Давно я материнским сердцем знаю: не наш ты, не житейский человек. А легко ли тебя, милый, музыке отдавать – про то мне ведать. Только ничего не поделаешь, без моего спросу она обошлась. Мне ж теперь одно осталось: тебе, голубчику, жизнь облегчить… – Евгения Андреевна помедлила. – А с Лизанькой у тебя как? Не серьезное ли затеял?

– Не знаю, ничего, маменька, не знаю. На днях в Смоленск поеду и, если дело толком объяснится, вам первой скажу.

– Не торопись только. Ты и в амурах огневой… а для прохлаждения из атласных башмачков пьешь. Только вряд ли этак разум остудишь… Ты про учителя, который у Ушаковых жил, слыхал?

– Какой учитель? – удивился Глинка.

– Ничего, стало быть, не знаешь?.. Был у Алексея Андреевича взят в дом для обучения Лизаньки какой-то аглицкий выходец, Шервуд, что ли, если не запамятовала. И чудил же с ним Алексей Андреевич! В то время наяву им грезил и дочь готов был за него отдать, лишь знамения ждал… Ну, было ли ему знамение или не было, не скажу тебе, только послал он своего любимца на военную службу – чины добывать, чтобы не зазорно за него дочку сватать.

– А Лизанька?

– Об этом, голубчик, сам ее спроси. А еще лучше – обожди. Коли серьезное у вас дело, сама она тебе скажет. Не близкие мы с ними. Знаю то, что сама от Алексея Андреевича слышала. А сплетен разве оберешься? Ты и сам их Лизаньке прибавил. Башмачок у нее с ноги снял, а люди теперь тот башмачок ей на шею повесили. Или не так говорю?

Вернувшись от Евгении Андреевны к себе, Глинка снова взялся за кантату. Надо было кое-что сызнова испытать, еще раз сообразить и вникнуть в самый дух гармонии. И это тоже было, пожалуй, плохо для нетерпеливой Лизаньки, которая никак не могла понять, что какие-то незадавшиеся гармонии могут хотя бы на лишний час задержать влюбленного.

Глава седьмая

Смоленское благородное общество шумело и волновалось. Впрочем, это волнение не имело никакой связи с музыкальным вечером, затеянным генералом Апухтиным. Город потерял голову от приезда всероссийской знаменитости. То был явившийся нежданно-негаданно бравый прапорщик Иван Васильевич Шервуд. Трудно было бы узнать теперь в нем безвестного унтер-офицера, который тайно скакал в Таганрог и открыл императору Александру Павловичу все, что выпытал о заговорщиках, умышлявших против самодержца. Собачьим нюхом выведал Иван Васильевич многие важные известия о тайном обществе, образовавшемся на юге. По горячему следу привел царских ищеек к Павлу Пестелю и товарищам его.

Недаром ревностного слугу лично благодарил император Николай Павлович и поцеловал его в яркие, пухлые губы. И эти самые губы ныне приводили в истому смоленских благородных девиц.

Иван Васильевич, будто нарочно, то и дело появлялся на улицах Смоленска в шинели, лихо накинутой на одно плечо. Он любил промчаться по городу в открытых санях, подставив ветру могучую грудь, и тогда еще более волновались девичьи сердца. Это волнение было тем понятнее, что в городе уже веяло коварное дуновение весны. А Иван Васильевич бывал и на улицах и в гостиных, как будто решил осчастливить Смоленск навеки.

Он состоял всего в чине прапорщика, пожалованном ему за открытие заговора; однако, расцелованный самим императором, мог завтра стать генерал-адъютантом, графом, министром, черт знает кем!

Иван Васильевич и сам не отрицал своего государственного предназначения, хотя не пускался в пространные декларации. Каждый понимал, что о подобных предметах положено говорить не в губернских гостиных, а в царском дворце или в государственном совете. Но таких высот избегали касаться господа смоляне.

Только порой вдруг засосет под ложечкой у какого-нибудь многосемейного дворянина: «Чем не шутит чертяга? Возьмет этакая государственная персона да и брякнет: «Прошу руки и сердца дочери вашей, Семен Прохорович! Осчастливьте на всю жизнь». И опять сосет под ложечкой у Семена Прохоровича: «А почему бы и не выйти мне в камергеры через Настеньку или Парашу? Девицы по всем статьям в порядке и на выданьи…»

Но тут же и опомнится мечтатель: Иван Васильевич Шервуд квартировал в доме Алексея Андреевича Ушакова, принятый там, как свой. Лизанька Ушакова оказалась в очевидном преимуществе перед губернскими невестами.

– Вот тебе и знамения! – кряхтели друзья и приятели Алексея Андреевича. – Ежели он в этакую точку потрафил, как ему, старому кобелю, в свои знамения не верить?..

И многие, даже малознакомые, поехали с визитами к Алексею Андреевичу.

Алексей Андреевич был ко всем ласков. Насчет знамений, явленных ему в прошлом, подтвердил, а насчет будущего высказался неопределенно.

– Ожидаю, непременно ожидаю, – говорил он, – а пока, представьте, не имею.

И гости уезжали не солоно хлебавши, порой даже глазом не кинув на персону. Шервуд либо пребывал в отведенных ему покоях, либо выезжал, сопровождая Елизавету Алексеевну на правах друга и бывшего учителя.

У генерала Апухтина собирались будущие участники музыкального вечера. В ожидании музыки, которую где-то сочиняет неизвестный молодой человек, играли в колечко или в фанты. Молодые люди прикидывали, долго ли ждать до ужина; девицы вздыхали втихомолку, глядя на неразбитных кавалеров.

Но вдруг по всему дому произошло какое-то движение. Сам генерал выбежал в переднюю. Пока гость охорашивался перед зеркалом, старик отвел в сторону Лизаньку Ушакову и стал ей тихонько выговаривать:

– Да ты никак спятила, Афродита! Этакую персону – и запросто… Хоть бы записочкой предупредила!

Афродита рассмеялась, потом шепнула генералу:

– Но ведь он совсем простой, уверяю вас! – И, говоря так, Лизанька с фамильярностью, свойственной баловницам счастья, положила ручку на генеральское плечо.

Когда прибывшая персона в сопровождении mademoiselle Ушаковой и хозяина дома проследовала в гостиную, там уже курили благовонными травами, а в люстре и в канделябрах горели вместо сальных восковые свечи.

– Прошу вас, mademoiselles et messieurs, – оказал басом Иван Васильевич, отдавая общий поклон, – sans çérémonies[7], – И эполеты знаменитого гостя ослепительно вспыхнули в блеске свечей.

Кавалеры, сбившиеся было табунком, приободрились и вернулись к дамам. Игра в фанты продолжалась, но ни одна из девиц не могла вытянуть такого фанта, как тот, который, по всем достоверным признакам, достался Лизаньке Ушаковой.

– Прошу вас не стесняться, господа, – благосклонно сказал Шервуд, намереваясь принять участие в играх. И он еще раз ободрил робких кавалеров: – Sans çérémonies…

Лизанька играла рассеянно. Пожалуй, именно она уделяла наименьшее внимание знатной особе. Не значило ли это, что мысли девы витали далеко? Может быть, летели эти мысли к новоспасской усадьбе, к заветной комнате, где трудится над будущей кантатой избранник сердца? Все это могло быть именно так. Во всяком случае Лизанька не вышла из рассеянности, пока не уехала в сопровождении Шервуда.

В карете Иван Васильевич обнял ее и привлек к себе.

– Sans çérémonies? – укоризненно улыбнулась Лизанька.

В ее взоре были и нерешительность и колебание. Мысли ее опять блуждали вдалеке. Они действительно неслись к Новоспасскому, но были полны тревоги: стоило ли так торопиться с Мишелем?..

А Глинка все еще сидел над нотами. Музыка окончательно пошла своей дорогой. Музыкант воплощал свои мысли о родине и о себе самом. Декабрьские происшествия в Петербурге – хотел или не хотел этого сочинитель – продиктовали первый скорбный хор кантаты. Потом он думал о российских героях и здесь черпал вдохновение для центральной арии.

Лилея Лизанька потеряла в эти дни всякую власть над ним. Французские вирши, предназначенные для кантаты, были забыты. Можно сказать, музыка противоборствовала им каждой своей мыслью. Но что значило это противоборство в сравнении с теми испытаниями, которые готовило музыканту будущее? Сейчас он отметал вирши безвестного француза-гувернера; придет время, и на его вдохновенное создание, посвященное народу, ополчатся поэты-царедворцы. Будущий автор «Ивана Сусанина» еще только вступал на путь борьбы с льстивой казенной словесностью, которая попытается полонить, исказить и присвоить драгоценнейшее из его созданий. Стычка с гувернером-виршеплетом свидетельствовала об одном: муза Михаила Глинки была от рождения воинственного нрава.

Кантата была, пожалуй, готова. И центральная ария тоже. Глинка решил сам петь ее на предстоящем вечере у Апухтиных. Он сидел и раздумывал о том, как должен действовать в жизни и в музыке герой.

В эту минуту вошел к сыну Иван Николаевич, только что вернувшийся из обычных странствий.

– Представь себе, друг мой, завернул я в Смоленск – сраму насмотрелся. Занесло туда какого-то Шервуда, что ранее у Ушаковых проживал, а ныне в герои вышел. Пошел вверх по деликатному делу, которое и не обозначишь на приличном лексиконе… И этого доносителя, презревшего честь и товарищество, взапуски в домы приглашают. Нестерпимо видеть!

По свойственному ему обычаю Иван Николаевич несущественного не коснулся и о Лизаньке Ушаковой не обмолвился ни словом.

– А как ты со службой, друг мой? Не время ли тебе ехать?

– Не могу и помыслить о Петербурге, – отвечал сын.

– И я так полагаю, лучше обождать. Ведомо ли тебе, что, по верным известиям, взят в Варшаве сумасброд Кюхельбекер?

Иван Николаевич поднялся.

– Так пошли же немедля в Петербург свидетельство о болезни, чего проще!

С того дня Михаила Глинку начали мучить приступы бессонницы.

Ночью ему вдруг представилось, что Кюхлю тащат на плаху.

Глинка подошел к столу, зажег свечу. На столе стоял как ни в чем не бывало башмачок лилеи.

Глава восьмая

Последние байбаки и те боялись опоздать на музыкальный вечер к генералу Апухтину, после того как стало известно, что торжество почтит своим присутствием государева доверенная персона.

Самые ленивые дворяне с невиданной поспешностью вылезали из засаленных халатов и облекались во фраки. Почтенные отцы семейств то и дело вихрем носились на дамские половины.

– Карета Друцких проехала, разрази меня бог! – вопил муж и отец, обычно не подававший дома признаков жизни.

– У Гедеоновых запрягают! – кричал другой, барабаня в запертые двери.

– В Сибирь вы меня упечете! – плакался в отчаянии третий, проклиная мешкотных дам.

Словом, всеобщее усердие было таково, что съезд к апухтинскому дому начался задолго до объявленного часа.

Сам генерал, при всем своем воображении, диву дался:

– Черт их несет в этакую рань! Что за притча, Михаил Иванович?

А Михаил Иванович Глинка, будучи занят последней репетицией с хором, даже не расслышал вопроса. Перед ним стоял с нотами в руках Карл Федорович Гемпель, сын органиста из Веймара, промышлявший музыкой в Смоленске.

– Имею одно маленькое недоразумение, Михаил Иванович, – говорил он, водя пальцем по нотному листу. – Есть ли целесообразно сопоставление тонов C-moll и B-dur[8]?

Глинка углубился в ноты, но певцы и певицы, окружившие его, потребовали новых наставлений маэстро.

Весь дом полнился шумом голосов, а в комнатах, отведенных для артистов, еще шла репетиция. Когда наиболее любопытные из гостей прорывались сюда, барышни-певицы пронзительно визжали и разбегались. Спевку надо было начинать сначала.

Глинка проклинал и себя и всю Лизанькину затею… Но именно Лизаньки-то и не было среди певиц.

Когда он, приехав в Смоленск, бросился к Ушаковым, ему сказали, что барышня заболела и не покидает постели.

Сочинителю кантаты ничего не оставалось, как с утра до вечера заниматься репетициями. Хор слаживался плохо. Даже сейчас артисты все еще фальшивили.

Из залы было слышно, как рассаживаются, переговариваясь, гости. Волнение артистов нарастало. Только Карл Федорович Гемпель, ко всему равнодушный, снова встал перед Глинкой:

– Я все-таки полагаю, Михаил Иванович, что C-moll не есть добрый сосед для B-dur!

Вместо ответа Глинка оставил Карла Федоровича на растерзание девицам, а сам юркнул к двери, которая вела в залу. Сквозь узкую щелку он оглядел публику. В первом ряду сидела лилея Лизанька и рядом с ней – бравый офицер. Офицер близко склонился к своей даме и едва не касался толстыми мокрыми губами ее крохотного ушка. Сочинитель кантаты был уверен, что Лизанька тотчас отведет ушко. Но она не успела этого сделать, а Глинку потянули за фалды фрака сразу несколько рук. Хористы готовились к выходу. Девицы напоследок прихорашивались. Карл Федорович уже вышел в залу и, заняв место за роялем, оглядел выстроившийся хор и дал знак к началу…

Глинка оставался в артистической в полном одиночестве до тех пор, пока не кончился первый хор. Тогда он вышел в залу, чтобы исполнить героическую арию, и… должен был собрать все свое мужество.

Положение в первом ряду значительно изменилось. Теперь на лилейной ручке Лизаньки плотно лежала мясистая рука ее кавалера. Очевидно, этому прапорщику разрешалось гораздо больше, чем дозволяется по этикету другу и бывшему учителю. На какой-то миг артист не то замешкался, не то смутился. Карл Федорович поднял на него недоумевающие глаза. И героическая ария началась.

Все общество, присутствовавшее у генерала Апухтина, наперебой расхваливало кантату. Впрочем, в отношении музыки публика по новизне дела могла бы оказаться в немалом затруднении: как ее понимать, эту музыку, сочиненную уездным дворянином на события, столь достопамятные в российской истории?

Так, может быть, и не сложилось бы о музыке никакого мнения, если бы не выручил общество именитый гость. Иван Васильевич Шервуд решительно похвалил и певцов и музыку. Он изъявил полное удовольствие хозяину дома:

– При случае, – заключил Иван Васильевич, – буду рад аттестовать и ходатайствовать в Петербурге.

Генерал стоял перед прапорщиком чуть не навытяжку и слушал с умилением. Когда же Иван Васильевич обернулся к сопровождавшему его губернатору, лихой рубака перецеловал ручки у Лизаньки.

– Венера, родившаяся из пены! – сказал ей генерал, не тая ни слез, ни благодарности.

А Иван Васильевич покровительственно похлопал по плечу поэта-гувернера и любезно пожелал видеть сочинителя музыки. Но тут произошло досадное замешательство. Ни хозяин, ни добровольные гонцы, бросившиеся искать Глинку по всему дому, нигде не могли его найти.

За ужином Лизанька Ушакова сидела рядом с Шервудом на самых почетных местах. Опьяненная успехом, она прикрыла благоухающие губки веером и сказала своему кавалеру:

– Я всегда верила в твою звезду… всегда!

– А этот… как его… сбежавший музыкант?

Лизанька подняла на Ивана Васильевича лучистые глаза.

– Ты ревнуешь?

Вместо ответа Шервуд басовито рассмеялся и лихо прикрутил колючий ус.

Тут хозяин дома провозгласил тост за здоровье дорогого гостя, известного доблестью и геройством его императорскому величеству.

К Шервуду потянулись чокаться.

Всероссийская знаменитость прапорщик Шервуд и безвестный титулярный советник Глинка так более и не встретились. Но на следующий день, когда Глинка шел с Карлом Федоровичем Гемпелем, он неожиданно столкнулся на улице с Лизанькой Ушаковой.

– Какая счастливая встреча, Мишель! – обрадовалась лилея. – Я еще вчера искала вас, чтобы сказать, что Иван Васильевич будет рад дать вам все доказательства истинной дружбы, если у вас встретится какая-нибудь надобность в Петербурге.

В это время подъехали, ныряя по ухабам, Лизанькины сани. Лилея села и умчалась.

– Очень приятная барышня, – сказал Глинке Карл Федорович и вернулся к прерванному разговору: – Вы есть настоящий талант, Михаил Иванович, но C-moll все-таки не есть близкий приятель для B-dur. Я всегда буду не соглашаться с вами!..

Вот и все, что случилось в Смоленске. А после возвращения Глинки в Новоспасское у него начались жестокие приступы нервической лихорадки.

Над Островом муз зажигались вешние зори. Только музы не возвращались. Должно быть, с тех пор, как Поля переселилась в Руссково, капризницы-музы тоже покинули тихий островок.

Осунувшийся Глинка часами сидел перед окном. Головные боли мучили до того, что он, кажется, и в самом деле помнил далеко не все, что произошло в Смоленске. Иногда ему представлялось, что Лизанька садится за фортепиано и напевает усачу-прапорщику: «Не искушай меня без нужды…» Тогда Глинка сжимал виски. «Может быть, еще о музыке, подлец, рассуждает, – думалось ему, – может быть, и слезы дрожат в глазах, чуть-чуть тревожных, как у гончей, идущей по следу».

Известие, пришедшее вскоре из Смоленска, вывело Глинку из состояния подавленности – Лизанька была объявлена невестой.

Евгения Андреевна все чаще поднималась наверх к сыну, и бывало всегда так, что помолчат они, а потом подойдет к ней Глинка и, обняв матушку, непременно скажет:

– Друг мой маменька, ободрите недостойного сына, стоящего на горестном распутье.

Сначала Евгения Андреевна опасалась, что сын, потерпев крушение у Ушаковых, терзается самолюбием и ревностью отвергнутого жениха. Стала утешать его Евгения Андреевна, но сын с таким удивлением взглянул на нее, что она вздохнула с облегчением.

– А что со мной было, маменька, – сказал Глинка, – я вам притчей изъясню. Сидите вы, представьте, в театре и видите, как полыхают на театральном небосклоне слепящие молнии. И вы видите эту молнию и, может статься, даже прикроете глаза рукой, и дела вам нет до того, что стоит в кулисах пиротехник и зажигает свои составы… Вот и со мной то же случилось. Поверил, дурень, в молнию, а составы, слава богу, дотла сгорели. Вот и вся притча, голубчик маменька!

– Ох ты, огневой! – улыбнулась Евгения Андреевна. – Спасибо сам не сгорел.

– А надо бы мне хоть от стыда сгореть! – Глинка прошелся по комнате и вернулся к матери. – Как я мог в этакую пиротехнику поверить? – сказал он не то всерьез, не то шутя.

Глава девятая

Пелагея Ивановна Соболевская и в Русскове завела себе светелку. Жила на высоте, как птица. Когда мужа не было дома, Поля вовсе не сходила вниз. Сидела у окна и раздумывала о том, в чем никому, даже себе самой, не хотела признаться: с каждым днем уходили ее силы.

За окнами по полям шла весна. Прошла весна по озимому клину, встали озимые в рост, поклонились весне в пояс: «Ступай, матушка, в яровое поле, теперь, авось, мы сами обойдемся». А яровые, глядь, тоже зеленеют. И пошла весна в дальний лес. В лесу всякая мелкота, что в воздухе кружит и в земле копошится, и та житейским делом занята: трудится, гнездится. А через лес вьется дорога с придорожным цветом, с попутным ветерком.

Глядит на дорогу Пелагея Ивановна: нет как нет из Новоспасского дорогих гостей. И вдруг станет ей страшно – то заломит в груди, то застучит в висках. Оботрет Пелагея Ивановна влажный лоб и опять задумается: «Почему же ты, весна, не для меня пришла? Не тебе ли на мое счастье любоваться?»

Но стоит вернуться с полей Якову Михайловичу, глубоко спрячет невеселые думы молодая жена и крепко обнимет мужа.

– Ой, какой ты чумазый, Яков!

– А все, Полюшка, зря, – смеется Яков Михайлович, – не выходит из меня хозяин.

– И не надо, – утешает Поля. – Мужики сами управятся, а ты со мной останься.

И Яков Михайлович, конечно, оставался. Хозяйство шло без хозяина. Молодожены довольствовались малым: Поля – светелкой, Яков Михайлович – книгами.

– Почитай мне, Яков, – просит Поля.

– Изволь, душа моя!

Яков Михайлович берет недавно полученную книжку – «Стихотворения А. Пушкина» – и читает и перечитывает Поле впервые собранные воедино произведения поэта.

– Какой счастливый наш Мишель! – говорит Поля. – Если бы и мне увидеть Пушкина!

– Мудреное дело, – Соболевский задумывается. – Теперь держат Пушкина в деревне, под строжайшим надзором.

– Господи! – Поля крестится и говорит совсем по-детски, будто читает молитву: – Спаси и помилуй Пушкина, аминь!

– Хорошая ты моя! – Яков Михайлович целует женину руку. – Ныне на Руси никаких молитв не хватит для спасения лучших ее сынов. – И вдруг спохватывается, потому что Поля закрывает лицо руками и между тонких ее пальцев одна за другой просачиваются слезы.

– Ну, полно, полно, голубка! – обнимает ее Яков Михайлович и крепко прижимает к груди, чтобы защитить от всех бед и страхов…

Нет, не в доброе время решилась судьба Пелагеи Ивановны. Дальние петербургские события, сколько времени ни проходило, сохраняли над ней странную власть. Соболевский давно скрывал от жены столичные новости. А по этим известиям выходило, что среди заговорщиков под следствием, кроме Петра Каховского, было много смолян: Якушкин, Фонвизин, Рачинский, Повало-Швейковский… А что бы сказала Поля, если бы признался ей муж, что со многими из них виделся он на прежних сборищах в ельнинских и вяземских усадьбах! Тревожится Соболевский и за Михаила Глинку, особенно после ареста Кюхельбекера, но ничего не говорит об этом жене.

– Не съездим ли, Полюшка, в Новоспасское? – предложил ей Яков Михайлович в погожий день.

Поле особенно недужилось, но она превозмогла себя:

– Ой, какой ты умный, Яков! Я только что об этом подумала.

К старосте пошел приказ готовить тройку, но поездка не состоялась.

На выезде из дальнего леса показался столб пыли. Этот столб быстро приближался к Русскову. Ветер отнес пыль в сторону, и в коляске, запряженной парой, встал с сиденья молодой человек невысокого роста и замахал шляпой.

– Он! – Поля стремглав бросилась к дороге.

Яков Михайлович едва мог за ней поспеть, а когда они подбежали к коляске, их обоих нежно обнял Михаил Глинка.

Внешне он был бодр, даже весел. За обедом много шутил над Полиным меню. Оно, пожалуй, и впрямь было странновато: после ботвиньи подали жирного гуся, потом появился запоздалый пирог. Глинка отведал пирога и сказал Поле наставительно:

– Только у добрых хозяек бывают добрые пироги. Совершенствуйся в добродетели, если хочешь кормить пирогами.

Когда перешли в гостиную, Глинка в раздумье остановился у фортепиано.

– Теперь, пожалуй, и я вас кое-чем попотчую. – Вспомнил недавний разговор с Полей и улыбнулся ей. – Сдается, одолел чучел. А впрочем, сами судите.

Он сел за фортепиано и хрипловатым голосом запел:

О красный мир, где я вотще расцвел,

Прости навек; с обманутой душою

Я счастья ждал – мечтам конец;

Погибло все; умолкни, лира;

Скорей, скорей в обитель мира,

Бедный певец!

Поля слушала со слезами на глазах. Соболевский пристально глядел на певца. По мере того, как развивался романс, он стал поглядывать на Глинку вопросительно.

– Я ничего не понимаю в музыке, – заговорил Соболевский, когда звуки смолкли, – но всем сердцем чувствую, что твое создание прекрасно, однакоже

Однакоже? – быстро переспросил Глинка.

– Изволь, скажу. Ты излил в звуках ту печаль, которой полнится сейчас каждое честное сердце на Руси. Каждый мыслящий человек поймет тебя: да, могильной тишиной объята родина. Точно, погибло все! Могильщики схоронили наши лучшие надежды. Но не истолкуют ли твою музыку как память о тех певцах, которые ждут сейчас решения своей участи?

– Кого ты разумеешь? – Глинка испытующе посмотрел на Соболевского.

– Не тебе ли лучше знать тех, кто томится в казематах? – отвечал Соболевский.

– А… – протянул Глинка и совсем близко подошел к зятю. – Чудак ты, Яков! Какое же отношение могут иметь к ним стихи почтеннейшего из стихотворцев – Жуковского? На него и сошлюсь в опровержение твоей мысли.

– А коли ты заранее опровержение готовишь, значит я трижды прав?

Глинка молча ходил по комнате.

– Так неужто ты заподозрил мою музыку в сочувствии тем, кому даже сочувствовать запрещено? – спросил он после долгой паузы.

– Еще бы! – подтвердил Соболевский. – Но ты сделал ловкий ход, лукавый дипломат. Конечно, сановный стихотворец никак не повинен в сочувствии к певцам, томящимся в узилище. Но смотри, как бы тебя не перехитрили в твоей хитрости.

– Но что же делать, Яков Михайлович? – отвечал Глинка. – Хочу того или не хочу, не согласна музыка моя жить вдали от земных наших дел. И не страшно ли было бы безмолвие наше, когда приказывают нам молчать?

– Мудреное дело затеял, Михаил Иванович! Кто рискнет сейчас говорить о тех, кто пережил крушение всех надежд и гибнет за народ, оставаясь неведомым народу? Мы бессильны, – печально заключил Соболевский, – и можем только проклинать свое бессилие.

– Не клевещи, – сурово сказал Глинка. – Не бессильна нация, на твоих глазах свергнувшая Бонапарта.

– То нация, а то мы, – Соболевский вздохнул. – Слышал, как платят сейчас неповинному селянину за пережитые зимой страхи? Сам, поди, знаешь, как безудержна дворянская алчность в поборах. И любой кровопийца прав. Всякую жалобу тотчас к бунту приравняют и до тех пор не успокоятся, пока не сведут несчастного со света! А вот тебе еще пример. Ну, представь, позовут тебя куда надо да поставят вопросные пункты: объясните, мол, и со всей подробностью, кого именно имели вы в виду, сочиняя музыкальную пьесу вашу «Бедный певец»? Что ты тогда скажешь?

– Ну что ж, тогда объясню, – Глинка хитро прищурился, – что по романтическому своему устройству люблю поплакать над меланхолическими стихами… Разве возбраняется хотя бы и титулярному советнику пролить слезу на стих, одобренный начальством?

– Значит, пасуешь? – спросил Соболевский.

– Лучше до времени отступить, чем без времени погибнуть. Не дока я в тактике и фортификации, думаю, однако, что каждая позиция хороша, если может с пользой от неприятеля укрыть. Не тому ли учит нас недавнее? Трудно, Яков Михайлович, в безутешное время жить, но и бездействие было бы хуже смерти.

Разговор затянулся до поздней ночи. Поля задремала, склонившись к мужу, и вдруг, вскрикнув, проснулась.

– Что с тобой? – встревожился Яков Михайлович.

Поля сидела бледная. На лбу выступила испарина.

Едва владея собой, она опять прибегла к хитрости.

– Приснилось что-то, – сказала она, с трудом улыбаясь. – Милые вы мои, если бы нам никогда не разлучаться… Ты погостишь у нас, Мишель?

– Денек-другой, хоть гони, не уеду!

– Спасибо! И за песню твою тоже… Господи, неужто никто не заступится за несчастных? – И она ласково обняла и поцеловала брата.

Вернувшись в Новоспасское, Глинка продолжал свои занятия. Евгения Андреевна внимательно за ним наблюдала. А сын – так повелось теперь – ей первой играл и пел свои новые сочинения.

Однажды он исполнил «Бедного певца».

Дослушав романс до конца, Евгения Андреевна спросила:

– Неужто это и есть то главное, что ты искал и нашел в могиле?

– Нимало, маменька! Сам на себя удивляюсь: что сейчас ни произведу, везде непременно объявится наше безвременье. Только собирался идти вслед за поэтом, да каким поэтом! И опять с Василием Андреевичем разошелся. Куда он, господин Жуковский, приглашает? К покою зовет? К примирению со смертью? Одним словом, к сладкому забвению? А музыка покоя не хочет. Она, как песня, к будущему бежит. Она малодушных пробудит! Понятна ли вам, маменька, сия внутренняя музыка?

Евгения Андреевна, как ни старалась, плохо понимала. А сын, отдохнув, уходил к себе и тянулся к новому нотному листу…

В то время Александр Пушкин уже подал руку музе, и она сошла с парнасских высот в российские селения. Муза, ведомая за руку поэтом, побывала в деревне и встретилась с пахарем. Муза посетила сельскую усадьбу Лариных. Она дерзнула заглянуть и в древние чертоги царя Бориса и на Красной площади стала неразлучна с народом. Муза, доверившись Александру Пушкину, не собиралась возвращаться на Парнас и все больше заявляла права на то, чтобы стать россиянкой. Поэзия обрела свое отечество. Только сам поэт оставался в опале.

А в Новоспасском сидел помощник секретаря из ведомства путей сообщения и задавал музыке новые задачи. Хотел, чтобы музыка тоже перестала быть безродной, и звал ее на битву.

Так сидел он в Новоспасском и, исписав один нотный лист, тянулся к другому.

А по службе истекала одна отсрочка за другой.

«Не пропадет ваш скорбный труд…»

Глава первая

Лето 1826 года было сухое и знойное. Под Петербургом горели леса. Едкий запах гари достигал столичных улиц, проникал в окна и рождал в городе смутное ощущение тревоги.

Истомленные люди ждали вечерней прохлады, но к вечеру еще более раскаленным становился недвижимый воздух. Над Невой медленно клубились зловещие дымки, и сквозь эту плывущую завесу угрюмо выступали бастионы Петропавловской крепости. Даже златокрылый ангел, глядящийся с крепостного шпица в стремнину невских вод, был едва видим в этот час. И печальный звон курантов, едва родившись, угасал в сумрачной тишине.

Но под утро в крепости начиналось стремительное движение. Из ворот одна за другой выезжали щегольские кареты и, гулко стуча по мостовой, торопливо исчезали в безлюдных улицах. Златокрылый ангел равнодушно смотрел им вслед, и снова играли крепостные куранты, а над городом вставало багровое солнце.

Казалось, с воцарением императора Николая порядок торжествовал во всем. Только вокруг столицы горели леса да в крепости шел розыск о бунте. Там все дольше и дольше задерживались по ночам усердные следователи.

Между тем с заговорщиками надо было торопиться. Его величеству надлежало приступить к священному коронованию, а прежде того следовало избавиться и от северных и от южных «друзей 14 декабря».

Напрасно император выпячивал грудь и покрикивал фельдфебельским басом, напрасно утешал себя тем, что под золотым крылом ангела-хранителя собраны в крепости все, кто посягал на бунт или сочувствовал бунтовщикам. Страх, испытанный монархом в день восшествия на прародительский престол, так и не проходил. Ему верилось, что он избавится от этого страха лишь в тот день, когда… Словом, с заговорщиками надо было торопиться!

Все позже выезжали из крепости кареты сановных следователей. А днем столица жила обычной жизнью. В церквах молились, в лавках торговали, в присутствиях скрипели перья.

Пооглядевшись на престоле, император занялся неотложными преобразованиями. Склонный к чувствительности, он собственноручно вручил жандарму Бенкендорфу тончайший батистовый платок, дабы утирать слезы несчастным. Тогда, не затрудняя жандармов лишней работой, догадливо самозакрылось общество любителей российской словесности.

Даже в театральном партере не осталось былых шумных партий. Уподобясь одному из персонажей запретной комедии о Чацком, венценосец объявил, что водевиль есть вещь, а все прочее гиль! Театры перешли на водевиль, артисты пели куплеты, публика аплодировала. Но и в театральный зал проникал едкий запах дальних пожарищ.

А преобразования шли своим чередом. Император, обещавший еще до восшествия на престол вогнать в чахотку всех философов, ныне вспомнил об университетах. Приказано было преобразовать их наподобие учебных полковых команд.

Объединенные чины разных ведомств трудились над сочинением нового устава о цензуре. Устав должен был противостоять натиску нравственного разврата, известного под кратким именем «духа времени». Для искоренения этого духа цензоры должны были наблюдать, чтобы в произведениях словесности сохранялась чистая нравственность, но отнюдь не заменялась одними красотами воображения. «Вольнодумство и неверие, – гласил устав, – не должны употребить какую-либо книгу орудием к колебанию умов».

Император перечитал параграфы устава и размашистой подписью утвердил. В помощь цензуре для борьбы с «духом времени» призваны были все ведомства.

Может быть, только главное управление путей сообщения, пользовавшееся особым вниманием почившего монарха, ныне было не у дел. Однако и здесь неожиданно проявился тот же дух времени, правда под хитрою личиною. Нравственный разврат притаился в проекте строительства рельсовых путей и движения по ним транспортных паровых машин. Проект обещал невероятное: люди и товары будут доставляться из Петербурга в Москву меньше чем в три дня!

Подобный смутительный проект не мог служить к успокоению умов. Очутившись в опытных руках, он получил вращательное движение по разным инстанциям, наконец, по закону сил центростремительных, попал к шталмейстеру высочайшего двора. Шталмейстер Долгоруков отписал:

«Рассматривая общую пользу, каковую можно извлечь из учреждения рельсовых дорог с транспортными паровыми машинами, а равно вместе с тем исследовав в точности неудобства, с которыми необходимо сопряжено такое учреждение, я полагаю, что для России, как государства весьма обширного и по его обширности весьма малонаселенного, неудобства сии делают заведение подобных дорог столь же мало выгодным, сколь и затруднительным».

Описав круг, бумаги вернулись на Фонтанку, к Обухову мосту, где обитало главное управление путей сообщения. Первоприсутствующий граф Егор Карлович Сиверс сидел в служебном кабинете и рассеянно скользил глазами по строкам заключения шталмейстера Долгорукова.

Не вникая в подробности, граф обстоятельно взвесил нарастающее значение Долгорукова при высочайшем дворе. Впрочем, преходящая дворцовая фортуна никогда не владела ни умом, ни сердцем первоприсутствующего. Егор Карлович не имел намерения вступать в пререкания по вопросу столь туманному, как транспортные машины. Моцарту, одному бессмертному Моцарту поклонялся Егор Карлович. При мысли о Моцарте лицо первоприсутствующего оживилось, и он решительно потянул за шнур сонетки.

– Пригласите ко мне титулярного советника Глинку, – сказал граф явившемуся чиновнику.

Когда Глинка вошел в кабинет, Егор Карлович любезно встал из-за письменного стола.

– Прошу вас, – сказал он, – пожаловать в четверг ко мне на дачу. Несмотря на зной, возобновим наши квартетные собрания. Рад сообщить вам эту новость.

– Прошу покорно извинить меня по нездоровью, – ответил титулярный советник.

– Полноте! – удивился Егор Карлович. – Какое нездоровье может помешать музыке?.. Кстати, – продолжал он, – приобщите к делу этот манускрипт… И жду вас в четверг.

Рельсовые пути и летящие по ним транспортные машины захватили было воображение Глинки: если б унесла чудесная сила за пределы обыденности!

Однако заключение шталмейстера Долгорукова было подшито к делу, а сам Глинка не только не был унесен за пределы обыденного, но не поехал даже на Черную речку, к графу Сиверсу. Он отказывался с тем же упорством, когда генерал Горголи отдавал ему приказание явиться на свою дачу по петергофской дороге. В этом приказании ему так и слышался голос баловницы Поликсены, и он твердо отвечал генералу:

– К крайнему прискорбию, должен лишить себя высокой чести и удовольствия… Болезненное состояние едва позволяет мне нести службу…

В самом деле, едва вернувшись в Петербург, молодой человек почувствовал себя больным. Он снова поселился на Загородном проспекте, в том же доме, подле которого в саду стоял павильон с памятной надписью: «Не пошто далече – и здесь хорошо».

Но и в саду воздух был пропитан гарью. Должно быть, именно этот запах гари был особенно мучителен для молодого человека. Тяжелые головные боли, как всегда, привели за собой бессонницу, бессонница доводила до галлюцинаций.

Однако он не манкировал службой и аккуратно высиживал положенные часы в секретарской комнате, в которой зачастую позванивали шпорами адъютанты главноуправляющего – герцога Виртембергского.

Помощник секретаря прислушивался к звону шпор и, путая действительность с воображаемым, кого-то ожидал. Но приходили и уходили разные адъютанты, не приходил только штабс-капитан Бестужев. Глинка снова склонялся к бумагам, и жестокая правда вступала в свои права. Штабс-капитан Бестужев никогда не будет звенеть шпорами – теперь звенят на нем кандалы, набитые на ноги и на руки… Бедный певец!..

Вечерами Глинка медленно расхаживал по комнатам пустой квартиры. Давно ли читали здесь однокорытники стихи Кондратия Рылеева… И ты, бедный певец!

А из прошлого глядел на него милый призрак Кюхли, и опять повторял Глинка:

– Бедный, бедный певец!

Так и бродил он по комнатам, тщетно дожидаясь часа, когда смилостивится сон. В открытые окна вливались новые волны гари. Может быть, и туда, в казематы Петропавловской крепости, проникает эта воздушная гарь, тревожная вестница пожара?

Уже потемнели, словно нахмурились, белые ночи, но дневной зной нимало не спадал. Город жил в томлении. По городу, как искры по пожарищу, носились слухи.

– Сказывают в народе, Михаил Иванович, быть беде, – скрипел дядька Яков, сменивший Илью.

– Какой беде?

– Будто крови прольются реки. Не слыхали? Будто станут бунтовщикам головы рубить. Неужто не слыхали? – Яков опирается на косяк двери и продолжает: – Сушь вон какая и пожары, а тут еще кровь… Нешто кровью землю напоишь? Бог от века такое запретил…

– Бог! – откликается Глинка. – А кто твоего бога слушать станет?

– Вот то-то и оно, – раздумчиво говорит Яков. – А ежели кровь прольется, она к богу возопиет… Так подам чайку, Михаил Иванович?

– Поди, поди, и без тебя тошно!

Но Яков, воспользовавшись минутой, уже наставил на стол трактирных яств.

Глинка сидел за чаем осунувшийся, с глубоко запавшими глазами. Если же приходило сонное забытье, мозг попрежнему испытывал тупую боль. Впрочем, по свойственной ему обстоятельности, титулярный советник продолжал ходить в должность и, по обязанности помощника секретаря, неуклонно просматривал «Правительственный вестник». Тут, в напыщенных словах высочайшего указа, данного правительствующему сенату 2 июля 1826 года, перед ним неожиданно предстало недавнее прошлое.

«В ознаменование благоволения нашего и признательности, – гласил указ, – к отличному подвигу, оказанному лейб-гвардии драгунского полка прапорщиком Шервудом против злоумышленников, посягавших на спокойствие и благосостояние государства и на самую жизнь блаженныя памяти государя императора Александра I, всемилостивейше повелеваем: к нынешней фамилии его прибавить слово Верный и впредь как ему, так и потомству его именоваться: Шервуд-Верный».

Деликатная профессия Ивана Васильевича получила еще раз гласное признание с высоты престола. А в сенате уже давно заседал верховный суд, назначенный над теми, кто был заранее осужден царем. В инструкциях, данных судьям, было предусмотрено все – и время и церемониал казни. Казнить осужденных следовало рано утром, но непременно так, «чтобы от 3 до 4 часов могла кончиться обедня и их можно было причастить». Николай Павлович распорядился, чтобы выведенных на казнь барабаны встретили не иначе, как приятной для слуха дробью. Царь земной хотел препроводить свои жертвы к царю небесному с полным соблюдением этикета.

Итак, было предусмотрено все. Оставалось только ждать.

Тринадцатое июля 1826 года император провел в Царском Селе. С утра он был в парке. Стоял над прудом за Кагульским памятником и бросал платок в воду, заставляя собаку выносить его на берег. В полдень к пруду явился камер-лакей. Царь бросил собаку и платок и помчался ко дворцу. Фельдъегерь, прибывший из Петербурга, вручил его величеству спешное донесение: свершилось… Рылеев, Каховский, Пестель, Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин были казнены.

«Приговор верховного уголовного суда, – объявили в газете «Северная пчела», – состоявшийся 11 сего месяца о пятерых государственных преступниках, коих оным решено повесить, исполнен сего июля 13 дня поутру в пятом часу, всенародно, на валу кронверка Санктпетербургской крепости».

Царский манифест в свою очередь возвестил России:

«Не от дерзких мечтаний, всегда разрушительных, но свыше усовершаются постепенно отечественные установления».

Виселица с пятью повешенными и каторжные приговоры остальным свидетельствовали о том, как «усовершают» свыше русскую жизнь.

Императорский двор собрался на коронацию в Москву. В сутолоке столичной жизни, как песчинка на дне морском, затерялся неприметный чиновник из ведомства путей сообщения. Глинка жил попрежнему в уединении. И хотя лесные пожары как-то сразу прекратились и с улиц исчез тревожный запах гари, бессонница и болезненное состояние души еще более усилились.

А с полки смотрели на одинокого человека бережно собранные книжки «Полярной звезды»… В них живет пламенное слово Александра Бестужева. Ни в чем не разошлись слово и дело писателя, ратовавшего за свободу, честь и достоинство народа…

Когда же перечитал Глинка думу Кондратия Рылеева о народном герое Иване Сусанине, тогда с новой силой прозвучали для него слова казненного поэта-гражданина:

Кто Русский по сердцу, тот бодро и смело,

И радостно гибнет за правое дело!..

Неужто только смерть грозит героям на Руси?

Безмолвствовал объятый ужасом Петербург. Но нестерпимо стало бездействие Михаилу Глинке.

«Будешь ли ты, музыка, душа моя, только скорбеть и сострадать, или можешь ты, музыка, возвестить отмщение?»

Он подолгу сидел за роялем. Так провел несколько дней в сосредоточии всех душевных сил. Потом лихорадочно исписал несколько нотных листов. Теперь созданное им полнилось не только печалью о бедных певцах. Музыка пела славу погибшим действователям и утверждала их бессмертие.

Сочинитель дописал последний лист и с тех пор не подходил к роялю.

Когда в Петербург вернулся Римский-Корсак, даже он обратил внимание на странный вид сожителя:

– С тобой что-нибудь случилось, Мимоза?

– Ничего.

– Да неужто тебя этак музыка измучила?

– Какая музыка? – отвечал Глинка. – Впрочем, нет сомнения, я, должно быть, действительно занимался музыкой. – Он на минуту задумался, проверяя, стоит ли открывать душу, потом продолжал с недоуменным жестом: – Но, представь себе, решительно ничего не помню!..

Глава вторая

Стоял один из тех редких в Петербурге осенних дней, когда с города вдруг спадает мокрая пелена и солнце покрывает его прозрачной позолотой. Кажется тогда, что этим мерцающим сиянием полнятся и небесная высь, и неторопливые воды, и холодеющий, прозрачный воздух, и каждый шуршащий под ногою лист. Редкие, короткие, как мгновение, дни!

Даже в Юсуповом саду, затиснутом между казенных строений путейского ведомства, пламенели аллеи. Но сад был почти пуст. Только по главной аллее прогуливалась молодая дама, одетая по моде, и с ней молодой человек в изящной крылатке. Они шли медленно, видимо наслаждаясь прогулкой. Молодая дама рассеянно слушала спутника, потом перебила его:

– Смотрите, какое щемящее очарование красоты, которая рождается, живет и умирает, не радуя ничьих глаз! Не правда ли, какая тема для поэта?

Молодой человек прищурился, потом перевел глаза на спутницу, явно любуясь ею.

– Клянусь, Анна Петровна, есть и другие предметы для поэзии.

– О Пушкин, Пушкин! – Анна Петровна Керн шаловливо погрозила пальчиком. – Чьи лавры не дают вам покоя?

За поворотом аллеи сверкнул пруд. Сегодня и он казался позлащенным. Спутник Анны Петровны приостановился, будто пораженный неожиданностью.

– Какой счастливый случай! – сказал он, всматриваясь в даль. – Кажется, с вашего позволения, я буду иметь честь представить вам если не поэта, то живое воплощение музыкальной страсти.

Анна Керн с недоумением глянула на приближавшегося к ним седого генерала в инженерной форме. Рядом с генералом шел молодой человек в гражданском платье.

– Мимоза! – бросился к нему спутник Анны Петровны, в то время как инженерный генерал почтительно прикладывался к ее руке.

– Теперь-то, ваше превосходительство, – говорил путеец Анне Петровне, – вы не откажетесь откушать у меня чашку чая. Ловлю вас на давнем обещании.

– Лев Сергеевич Пушкин, – в свою очередь представила своего спутника генералу Анна Керн.

– А вот вам и воплощение музыкальной страсти, – подвел к ней Глинку Лев Сергеевич.

– И если мы уговорим Михаила Ивановича сесть за рояль… – подхватил генерал.

– Еще бы не уговорить, – решил Левушка, – коли выпала смертному честь играть для Анны Петровны!

Глинка в замешательстве поклонился. Встреча в Юсуповом саду произошла так неожиданно, а Лев Пушкин так крепко держал под руку старого пансионского товарища, что о бегстве нечего было и думать.

…Казенная квартира генерала Базена выходила окнами в Юсупов сад. Общество расположилось в столовой. К чаю, кроме бисквитов, варенья и фруктов, был подан французский коньяк. Презрев чай, Левушка Пушкин обратился к хрустальному графину и тотчас пришел в бодрое настроение. Сыпля каламбурами, он все время поглядывал на Анну Петровну. А когда вставали из-за стола, тихо сказал ей:

– Если б и мне дано было право повторить: «Я помню чудное мгновенье»…

– Вам нечего помнить, – отвечала, улыбаясь, Анна Петровна и взяла Левушку за ухо. – Исполняю долг старшей за отсутствием Александра Сергеевича. Впрочем, он, наверное, поступил бы с вами еще строже, болтунишка!

Радушный хозяин хлопотал у рояля.

– Вы услышите божественную импровизацию на любую заданную вами тему! – объявил он гостям.

– Помилуйте, – запротестовал Глинка, – вы аттестуете меня как ярмарочного чародея. Впрочем, если вам угодно… сударыня…

Он сел за рояль и, обернувшись к Анне Петровне, ожидал ее выбора.

– Назовите любую песню, – усердствовал Базен, – и вы увидите, на что способен этот русский менестрель!

Анна Петровна задумалась.

– Право, я ничего не могу придумать, – сказала она. – Разве вот эту?.. – И тотчас смутилась. – Нет, нет, не в моих правилах приказывать вдохновению…

– В таком случае, Михаил Иванович, – хозяин дома подошел к роялю, – почтим милую сердцу Анны Петровны Украину.

– Вы тоже знаете нашу Украину? – спросила Глинку Анна Петровна. – Там, в Лубнах, – объяснила она, – прошли мои детские годы.

– Мне приходилось бывать на Украине только проездом, – отвечал Глинка, – но песни тамошние успели меня приколдовать.

– Уважьте старика, – приступил к нему генерал Базен, – ведь и я влюблен в эти песни. – И он, забавно картавя, напел хриплым баском:

Наварила,, напекла

Не для Грицька, для Петра…

Глинка, склонясь к клавишам, сосредоточился. Импровизация началась. Анна Петровна не могла бы сказать, сколько времени прошло с тех пор, как рояль с такой покорностью подчинился миниатюрным рукам чудодея…

Ее превосходительству Анне Петровне Керн привиделось вдруг, что бредет она по лугу с ромашками в руках и каждый оборванный лепесток сулит ей небывалое счастье. А кругом, словно в родных Лубнах, стоят и смотрят на нее вековечные липы, и что-то невыразимо сладостное нашептывает быстрая речушка Сула…

Все это привиделось Анне Петровне так живо, что она подняла удивленные глаза на музыканта. Импровизация продолжалась. И перед Анной Петровной явью встали безоблачные годы, когда ей хотелось умереть от предчувствия любви, чистой, как небо, и вечной, как вселенная. В те годы даже гарнизонного офицера, случайно устремившего взор на юные прелести Аннет, она называла в своих дневниках не иначе, как иммортель[9]. Но не успела еще и помечтать всласть шестнадцатилетняя девчонка, как ее отдали в жены старому генералу Керн. Сразу отцвели тогда бессмертники-иммортели, а в ее дневнике к волшебному яду слов о верности, вечности и блаженстве прибавилась лишь одна строка: «Мой муж спит или курит без конца… Боже, сжалься надо мной!..»

Анна Петровна сделала над собой усилие, чтобы вернуться мыслями в гостиную генерала Базена. За роялем все еще сидел маленький чудодей, и песня снова уходила в бескрайные просторы, туда, где сияет чистое небо и сызнова цветут для девчонок бессмертники-иммортели.

Глинка кончил играть и встал. Анна Петровна сказала ему восторженно, будто в самом деле осталась лубенской мечтательницей:

– Слушая вас, становишься лучше и чище! Вы можете делать с людьми все, что хотите.

– На то он и композитёр! – откликнулся Левушка Пушкин.

Анна Петровна подарила артиста молящим взглядом.

– О если бы моя просьба могла что-нибудь значить!..

Но Глинка отрицательно покачал головой.

– Простите меня великодушно, сейчас я ничего не могу произвести!

Он сел около Анны Петровны и, словно боясь разговора о музыке, перевел речь на Украину.

Гости собирались уходить. Лев Сергеевич налил рюмки.

– За священный союз… – начал он и тотчас перебил себя: – Э, нет, к черту этот обанкротившийся союз! Пью за священное содружество поэзии, музыки и любви! – Подняв рюмку, он поклонился Анне Петровне, потом обратился к генералу Базену: – И за прекрасное вино, несущее в себе больше любви, музыки и поэзии, чем может вместить смертный!..

…Молодые люди проводили Анну Петровну до дома. Моросил дождь. Туман снова завладел городом. Там, где недавно сиял золотой день, теперь едва были видны огни масляных фонарей да над ними неподвижно висела траурная копоть.

– Вы всегда будете у меня желанным гостем, – сказала Глинке Анна Петровна и скрылась в мрачных воротах.

– Ты где обитаешь, Мимоза? – спросил, кутаясь в крылатку, Лев Сергеевич.

– Совсем неподалеку, на Загородном.

– Пожалуй, зайти к тебе? – задумался Пушкин.

– Буду душевно рад.

– Но имей в виду, – продолжал Левушка, строго глядя на пансионского однокашника, – объявляю заранее: ни чая, ни кофе, ниже святой воды не приемлю!

– Поступим согласно условию и обстоятельствам, – отвечал Глинка.

– Помни, однако, что поить меня накладно.

– А где же это видано, чтобы напоить Льва и не быть в накладе? Идем, пока не вымокли до костей.

По приходе к Глинке Лев Сергеевич внимательно исследовал марку красного вина, предложенного хозяином, и, одобрив, наполнил бокалы.

– Стало быть, Мимоза, в артисты метишь? – спросил он, прихлебывая.

– Молчат ныне музы, – отвечал Глинка.

– Неужто и вам, музыкантам, в вотчине Николая Павловича тесно? – удивился Лев Сергеевич. – Сочинял бы куплеты да продавал бы в театр.

Глинка не ответил.

– Шучу, шучу! – успокоил его Левушка. – А знатно ты сегодня разыгрался.

– И сам не знаю, как. Веришь, не помню, когда к роялю подходил.

– Значит, генеральша вдохновила?

– Кстати, кто она?

– Поэма, – объявил Левушка, – и совсем малолеткой досталась старому хрычу, состоящему в генеральском чине, однако, думать надо, не по ведомству Эрота. Обиженный Эрот не мог оставить без внимания такой несправедливости и послал в помощь старой кочерге лихого ротмистра.

– В том и состоит поэма?

– Нет, брат, к поэме я еще не приступил. Не могу объяснить тебе в точности всех подробностей сюжета. Видел Анну Петровну как-то в прежние годы в Петербурге Александр Сергеевич и влюбился, а потом, волею случая, она вновь явилась перед ним в Михайловском, когда плешивые запрятали Сашу в отчую обитель. И, надо полагать, он сызнова в нее влюбился, а от любви и родилась поэма. Так и быть, тебе прочту! – Лев Сергеевич подозрительно поглядел на Глинку. – Только не вздумай далее передавать. Предназначены эти стихи для «Северных цветов», взращиваемых бароном Дельвигом. А я, брат, ныне осторожен стал. Нельзя барону коммерцию портить…

Лев Сергеевич опорожнил бокал, откинул курчавую голову и проникновенно прочел:

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты…

– Каково? – спросил Левушка, окончив чтение.

– Это, брат, не только поэма, – сказал восхищенный Глинка, – выше поднимай, истинная музыка!

– Н-да!? – меланхолично откликнулся Лев Сергеевич. – Музыка, говоришь? А мне-то каково!

– А тебе что?

– Как что? По родству фамильных вкусов я тоже влюбился. – Левушка вдруг сконфузился. – То есть насчет какой-нибудь любовной родомантиды определительно сказать тебе не могу, однако волочусь напропалую. – Левушка застеснялся еще более, прикрывая смущение смехом. – И меня черт на рифмы попутал, должно быть, тоже по фамильной склонности. Дай слово, что немедля забудешь!

– И ныне, и присно, и во веки веков, аминь!

– Ну, наполним бокалы… Слушай!

– «Анне Петровне Керн».

Как можно не сойти с ума,

Внимая вам, на вас любуясь;

Венера древняя мила,

Чудесным поясом красуясь,

Алкмена, Геркулеса мать,

С ней в ряд, конечно, может стать,

Но, чтоб молили и любили

Их так усердно, как и вас,

Вас прятать нужно им от нас:

У них вы лавку перебили.

Глинка впервые слушал стихи Пушкина-младшего.

– Это в самом деле ты, Лев? Не врешь?

– Я. – Левушка вдруг помрачнел. – А Александр Сергеевич знай одно твердит: «Ты, Лев, литератор, не поэт». – В его глазах сверкнула озорная улыбка. – Знаем мы их, критиков-зоилов! Сам, поди, ревнует…

– Известия от него имеешь?

– Нет. После торжественного въезда с фельдъегерем в Москву во время коронации – ничего нового. С царем, правда, Александр Сергеевич беседовал, но в министры не вышел и на каторгу, спасибо, тоже не угодил. Стало быть, остается в приватном служении у муз и граций и ныне празднует свою встречу с москвитянами… Ну, vale![10]

Лев Сергеевич встал из-за стола.

– Собираюсь, Мимоза, в юнкера. Коли возьмут, махну на Кавказ, и черт мне не брат. А там старых знакомцев не занимать стать. Скучно без родомантид существовать.

– Пустое, Лев, твои родомантиды!

– Сам знаю… – с грустью сказал Левушка. – Ну, смотри, про стихи забудь, а то вернусь с Кавказа – голову прочь!

Левушка ушел. И опять потянулись дни в одиночестве и томлении, точь-в-точь как читал Лев Пушкин:

Без божества, без вдохновенья,

Без слез, без жизни, без любви.

Глава третья

По первому снегу в Петербург приехал Иван Николаевич Глинка и, присмотревшись к сыну, только развел руками.

– Ничего в толк не возьму. Говоришь, здоров, а краше в гроб кладут. Не по службе ли обиды терпишь?

– Нимало, батюшка. Аттестуют с лучшей стороны.

– И никуда тебя более не звали? От подозрений очищен?

– Думать должно.

Иван Николаевич еще раз внимательно оглядел сына.

– В таком случае, друг мой, будем искать надежного медика. В том суть!

– Не только в том, – отвечал Глинка. – Не могу я, батюшка, смириться с безвременьем нашим и применения себе не вижу.

– Никогда и я не считал, что избрана тобой завидная должность, – по-своему понял сына Иван Николаевич. – Куда из секретарей движение получишь?.. А я тебе тоже не помощник. Нужда в деньгах окончательно одолела. Пришлось даже на Новоспасское закладную выдать. И если вскорости капитала не раздобуду, тогда, друг мой… – Не окончив мысли, Иван Николаевич энергично отмахнулся. – А коли денег со всем тщанием поискать, как их в столице не найти? Хотя, признаюсь, туго ныне кошели завязаны. В Петербурге, чаю, тоже на бунт оглядываются?

Новоспасский предприниматель был попрежнему неутомим, а на решения быстр. Начал было искать Иван Николаевич в Петербурге капитал, а попутно нашел для сына необыкновенного медика.

– Представь себе, друг мой, – объяснил он, – пользует сей знатный лекарь не иначе, как декоктами, и притом собственного секретного приготовления. А творит, сказывают, чудеса. Завтра ввечеру обещался сам к тебе быть.

Доктор Браилов прибыл без опоздания. Он исследовал пациента и, не объявляя диагноза, долго качал головой. В заключение сказал однако, что исцеление возможно и несомненно наступит, но не иначе, как после тридцати бутылок спасительного декокта.

Несмотря на прежние неудачи с медициной, пациент безропотно подчинился. Но что это был за декокт! Пряный, вяжущий на вкус, болотного цвета и гнилостного запаха. Целительное питье вызывало прилив крови к голове, от него на части разрывалось сердце, но Глинка мужественно пил декокт, считая опорожненные бутылки.

В тот день, когда он, лишась сил, едва мог откупорить новую бутылку, к нему заявился незнакомец.

– Привез вам привет от ваших московских друзей – Мельгунова и Соболевского, – сказал посетитель, – но, прежде чем вручить письма, позвольте рекомендовать себя.

И, назвавшись, Владимир Федорович Одоевский продолжал:

– Вчера еще состоял я в архивных юношах в Москве, сегодня вступаю в петербургский чиновный круг. А если угодно для справки, – с улыбкой заключил он свое представление, – принадлежу еще к княжескому роду и, по туманному свидетельству седой старины, состою будто бы в потомках Рюрика.

Глинка с любопытством разглядывал этого рюриковича, в то время как тот продолжал речь с сердечной простотой:

– Признаюсь, однако, Михаил Иванович, что сам я не очень верю в мифоподобную персону сего древнего предка. Во всяком случае прошу вашего расположения, которое надеюсь самолично заслужить.

– Не вы ли издавали в Москве журнал «Мнемозина» вместе с несчастным наставником моим Кюхельбекером? – спросил Глинка, когда они расположились с гостем в кабинете.

– Должен признать и этот факт, отрадный, может быть, на ниве отечественного просвещения, однако неблагоприятный для издателей. Впрочем, я никак не пострадал. – Гость замолчал, потом спросил доверительно: – А знаете ли вы, что творилось у нас в Москве?

– Весьма смутно. Однокорытники мои не охочи писать.

– Не вините их. Кто вверит сейчас почтовой экспедиции истинные свои мысли?.. Застигнутые бурей, мы не жгли кораблей и, быть может, потому не жгли, что никогда их не имели. Мы и без того храбро плавали в океане метафизики, приняв Шеллинга за Колумба. А потом проснулись в тяжком похмелье, разбуженные грохотом петербургских пушек и казнями. Вот вам чистосердечное признание любомудра… Мы не жгли кораблей, но, страха ради, сожгли невинные протоколы, письма и рукописи… Не Шеллингу, но химии суждено преобразовать мир! – с твердым убеждением вдруг закончил бывший любомудр.

– Химии? – не понял Глинка. После приема злополучного декокта он едва мог следить за мыслью собеседника.

– Да, – подтвердил гость, – науки естественные осчастливят человечество. Не в субстанции философа, но в колбе химика откроется истина.

– Какое же место отводите вы художеству? – спросил Глинка, удивленный поворотом мысли бывшего издателя «Мнемозины».

– Художества, – все больше воодушевлялся Одоевский, – сами вступят в союз с наукой и тогда приобретут новую силу. Сошлюсь на Пушкина. Когда мы слушали в Москве его трагедию о царе Борисе, тогда восстала перед нами, как новооткрытая страна, древняя Русь. Муза обрела в летописях новый источник вдохновенной правды. На чтении этом мы обнимались и плакали. Доколе будет творить гений Пушкина, не оскудеет Россия. Но, – сам себя перебил оратор, – не примите за праздное любопытство: Николай Александрович Мельгунов свидетельствовал мне о ваших музыкальных занятиях.

– Да уж говорите прямо, – ухмыльнулся Глинка, – и признайтесь, что Мельгунов все еще числит меня по разряду гениев.

Хозяин и гость оба рассмеялись. Одоевский, впрочем, подтвердил, что именно отзывы Мельгунова заставили его с такой настойчивостью искать нового знакомства.

– Боюсь, что не оправдаю ваших ожиданий, – чистосердечно признался Глинка. – Опыты мои решительно не привели к результатам. Быть может, потому и не задались, что я смотрю на музыку с особой точки зрения.

Глинка задумался. Ему хотелось продолжать так душевно начавшуюся беседу, но проклятый декокт мутил мысли. Гость, выждав время, деликатно осведомился:

– Позвольте узнать, как же именно смотрите вы на музыкальное искусство?

– Вы ведь тоже музыкант, Владимир Федорович? – вопросом на вопрос ответил Глинка.

– Могу считать себя лишь скромным любителем музыки, хоть и непрерывно совершенствую свои познания. Музыкальное искусство таит в себе столько нераскрытых тайн…

– Стало быть, вы их ощущаете? – с живостью подхватил Глинка. – Истинно сожалею, что вы застали меня в крайнем нездоровье. Но при первой возможности, ежели будет у вас желание, я познакомлю вас с моими опытами и постараюсь раскрыть причины их несовершенства. Может быть, тогда вам станет ясен мой взгляд на музыку.

Одоевский не настаивал и вдруг удивил Глинку новым проектом:

– Мы очень несведущи в музыкальной науке, без которой не может быть искусства. Надобно внедрить в народ музыкальную грамоту, только тогда музыка станет всеобщим достоянием.

– Благая мысль, – согласился Глинка. – Но какую музыку предложите вы просвещенным грамотеям? Музыкальные бирюльки, предназначенные для нежных барынь и чувствительных бездельников, право, не стоят этой чести. Но ознакомьте народ с благородными созданиями глубокой мысли и неподдельных чувств – тогда, уверяю вас, люди оценят истинное художество, не требуя ни букваря, ни указки. Понятия народа о музыке столь высоки, что это и не снится нашим мудрецам.

– Именно так и я сужу, Михаил Иванович, – с прежним спокойствием отвечал гость. – Мне приходилось слышать в народе такие песни, что не стыдно бы нам, русским, заявить себя русскими и в музыкальном искусстве.

– Верю вместе с вами! – воскликнул Глинка, все более и более располагаясь к гостю.

– Но втуне пролежат богатства наши, – продолжал Одоевский, – если сам народ не овладеет средствами передачи этих сокровищ всему просвещенному миру…

– А до тех пор сядем на бережку и будем ждать у моря погоды? – перебил Глинка. – Когда у нас говорят и пишут о песнях, то восторгаются и поэтичностью и живостью народного стиха, но даже не подозревают о музыкальных их сокровищах!..

Увлекшись, он стал говорить о передуманном за многие годы.

– Как жаль, – заметил гость, – что мы только беседуем! Несомненно, многое бы раскрылось мне через ваши создания.

Тогда Глинка, несмотря на поздний час, сел за рояль. Он сыграл вариации на тему народной песни «Среди долины ровныя» и испытующе поглядел на гостя.

– Могу ли я считать эту пьесу введением к вашим взглядам? – осторожно спросил Одоевский.

– Пожалуй… Однако это только дальний и несовершенный приступ. Вся суть – в голосоведении. Знает ли музыкальная наука о рождении гармонии от такого свободного слияния голосов? Извольте, впрочем, сами глянуть…

Владимир Федорович Одоевский, несмотря на скромный отзыв о себе, оказался докой в музыкальной теории. Собеседники понимали друг друга с полуслова.

– Вы давно занимаетесь музыкой, Владимир Федорович? – полюбопытствовал Глинка, удивленный познаниями гостя.

– Признаться, я вовсе не помню времени, когда не знал нот, – улыбнулся Одоевский.

– А со мной иначе было. Очень хорошо помню, как сначала научился бойко читать и только много позднее засел за ноты. Вековечная наша ересь заключается в том, что отделяем народную музыку от музыки ученой. Как будто может быть в России своя музыка, не от русской песни рожденная.

– Неужто ничто, созданное веками на Западе, вам не годно? – недоверчиво спросил Одоевский.

– Очень даже годно: и для познания пройденных путей, и для нового движения вперед; но коли мы откроем в музыке свои дороги, годные для всех наций, почему бы тогда и у нас не поучиться?

Глинка развернул новые вороха нот. Одоевский, следуя за мыслью Глинки, все больше заинтересовывался.

– Расскажи бы мне Николай Александрович Мельгунов, что я увижу у вас такие пробы, я бы к вам из Москвы пешком пришел.

– Ну, зачем пешком! – отшутился Глинка. – Скоро будем перелетать с места на место по рельсовым путям на транспортных машинах. Не слыхали, был такой проект? Это я вам по должности чиновника путей сообщения докладываю… Вот вы говорили о науках, о единении с ними художества. Да будет так! Но не странно ли, что наша народная музыка не привлекает внимания ни артистов, ни ученых мужей? Тружусь я многие годы, – он обвел глазами раскрытые перед гостем нотные листы, – а чего достиг?

– Не мне о том судить, – с каким-то новым оттенком глубокого уважения отвечал Одоевский, – но если любопытно вам мое мнение, без обиняков скажу: вижу, что не только следуете учености, но по-своему распоряжаетесь в царстве звуков.

Глинка, пожалуй, даже не слыхал последних слов. Его мучила невысказанная мысль.

– Но какой прок в сладостных звуках, – задумчиво проговорил он, – если не отзовется в них наша жизнь. А если и отзовется, то как? Переживаем мы лихое время. Пристало ли музам молчать?

Он снова подошел к роялю.

– Извольте, исполню вам пьесу, выношенную в глубине сердца.

– Что это? – спросил потрясенный гость, когда пьеса кончилась.

– Задумано для хора, – коротко ответил Глинка.

– Как трагично и как гневно! – вырвалось у Одоевского.

– Так ли, Владимир Федорович? Насчет трагического стиля не стану спорить, как будто задался. Но точно ли ощутили вы, что гневается музыка и не обещает прощения палачам?

– Кажется, я начинаю понимать вас, – тихо проговорил Одоевский.

Глинка встал и закрыл крышку рояля…

Так случилось, что, встретившись под вечер, они расстались глубокой ночью.

Вернувшись домой, Одоевский взял не отосланное в Москву письмо к Сергею Соболевскому и, взволнованный новым знакомством, приписал: «Познакомился с твоим однокорытником Глинкою. Чудо малый! Музыкант, каких мало!»

В этот момент перед ним, как живой, встал Сергей Соболевский, и тогда не утерпел страстный музыкант и добавил: «Не в тебя, урод!»

А на Загородном проспекте все еще бодрствовал Михаил Глинка. Он держал в руках ноты той пьесы, которую играл гостю. На нотах было выставлено название: «Хор на смерть героя».

Трагический хор был совершенно закончен, только под нотами не было слов да не была проставлена дата сочинения. Глинка взял перо. Когда написал он этот хор? Вспомнилось лето, лесные пожары и тревожный запах гари… Тогда отозвалась музыка на смерть героев.

Глава четвертая

К утреннему чаю Глинка вышел против обыкновения бодрый. Иван Николаевич сразу дал этой перемене свое истолкование.

– Впрямь, славный декокт ты пьешь, – сказал батюшка сыну, – хотя и сказывается целительное действие не тотчас, но во благовремении… Кстати, друг мой, можешь и меня поздравить… Нашел я немалый капитал. Статский советник Погодин дает в оборот пятьсот тысяч ассигнациями, чтобы быть со мною в половине.

– Откуда у статского советника такие суммы?

– По верной справке, – объяснил Иван Николаевич, – был он в свое время к Аракчееву приближен и по интендантской части усерден. Опалы графской, однако, не разделил, капитал уберег и ныне ищет ему надежного применения. На Руси, друг мой, если приглядеться, люди разве от одного интендантства кормятся? Достойно удивления, как достает на всех казенных сумм!

– Зато, батюшка, в дон-кишотах они не ходят.

– Какие дон-кишоты? – удивился Иван Николаевич. – А, ты вот о ком! Да, те с лихвою поплатились, а эти…

– В российские герои норовят? Так, батюшка, выходит?

Но чай был отпит. Иван Николаевич покинул столовую на полуслове. Вопрос остался без ответа, хотя задан был не зря.

В российские герои метили персоны самые удивительные. 25 декабря 1826 года, в памятный день освобождения России от полчищ Наполеона, в Зимнем дворце состоялось торжественное освящение военной галереи 1812 года.

В журналах эта галерея была описана так:

«Вошедшему через главную дверь первым предметом представляется портрет во весь рост блаженной памяти государя императора Александра I. Впрочем, портрет сей будет заменен другим, изображающим незабвенного Агамемнона нашего верхом на лошади. По обеим сторонам императора Александра I оставлены места для портретов во весь рост высоких союзников – императора Австрийского Франца I, короля Прусского – Фридерика-Вильгельма III, герцога Веллингтона…»

Конечно, в галерее 1812 года нельзя было не поместить портрет Михаила Кутузова. Зато в императорском дворце не нашлось и вершка места для тех русских солдат и партизан, которые под водительством Кутузова сполна рассчитались с Бонапартом.

В это же время Глинка прочел в «Отечественных записках» статью «О преданности смолян отечеству в 1812 году». Как живой, встал перед ним смоленский крестьянин-партизан Семен Силаев. Ведь именно Семену Силаеву когда-то собирался воздвигнуть необыкновенный монумент старый ельнинский книжник Иван Маркелович Киприянов.

Но не дождался русский мужик никакого монумента. Посулили ему награду на небесах, а до тех пор вернули на барщину и согнули в три дуги. Странные, правду сказать, ставят монументы на Руси. В военной галерее 1812 года поместился вместо Семена Силаева плешивый Агамемнон. А тем, кто хотел вступиться за права Силаевых, тем тоже воздвигли монумент, но не в императорском Зимнем дворце, а как раз напротив – на валу кронверка Санктпетербургской крепости.

В годовщину восстания император приказал отслужить на окровавленной земле подле сенатских стен благодарственный молебен за дарованную победу. Казалось, все было кончено. Самые имена казненных и сосланных стали запретными. Но к победителю являлся на очередной доклад шеф жандармов граф Бенкендорф, и из тайных донесений вновь восставали имена казненных. О них говорили взаперти, о них шептались втихомолку.

Император слушал шефа жандармов, уставив на него оловянные глаза.

– Опять?! – Николай Павлович нервно поводил пальцами, словно затягивал невидимую петлю.

Граф Бенкендорф, ожидая высочайших повелений, понимающе кивал лысой головой.

Невесело встретила столица 1827 год. Впрочем, столичная газета «Северная пчела» выбивалась из сил, живописуя увеселения публики – маскарады, балы и театры. Усердный издатель «Пчелы» Фаддей Булгарин иступил не одну связку перьев, изображая всеобщий восторг и любовь к монарху. Но чем громче и назойливее жужжала «Пчела», тем отчетливее проступал между строк страх, порожденный недавними событиями. Петербург был опустошен арестами. Многие покидали столицу по доброй воле.

– Здравствуй, Мимоза, и прощай! – перед Глинкой стоял Левушка Пушкин. – Еду юнкером на Кавказ.

– И ты, Лев? – Глинка радушно встретил гостя и еще раз повторил: – И ты, Лев?

– Довольно мне служить по департаменту духовных дел. Сыт по горло, – отвечал Лев Сергеевич. – Спасибо отпустили.

– Почему бы и не отпустить тебя?

Пушкин пристально посмотрел на однокашника.

– А ведомо ли тебе, что высшие власти подняли целую переписку о моей скромной персоне?

– По родству с Александром Сергеевичем?

– Надо полагать. Однако оказали честь и лично мне. По счастью, утеряли в моем жизнеописании некую не подлежащую оглашению страницу.

– Насчет твоего присутствия на Сенатской площади?

– Ты откуда знаешь? – удивился Левушка.

– Сам тебя видел. Неужели не помнишь?

– Ну, коли знаешь, тем лучше, – решил Пушкин. – Не очень я люблю рассказывать: потомки все равно не оценят, а начальству вовсе ни к чему!

Приятели сидели за чаем. Левушка был сосредоточенно трезв.

– Ты, Мимоза, помнится, на Кавказ ездил. Каково тебе понравилось?

– Лучше, чем твой брат описал, никто не расскажет, – отвечал Глинка. – Думаю, однако, что к «Кавказскому пленнику» непременно продолжение будет.

Левушка встрепенулся, предчувствуя неслыханную литературную новость.

– Не может того быть!

– Будет, – подтвердил Глинка. – Если Александр Сергеевич это продолжение в свет не выдаст, тогда сама жизнь его напишет.

– Признаюсь, – заинтересовался Лев Сергеевич, – никогда такого взгляда на поэму не слыхал.

– А я, Лев, на Кавказе это понял. Живут там бок о бок и русские, и украинцы, и горцы и порой враждуют, а дорогу друг к другу найдут. Песни между собой первые дружат. То горцы у нас голос подхватят, то, глядишь, наша песня с горской породнится. Сначала чудно для уха, а вникнешь умом – тут такие пути для музыки открываются…

– К шуту твою музыку! – отрезал Лев Сергеевич.

Глинка взглянул на его равнодушное лицо и расхохотался.

– Не буду, не буду… Чем Александр Сергеевич нас ныне порадует? – спросил он после паузы.

– Нет мне больше веры от Александра, – с горечью оказал Левушка. – Ни одной его строки теперь не вижу… И поделом мне, прохвосту: зачем звонил по всему свету!.. А новенькое, – вдруг перебил себя Пушкин, – новенькое, ей-богу, есть. Только взята с меня гробовая клятва.

Глинка выжидательно покосился.

– Однакоже, – продолжал Лев Сергеевич, – новые стихи я через третьи руки получил. А в печать они все равно не попадут. Изустно их огласить – и то опасно!

Глинка снова промолчал, понимая, что Левушкиной добродетели хватит ненадолго.

– Тебе, Мимоза, пожалуй, можно довериться, – начал сдаваться Левушка. – Э, черт, – тотчас решил он, – эти стихи все честные люди знать должны. Послал их Александр Сергеевич с оказией в Сибирь, а кому – сам поймешь.

Он начал читать приглушенным голосом:

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье,

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье…

Давно отзвучали стихи, давно ушел будущий юнкер, а Глинка повторял памятные строки.

Февральская ночь смотрит в одинокую комнату. Смутно виднеется за окном пустынная улица. Куда-то идет военный караул… Глинка отрывается от окна и снова в задумчивости ходит.

Царствует на Руси новый Агамемнон, Николай Павлович, и мнится ему, что существуют при нем, для его величества пользы и надобности, верноподданные. А есть народ, и устами первого своего поэта он дает клятву побежденным бойцам. На смену погибшим явятся сильнейшие. Сгинет безвременье. Возвеличится Русь. Не умирают герои.

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье!

Глава пятая

– Ты хоть сегодня приободрись, Мимоза!

Александр Яковлевич Римский-Корсак, стоя в дверях, долго присматривается, потом нерешительно направляется к дивану, на котором приютился Глинка.

– Девиц жду, – объясняет поэт и, приступая к главному, по обыкновению краснеет. – Моя никак не решается на tête-à-tête[11], опять явится с товаркой, и ты решительно необходим!

– Уволь! – отказывается Глинка.

Но вечером приходят девицы, должно быть швеи или модистки. Особенно хороша одна из них, и как раз не та, которую облюбовал сочинитель элегий.

Глинка, вначале вынужденный к знакомству, быстро подружился с Катюшей, но тут же узнал, что ее наивное, чистое сердечко навсегда отдано счастливому избраннику из сенатских копиистов. Тогда от легкой грусти у него родилась музыка, такая же легкая и нежная, как сама грусть.

– Похоже, пожалуй, на элегию, – одобрил Римский-Корсак. – Однако на что годны жалкие звуки без огня поэзии? – Он помолчал, потом великодушно предложил: – Хочешь, подкину стихи?

Стихи не замедлили явиться. Глинка пробежал врученный ему листок.

– Но Катюша никогда не изъясняла мне своих чувств, – сказал он, – и вдохновение твое не совсем схоже с действительностью.

– Чудак, кто же ищет вдохновения в повседневной жизни? Надо дерзать, Мимоза!

Но девушка, облюбованная поэтом, не сдавалась. Катенька попрежнему была неразлучна с ней, как щит, прикрывающий добродетель.

Когда гостьи явились снова, Глинка сел за рояль и запел, глядя на Катюшу:

Я люблю, – ты мне твердила,

И тебе поверил я;

Но другого ты любила,

Мне так страстно говоря…

– Ах, боже мой! – сокрушалась Катенька, выслушав романс. – Я же вам говорила, Михаил Иванович, что занята, и даже насовсем, а вы так жалобно поете, и даже до слез!

– Но ведь не я сочинил эти стихи, – оправдывался Глинка.

– Никто бы тебе и не поверил, – откликнулся Римский-Корсак. – Поэтом надобно родиться!

– Хотите, я представлю вам, как творят элегические поэты? – озорно сказал Глинка и, встав в позу, начал читать Корсаковы стихи таким плачущим и схожим голосом, что обе девицы покатились со смеху.

– Ах, боже мой, – говорила, едва переводя дух, утешенная Катюша, – теперь вы уморите меня, Михаил Иванович, и даже досмерти!

Время шло. То ли потерпели поражение слезные элегии, то ли спаслась бегством добродетель и, стало быть, не нужен был ей более щит – Катюша перестала появляться.

…Вот уже и воспоминание о ней затерялось среди мимолетных впечатлений жизни. Пройдут годы, и, может быть, никогда не встретятся они, сочинитель романса и девушка с нерастраченным сердцем. Но, может быть, случится и так, что когда-нибудь услышит она песню своей юности и узнает ее, несмотря на новые слова. Тогда удивится почтенная жена почтенного копииста, вспомнит про давнее и в растерянности скажет: «Ах, боже мой, не так надо петь, и даже совсем не так!..»

Совсем не так, как надо бы, вела себя и музыка с Михаилом Глинкой. Мелодии рождались у него с удивительной легкостью, словно хранился где-то неисчерпаемый их запас. Но стоило ему взяться за те опыты, в которых звучало лишь предвидимое и предвосхищаемое мыслью, тогда без употребления оставались нотные листы.

Несколько раз наведывался к нему новый знакомец Одоевский, и все более углублялись они в нераскрытые тайны музыкальной науки.

На рояле стоят ноты. Одоевский играет труднейшие прелюдии и фуги Баха так, что Глинка, встав с места и не находя слов, отдает ему низкий поклон.

– Вот он, истинный союз художества с наукой, – говорит Владимир Федорович. – Здесь все ясно и стройно!

– Да… – задумывается Глинка. – Но последуйте слепо за великим Бахом…

Завязывается спор, сущность которого мог бы уразуметь не каждый музыкант.

По обыкновению Глинка, показывая Одоевскому свои новые опыты, засыпал его вопросами, потом снова отходил от рояля.

– Все подмеченное мною составляет лишь ничтожную долю возможного. Народ заложил прочные основы музыки в своих песнях. Нам, музыкантам, предстоит лишь развить и возвысить эти основы.

Глинка тем охотнее раскрывался перед Одоевским, что встретил в нем ученость, способную к предвидению, и воображение, склонное к дерзанию. В беседах с ним сочинитель все более прояснял собственные мысли.

Жизнь шла своим чередом. И напевы, в которых отражалась эта жизнь, рождались один за другим. Большое и малое, российское безвременье и собственные чувства – все находило отражение в звуках. Автор «Бедного певца» и «Хора на смерть героя» ясно понимал, что музыка его только начинает путь к воплощению жизни. Для выражения мысли и чувства ей еще не хватало тех совершенных средств, которые молодой музыкант так ясно ощущал в народном искусстве.

Опыты и дерзания продолжались. Но и напевы, которые рождались в его воображении, не хотели ждать. В сущности, это были все те же опыты. Песня жила и в городе и в деревне в непрерывном развитии. От песен рождались романсы. Одни из них уходили от столбовой песенной дороги и попадали в болото ложной слезливости. Другие, как романсы Алябьева, по-своему роднились с песней. Алябьевского «Соловья» распевали повсюду. Из Москвы приходили модные романсы Верстовского. Его «Черную шаль», написанную на пушкинские слова, тоже пели и в театрах и на улицах.

Музыка шла разными путями. И родство ее с песней было тоже очень разное. Вся эта музыка жила в одновремении. В ней происходила невидимая глазу, но страстная борьба. Каждый сочинитель ратовал за свое. Но каким же путям идти песне-романсу? Надо было что-то отбирать. Можно было руководствоваться, конечно, родством с народной песней, но ведь и сама песня жила в вечном движении. Следовательно, мало было только отбирать, надо было что-то как главное утверждать…

Давно была выпита последняя бутылка спасительного декокта. Но и славный доктор Браилов помог не более, чем все его предшественники. Наоборот, и эта встреча с медициной не обошлась для пациента без ущерба. Совсем испарился из квартиры несносный запах болотного зелья, а приливы крови к голове настолько усилились, что Глинка стал терять зрение. В один из таких мрачных дней он нашел у Корсака новые стихи.

Прошло два-три дня.

– Слушай, элегия, – сказал Глинка, затащив однокорытника к себе, и, присев к роялю, напел новый свой романс:

Горько, горько мне,

Красной девице…

Родство романса с песней было очевидно. Это было, пожалуй, даже кровное родство, но такое, которое выражается в какой-нибудь одной-другой общей черте. Но зато как типичны именно эти черты! Разумеется, Александр Яковлевич Римский-Корсак вникал не в музыку, а в звуки собственных стихов.

– Ага! – сказал польщенный поэт. – Теперь и ты понял, какие страдания приносит любовь!

– Нет, милый, – возразил Глинка, – есть на свете предметы, которые приносят еще бо́льшую муку.

– А что бы это могло быть? – доверчиво осведомился поэт.

– Декокт! – убежденно объяснил Глинка. – До сих пор, как вспомню, волосы встают дыбом.

– Циник! – взвизгнул Римский-Корсак. – Так-то кощунствуешь ты над святыней поэзии! Никогда не дам тебе ни строчки стихов! – И, уходя, он сразил друга последним аргументом: – Сам ты декокт! И музыка твоя декоктная!

Хлопнула дверь. Последовал полный разрыв. Глинка делал попытки к примирению. Оскорбленный поэт не сдавался.

Может быть, это было к лучшему. Для Глинки настала пора глубоких размышлений. Только он один, блуждая взором по исписанным нотным листам, мог бы объяснить себе, что все начатое им стремится к единой заветной цели. Об этом говорили и набросок родного напева и оркестровые пробы. В набросках напевов настойчиво ищет он столбового пути, по которому будет развиваться русская мелодия – душа русской музыки. Оркестровые пробы свидетельствуют о постижении сочинителем тайн контрапункта, гармонии и полифонии, раскрытых наукой многих поколений для всего человечества. Но чем больше усердствовал в своих пробах музыкант, тем больше стремился постигнуть, где и как осуществятся в новой музыке те истины, которые идут не от западных хоралов, но от русской хоровой песни.

А среди нот покоится «Хор на смерть Героя». Славное начало непременно требует продолжения. Видятся музыканту могучие гимны, сложенные в честь России и бессмертных ее сынов. Но никогда не дает сочинитель безудержной воли воображению. Не успел он еще сесть за букварь, не одолел еще азов родных напевов, а уже мечтает о том, чтобы слагать могучие гимны… Он окидывает взором все свои опыты. Увы, хватит пальцев на одной руке, чтобы перечесть достойное внимания. Кажется, ни один музыкант не начинал так поздно, никто не шел так медленно. Где уж там мечтать! А заветная мечта все-таки живет и никуда не уходит.

– Ведь сочиняют же люди оперы? – вслух опрашивает себя молодой артист.

Проходят дни, недели, и он снова и снова задает себе все тот же вопрос…

Глава шестая

В один из майских дней, особенно пригожих в 1827 году, Корсак ворвался к Глинке как ни в чем не бывало.

– Пушкин здесь! Пойдем к нему, Мимоза! Ведь должен он помнить наших, пансионских!

– Вряд ли помнит нас Александр Сергеевич, – нерешительно отозвался Глинка. – Но откуда ты узнал о нем?

– Только ты ничего не знаешь. Весь город говорит. Пойдем да, кстати, сами спросим, когда будет продолжение поэмы о Ленском. Ждать от главы к главе – все терпение изошло!

– Ты разумеешь поэму об Онегине?

– Но в какое же сравнение может идти жалкий Онегин с вдохновенным Ленским! Помнишь, как там сказано о нем?

Он пел разлуку и печаль,

И нечто, и туманну даль…

– «И романтические розы», – продолжил Глинка.

– Да, и розы, конечно! – подтвердил Корсак. – А ты мою «Деву-незабудку» помнишь? Я ее еще в пансионе читывал. Не помню только, слыхал ли Пушкин. Во всяком случае согласись: моя незабудка расцвела раньше, чем розы Ленского. Эх, кабы не поздно, переменить бы Пушкину название поэмы: «Владимир Ленский»! Тут бы каждая буква пела… Ну, пойдем, Мимоза, в Демутов трактир. Он там стоит.

– И элегии свои прихватишь? – невинно осведомился Глинка.

– Думаешь, прихватить на случай? – Корсак уставился на сожителя, пораженный новой возможностью. – Так ведь надо дельно отобрать, – сказал он озабоченно и убрался восвояси.

А Пушкин после долгих лет изгнания действительно приехал в Петербург. Здесь сызнова ожили перед поэтом воспоминания о дружестве и братстве:

Нас было много на челне;

Иные парус напрягали,

Другие дружно упирали

В глубь мощны веслы…

Но налетел вихрь, погибло содружество борцов, когда-то внимавших певцу Руслана. Шумное и пестрое общество, окружавшее теперь поэта, еще более напоминало об отсутствии погибших друзей и братьев по мысли:

Лишь я, таинственный певец,

На берег выброшен грозою,

Я гимны прежние пою…

Одинокий, бродил Пушкин по Петербургу. Все, кажется, изменилось в столице торжествующего самодержавия. Но не изменил поэт заветам юности. Автор вольнолюбивых стихов стал автором народной трагедии. Все пристальнее вглядывается он в прошлое и настоящее родины и раздумывает над ее будущим… Новые замыслы родятся у него один за другим…

А Глинка так и не решился возобновить давнее знакомство. Слишком много лет прошло после встреч с поэтом в Коломне, в пансионском мезонине у Кюхельбекера. Он подосадовал на Левушку, так некстати отправившегося на Кавказ. Хотел взять в товарищи Одоевского, но и того увезла куда-то попечительная супруга. Тогда Глинка вспомнил об Анне Петровне Керн.

Ее квартира помещалась на Владимирском проспекте, в надворном неказистом флигеле. Крутая темная лестница выглядела совсем не по-генеральски. Должно быть, с тех пор, как разъехалась Анна Петровна с мужем и сменила превосходительное звание на свободу, пришлось ей сменить и обеспеченную жизнь на едва прикрытую нужду.

Глинка долго звонил у дверей. Раздосадованный неудачей, он хотел уйти, но за дверью послышались быстрые, легкие шаги. Кто-то долго пыхтел, стараясь снять с петли тяжелый крюк. Наконец дверь со скрипом открылась.

Девочка лет восьми на вид, раскрасневшаяся от усилий, подозрительно разглядывала незнакомого посетителя.

– Мамы нет дома! – сказала она и, подумав, прибавила: – Мама, должно быть, у Дельвигов, но вы можете подождать. Я тоже давно ее жду. Очень давно! – в утешение незнакомцу объяснила девчурка.

Глинка нерешительно последовал за ней. Миновав коридор, он оказался в комнате о двух окнах, которую только при большой снисходительности можно было назвать гостиной.

– Садитесь, пожалуйста, – сказала маленькая хозяйка уже без всякой робости. – Мама непременно у Дельвигов. Это в нашем доме, только перебежать через двор…

Девочка рассматривала посетителя с нарастающим любопытством.

– Мама не велит никого без нее впускать, – говорила она, сидя против Глинки и болтая ножками. – Вот я и не открывала вам. Вдруг вор! А знаете, как страшно!

– Однако ты все-таки открыла? – подзадорил Глинка.

– Конечно, открыла. – Девочка взмахнула косичками. – Сначала терпела, а потом не вытерпела. Посидели бы вы, как я, одни, тоже бы не вытерпели. А знаете, как интересно, когда звонят?

– Еще бы! – согласился Глинка. – Как же тебя зовут?

– Катя, – объявила девочка и прибавила, хитро поглядывая на гостя: – А фамилию мою вы можете отгадать?

– Я все могу, – сказал Глинка, все более заинтересовываясь этим изящным и одиноким созданием.

– Только бог может все, – наставительно возразила Катя, – а разве вы бог?

– Нет, – улыбнулся Глинка, – совсем не бог, всего только титулярный советник.

– Ну вот, – все тем же назидательным тоном продолжала маленькая хозяйка, – даже не генерал, а хвастаетесь. Были бы вы в институте, остались бы без сладкого.

– А если ты учишься в институте, почему же сидишь дома?

– Потому что больная.

– Что же у тебя болит?

– Ничего не болит…

– Значит, ты не больная, а обманщица!

– Нет, больная, – убежденно повторила девочка. – Когда мама соскучится, она едет за мной в институт. А потом даже в журнале пишут, что я больная. Блаженски хорошо хворать! – вдруг призналась она.

– Удивительно, Катя! Когда я учился, со мной то же самое было… А что ты без мамы делаешь?

– Сижу и жду. А знаете, как скучно ждать!

Глинка собрался уходить.

– Но, может быть, мама все-таки у Дельвигов, – спохватилась юная хозяйка, – просто задержалась, а сейчас придет.

– Передай маме, что у нее был Михаил Иванович Глинка. Запомнишь? Глинка.

– Какая смешная у вас фамилия! – расхохоталась девочка и стала повторять нараспев: – Глин-ка! Глин-ка! Нет, не забуду. Только почему вы сами не хотите подождать? Теперь уж совсем недолго.

Глинка остановился в нерешительности, потом подошел к фортепиано.

– Ты играешь?

– Нет. Зато мама играет лучше всех.

– А вот теперь ты хвастаешь… Ну-ка посмотри в окно. Когда я шел к вам, в соседнем дворе играл шарманщик.

– Такой старый-престарый?! – Катя мигом начала карабкаться на подоконник и с удивлением оглянулась.

Всамделишные звуки шарманки неслись вовсе не со двора, а оттуда, где стояло мамино фортепиано, за которым сидел гость со смешной фамилией. Потом уморительно запел и сам старый шарманщик. Все это было так похоже, что девочка скатилась с подоконника и, всплеснув ручонками, застыла в восхищении.

– Блаженски хорошо! – прошептала Катя, дождавшись паузы.

Она залилась таким счастливым, таким долгим смехом, что титулярный советник почувствовал новый прилив энергии и разделал целую сцену, наподобие тех, что разыгрываются каждый день на петербургских дворах. Он вертел рукой воображаемую ручку шарманки и, казалось, вовсе не прикасался к клавишам, но шарманка все-таки всхлипывала, дребезжала и опять порывалась петь на тысячу простуженных голосов.

Теперь Катя боялась только одного: как бы не ушел этот необыкновенный фокусник и не лишил счастья всегда опаздывающую мать.

– Теперь-то мама уж наверняка придет! – дипломатически заверила она. – Ведь она тоже никогда не слыхала такой шарманки!

Но Глинка встал из-за фортепиано, поцеловал девочку в лоб и сказал серьезно:

– На свете столько шарманщиков, Катюша, что каждый обязательно их услышит, и твоя мама тоже. А я непременно приду. Передай маме мою записку и будь умницей.

Он постоял на площадке лестницы, прислушиваясь к тому, как пыхтела Катя, накладывая дверной крюк. Потом двинулся в путь.

На следующий день он получил письмо от Анны Петровны. «Неужто матери меньше посчастливится на вашу дружбу, чем дочери?» – писала она. Анна Петровна назначала дни и часы, когда будет его ждать. Но Глинка почувствовал себя из рук вон плохо. Все более воспалявшиеся глаза нестерпимо болели при ярком свете. Он сказался больным на службе и сидел в комнате с опущенными шторами.

Но он все-таки написал ответное письмо Анне Петровне и приложил к нему особое послание для Кати. На листке бумаги был изображен сидящий за фортепиано молодой человек весьма малого роста. Рядом стояла девочка с косичками и грозила молодому человеку пальцем. Под картинкой был каллиграфически выведен пояснительный текст. «Только бог умеет все, – говорила девочка, грозившая молодому человеку, – а вы не бог, но хвастун!»

Однако сама музыка готова была отомстить Катюше. Из фортепиано непрерывно вылетали ноты, похожие на толстоголовых комаров. Некоторые из них примеривались вскочить ей в уши, другие норовили ужалить в нос.

Титулярный советник долго любовался своим произведением.

– Блаженски хорошо! – заключил он и, смеясь, старательно заклеил конверт.

А в глазах опять началась острая, режущая боль. Молодой человек прикрыл глаза руками.

– Проклятый декокт!

В храме Мельпомены

Глава первая

В петербургских театрах не шумели более партии. Иные крикуны были далеко от всяких театров, во глубине сибирских руд, иные, уцелев, притихли.

Любители обветшалых трагедий Озерова не скрещивали оружия с поклонниками комедий Шаховского. В балете неутомимо плясало новое поколение крылатых дев, и добрые гении столь же поспешно разжигали свои факелы, едва дело шло к волшебному полету. Если же и возникала в мирном царстве Терпсихоры какая-либо партия, то грозил умысел злодеев не более, как добродетели какой-нибудь лукавой сильфиды. Правда, обожатели неприступной девы собирались тогда на тайные сходки, но партии, составлявшиеся в царстве Терпсихоры, не потрясали никаких основ.

А в опере и вовсе не о чем было ни шуметь, ни спорить. Здесь попрежнему властвовал Катерино Альбертович Кавос. Начав службу при Павле Петровиче, бессменный маэстро с тем же рвением служил русскому искусству при Николае Павловиче. На престоле сменялись цари. В императорском театре являлись новые министры высочайшего двора и директоры, но Катерино Альбертович продолжал свою деятельность с прежним убеждением: на свете нет ничего более прочного, чем русский контракт. Театр никогда не ощущал нужды в новых операх. Господин Кавос сочинял их в любом вкусе, в потребном количестве и в надлежащий срок. Каждый мог поспешить на «Вавилонские развалины, или торжество Гиафара Бармесида». Афиши возвещали о «Возвращении Ричарда Львиного Сердца».

Уступая место созданиям знатного маэстро, все реже появлялись на сцене «Мельник-колдун», «Санктпетербургский гостиный двор», «Святки». Никто, пожалуй, и по имени не помнил солдатского сына Евстигнея Фомина, который распел когда-то из песен небывалую оперку «Ямщики на подставе», да так распел, что вывел было музыку, словно лихую тройку, на раздольную дорогу. Эх, взять бы тем ямщиковым коням покруче! Перелететь бы им лётом через пропасти и овраги! Не выбился бы из сил одинокий ямщик…

Но что вспоминать об Евстигнее Фомине, когда русские оперы, сложенные и не столь смелыми мастерами, не пользуются доброй славой ни в театральной дирекции, ни выше. Только «Иван Сусанин», сочиненный господином Кавосом в давнее время, все еще делил успех с колдовкой «Лестой», благо пронырливая колдовка тоже обзавелась музыкой господина Кавоса.

Когда давали «Ивана Сусанина», крестьянин-костромич попрежнему выходил к рампе и, покорный жезлу Катерино Альбертовича Кавоса, пел:

Пусть злодей страшится

И грустит весь век,

Должен веселиться

Добрый человек.

Правда, нашелся на Руси поэт-гражданин, который сумел возродить истинный образ Ивана Сусанина, смертью своей спасшего державу. С тех пор, как погиб на виселице Кондратий Рылеев, с новой трагической силой звучит созданная им речь Сусанина:

Прощай же, о сын мой, нам дорого время;

И помни: я гибну за русское племя!

Но самая память о Кондратий Рылееве выжжена в императорском Петербурге. Попрежнему несется со сцены благодушно-водевильный припев:

Должен веселиться

Добрый человек…

Словом, ни драма, ни балет, ни опера не давали пищи для недовольных крикунов. Да и самих смутьянов, что призывали думать и чувствовать по-русски и обрушивались на безнародность, не было видно в столице.

К назначенному часу на бархатных барьерах лож все так же выстраивались нарядные коробки с конфетами; все так же расцветали у барьеров неувядаемые букеты дам. Впрочем, конфеты могли быть куплены ныне вовсе не у Молинари, а у его счастливого соперника, и уж, конечно, изменились по капризу парижских мод туалеты и прически красавиц. Никаких других новшеств не могли бы усмотреть в театре сами музы, взиравшие на партер с надзвездной высоты.

А ведь были когда-то дни! Тогда пансионер Михаил Глинка пережил в театре часы жгучего восторга и несбывшихся надежд. Теперь титулярный советник, служащий по ведомству путей сообщения, редко посещает театр в дни музыкальных представлений. Похоже на то, что собственные мечты об опере, в которых он едва смеет сознаться самому себе, не только не влекут его в храм Мельпомены, подвластный господину Кавосу, но заставляют обходить эту твердыню. И никому другому как Ивану Николаевичу Глинке суждено было, несмотря на далекие его отношения с музыкой, вновь толкнуть сына на опасный путь.

Явившись по летнему времени в столицу, Иван Николаевич рассказал о начатых им предприятиях. Капитал статского советника Погодина, попав к нему в руки, начал приносить ощутимые плоды. Кажется, впервые новоспасский предприниматель искал в Петербурге не денег, а нужных для дел знакомств.

Оглядел Иван Николаевич сыновнее жилище и сказал, прикидывая в уме:

– Тесновато здесь, друг мой! А мне в столице часто бывать и людей принимать. Надобно снять новую квартиру.

Он нашел эту квартиру на свой размах, с такой вместительной залой, что хочешь – балы давай, хочешь – устраивай модные рауты.

Но по странной случайности батюшка вернул при этом сына в Коломну. Новая квартира была снята на той самой Торговой улице, которая начиналась с площади Большого театра, а другим концом уходила в Козье Болото. В Козье Болото Иван Николаевич, конечно, не заехал, а местоположение возле театра, рядом с просвещением, счел весьма годным.

Когда Глинка, задержавшись в присутствии, переходил вечером через театральную площадь, к театру привычно тянулись казенные колымаги, набитые хористами или кордебалетом. Спешили сюда и первые зрители из мещан, чтобы загодя занять удобное местечко в парадизе. Впрочем, сезон шел к концу. Заметно меньше было у театра щегольских экипажей.

Подолгу простаивал на площади молодой человек, наблюдая милую сердцу суматоху театрального съезда, потом, перейдя мост, перекинутый через канал, вступал на Торговую улицу и будто переходил из одного мира в другой.

В Большом театре обитали музы, грации и господин Кавос. За канавой, у Козьего Болота, при свете сальной свечи трудилась беднота. Здесь не было бельэтажей и не давались рауты. Вместо роскошных магазинов торговали убогие лавчонки. Здесь ложились спать после трудового дня в тот час, когда столица только готовилась к вечерним выездам. Здесь выходили на работу раньше, чем кончались в городе балы. Здесь же кое-как ютились песни.

Житейские беды мастеровой голытьбы, селившейся у Козьего Болота, свидетельствовали о несовершенстве существующих порядков. Песни глядели в будущее. И там, где не хватало им заветного слова, яснее слов манил обездоленного человека вольный распорядок песенных голосов.

Глинка жил на грани этих двух миров. Впрочем, и граница, проведенная столичным благочинием, не пугала песенных красавиц. Часом затянет песню возле самого театра подгулявший подмастерье, а распевшись все забудет и вдруг натолкнется на квартального или полицейского солдата. Шарахнется тогда песня за канаву, а полицейский солдат глядит вслед озорнице, да еще заслушается, пока не опомнится по долгу службы.

Ухмыльнется, проходя к дому, титулярный советник и пойдет вслед за песней мимо театральных дверей к дому купца Пискарева.

Нужно сказать, однако, что с водворением на новую квартиру Михаил Глинка не потакал вначале музыке.

Разыскал здесь бывшего питомца Благородного пансиона подинспектор-философ Иван Екимович Колмаков. Сидя за пуншем, глядит он на аглицкие книги, разложенные у Глинки на столе, и недовольно ворчит:

– Презри, Орфей, сынов Альбиона! Почтим древних!

Но Глинка не идет на удочку. Не прельщает его ни Овидий, ни Гораций. И сам Иван Екимович в этом виновен.

Обласканный и обуюченный Глинкой, старик стал водить к нему своего бездомного приятеля. Алексей Григорьевич Огинский отличался саженным ростом, отсутствием растительности и совершенным знанием живых и мертвых языков. По бурсацкой строптивости этот полиглот вечно воевал с начальством и, не имея службы, кормился переводами. Так на свою голову и познакомил Иван Екимович любимца с переводчиком английских историков. А история Англии оказалась надобна Глинке для лучшего знакомства с Шекспиром.

Глинка упорно читал Гамлета, а как только являлись Огинский с Колмаковым, приступал с полиглотом к делу. Иван Екимович хмурился, и, будучи далеко не по первому пуншу, пускался на новые хитрости.

– Буду диспутовать, что аз есмь трезв, и докажу!

– Demonstratur![12] – торжественно провозглашал Огинский.

Начиналась оригинальнейшая диспутация старых бурсаков. Но Глинка все-таки успевал взять нужные справки у Алексея Григорьевича, и тот диву давался, глядя на необыкновенные успехи молодого человека в английском языке.

…Иван Николаевич давно уехал из Петербурга. Собрался в смоленские вотчины и Римский-Корсак. В опустевшей квартире, несмотря на летний жар, Глинка размышлял над трагедией о принце Датском.

Не Гамлету ли подобны сейчас те русские люди, которые видят торжествующее зло и бездействуют, сраженные неверием в собственные силы? Пусть иносказанием будет русская опера о принце Датском. Но пусть хоть это иносказание пробудит малодушных.

Так вступил титулярный советник Глинка в древний замок Эльсинор, и под мрачными его сводами предстало перед ним правящее королевством зло, и Гамлет, жаждущий возмездия, и несчастная дочь царедворца Полония – все герои будущей музыкальной драмы были налицо.

…Вот уже понял печальный принц, что на троне воцарился убийца, и слал ему гневные слова: «Блудливый шарлатан, кровавый, лживый, злой, сластолюбивый…» Слова, обращенные к королю Дании, неожиданно получали новый смысл и метко целили в адрес самодержца всероссийского – Николая Павловича.

А далее развертывалась перед сочинителем новая аллегория:

Гамлет называет Данию тюрьмой со множеством арестантских каталажек и подземелий.

– Дания ли? – задумывается, перечитывая текст, Глинка.

Слишком зримыми признаками русской действительности кажутся ему узилища и каталажки. Даже подземелья стали реальностью для тех, кто сослан в сибирские рудники.

Трагедия Шекспира как нельзя более подходила для иносказания.

Даже в должности, когда помощник секретаря готовил спешные бумаги для членов Главного совета, вдруг явственно слышался ему знакомый голос несчастного принца:

Может быть, сам дьявол

Расчел, как я устал и удручен,

И пользуется этим мне на гибель…

Глинка вслушался и насторожился. Если явится сейчас на русском театре этот изнемогающий в борении ума и воли человек, не станут ли ссылаться на него все те, кто ищет покоя, ничего не свершив? Не станет ли ссылаться на него каждый, кто говорит об усталости, не участвовав, однако, ни в каких битвах?

Сомнения начались у Глинки в той самой секретарской комнате, где в былые дни он беседовал со штабс-капитаном Бестужевым. Музыкант решительно поспорил с безвольным принцем. Нет, не говорили об усталости те, кто шел на подвиг.

И надолго задумался автор будущей оперы, повторяя знаменитый монолог «Быть или не быть?»

Глава вторая

Улицы Коломны млели от июньской жары. Над Козьим Болотом вздымались столбы иссохшей пыли. В Крюковой канаве, что отделяет Торговую улицу от театра, заметно убыло воды. Даже будочника на мосту морила сладостная истома. Если бы не зевал он протяжно да не сплевывал в ленивые воды, можно было бы и его счесть за чеканную аллегорию, воздвигнутую подле храма Мельпомены.

А Глинка перешел к кипучей деятельности. Досталось и Якову, и второму дворовому человеку – Алексею.

Алексей давно пользовался полной свободой и, навострившись играть на скрипке, постоянно бывал в отлучке. Но теперь скрипач был посажен за переписку нот и сидел не разгибаясь. Проверив работу, Глинка щедро награждал переписчика и опять его загружал.

Каждый раз, когда надобно было выдать ноты, сочинитель долго разбирался на полках.

…Однажды, собираясь на службу, Глинка долго расхаживал по большой зале, предназначенной батюшкой для деловых приемов. Потом послал Якова с записками по разным адресам.

– Допрежь всего пойдешь в казармы лейб-гвардии конного полка, к ротмистру Девьеру.

– Знаем, – нахмурился Яков.

– Только смотри, старый, не болтай да держи ухо востро!

– А то сами не понимаем! – угрюмо отвечал Яков. – За такие дела начальство тоже по головке не погладит. Не посмотрят и на титулярного советника.

Яков явно не одобрял нового знакомства Глинки, тем более – тайной переписки.

Прибравшись в комнатах, он пошел к Алексею и молча рассматривал его работу. Ноты разбегались по линейкам, и не было конца их стремительному бегу. Яков наблюдал долго с неодобрением, потом брал виолончель, подаренную ему за прилежание Глинкой.

– Повторить, что ли, вчерашнее, – оправдывался он перед Алексеем, – а то опять доймет жалобными словами.

К скрипу гусиного пера присоединялось скрипение виолончельных струн. Наконец отправился Яков по тайному поручению и едва спасся от беды, потому что Глинка возвратился раньше обычного.

– Каков ответ принес, мой доблестный Полоний? – нетерпеливо спросил он Якова.

Яков подал записку.

– А еще кланяться приказывали…

– Отлично! – воскликнул Глинка, пробежав записку ротмистра Девьера. – Алексея сегодня никуда не отпускать. Поди прибавь стульев в залу.

– Да куда их столько, Михаил Иванович? И так наставлено, будто в театре.

– Делай, что тебе говорят. – Глинка помахал полученной запиской. – Народу вон сколько будет!

– А ништо им и достоять, не ахти какие господа! – ворчал Яков, направляясь в залу.

Вскоре туда же пришел Глинка и, проверив все, велел наглухо закрыть окна.

– В эдакий-то жар? – удивился Яков.

В тот же день, еще с утра, адъютант лейб-гвардии конного полка ротмистр Девьер вызвал фельдфебеля музыкантской команды, приказал отобрать музыкантов и отрядить их на Торговую улицу, в дом купца Пискарева, а там явиться к титулярному советнику Глинке и поступить в полное его распоряжение.

Приказание ротмистра было не очень законно, особенно при строгостях, которые начались в полках. Но граф Девьер был страстным любителем музыки и порядочным скрипачом, а потому действовал в убеждении, что музыка имеет свои права, хотя бы и не предусмотренные воинским уставом. К тому же, случайно познакомившись с Глинкой у графа Сиверса, ротмистр признал за титулярным советником явные музыкальные способности. И потому оркестранты лейб-гвардии конного полка прибыли на Торговую улицу в назначенное время.

Едва занялся Яков предварительным угощением солдат, как сюда же подошли вольнонаемные скрипачи, а следом за ними табуном ввалились придворные певчие. Яков едва успевал потчевать прибывающих гостей. Алексей раскладывал по пультам ноты. В зале становилось тесновато от людей и инструментов. Не знал, должно быть, Иван Николаевич, на что приспособит непутевый сын эту великолепную залу.

– Все готово, Михаил Иванович, – доложил Глинке Яков.

Глинка направился в залу. Он приветливо обошелся со всеми, поясняя каждому его дело. Вначале проходил партии со скрипачами, с флейтистами, наконец взялся за певчих. Как всегда, он действовал не только словом, но и примером и возбудил всеобщее усердие.

Музыканты, сначала поглядывавшие на чудака-барина со снисхождением, стали один за другим подтягиваться.

Поработав начерно, Глинка еще раз рассадил музыкантов, расставил певчих и встал перед ними, подняв руку.

– Теперь не зевай! – сказал он и дал оркестрантам знак к вступлению…

Уж не прозвучит ли сейчас увертюра к «Гамлету»? Или, может быть, сам принц сызнова потрясет мир скорбной речью?

Но музыканты, слаженно проиграв первые такты, сбились. Трудно было бы судить о характере музыки даже искушенному человеку.

А маэстро сам берется за скрипку, потом долго наставляет Якова, который сбил наемную виолончель. Пока же трудится, добиваясь ансамбля, маэстро, можно пояснить: в пьесах, отобранных для оркестровой и вокальной пробы, нет ни одного такта из «Гамлета». Признаться, из будущей оперы вообще нечего еще исполнять.

Но настало время раскрыться другой тайне: все пьесы предназначаются именно для театра. Пусть это только отдельные наброски, навеянные разными мыслями и написанные в разное время, – но все они созданы для будущих опер.

Давно выбились из сил и певчие и оркестранты, только Глинка был неутомим. Пройдя пьесу с оркестром, он обучал теперь певчего, которого определил для исполнения арии. Сочинитель сам пел ее несколько раз, потом долго слушал певчего.

– Опрятно, – наконец сказал он. – Теперь пойдет! – И дал знак музыкантам.

Репетировали и арии и хоры, но нельзя сказать, какой именно театр имел в виду сочинитель. Во всяком случае в Большом петербургском театре, высившемся неподалеку от места пробы, такой музыки никогда не исполняли. Да что петербургский театр! Нигде и никогда еще не звучали подобные арии и хоры.

Стройное слияние певцов с оркестром, при всем многообразии этого единства, свидетельствовало о том, что давно проник сочинитель в тайны контрапункта. Порой ему удавалось добиться такой прозрачности музыки, что сплетение звуков походило на сплетение солнечных лучей. Так бывало у великого Моцарта. Но тут же проявлялась в музыке мощь, которая могла бы быть под стать самому Бетховену. Но и сила и волнение мысли были опять не те, что у Бетховена. Должно быть, действительно становилась музыка россиянкой, и потому ей не приходилось занимать ни у Моцарта, ни у Бетховена, разве что у своих российских песен. Но то не были и песни. Словно бы прошел сочинитель вместе с ними вековечный путь, вник в непрерывное их течение и заглянул вперед…

Репетиция продолжалась долго. Кончив ее, Глинка низко поклонился артистам, даром что были перед ним солдаты да вольнонаемные мещане.

– Благодарю за труд и усердие, – сказал дирижер. – Теперь угощайтесь вволю. – Еще раз поклонился и, взволнованный и счастливый, пошел из залы.

Он сел в кабинете к столу, перебирая в уме игранное, потом унесся мыслью в будущее. Но именно в этот час восторга в дверях явился неумолимый Яков.

– Ау, Михаил Иванович! – мрачно возвестил верный домоправитель. – Осталось всех денег в доме десять рублей, и купцу за квартиру тоже не плочено.

А Михаил Иванович был все еще не в себе.

– Пойми ты, тетерев, – отвечал он, – что в первый раз слышал я написанное мною и непременно надобно еще раз проверить все эффекты. На днях повторим!

Видя такое беспамятство, Яков молча удалился и, укладываясь спать, объявил Алексею:

– Теперь только от барина Ивана Николаевича спасения ждать. Иначе все имущество прахом пустит! Нипочем его теперь не остановишь.

И хоть предвидел Яков конечное разорение дома, все-таки должен был на следующий день отправиться с новыми записками. На этот раз записок было еще больше. На предстоящую пробу приглашались и ротмистр Девьер и Владимир Федорович Одоевский. Сам Глинка отправился к старому учителю Шарлю Майеру.

– Не привидение ли вижу я перед собой? – встретил гостя почтенный маэстро. – Не быть у меня целый год! – с укоризной продолжал он. – Нет, что я говорю, – больше года!

Смущенный посетитель должен был рассказать для оправданий о всех своих болезнях и, может быть, даже прибавить их против действительности.

– Дорогой маэстро, – Глинка приступил к главному. – Я должен чистосердечно покаяться перед вами: я все-таки продолжаю сочинять!

– Скажите, какая удивительная новость! – Шарль Майер хитро подмигнул своему любимцу. – Но ведь я всегда знал, что вы этим кончите. Может быть, я знал об этом с тех самых времен, когда вы расспрашивали меня о правилах сочинения. Итак, у вас есть новые романсы?

– Не только романсы, – признался Глинка.

Шарль Майер поглядел на него пристально.

– Может быть, вы даже изобрели свой, русский контрапункт?! Я ведь все помню…

– Учитель! – воскликнул Глинка. – Неужто вы хотите, чтобы созданное на Западе веками произвел на Руси один ничтожный помощник секретаря?

– Но кто же знает вас, русских! Чем дольше я живу в России, тем больше верю в чудеса. И кто знает, не одно ли из таких чудес вижу я перед собой! Но довольно слов! Мой рояль к вашим услугам.

– Нет, нет, дорогой маэстро! – твердо отказался Глинка. – Мне бы хотелось, чтобы вы, если удостоите меня посещением, первый слышали мои опыты в оркестровом исполнении.

– О! – Шарль Майер был вконец растроган. – Значит, вы совсем не теряли времени даром. Когда же надо приехать?

– Прошу покорно в пятницу… Я был бы очень рад, если бы милая Генриетта тоже вспомнила обо мне.

– Увы, – отвечал маэстро, – с тех пор как Генриетта подарила меня племянником-крикуном, для нее не существуют иные звуки.

Звонок, раздавшийся в передней, прервал повесть о Генриетте. Глинка хотел откланяться, но в комнату вошли новые посетители.

– Камер-юнкер Штерич, очень способный музыкант! – отрекомендовал Глинке хозяин дома чрезвычайно бледного молодого человека. – Князь Голицын, – назвал он второго посетителя, – тоже музыкант, певец, поэт и даже дипломат!

Молодые люди познакомились.

– Какой счастливый случай привел вас в этот час! – обратился хозяин к вновь прибывшим. – Михаил Иванович Глинка и есть тот самый виртуоз, о котором я неоднократно говорил вам на своих уроках. – Он повернулся к Глинке. – Вот вам доказательство, Михаил Иванович: Шарль Майер никогда не забывает истинных талантов!

– Не буду мешать вашим занятиям, – Глинка пожал руку старику, – и заранее от всей души благодарю вас, дорогой учитель, за обещанное посещение.

– Но если ваши новые знакомые, – Шарль Майер указал глазами на Штерича и Голицына, – тоже попросили бы разрешения присутствовать…

– Буду рад! – еще раз поклонился Глинка и, озабоченный, покинул Шарля Майера.

Он никак не ожидал, что маэстро истолкует приглашение столь распространительно. По возвращении домой он снова послал Якова с записками по разным адресам. Надо было провести до пятницы хотя бы одну предварительную пробу.

Глава третья

И вдруг все остановилось…

Давние приливы крови к голове, мучившие его после декокта, привели к острому воспалению глаз. Почти ослепнув, Глинка слег.

На смену доктору Браилову явился прославленный окулист, доктор Лерхе. Все медики, к которым попадал в руки Глинка, загадочно качали головами. Так было и на этот раз. Приговор гласил: безысходное пребывание в затемненной комнате с применением микстур, примочек и компрессов.

На дворе стоял июль, а в комнате были наглухо задернуты тяжелые шторы. На глазах больного лежит повязка, пропитанная каким-то пахучим снадобьем, однако его не покидает печальный Гамлет.

Уже давно поклялся Гамлет отмстить убийце, сидящему на троне. Давно раскрылись перед ним житейская ложь и преступления. Но все еще медлит надломленная воля героя. Все еще цепляется он за отсрочки в отмщении.

Тут Глинка вспоминает, что давно пропущен им срок приема целительной микстуры.

– Яков! – кричит он, – Яков!

Ответа нет. Глинка выжидает некоторое время, потом опускается на подушку. Воображение опять работает с лихорадочной быстротой. Когда же дядька явился, Глинка поразил его монологом:

…Мириться лучше со знакомым злом,

Чем бегством к незнакомому стремиться.

Так всех нас в трусов превращает мысль…

– Опять вы за старое, Михаил Иванович! – укорил Яков. – А доктор сказывает, будто на поправку идете.

– А ну-ка, – перебивает больной, – отвечай немедля: чьи это слова?

– Известно, чьи, – уклончиво отвечает Яков. – Всю болезнь бредите.

– Не виляй, старая лиса, говори толкам!

– Ну, принцевы слова, – негодует Яков. – Да что вы в самом деле, Михаил Иванович! На старости лет и то покою от вас нет. Не хуже вас знаем. Чай, тоже наслушались…

– Ну, то-то! – довольный, подтверждает Глинка. – Дай-ка мне микстуры да перемени примочку, мой верный Полоний!

Дядька безнадежно машет рукой, потом исполняет приказание. Глинка лежит с новой повязкой на глазах.

А знакомый голос Гамлета настойчиво повторяет:

Мириться лучше со знакомым злом…

– Нет, и тысячу раз нет! – прерывает монолог героя сочинитель оперы и даже садится на постели.

Страшно даже минутное примирение со знакомым злом. Гамлетова речь может стать разрушительным ядом для людей безвременья. Рефлексия не излечит безвольных…

Идут дни, но музыкант не повторяет больше вопроса, «быть или не быть». Опере о принце Датском не суждено родиться. Все, что случилось в древнем замке Эльсинор или привиделось гению Шекспира, снова отступает вглубь веков.

А за стеной слышится знакомый голос, и Глинка приветствует Одоевского.

– Наконец-то навестили болящего, Владимир Федорович!

– Да я только вчера вернулся в город. Что за напасть на вас, Михаил Иванович?

Глинка показал на опущенные шторы, на повязку на глазах.

– Вот, терплю ковы Черномора, – сказал он, – и нет для меня Руслана, или медлит витязь явиться.

Одоевский ощупью нашел кресло у стола. Весь стол был уставлен лекарствами. Сам хозяин едва был видим во мраке. Ковы Черномора действовали со всей наглядностью. А Глинка вдруг приподнялся, сорвал с глаз повязку и с горячностью заговорил о пушкинской поэме:

– Есть там одна песня, которая с ума нейдет.

И он начал Русланов-монолог:

О поле, поле, кто тебя

Усеял мертвыми костями?

Чей борзый конь тебя топтал

В последний час кровавой битвы?..

– Михаил Иванович, – спросил, дождавшись окончания монолога, Одоевский, – сколько помнится, мысли ваши были заняты Гамлетом?

– Да, – откликнулся Глинка, – был я им болен, да выздоровел.

– Но Шекспир принадлежит всему человечеству и нам, русским, – возразил Одоевский. – Если вы чувствуете, что можете создать музыку Шекспировой силы, тогда заклинаю вас: не оставляйте этого замысла, ибо всегда и всюду будут говорить людям создания Шекспира.

– Точно, велик Шекспир, – согласился Глинка. – И я это вполне уразумел, когда перешел к подлиннику от французских на него карикатур. Однако нам, русским, надобно сейчас в художестве другое. Надобно художество, неотъемлемое от нашей жизни, живое о живых!

– Не совсем понимаю ход вашей мысли, – отвечал Одоевский. – Неужто может состязаться с Шекспиром сказочный витязь Руслан, разрушающий сказочные чары Черномора?

– А разве не оборачивается сказка былью? Когда мы еще в пансионе читали Русланову поэму, все мы чувствовали, как некий, отнюдь не сказочный Черномор простирает зловещую тень над Русью… Иносказание понимать надобно… Кто в то время оду «Вольность» читал, тот и Черномора мог по имени и отчеству назвать… А каков Руслан, сами поймете, когда вдумаетесь в размышления витязя на поле битвы. Впереди, может быть, ждет его смерть или еще более страшное – вечная темнота времен, сиречь забвение. Все это ясно видит Руслан, и скорбит его живая душа… Но не в рефлексию впадает витязь, а не колеблясь идет в бой, потому что может преодолеть самую смерть.

Глинка, встав с постели, вплотную подошел к гостю.

– Во всей поэзии нашей нет ничего более русского, чем эти размышления воина перед битвой. И снова сказка былью поворачивается. Ведь писан Русланов монолог в те годы, когда каждый помнил, как сражались русские люди на Бородинском поле…

– Эк вы куда повернули сказочную поэму… – в размышлении оказал Одоевский.

– Все мы так понимали. Нет у Пушкина зряшного вымысла. Всюду жизнь. А помните, Владимир Федорович, что критики писали? Лишняя, мол, в поэме сцена на поле битвы. Более того – не станет-де этак размышлять русский богатырь! Но где же ура-патриотам, сражающимся в журналах, понять воина, стоящего на бранном поле! По-моему, Русланов монолог – сокровище для музыканта. Из одного этого монолога могла бы родиться русская музыка. Но кто возьмется? Кому по руке богатырский меч?.. Вы Пушкина ныне встречали? – спросил после паузы Глинка.

– Увы, – отвечал Одоевский, – снова покинул нас поэт, променяв царственную Неву на тихую Сороть. Надо думать, засел в Михайловском и опять ведет беседы с господином Онегиным. Но вы, Михаил Иванович, говорили о Руслане, – напомнил Одоевский.

– Да… Именно о Руслане, а впрочем, и о многих других, – медленно повторил Глинка и, что-то вспомнив, стал перебирать на столе склянки с лекарствами.

…Но Руслан так и не являлся. Вместо него прибыл доктор Лерхе и, осмотрев пациента, разрушил ковы Черномора.

'Когда тяжелые шторы были подняты, ослепительное солнце ударило в глаза Глинке. Он зажмурился, отдаваясь ощущению света, потом подошел к столу и начал писать.

– Отнесешь записку к ротмистру Девьеру и к певчим заверни, понял?

Яков молчал, убитый новостью. Конечное разорение дома было теперь близко и, повидимому, неотвратимо.

А Глинка вышел на крыльцо и стал смотреть по сторонам. За канавой гордо высился Большой театр, позлащенный июльским солнцем. Но в храме муз и граций никто понятия не имел о дерзких замыслах, медленно зревших подле неприступной твердыни.

Глава четвертая

– Прошу полюбоваться! Запятая!.. – Генерал Горголи перечеркивает бумагу крест-накрест и пепелит взором помощника секретаря. – Обращаю ваше внимание, сударь, и требую… – Следует грозная пауза – и новый взрыв: – Требую и не допущу!.. – Далее генеральскую речь заменяют сплошные междометия.

Титулярный советник Глинка принимает перечеркнутую бумагу и молча покидает генеральский кабинет.

Конечно, затесавшуюся не к месту запятую писец мог бы аккуратно выскрести ножичком, но генерал Горголи неумолим.

Едва Глинка, оправившись от болезни, приступил к исполнению должности, на его голову обрушилась немилость. Блюститель пунктуации в ведомстве путей сообщения при каждом недоразумении с запятыми требовал на расправу только Глинку, как будто именно этот помощник секретаря выверял все бумаги, стекавшиеся к грозному генералу.

Чиновники и писцы канцелярии Главного совета усматривали в действиях его превосходительства явную интригу, но никто не мог доискаться сокровенных ее пружин. Впрочем, крылись эти тайные пружины далеко за стенами путейской канцелярии. Верное объяснение могла бы дать, пожалуй, дочь генерала Горголи, баловница Поликсена. Дело в том, что молодой чиновник из канцелярии папà давно не пел с ней дуэтов у итальянца Беллоли. Молодой человек перестал посещать и семейные вечера, на которых капризничала Поликсена. Она терпеливо ждала раскаяния молодого человека и возобновления дуэтов, но, не дождавшись, решила: настало время мстить. А коли начнет мстить оскорбленная девица, тогда может быть полезна даже ничтожнейшая из запятых.

По счастью, служебные неприятности помощника секретаря ограничивались кабинетом генерала Горголи.

Первоприсутствующий граф Сиверс был попрежнему расположен к способному чиновнику и аккуратно оповещал его о своих музыкальных собраниях. Если же Глинка манкировал, Егор Карлович недоуменно вскидывал близорукие глаза: кто мог отвлечь молодого человека от Моцарта? Граф размышлял об этом и на службе и дома.

Именно в такую минуту к его сиятельству зашел Шарль Майер, только что кончивший урок с юной графиней Долли. Егор Карлович взял музыкального учителя под руку и молча прошелся с ним по кабинету.

– Не находите ли вы, сударь, – начал граф, – что весьма старательный чиновник, которого вы столь удачно рекомендовали моему вниманию, не оправдывает возложенных на него надежд?

Шарль Майер не сразу уразумел, о ком идет речь, но, поняв, что граф говорит о Глинке, ответил:

– Могу вас уверить, ваше сиятельство, что этот молодой человек превзойдет все наши ожидания. Я не знаю, вправе ли я открыть доверенный мне секрет… – Но тут почтенный маэстро решился. – Я слышал удивительные арии и монументальные хоры, – говорил он, расхаживая с Егором Карловичем по кабинету. – Они способны потрясти душу и украсить лучшую из опер. Притом молодой человек образовал из сборных музыкантов первоклассный оркестр, и даже наемные певчие поют у него, как ангелы. Не могу понять, когда и где преуспел этот удивительный артист?

– Но проявляет ли он должную приверженность к классической форме? – с тревогой спросил граф.

– В том-то и дело, – маэстро развел руками, – что его последние сочинения не следуют каким-либо образцам.

– А вы еще протежировали ему! – голос графа Сиверса был полон укоризны.

Однако Шарль Майер не принял упрека.

– Этому таланту не нужна протекция, ваше сиятельство. Он идет своим путем, не спрашивая дороги. Но я до сих пор не понимаю: куда он идет?

Старый музыкант высказался вполне искренне. Побывав на Торговой улице и прослушав все, что там исполнялось певчими и оркестром, он понял, что никогда не знал своего бывшего ученика.

– Я очень люблю все русское: и щи и гречневую кашу, – шутил с Глинкой почтенный маэстро, – и я склоняю мою голову перед русским самоваром. Но, – учитель предостерегающе поднял палец, – для музыкантов всех наций есть одна дорога.

– И на ней одна немецкая колея?

Шарль Майер снял очки и, протирая стекла, посмотрел на молодого друга подслеповатыми глазами.

– Немцам выпала честь разработать и утвердить великие законы симфонизма. В симфонизме – будущее музыки. Утешимся тем, что в разработке этой плодоносной почвы участвовали все народы.

– Дорогой учитель! Самые просвещенные музыканты Запада не знают искусства русского народа.

– Так догоняйте, совершенствуйтесь и совершенствуйте созданное. Но как это говорят по-русски? Куда не ездят со своим самоваром?

– В Тулу, маэстро.

– Да, в Тулу… Однако и в музыку тоже, – убежденно заключил Шарль Майер.

Чем чаще он это повторял, тем зорче присматривался к бывшему ученику.

– Михаил Иванович, как это звучит адажио в арии для баритона, которую мы у вас слушали?

Глинка охотно играл адажио. Шарль Майер слушал, потом снова спрашивал:

– A Largo[13] в хоре?

Глинка опять играл. Шарль Майер, настороженно слушая, отходил от рояля.

– Странно, странно… – бормотал он. – Но может ли это быть?

Этим сокровенным беседам нередко мешали многочисленные любители музыки, ученики Шарля Майера.

Глинка перезнакомился с ними и в атмосфере страстного увлечения музыкой почувствовал себя, как рыба, пущенная в воду. Молодые и даже не очень молодые таланты, собиравшиеся у Майера, жаждали деятельности. Появился Глинка, и начались импровизированные концерты.

Чаще всего они происходили на Черной речке, где селилось на лето избранное петербургское общество. Князь Сергей Григорьевич Голицын, по прозванию Фирс, отлично пел басом. Среди четырех меломанов – братьев Толстых – у младшего, Феофила, оказался нежный тенор. Камер-юнкер Штерич отменно играл на фортепиано. Словом, получилось нечто вроде бродячей труппы. Музыканты-любители незаметно для себя почувствовали новые силы и храбро брались даже за трудные предприятия. Разучивались арии и целые сцены из опер Буальдье и Керубини.

– Лучший певец, по-моему, тот, кто, одолев трудности, вовсе не помышляет о нотах, – говорил Глинка. – Но он всегда должен помнить о том, что именно, какую мысль или чувство, хочет передать.

Глинка садился за рояль и для примера пел сам. Перед слушателями являлся живой человек. Уморительно обозначался плут-пройдоха; сквозь очки взирало напыщенное чванство; влюбленный являл меланхолию души; даже оперные злодеи приобретали несвойственную им способность чувствовать и мыслить. Глинка пел из разных опер. Потом приступали к пробам аматёры.

Для начала Глинка выбрал итальянскую оперу – ведь и здесь можно истребить тлетворную рутину. Любители проходили сцены из «Севильского цирюльника» Россини.

– Так поют только избалованные теноры на театре, – останавливал Глинка Феофила Толстого. – К чему вам этот итальянский шик? Вы попробуйте петь, не думая о том, что природа наградила вас приятным для слуха голосом. Поверьте, звук станет от того естественнее, а стало быть, еще красивее.

На чернореченской даче Голицыных был дан первый концерт. Глинка-Фигаро вернул своего героя в гущу жизни. У Фирса Голицына словно заново родился Дон Бартоло, сластолюбивый опекун юной Розины. После концерта Голицын шутя обратился к Глинке:

– Боюсь, Михаил Иванович, как бы нас не завербовали в Большой театр.

– Чем подчиняться одряхлевшей Мельпомене, – отшутился Глинка, – не лучше ли по собственному разумению искать истины?

Ему уже виделся такой театр, в котором Мельпомена устыдится своего рубища, едва прикрытого поблекшей мишурой, и склонит повинную голову перед матерью-натурой. Тогда, воцарившись на театре, всесильная мать-натура насмерть поразит ненавистную рутину и превратит поющих манекенов в певцов-действователей. Короче говоря, ратуя за русский театр, надобно создать и русскую школу пения.

Правда, великолепные картины будущих битв были очень далеки от действительности. Непримиримого преобразователя окружали всего лишь светские молодые люди, приятно проводившие лето на берегах Черной речки. Вряд ли могла разыграться здесь какая-либо историческая битва. Да вряд ли и старухе Мельпомене было страшно это сборное войско, не отличавшееся ни жаждой борьбы, ни воинственностью. Но разве остановит действователя недостаток сил?

Сергей Голицын, видя необыкновенный успех музыкальных предприятий, начатых на Черной речке, развивал новый грандиозный проект.

– А что, господа, если пустить по реке разукрашенные катеры? Представляете эффект? С катеров гремит музыка, на берегах рукоплещет публика, а в воздух взлетают фейерверки и ракеты! Но что ракеты! – продолжал он. – На катеры целый оркестр усадим и полковых трубачей прихватим. Господа, – закончил Фирс, – непременно дадим пловучую серенаду!

– А будет ли слышно с реки мое пиано? – усомнился Феофил Толстой.

Но Толстому никто не ответил.

Фирс Голицын тут же попытался представить плывущую по Черной речке серенаду и живостью набросанной картины увлек всех.

Уже тянулись обратно в Петербург дачные возы. Уже веяло на берегах Черной речки осенней тишиной. Пловучая серенада готовилась в путь. Головной ее фрегат, предназначенный для солистов и хора, величественно покачивался на мирных доселе водах. На корме стучали топорами плотники, сооружая помост и навес для фортепиано. Вокруг флагманского корабля стаей собрались пестрые ялики. На берегу шли приготовления к боевому походу.

Глава пятая

Репетиция окончилась глубокой ночью. Камер-юнкер Штерич повез в своем экипаже Глинку в город.

– Счастливец вы, Михаил Иванович, – вздыхал Штерич, – можете свободно отдаться музыке!

– Насчет свободы – как сказать, – отвечал Глинка. – Не успею глаз сомкнуть – и в должность.

– Да я не про то, – перебил Штерич. – Но если вздумаете избрать путь артиста, кто будет вам препятствовать? Вот если бы и мне…

– А кто же вам препятствует?

– О, вы не знаете моей матушки! – ужасается камер-юнкер. – Я бы и сказать ей об этом никогда не решился. Но клянусь – если бы где-нибудь вдали от столицы я мог питаться одними сандвичами и целиком отдаться музыке, только музыке!.. – на глазах чувствительного камер-юнкера выступили слезы.

– А маменька не велит? – улыбается Глинка.

– О, вы не знаете моей матушки! – повторяет, содрогаясь, Штерич. – Матушка непременно хочет, чтобы я был камергером.

– Ну что ж, – рассеянно откликается Глинка, – камергеры тоже к чему-нибудь да существуют…

Они едут по набережной Невы. В ночной тишине отчетливо слышно, как играют куранты, а под самым ухом у Глинки горестно вздыхает будущий камергер.

…Штеричу, как фортепианисту, не было отведено сколько-нибудь видной роли в предстоящей серенаде. Но бескорыстный камер-юнкер не пропустил ни одной репетиции. В перерывах между ними он ловко выполнял в светских гостиных роль изустной «Северной пчелы» и разносил удивительные вести о том, что замышляется на Черной речке.

Однажды Штерич приехал на репетицию с многозначительным видом.

– Михаил Юрьевич Виельгорский, – объявил он Глинке, – дарит нам только что написанную им мазурку. Наша пловучая серенада вдохновила графа, и вот вам пьеса, предназначенная специально для трубачей.

Глинка быстро просмотрел ноты.

– И то к делу, – сказал он, – если успеем разучить.

– Но граф просил передать покорную просьбу: прежде исполнения он хотел бы побеседовать с диригентом и ждет вас в любой из вечеров.

– Едем, – сказал Глинка после репетиции. – Надобно непременно знать пожелания сочинителя.

Граф Михаил Юрьевич Виельгорский, меценат, музыкант и царедворец, принял молодых людей с изысканной любезностью.

– Мне много о вас говорили, – сказал он Глинке, – а я недоумеваю: почему никто до сих пор не сделал мне чести ввести вас на мои музыкальные вечера? Надеюсь, отныне мне не придется досадовать на моих друзей.

Приглашение на музыкальные собрания к графу Виельгорскому было равносильно патенту на признание таланта. Первые артисты столицы и заезжие знаменитости добивались этой чести. Людская молва не зря называла Михаила Юрьевича негласным министром изящных искусств.

А безвестный титулярный советник, вежливо поблагодарив, сослался, должно быть по наивности, на крайнюю занятость и слабое здоровье. Это было так неожиданно, что граф удивленно повел бровью. Но в это время гость заговорил о мазурке.

– Почту себя много обязанным, – слегка поклонился граф. – Какому композитёру не хочется слышать свое сочинение! А на воде звуки труб будут исполнены, по-моему, особой прелести. Ваше мнение, Михаил Иванович?

– Пьеса пришлась мне очень по душе, – искренне отвечал Глинка. – Думаю, что эффект, точно, будет удивительный…

Они сидели в кабинете графа Виельгорского, увешанном картинами старинных мастеров Италии. Собранная здесь бронза представляла искусство Франции. Над письменным столом размещались портреты музыкальных знаменитостей Германии.

– Бетховен? – опросил Глинка, вглядываясь в неизвестный ему портрет великого музыканта с собственной его подписью.

– Я имел честь быть ему представлен после забавного казуса, – с живостью подтвердил хозяин дома. Он посмотрел на портрет, отдаваясь воспоминаниям. – Это было на концерте в Вене. Сам Бетховен дирижировал своей симфонией. После окончания я, разумеется, аплодировал. И представьте мое недоумение – Бетховен, улыбаясь, смотрит прямо на меня и отвешивает глубокий поклон. А вокруг слышу дружный смех. Оглядываюсь – и что же? Оказывается, все давно уселись по местам, и только я один, будучи в неистовстве, продолжаю стоять и аплодировать. – Граф помолчал. – Вышло, пожалуй, немножко смешно, но я не сожалею: поклон Бетховена того стоит!

Граф Виельгорский охотно повторял этот рассказ при каждом случае, но Глинка, прощаясь, пожал ему руку с особым уважением.

…А 27 августа 1827 года «Северная пчела» описывала плавучую серенаду так:

«Благовоспитанные люди лучших фамилий, собираясь к одному своему приятелю, живущему на Черной речке, занимались в свободные часы музыкою. Все временные жители Черной речки с нетерпением ожидали сих музыкальных вечеров и, прогуливаясь, наслаждались прелестными звуками мелодий. Любезные музыканты из рыцарской вежливости вознамерились на прощание угостить своих соседей и милых соседок серенадою. 21 августа в 9 часов вечера появился на тихих водах Черной речки катер, украшенный зажженными фонарями. Под зонтиком поставлено было фортепиано и поместились сами хозяева. На носу находились музыканты кавалергардского полка. За катером следовали лодки с фейерверками. Берега речки были усеяны множеством слушателей. Попеременно пели русские песни, французские романсы и театральные арии с хором и с аккомпанементом фортепиано. В промежутках пения раздавались звуки труб, и в сие время римские свечи, фонтаны, колеса и ракеты освещали группы слушателей, изъявлявших удовольствие свое рукоплесканиями. Серенада продолжалась до полуночи».

Сочинял это описание издатель «Пчелы» Фаддей Венедиктович Булгарин. Увеселение, предпринятое светской титулованной молодежью, привлекло его сочувственное внимание. Он даже не рассчитывал на какую-нибудь непосредственную для себя выгоду, но зорко смотрел в будущее. Золотая молодежь, сегодня невинно развлекающаяся музыкой, может занять завтра придворные или иные внушительные посты. Правда, душой всего предприятия был какой-то титулярный советник из захудалого ведомства путей сообщения. Но здесь Фаддей Венедиктович, дабы не портить картины, применил испытанную фигуру умолчания.

И вдруг сам граф Виельгорский, столь близкий к высочайшему двору, обмолвился вскоре после серенады:

– Тот маленький маэстро, что сидел на корме и так ловко управлял хором и оркестром, а еще лучше сам аккомпанировал на фортепиано, – настоящий музыкант! Музыкант par excellence[14]! Первый раз вижу такое чудо между аматёрами!

Фаддей Венедиктович слегка побледнел, кляня свой пагубный недосмотр. Но описание серенады было уже напечатано. И мужественный журналист успокоил себя тем справедливым рассуждением, что одна музыка не делает ни погоды, ни карьеры в высшем свете.

А Глинки уже не было в Петербурге. Вся пловучая серенада, пересев на тройки, мчалась в дальнее поместье Марьино.

Глава шестая

В просторной, отделанной мореным дубом столовой Марьинского барского дома стол накрыт для завтрака на тридцать приборов.

Давно пробил колокол, сзывающий гостей и домочадцев, и все они давно собрались, но никто не садится за стол. Никто не смеет нарушить благоговейной тишины. Только очень нетерпеливый гость бросит украдкой взор на двери, ведущие в апартаменты хозяйки Марьина, княгини Голицыной, и снова замрет в томительном ожидании. Даже Фирс Голицын, попав в эту столовую, стоит молча, будто присутствует на торжественном богослужении.

– Доколе будет продолжаться сия пантомима? – тихо спрашивает у Фирса Глинка.

– Терпение! – шепчет ему Фирс. – Завтракать у grande-mère[15], конечно, скучновато, зато какой здесь театр…

Фирс не успевает закончить и снова замирает в почтительной позе. За дверями слышатся голоса, двери в столовую широко распахиваются.

– Их сиятельство! – возглашает дворецкий.

В столовую вступает целое шествие. Две старухи приживалки, пестро разряженные, встают по бокам двери и приседают в низком поклоне. Две особы неопределенного возраста идут во второй паре и тоже приседают на ходу, непрестанно оборачиваясь к княгине.

Сановная властительница Марьина, постукивая костылем, медленно выступает среди свиты. Голова ее трясется при каждом шаге; лицо, оттененное заметными черными усами, поражает мертвой желтизной. Сиятельную старуху можно принять и за восковую раскрашенную куклу и за ночное привидение, а еще более – за покойницу, восставшую из гроба.

Шествие движется по столовой. Среди этого скопища старух вдруг расцветают, как цветы на могиле, юные воспитанницы княгини. Их подневольная юность еще больше подчеркивает надменную спесь полумертвой старухи.

Фирс Голицын почтительно склоняется перед княгиней и представляет своих приятелей.

– Кто таков? – глухим, отрывистым голосом восклицает старуха, не разобрав фамилии Глинки, и голова ее начинает усиленно трястись.

Фирс громко повторяет, но княгиня не проявляет более интереса к собственному вопросу. Ее поспешно усаживают в золоченое бархатное кресло.

Столовое серебро и хрусталь ослепительно сияют на белоснежной скатерти. Бритые лакеи бесшумно передвигаются вокруг стола. Седовласый дворецкий невидимо дирижирует этой симфонией, в которой слились воедино игра солнечных лучей, пышные краски костюмов, уродливый грим приживалок и аромат сменяющихся блюд. Но именно здесь надобно ввести существенную поправку в изысканную симфонию. Кушанья, подаваемые к столу кавалерственной дамы пяти царствований, свидетельствовали не столько об искусстве поваров, сколько о чудовищной скаредности княгини. Может быть, только эта неутоленная страсть и поддерживала жизнь в ее полумертвом теле: завтрак был попросту плох, если говорить правду.

– Ну, выпьем кваску, коли нет вина, – говорил, вздыхая, Феофил Толстой.

Молодежь, сидевшая на дальнем конце стола, выпила квасу из хрустальных бокалов, добродушно посмеиваясь. Едва этот смех долетел до княгини, она сердито ударила о пол костылем, а голова, украшенная пышным чепцом, затряслась еще сильнее, не то от гнева, не то от немочи.

Молодежь утихла. Фирс Голицын продолжал шепотом развлекать приятелей:

– Обратите внимание на ту плутовку, что стоит слева от кресла княгини. Клянусь, эта лукавая скромность сулит рай счастливцу.

Воспитанница, о которой шла речь, поймала красноречивый взгляд молодого человека и вспыхнула. Чтобы не выдать себя, бедняжка низко склонила голову.

Завтрак, похожий на пиршество в паноптикуме, продолжался. Среди гостей княгини были изъеденные молью титулованные старички, доставлявшиеся в Марьино для летнего увеселения сиятельной хозяйки Марьина. Здесь, на лоне природы, они составляли приличное общество за трапезой, а вечером приглашались к карточному столу.

Карты! Когда-то они были страстью красавицы. Теперь для полуслепой старухи изготовляются на петербургской фабрике особые колоды. Теперь она выигрывает у титулованных теней прошлого не более пяти рублей ассигнациями за целый вечер, а проиграв пятиалтынный, сердится и не платит.

Глинка, слушавший рассказы Фирса Голицына, приглядывался к княгине, пытаясь угадать, что же оставило былой красавице безжалостное время.

А старуха, приподнявшись в кресле, вдруг вытянулась во весь рост и стала еще более похожа на привидение. Даже костыль ее ударил о пол таинственно и приглушенно. Церемониальный завтрак был окончен.

– Теперь мы свободны! – радостно возвестил приятелям Фирс, и молодые люди удалились в отведенные им комнаты.

Лакей Голицына внес дорожный погребец. За стаканом вина молодые люди вздохнули с облегчением.

– Зачем ты привез нас сюда, Фирс? – спросил Глинка.

– Нет, ты никогда не сделаешь карьеры в большом свете, – рассмеялся Голицын. – Тебе известно, что сам император посещает княгиню?..

– И одно ее слово может составить счастье целой жизни! – подхватил Феофил Толстой.

– Пожалуй, – согласился Фирс, – а я безрассудно манкирую визитами к старухе. Но, завезя вас сюда, наверняка убью двух, если не более, зайцев.

– Каких зайцев? – откликнулся Штерич.

– Извольте слушать, – Голицын прихлебнул из бокала. – Я напоминаю о себе княгине и пользуюсь случаем поволочиться за ее воспитанницами. Наконец, друзья мои, в Марьине существует прелестный театр, и мы дадим великолепное представление.

– И о нем будет говорить весь Петербург! – с восторгом подтвердил Феофил Толстой. – Можно ли приобрести большую славу, нежели концертируя у княгини Голицыной?

– Неужто она еще посещает театры? – удивился Глинка.

Эта мысль показалась Фирсу до того нелепой, что он залился смехом.

– Единственное зрелище, которое удостоит своим посещением ее сиятельство, будут собственные похороны. Однако осушим бокалы – и к делу!

Придворные певчие, захваченные из Петербурга предусмотрительным Фирсом, ожидали в театре. Этот домашний театр оказался изящной бомбоньеркой, отделанной бархатом и позолотой. Маленькая сцена была оборудована всем необходимым.

Глинка вышел на сцену и глянул в полутемный зал. О том ли он мечтал? Велика честь – услаждать приживалок сиятельного привидения!

Между тем репетиция началась. Глинка долго возился с певчими, проходя с ними хоры из «Севильского цирюльника». Потом взялся за Феофила Толстого, который должен был изображать графа Альмавиву. Фирс Голицын, превратившийся в придурковатого синьора Бартоло, опекуна Розины, доставил Глинке большое удовольствие безупречной музыкальностью и жизненной игрой. Кроткий Штерич, сидя за роялем, удовлетворял всем требованиям взыскательного маэстро. Репетиция шла великолепно до тех пор, пока не исчез куда-то не в меру проворный опекун Розины. Фирс явился только к обеду, а потом предложил друзьям прогулку по имению.

На почтительном расстоянии от барской усадьбы стоял большой двухэтажный дом.

– Здешняя прославленная школа, – мимоходом объяснил Голицын. – Неужто не слыхали? В Петербурге о ней кричали на всех перекрестках.

– Сделай милость, расскажи! – попросил Штерич.

– Э, нет! – отмахнулся Голицын. – Эта история мне оскомину набила. Кому угодно, идите туда и сами просвещайтесь.

Штерич повернул к школе. Глинка последовал за ним.

В марьинской школе обучали крепостных людей, набранных со всех голицынских имений. В этот «университет» принимались парни и девушки, знающие грамоту. Из мужчин готовили барских управителей, приказчиков, камердинеров, даже бухгалтеров. Низшее отделение школы, как гласил наказ, выпускало «сведущих хлебопашцев и добрых ремесленников». На женском отделении обучались рачительные ключницы, камеристки, швеи и поварихи. Марьинская школа действительно пользовалась громкой репутацией среди петербургской знати.

– Какое замечательное и гуманное заведение! – восхищался по выходе из школы Штерич. – Непременно отнесусь к матушке моей, чтобы учредила у себя подобное. И право, Михаил Иванович, если б чувствовал я в себе призвание к практицизму, сам бы стал учителем в такой школе.

– Чему же вы могли бы научить, Евгений Петрович? – опросил Глинка. – Земледелию или, к примеру, бухгалтерии?

– Ну, какой я бухгалтер! – растерялся Штерич.

– Такой же, как и агроном, – согласился Глинка. – Признаюсь, очень мало гожи мы в учители. Да и не верю я в эти господские школы. А что, если ученый раб пожелает применить добытые знания не для господ, а для себя? Тогда непременно попадет он в другую школу, созданную издревле барской мудростью. Разумею – будут драть его на конюшне, не так ли?

– Михаил Иванович! – Штерич с опаской оглянулся. – Могу ли доверить вам государственную тайну? Мне точно известно, что секретный комитет, учрежденный императором после бунта, не только знакомится с воззрениями государственных преступников, но и намерен облегчить участь крестьян. Однако все это держится в совершенном секрете.

– Если гроза отгремела, – отвечал Глинка, – стоит ли правительству опасаться угасшей молнии?.. – Он хотел что-то прибавить, но на повороте аллеи показались Голицын и Толстой. – Скажи, – обратился к Фирсу Глинка, – неужели старая княгиня так энергично покровительствует просвещению?

– О, она не имеет представления о том, что совершается за стенами ее комнат. Школу завели молодые хозяева, пребывающие в Москве. Кстати, какие чудеса вы там нашли?.. – И, не ожидая ответа, Фирс предложил кончить прогулку, чтобы отдохнуть перед спектаклем.

Глава седьмая

Театральная зала была ярко освещена. За сценой суетились крепостные костюмеры и парикмахеры. Плотники устанавливали декорации.

– Жаль, что нет у нас Розины, – печалился Фирс.

– Розина!.. Розина!.. Розина!.. – выпевал Феофил Толстой, равнодушный ко всему на свете, кроме нежного своего пиано. Голос его звучал сегодня на редкость красиво, да и по внешности был положительно неотразим этот сладкогласный граф Альмавива.

Не обращая внимания на суматоху, Глинка давал последние наставления певчим.

В партере уже расселись гости и приближенные княгини. Но театр казался почти пустым – на хорах не было ни одного человека. Глинка собирался дать Штеричу знак к вступлению, как вдруг театр наполнился глухим шумом. Места на хорах занимали питомцы марьинской школы. Будущие приказчики, камердинеры и парикмахеры рассаживались по правую сторону, слева теснились будущие ключницы и камеристки. Хоры были переполнены. Только привычный страх перед господами сдерживал там всеобщее нетерпение.

– Кажется, не зря попал сегодня пройдоха брадобрей к сиятельной княгине, Фирс! – обрадованно оказал Глинка, глядя через занавес в зал.

Но Фирс-Бартоло увлеченно жестикулировал перед зеркалом.

Тогда, обернувшись к Штеричу, Глинка одобрительно кивнул головой.

– Теперь начнем!

Занавес раздвинулся, и на сцену выбежал цирюльник Фигаро.

– Место! Раздайся шире, народ! Место!..

И лукавый брадобрей начал знаменитое представление зрителям:

Сто голосов зовут,

Стоит явиться мне:

Дамы, девицы,

Франты и старцы.

– Эй, где парик мой!

– Дай-ка побриться!

– Кровь отвори мне!

– Эй, завиваться!

– Сбегай с запиской!..

Глинка пел сипловатым голосом, сыпал лукавыми скороговорками, и каждое его слово, каждый жест прибавляли что-нибудь новое к характеристике цирюльника-бродяги.

Крепостные люди княгини Голицыной понятия не имели о том, кто таков этот ловкий парень и чего ему надобно в Марьине. Но не прошло и нескольких минут, как они узнали в нем дальнего собрата. Всем стало ясно, что хитрец Фигаро насквозь видит пустоголовых бар и на поверку оказывается умнее каждого из них. Дворовые не знали ни имени Фигаро, ни комедии француза Бомарше, ни оперы итальянского синьора Россини. Но они были захвачены зрелищем – ловкий брадобрей действовал словом лучше, чем бритвой.

На сцену вышел граф Альмавива.

– Какой божественный голос! – перешептывались в партере.

На хорах царило молчание. Да и кто осмелился бы здесь выразить свое мнение? Альмавива-Толстой пел тоже по-русски, и голос его был бесспорно красив. Но все головы на хорах снова обращались к брадобрею. Только бы не ушел этот паренек, что так щедро рассыпает свои шутки!

Граф снисходительно похлопал брадобрея по плечу.

– Клянусь душой, ты выглядишь прекрасно!

– От нищеты, синьор мой! – отрезал брадобрей.

Черт возьми! Паренек, кажется, задаст перцу этому сиятельству!..

Молчание, царившее на хорах, готово было прорваться гулом одобрения. Но занавес упал в последний раз.

А легкомысленная Розина, не участвовавшая в представлении, явилась теперь за кулисы и перепутала все роли. Престарелый ее опекун синьор Бартоло, потерпевший на сцене поражение во всех своих происках, показывал озадаченному графу Альмавиве таинственную записку. Прекрасный граф Альмавива, только что пожинавший эфемерные лавры, смотрел на записку с завистью, а Бартоло-Фирс читал с увлечением: «В полночь, когда весь дом заснет, ждите меня в розовой беседке».

– Когда ты успел? – спросил Глинка.

Фирс ничего не ответил, он бережно сложил записку и спрятал.

Незадолго до полуночи Голицын покинул друзей. Августовская ночь была на редкость хороша – теплая, звездная, тихая. В такую ночь неведомо о чем тоскует юность и легче раскрывается девичье сердце. В такую ночь опасности подстерегают легкомысленную Розину на каждом шагу.

В назначенный час в розовой беседке сошлись беспечный повеса князь Голицын и воспитанница княгини. Князь Голицын, вероятно, ни о чем не думал; девушка мечтала о невозможном. И розовая беседка, овеянная теплым дыханием ночи, могла много тому способствовать.

В ожидании Фирса молодые люди сидели на баковой веранде дома, делясь впечатлениями.

– Присутствие челяди немало меня смутило, – говорил Феофил Толстой. – Им ли понять божественного Россини?

– Обязанность артиста в том и состоит, чтобы помочь зрителям, – отвечал Глинка.

– Однако, – в голосе Толстого прозвучала неприязненная ирония, – не слишком ли увлекся ты этой благородной целью? Партия Фигаро не дает, по-моему, основания для показа брадобрея чуть ли не парижским санкюлотом.

– Сохрани бог! – улыбнулся Глинка. – Но я более верю замыслам Бомарше, чем изображению, принятому у актеров-оперистов.

– Уместно ли такое вольное истолкование роли цирюльника перед толпой наших русских Фигаро? – продолжал Толстой. – Ты, кажется, забыл, что комедия Бомарше не только предшествовала кровавым ужасам французской революции, но и способствовала ей, колебля достоинство дворянства и разжигая страсти у черни!

– Есть непреложный закон жизни, мой достопочтенный граф Альмавива, – отвечал Глинка, – простолюдины неохочи до придворных поклонов… Что ты молчишь, Штерич?

– О чем говорить! Я до сих пор потрясен. – Штерич обернулся к Толстому. – Это было чудо лицедейства!

Глинка прошелся по веранде, глянул на окна апартаментов княгини, в которых мерцал свет.

– А я все думаю об ее сиятельстве, – сказал Глинка. – Обратили ли вы внимание на говор старухи? Так монотонно и резко выкрикивает ночная птица… Не припомню, какая именно. И голос ее врывается зловещим диссонансом в гармонию ночи… Великолепная находка для музыканта, который захотел бы изобразить в звуках злое колдовство!

– Что ты! Что ты! – в ужасе замахал руками Феофил Толстой. – Дойдут твои речи до княгини – тогда не жить тебе на свете!

– Нет, право, – не унимался Глинка, – если бы надо было воплотить в музыке злобные чары отвратительной колдуньи, голос княгини был бы кладом музыканту… Стойте, стойте, – продолжал он, – я, кажется, нашел разгадку. Представьте, что кому-нибудь вздумалось изобразить волшебницу Наину из пушкинской поэмы. Надо бы писать ту партию с голоса княгини.

– Но если Марьино можно уподобить мрачному обиталищу Наины… – вмешался Штерич.

–…то все сладостные чары, – снова перебил его Феофил Толстой, – достались одному Фирсу.

Глинка, отдавшись собственным мыслям, не участвовал более в разговоре.

Вдалеке, в апартаментах Наины, все еще мерцали огни свечей. Княгиня сидела в спальне перед зеркалом, освобожденная от шелковых одежд и ухищрений косметики. Дряхлое, обойденное смертью тело неподвижно покоилось в креслах. Пламя свечи вдруг заколебалось от резкого дуновения ветерка. Старуха в ужасе откинулась от зеркала, словно боясь, что раскроется привидевшаяся ей тайна, и замахнулась костылем на приживалок.

– Прочь подите! – Голос ее и впрямь был подобен голосу колдуньи, злобно заклинающей ненавистную ей жизнь.

Глава восьмая

Слухи о представлении у княгини Голицыной распространились в петербургском свете с необычной быстротой. Шутка сказать – к княгине запросто езжал сам император!

Николай Павлович ездил к ней потому, что так же поступал до него Александр Павлович. Александр Павлович в свою очередь следовал обычаю, установленному предшественниками. Так случилось, что старуха, никогда ничего полезного не свершившая и никому ничего доброго не сделавшая, стала реликвией российского императорского дома; визиты к ней почитались у знати столь же высокой честью, как путешествие в Мекку у правоверных мусульман.

Молодых людей, участвовавших в представлении у Голицыной, на котором она не была и о котором вряд ли знала, стали приглашать нарасхват. Бродячая великосветская труппа дала несколько концертов на вельможных дачах в Царском Селе. Теперь легко мог открыться доступ и в императорский дворец.

Феофил Толстой еще усерднее начал заниматься с Глинкой. Не принадлежа к высшему светскому кругу, где своими людьми были Фирс Голицын и Штерич, обладатель нежного тенора быстро сообразил, какой путеводной звездой может стать для него голос.

Только Михаил Глинка был далек от этих замыслов. Он требовал от Феофила Толстого решительного отказа от вычурного сладкогласия. Толстой до времени подчинялся. Между тем он сам пописывал романсы, которые по чувствительности своей должны были принести автору успех в высоких сферах. Было известно, что супруга императора Николая Павловича, в отличие от барабанно-фрунтовых вкусов державного мужа, обожает музыку нежную, исполненную томных вздохов и сладких слез. Феофил Толстой выжидал лишь случая быть представленным ко двору, и возможность эта приближалась с каждым днем.

Неугомонный Фирс Голицын затевал новые предприятия. И тут последовало особо почетное приглашение к председателю Государственного совета князю Кочубею.

Князь Виктор Павлович Кочубей вовсе не интересовался музыкой. Из всех способностей, предполагаемых у первостепенного сановника, он обладал единственным качеством – умел держать нос по ветру. Театральные выдумки, пришедшие в голову старухе Голицыной, могли обернуться придворной модой, следовательно стать делом политическим. Председатель Государственного совета был не так прост, чтобы дать обскакать себя старой ведьме. К тому же о великосветских музыкантах говорил на днях князю Кочубею и Михайло Виельгорский.

Итак, было объявлено, что князь Кочубей откроет сезон музыкальной программой…

– Представим сцены из Моцартова «Дон-Жуана», – предложил Глинка, когда артисты, окрыленные успехом, собрались у Шарля Майера.

– Но ведь и первые труппы Европы приступают к этому бессмертному произведению с трепетом души, – предостерег Майер.

– С вашей помощью, маэстро, – поклонился Фирс Голицын, – мы будем состязаться с любой труппой.

– Разве не заправский Дон-Жуан предстоит перед вами? – указал на Фирса Глинка. – Если он останется самим собой в этой роли, мы будем присутствовать при торжестве правды на театре.

– Послушай, Глинка, – укоризненно сказал Фирс, – если ты имеешь в виду нашу поездку в Марьино, то, клянусь честью, я не оскорбил невинности и не прибавил лавров Дон-Жуана к репутации честного человека. Уверяю тебя, я умею остановиться там, где начинает свои атаки развратный идальго из Севильи.

– Вступаюсь за Дон-Жуана, – вмешался Штерич. – Когда его судят, то забывают, что сам Жуан был жертвой эпохи и обстоятельств.

– Предоставьте судить об этом Моцарту – включился в спор Глинка. – Гений не возводит Дон-Жуана на пьедестал и не слагает гимнов распущенности. Но он и не клеймит его проклятиями святоши. Однако великий музыкант дал в опере о Дон-Жуане другой образ трагической силы. Я разумею донну Анну. Вслушайтесь в эту партию, и тогда вы поймете, что музыка Моцарта возвеличивает донну Анну, то есть ту любовь, которой держится мир.

– Но кто решится петь донну Анну? – спросил Феофил Толстой.

– Не знаю, – – отвечал Глинка. – Во всяком случае ее нужно петь совсем не так, как поют хлопочущие об эффекте примадонны. Они даже не подозревают, какой душевной силой и красотой наделил эту женщину Моцарт!..

– Но где же взять нам донну Анну? – повторил Толстой.

– Дело Дон-Жуана ее разыскать, – хитро улыбнулся Глинка. – Не правда ли, ты найдешь ее, Фирс? Но покончим с разговорами. Дорогой учитель, – обратился Глинка к Шарлю Майеру, – не согласитесь ли вы аккомпанировать мне?

– С отменным удовольствием! Что вы хотите петь?

Глинка подошел к роялю.

– Чтобы пояснить мои мысли делом, – сказал он, перелистывая клавир «Дон-Жуана», – позвольте мне представить донну Анну в ее арии, обессмертившей женщину.

– Нельзя ли без шуток? – отозвался Шарль Майер.

– Без всяких шуток, дорогой маэстро. Именно здесь гений Моцарта противопоставил нехитрому искусству Дон-Жуана высшую правду чувства. В этом и есть драматическое решение темы, которое под стать лишь художнику-философу.

Глинка приготовился петь. Шарль Майер в недоумении оглядел присутствующих.

– Стало быть, это действительно не шутка? – повторил он. – Кто способен понять ваши неожиданности! – И он начал аккомпанемент.

Странно было слышать арию донны Анны в мужском исполнении. Но это ощущение владело слушателями только в первые мгновения. Композитор и певец соединили свои дарования, чтобы сложить великий гимн женщине, ее пламенному сердцу и человеческому достоинству.

Ария звучала неузнаваемо. Донна Анна не взывала к жалости. Образ ее сиял пленительной женственностью и нравственной силой.

– Сегодня и мне, старику, многое открылось… – сказал Шарль Майер, едва подбирая слова от волнения. – Но когда вы успели стать столь искусным в музыкальной драме?

– Дорогой маэстро, – – отвечал Глинка, – вы бы, пожалуй, опять не поверили мне, если бы я сказал вам, что учусь петь не только у итальянцев; я не очень верю и тем, кто сумел похоронить Моцарта в безыменной могиле.

Шарль Майер спешил на урок. Условившись о будущих репетициях, Глинка пошел проводить учителя.

– Странное дело, дорогой маэстро, – говорил он, – вы, может быть, скажете, что я кощунствую, но уверяю вас – высшее понятие о трагедии существует и нашем народе. Мы знаем цену истинному страданию и потому пуще смерти боимся зряшных слез и котурнов, равно как и доморощенных ходуль. Когда-нибудь в нашем театре откроется миру истинный Моцарт. Но что я говорю, безумец!

– Может быть, может быть… – повторял Шарль Майер, и остановился, озадаченный: но может ли это быть?..

…А на Торговой улице, в доме купца Пискарева, каждый вечер собирались аматёры, будущие участники представления. Снова появились здесь вольнонаемные оркестранты и певчие. Глинка обратил особое внимание на певчего Иванова. У него был тенор чарующей красоты. Но по робости певчий пел напряженно и нерешительно.

– Золото, а не голос у вас, – сказал Глинка, – но вы еще понятия о том не имеете. Ну-ка попробуем, каков ваш диапазон.

Певчий, застенчивый и неловкий, взял, расхрабрившись, верхнее фа, потом, после колебаний, вытянул соль, но петь выше решительно отказался.

– И не надо! – отступил Глинка, но, зная, что певчий охоч до денег, стал нанимать его на отдельные репетиции.

– Все голоса от природы несовершенны, певец непременно требует учения, – объяснял учитель.

Певчий Иванов саркастически улыбался: он ли не учен!

А Глинка продолжал, все более увлекаясь:

– У каждого певца два сорта нот. Одни берутся без всякого усилия – благодарите за них создателя и совершенствуйте упражнением прежде всего эти ноты. А затем, имея основу, обработайте остальные звуки. Все они станут тогда одинаково ровны и приятны. А как у нас итальянские маэстро учат? Тянут сразу весь голос, от нижних до верхних нот.

Певчий слушал недоверчиво и не проявлял той горячности, с которой работал учитель. Впрочем, ему и в голову не могло прийти, что избран он для важнейшего опыта. Но Глинка обошелся с учеником так ловко, так искусно подбирал ему упражнения, что Иванов, сам того не заметив, стал брать верхнее ля и даже си-бемоль.

Глинка жмурился от удовольствия и то и дело повторял:

– Ну и наградил вас создатель!

Дядька Яков вручал певчему обусловленное вознаграждение и, явясь к барину, корил:

– Платим, платим, а за что платим – сами не знаем.

– Молчи, сквалыга! – оправдывался Глинка. – С этаким голосом он всех итальянских знаменитостей за пояс заткнет…

– Да вам-то, Михаил Иванович, какой от того прибыток? – резонно вопрошал Яков, но не получал ответа.

И то сказать – обдумывал в это время Михаил Иванович основы той русской школы пения, которую будет создавать долгие годы.

Занятия с певчим продолжались. Продолжались и общие репетиции. Правда, дело не очень ладилось. Феофил Толстой стал манкировать, ибо добился приглашения на домашние вечера к великой княгине. Фирс Голицын приезжал с опозданием, каялся, клялся быть аккуратным, а на следующий день снова являлся к концу репетиции. Даже Штерич, влюбленный в музыку, реже бывал у Глинки. В пустопорожние занятия сына властно вмешалась матушка. По ее разумению, будущий камергер попросту обился с дороги, по которой она твердо вела его к расшитому мундиру и золотому ключу.

В зале были попрежнему расставлены пульты, лежали стопки нот. Не раз понапрасну собирались певчие и оркестранты. Глинка тщетно ожидал солистов. Однажды, когда никто из них не явился, Глинка подозвал слугу.

– Вот что, Яков, – с музыкантами разочтись и отпусти.

– Может быть, на завтра их заказать? – посочувствовал Яков.

– Не надо! Не видишь, бестолковый, что разбежались мои приятели?

– А я Михаил Иванович, и то дивился, как иные господа усердствовали. Ретивее наемных были. Да отчего и не поблажить в летнее время?

– Ну, ступай, ступай!

Глинка отправил Якова, стал молча расхаживать по залу. Подвели, окончательно подвели господа будущие камергеры!

А на Черной речке все еще покачиваются у берегов гордые катеры непобедимой армады. Но кропят ту армаду только унылые осенние дожди. Все еще вспоминают, поди, крепостные люди в Марьине, как явился на барской сцене удивительный цирюльник… Но попрежнему учат в Марьинской школе управителей и камердинеров, а прошедших науку бойко продают с немалым барышом.

Глава девятая

По просторной зале в доме купца Пискарева ходит одинокий титулярный советник, клянет великосветских аматёров и… кажется, сызнова мечтает.

Да мало ли титулярных советников занимается в свободные от должности часы проектами по части поэтической или музыкальной?

Однако бдит над титулярными советниками начальство и ни одному не даст спуска. Сам первоприсутствующий граф Сиверс старается спасти своего помощника секретаря.

– Я знаю все, – сказал Глинке граф, вызвав его в служебный кабинет. – Я готов простить молодости ее легкомыслие… я на многое готов, но я хочу видеть хотя бы тень раскаяния…

Глинка слушал графа, ничего не понимая.

– Господин Майер объяснил мне все, – решился наконец Егор Карлович. – Сочиняйте вашу музыку, кому она может помешать… Но если вы, – граф Сиверс слегка постучал сухим пальцем о стол, – если вы становитесь богоборцем и отвергаете классическую форму, то я, ваш начальник и, смею думать, друг, должен остановить вас раньше, чем вы совершите прыжок в бездну… Что? – неожиданно спросил Егор Карлович, сам потрясенный нарисованной картиной.

– Уверяю вас, ваше сиятельство, – отвечал Глинка официальным тоном, – я никуда не собираюсь прыгать.

– Значит ли это, что господин Майер ошибся, рассказывая мне о ваших композициях, или, может быть, я неточно его понял? – Егор Карлович смотрел на кающегося грешника выжидательно.

– Ни то, ни другое, Егор Карлович! Я свято ценю классическую форму, как то подобает каждому образованному музыканту…

– Вы все-таки примерный молодой человек! – просветлел граф.

– Но признаюсь вам, когда мне хочется испробовать свои силы в сочинении музыки…

– Тогда? – опять насторожился Егор Карлович.

– Тогда я считаю недостойным слепо подражать великим музыкантам. Это было бы неуважением к ним. И я пробую идти своим путем. Не смею сравнивать себя с великими творцами прошлого, но ведь и они, прежде чем стать классиками, были бунтарями, обгоняя свое время.

Первоприсутствующий граф Сиверс задумался, пока не нашел выход из затруднительного положения.

– В конце концов, – сказал он, – мне нет дела до ваших партикулярных занятий. Но я хочу быть уверенным, что завтра вы примете участие в нашем домашнем квинтете. Начнем ровно в семь часов.

По всей вероятности Глинка и поехал бы к Сиверсам, если бы не было назначено у него занятие с певчим Ивановым. Ведь вбил же себе в голову неугомонный музыкант, что невзрачному певчему суждено прославить русское искусство. Но для этого Иванову надобно было стать артистом-творцом. И здесь Глинка нередко чувствовал свое бессилие.

– Разве не красиво у меня, Михаил Иванович, звучит? – спрашивал, почувствовав себе цену, Иванов. – Этак и в театре ни один тенор не возьмет.

– В театре… в театре! – ворчит Глинка. – А вы спрячьте свои ноты так, чтобы никто и не думал, что вы берете верхнее си, но чтобы оказал каждый: «Эх, сколько сердца!» Русский же вы человек, или не слыхали, как в народе поют? Ну, давайте повторим.

Но Иванов уже влюбился в свой голос и не хотел думать ни о чем другом. Однако не таков был Глинка, чтобы, открыв клад, выпустить его из рук.

– Олух! – говорил он, отпустив певчего, и стучал при этом кулаком. – Мог бы мир перевернуть с таким голосом, если бы человеком стал.

А Яков норовил еще больше досадить:

– Не прикажете ли, Михаил Иванович, прибавить соловью за усердие, а то, может, тоже сбежит?

Глинка подталкивал дядьку к дверям и запирался.

Не время ли вернуться к собственным сочинениям? Гамлет не мог стать героем русской оперы и давно не тревожит воображение. Но ведь и великий Моцарт и несравненный Глюк не создадут русской музыкальной драмы. Следовательно, не с музыки ли надо начинать? А начинать с музыки – это значит вернуться к песням.

Вся осень 1827 года прошла в трудах. Никто не мешал затворнику. Не появлялся и Одоевский.

Но в один из октябрьских вечеров Глинка радостно встретил долгожданного гостя.

– Вот уж во-время пожаловали, Владимир Федорович! – и, едва Одоевский снял пальто, хозяин увлек его в кабинет. – Чем порадуете?

Одоевский рассказал о многих своих предприятиях. Кое-что думает он усовершенствовать в органе, и тогда преобразованный по требованиям науки орган поразит слух небывалой мощью. Кое-чего добился он в химических опытах. Есть нечто новое в полифонии, о чем, кажется, не подозревают даже признанные авторитеты. Но здесь сделан только первый поиск.

– Да, чуть не забыл, – оживился рассказчик, – изобретен мною строго научный соус…

– Соус? – переспросил Глинка, удивленный скачком к кулинарии. – Бог с ним, с соусом. А сочиняете?

– Кое-что замыслил в жанре фантастическом, в дань альманашной моде, – признался гость.

– Бог с ними, с альманахами, – опять отмахнулся Глинка, – спрашиваю о музыкальных ваших сочинениях.

– Нет, бросил, – твердо отвечал Одоевский. – признаться, не вижу для музыки той реторты, в которой мог бы открыть миру новые ее элементы… Но жажду, Михаил Иванович, знать о ваших трудах.

– Должно быть, тоже реторты не имею. – улыбнулся Глинка. – С тех пор, как расстался с принцем Гамлетом, никаких прибытков у меня нет.

– Помню, даже очень помню, и сердечно сожалею о том, что оставили вы Шекспира.

– Увлекся было после того испанским дворянином Дон-Жуаном. – вспоминал Глинка.

– Как Дон-Жуаном? – Одоевский был совершенно озадачен. – После того как Моцарт…

– Нет, – перебил Глинка, – вместе с Моцартом и против исказителей его. Хотел помочь идальго предстать на театре в том самом виде, как создал его Моцарт.

– Странный переход, Михаил Иванович! От Гамлета – и к Дон-Жуану… не вижу связи!

– Не скажите, Владимир Федорович. Родство между ними немалое, хоть и произошли от разных отцов. Смешали их творцы высокое и смешное, трагическое и низменное, и вышел чудесный сплав, который именуется истиной. Вот если бы мне подобную реторту в руки…

– Не в реторте химика, а под микроскопом естествоиспытателя раскроются сокровенные тайны созидания, – возразил Одоевский.

– Неужто? – Глинка хитро прищурился. – А помнится, вы еще недавно уповали на колбы и реторты.

– Каюсь в заблуждении, которое оставил, однако горжусь тем, что, стремясь к истине, не боюсь ошибок. Вот и ваше мнение о родстве Гамлета и Дон-Жуана кажется мне недоказуемым…

– Но ведь я говорил только о печати гения, которая равно почиет на них, хотя в одном случае творец воспользовался словом, а в другом – звуками, и даже противоборствовал словам наивной поэмы… Я мог бы прибавить к этим творениям еще одно, возникающее у нас на Руси. Разумею поэму Пушкина об Онегине.

– Не стал ли Онегин героем вашего воображения?

Глинка не ответил. Перебрал какие-то ноты на столе, потом обернулся к гостю.

– Признаться, с ума у меня нейдет мысль о тех российских героях, которые даже имен своих истории не оставляют. Если бы заговорил в музыкальной драме такой герой в сермяге, как вы его речь на ноты положите?.. Одно могу сказать: заговорил бы он совсем не так, как изъясняются герои всего мира, даже в гениальных творениях. В жизни, в поэзии вы хорошо ощущаете всю силу и прелесть русской речи. А ну-ка, покажите мне русского героя применительно к царству звуков…

– Предугадываю, Михаил Иванович, что будете искать эту музыкальную речь в наших песнях. Но, сколько я знаю, нет в них героического, если иметь в виду музыкальную сторону.

– Подумать только! – подозрительно охотно согласился Глинка. – Воздвигли люди этакую громаду, именуемую Русью, а до героического, если иметь в виду музыкальную сторону песни, как вы выражаетесь, не дотянули!

– Совершенно справедливо, – подтвердил Одоевский.

– Если смотреть с высоты барского величия!

Глинка разгорячился и, заложив палец в карман жилета, принялся быстро ходить по комнате, высоко подняв голову, словно хотел казаться выше.

– Все недоразумение кроется в том, – продолжал он, – что мы за героическое привыкли принимать заморские фанфары да барабаны, а в наших песнях этого, подлинно, нет. Не любим шуметь!

И привлек к спору Михаил Иванович Глинка многие песни – и те, в которых отразились вековые народные беды, только отчаянию места ни в одной не нашлось; и те, в которых о смерти поется, а песня, глядишь, жизни поклоняется; и те, что, пребывая в рабстве, сложили русские люди в честь вольности. Одну за другой перебирал песни музыкант, повторяя: «Вот он, русский героизм…» Потом замолк и, по обыкновению, спрятался за шутку:

– Кто с этой стороны за песни возьмется и возвысит их до музыкальной системы со всей мудростью, от них же взятой, тому ни колбы, ни микроскопы не нужны. В колбу песни наши не вместишь, и в микроскоп великое сие царство тоже не усмотришь… А красненького, Владимир Федорович, во славу будущих музыкальных Колумбов давайте немедля выпьем. Осень-лихоманка все косточки грызет.

Друзья сели к камину. Яков подал красное вино.

– За плавающих и путешествующих, – сказал Глинка, чокаясь, – и за тех, кто не довольствуется попутным ветерком, но ищет бури…

В уютной комнате, у пылающего камина, тост имел, очевидно, аллегорический смысл. Сам титулярный советник, взывая к бурям, все время кутался в теплый халат, опасаясь малейшего дуновения.

А к дому купца Пискарева под проливным дождем подъехала извозчичья пролетка. Молодой, высокого роста человек, закутанный в пледы и насквозь промокший, глянул на освещенные окна и быстро вошел в подъезд.

– Дома? – спросил он у Якова, открывшего дверь.

– Дома-с, теперь мы всегда дома, – отвечал Яков и оглядел неизвестного ему господина. – Как прикажете доложить?

– Не надо, – отвечал гость и пошел следом за Яковом.

Едва войдя в кабинет, он громко окликнул хозяина:

– Мимоза!

Глинка обернулся, секунду вглядывался.

– Соболевский! Какими судьбами?! – и пошел с открытыми объятиями навстречу пансионскому товарищу.

Поэт и музыкант

Глава первая

Издатель альманаха «Северные цветы» Антон Антонович Дельвиг сидел в кабинете, рассеянно перелистывая какую-то рукопись, и прислушивался к звукам фортепиано, долетавшим из гостиной. Чьи-то ловкие руки разыгрывали вальс.

Антон Антонович снова углубился в поэму и сейчас же поймал себя на том, что напевает мотив вальса.

– Забавно! – рассердился Антон Антонович и перевернул страницу.

Поэма не предвещала ничего доброго, но издатель «Северных цветов» решил испить чашу до дна и не обращал больше внимания на музыку, доносившуюся из гостиной.

Там сидела за фортепиано постоянная гостья Дельвигов Анна Петровна Керн. Молодая жена поэта, Софья Михайловна, слушала, уютно примостившись на низком диване.

Кончив вальс, Керн минуту подумала, не снимая рук с клавиатуры, и стала наигрывать что-то очень бравурное.

– Милая Аннет, – попросила Софья Михайловна, – лучше повторите еще раз ваш вальс.

– Вот уж не думала, что мои музыкальные мечтания могут угодить такой взыскательной музыкантше!

– Ваш непритязательный вальс как нельзя лучше отвечает моему настроению… Или у меня сегодня опять припадок сплина? – Она подняла на Анну Петровну грустные глаза. – Неужто никогда в жизни не приходит необыкновенное, что только снится и снова забывается, едва проснешься?

– Не гневите бога, Софи, – с укором отвечала Керн. – Вам ли жаловаться на судьбу и мне ли слушать эти жалобы?

Софья Михайловна подошла к подруге и обняла ее.

– Простите, Аннет, я сама не знаю, что творится со мной сегодня. – Она поглядела на темные окна, по которым крупными каплями струился дождь, быстро задернула тяжелые шторы и долго стояла, словно в забытьи.

– Опять, Софи? – тревожно спросила Анна Петровна. – Нельзя жить прошлым, вы измучаете себя.

Софья Михайловна провела рукой по лбу.

– Я часто вижу его, Аннет, – сказала она шепотом, – и чаще всего в осеннее ненастье, когда плачет о погибших само небо… Может быть, тогда, когда несчастный Каховский изливал предо мною душу, я слишком пококетничала с ним. Но ведь в какой-то миг я и сама была обманута этим страстным чувством… И каждый раз я спрашиваю себя: виновата ли я в том, что позволила ему увлечься, или в том, что бездумно увлекла его?

– Нельзя жить только прошлым, Софи, – повторила Анна Петровна, – оставьте это право обездоленным и не обкрадывайте свое счастье.

– Счастье? – задумалась Софья Михайловна. – Но я и до сих пор не знаю, счастлива ли я с Дельвигом или мне только спокойно с ним. А вы знаете, что таится для женщины в таком спокойствии?

– Молчите! Не хочу и не буду вас слушать! – возмущенно перебила ее Керн. – Я тоже знаю, как часто мы бежим от тех, кто достоин любви, и как оскорбительно зависим от тех, кто умеет воспламенять шутя.

– Вы говорите о Пушкине?

– О нет! Он всегда был робок со мною до смешного и только в письмах предавался бурным порывам. Но другие поступают, увы, наоборот… А мы все-таки сохраняем верность мечтам, хотя они давно износились, как наши первые куклы.

– Но если Пушкин вернется в Петербург, что будет тогда, Аннет?

– На мне нет перед ним вины. Я никогда ничего ему не обещала. И готова это повторить.

– Повторите лучше ваш вальс, Аннет, – улыбнулась Софья Михайловна. – Может быть, мы снова вернемся в утраченную юность?

Керн покорно села за фортепиано. Звуки наивно-мечтательного вальса снова долетели до кабинета Дельвига.

Поэт прислушался, сложил рукопись и направился в гостиную. Путь был недалек: надо было лишь откинуть тяжелую тафту, отделявшую кабинет от передней, и открыть дверь в гостиную.

– Что за музыкальная меланхолия? – спросил Антон Антонович.

Стоя на пороге, он оглядел дам через очки. Дамы таинственно переглянулись.

– Забавно! – по привычке протянул Дельвиг. – Но согласитесь, сударыни, что, прежде чем хвалить или порицать неведомое произведение, будет осторожнее наперед узнать имя сочинителя.

Дамы снова переглядываются. Софья Михайловна указывает на Керн:

– Сочинитель вальса перед вами, сударь! Попробуйте-ка теперь встать в позу язвительного критика.

– Что вы! Что вы! – машет обеими руками Дельвиг. – Теперь мне остается лишь приветствовать новый талант.

Он рассматривает Керн так, как будто видит ее в первый раз, затем говорит о лаврах, которые отныне ждут Анну Петровну на новом поприще, и предлагает ей союз поэзии и музыки.

– Какое из моих стихотворений вам будет угодно избрать, – шутит поэт: – древние идиллии, гекзаметры или подражания русским песням?

– С вашего разрешения, – смеется Анна Петровна, – я попробую облечь в звуки ваш бессмертный экспромт о том, как собака съела томик Беранже.

– Случай такой действительно был, – подтверждает Антон Антонович, – и непостижимо: лежали на столе пухлые оды графа Хвостова, а пес предпочел им тощего Беранже. Но в доказательство того, сударыня, что я ценю ваш музыкальный дар, предоставляю вам оный экспромт безденежно и навечно.

Поэт и Анна Керн с увлечением подбирают музыку к экспромту. Дельвиг подпевает баритоном:

Хвостова кипа тут лежала,

А Беранже не уцелел!

За то его собака съела,

Что в песнях он собаку съел…

– Стойте, стойте, Анна Петровна! – смеется Дельвиг. – Я утверждаю, что к тексту более всего подойдет итальянская баркаролла. Сонинька, – обращается поэт к жене, – будь друг, помоги нам!..

Софья Михайловна нехотя подходит к фортепиано и рассеянно берет аккорды.

– Голубчик! – вдруг прерывает жену Дельвиг, и на лице у него появляется выражение ужаса. – Прости, если можешь, а если не можешь… тоже прости! – Он целует руку жене. – Забыл, совсем забыл тебя предупредить…

– Что такое? – все с той же рассеянностью спрашивает Софья Михайловна.

– Как я мог забыть! – сокрушается Дельвиг. – Ведь сегодня, именно сегодня, обещался быть у нас Соболевский из Москвы и с ним какой-то здешний музыкант… Только фамилию запамятовал… Да, точно… музыкант Глинка. – И поэт еще раз просит прощения у жены.

– Можно ли быть таким забывчивым? – укоряет мужа Софья Михайловна. – В какое положение ты меня ставишь? – В голосе ее накипает раздражение, которое так часто разрешается семейными бурями.

Но Анна Петровна приходит на помощь растерявшемуся Дельвигу.

– Вы сказали: музыкант Глинка? – переспрашивает Керн. – Михаил Иванович?

– Вы его знаете?

– Еще бы мне не знать! – оживляется Анна Петровна. – Правда, я слушала его всего однажды, но этого нельзя забыть. Это такой музыкант… – и, не найдя слов, Керн беспомощно развела руками. – Уверяю вас, вы никогда не слышали и никогда не услышите ничего подобного.

– Новый Фильд? – иронически улыбнулась Софья Михайловна. – Но, зная вашу восторженность, Аннет…

– Фильд?! – возмутилась Анна Петровна. – Я ни с кем не могу сравнить этого чудодея. Я никогда не слыхала такой мягкости и страсти в исполнении!

– Однако, – говорит Дельвиг, наблюдая оживление Анны Петровны, – не пора ли, Сонинька, принять хоть какие-нибудь меры, чтобы искупить мою забывчивость?

Дамы занялись хозяйством. Антон Антонович ушел к себе и с невозмутимым спокойствием занялся чтением давно надоевшей поэмы. Он работал до тех пор, пока не явились гости.

– Наша московская журнальная братия, – повествовал за чайным столом Сергей Соболевский, – осведомившись, что я буду в Петербурге, дала мне поручение ехать к Пушкину в Михайловское и во что бы то ни стало взять с него оброк для нашего «Московского вестника».

– Предприятие малонадежное, – утешил Дельвиг. – Александр Сергеевич ныне ни журналам, ни альманахам на алтын не жертвует. Даже мои «Северные цветы» и те по его милости чахнут.

Дамы посмотрели на Дельвига с удивлением. Никто не пользовался больше от щедрот Пушкина, чем издатель «Северных цветов». Но Антон Антонович продолжал речь с тем же чистосердечием:

– А с тех пор, как летом выехал Александр Сергеевич из Петербурга, даже писем не шлет, жалуется, будто мы молчим… Забавно? – говорил Дельвиг, обращаясь к Соболевскому. – Впрочем, мы и в самом деле мало ему пишем. Но кто на Руси не ленив писать? Как вы, москвичи?

– А московские журналисты следуют примеру петербургских альманашников, – отвечал Соболевский, – вот и предал всех нас анафеме Александр Сергеевич. Однако мне все-таки придется ощипать его для журнала.

– Вы что же, возглавляете сей шумный, но несогласный хор, именуемый «Московским вестником»? – поинтересовался Дельвиг.

– Как вам сказать, Антон Антонович… Тайну нашу все равно не скроешь, так как вопиет она противоречиями с каждого журнального листа.

– Да, – согласился Дельвиг, – привычному глазу в столпотворении вашем нетрудно разобраться. Поначалу и мы думали: растет в Москве богатырь, а почитали первые книжки и видим – выдыхаетесь, юноши. Даже здешние братья-разбойники – Греч с Булгариным – не удостаивают вас ни клеветы, ни доносов. Стало быть, чуют недолговечие ваше.

– Но мы еще поборемся, – возразил Соболевский, – да должен нас и Пушкин поддержать…

– Он ли вас не поддержал! Одна сцена в келье Чудова монастыря чего стоит! – перебил Дельвиг.

– А теперь я сызнова на него нагряну, как снег на голову, и возьму весь обмолот.

– Бог в помощь! – простодушно откликнулся Дельвиг. – Не знаю, впрочем, богат ли нынче Пушкин. «Онегин» его замучил… Но из «Онегина» он вам ничего не даст, не стоит и просить. Да, кстати, – дипломатично повернул речь Дельвиг, – истинно украшаете вы, Сергей Александрович, ваш «Вестник» выдержками из португальской литературы. Прелюбопытные выходят статьи.

– Разве вам неведомо, Антон Антонович, – вмешался Глинка, до сих пор беседовавший с дамами, – Соболевский знает все языки, а равно все книги, которые выходили, выходят или могут выйти в свет на нашей планете.

– Буду и я бить вам челом, – Дельвиг склонился к Соболевскому, – нуждаюсь в кое-каких справках по древним авторам.

– Извольте, – согласился Соболевский. – Какие издания вы имеете в виду: итальянские, голландские, аглицкие?

– Антон Антонович, – снова вмешался Глинка, – и я имею на вас большие виды. Давно слежу за вашими опытами подражания народным песням. Хотел бы участвовать в этих трудах, присоединив усилия музыканта к поэтическим поискам.

– Искренне готов служить, – отвечал Дельвиг. – Признаюсь, работаю я над неуловимыми народными размерами с усердием алхимика, но эти воздушно-подвижные метры в руки нелегко идут. Однако прежде я возьму справки у нашего московского гостя.

– Антон Антонович! Вы еще успеете со своими справками, – перебила мужа хозяйка дома. – Подумайте о несчастных дамах, которые сгорают от нетерпения… – Софья Михайловна встала из-за стола, подошла к фортепиано и открыла крышку. – Вероятно, наша просьба не покажется вам очень оригинальной, Михаил Иванович? Анна Петровна столько говорила о вас…

Глинка недовольно покосился на Анну Петровну. Коварная женская дружба успела и здесь раскинуть свои сети. Его выручил новый гость. То был ближайший сотрудник «Северных цветов» Орест Михайлович Сомов.

Дельвиг решил угостить Ореста Сомова новинкой. Софья Михайловна села за фортепиано. Поэт и Керн запели «собачью» баркароллу.

– Прошу прекратить эту варварскую профанацию! – возмутился Сомов. – Не затем я бросил корректуры, голубушка Софья Михайловна, чтобы присутствовать на концерте каннибалов.

– Что же прикажете вам исполнить? – спросила Софья Михайловна.

– А вот те русские вариации, что играли в прошлый раз.

Софья Михайловна нашла старинные ноты.

– Да ведь это древность, Орест Михайлович, – говорила она, перелистывая тетрадь, – и самого Хандошкина у нас мало помнят.

– О, полноте! – вступился, заглянув в ноты, Глинка. – Ивана Хандошкина чтут все истинные любители отечественной музыки. Только помнят его больше как скрипача и забывают замечательного сочинителя. Когда-нибудь ему еще воздадут справедливую дань потомки. Если позволите, я покажу вам при случае его скрипичную сонату – предмет, достойный многих размышлений для музыканта. Но прежде того позвольте присоединить усердную просьбу насчет этой фортепианной пьесы Хандошкина.

Софья Михайловна под общее одобрение сыграла вариации. Орест Сомов подсел к Глинке.

– Вы, сударь, судя по отзыву о Хандошкине, принадлежите к любителям отечественного?

– Не скрою.

– А вот песен наших, – с каким-то желчным раздражением продолжал Сомов, – мало ныне собирают. Оторвались от родной земли и знать ее не хотим. Но если заглянете ко мне, покажу вам мои записи. Сколько ни живу в Петербурге, ни у кого ничего подобного не видел.

– А знаете ли вы, Орест Михайлович, – вмешалась Керн, – что господин Глинка может представить вам любые наши песни во всей их прелести?

– Ого?! – удивился Сомов. – Как же я до сих пор о вас не слыхал?

– Не сумею объяснить, – улыбнулся Глинка. – Служу, впрочем, по ведомству путей сообщения.

Теперь Дельвиг, давно присматривавшийся к Глинке, подошел ближе.

– Сдается, Михаил Иванович, мы ранее где-то встречались с вами… Не было ли то однажды у Рылеева? – спросил он, припоминая.

– Я бывал там.

– Не вы ли и положили на музыку элегию Баратынского?

– Именно я, хоть и было это очень давно.

– И вот судьба поэта! – вздохнул Дельвиг. – Кто знает ныне стихи Евгения? А романс ваш поют повсюду, хотя опять же не знают и не интересуются знать имя сочинителя. Незавидны, стало быть, и лавры музыканта… Так именно у Рылеева, значит, и виделись мы. Кто бы мог тогда предугадать будущее? Вы никак не пострадали?

– Все обошлось для меня благополучно, – отвечал Глинка, – если только можно считать благополучием прозябание наше.

Дельвиг взглянул на него с сочувствием.

– Разве вам, музыкантам, не оставлены звуки, не поддающиеся цензуре?

Дамы увлекли Глинку к фортепиано. Раздумывая, что наполнить, он еще раз взглянул на Дельвига, словно бы продолжая незаконченный разговор. Потом, не объявляя названия романса, запел:

О красный мир, где я вотще расцвел…

Как воспоминание о прожитом и не изжитом в этом доме прозвучала песня Глинки. Будто живой чредой явились сюда погибшие певцы и недавние знакомцы хозяев. Вспомнились Дельвигу жаркие споры, быстротечные охлаждения и вольное товарищество. Тяжело вздохнул поэт, на долю которого остались лишь непритязательные «Северные цветы». Орест Сомов слушал пение, потупив взор. И ему, уцелевшему обломку «Полярной звезды», музыка властно напоминала о прошлом. Померкла мятежная звезда, и остались у Ореста Сомова только шатания по журналам да унылый путь без компаса, без руля и без ветрил.

Глинка между тем пел:

О пристань горестных сердец,

Могила, верный путь к покою,

Когда же будет взят тобою

Бедный певец?.

Софья Михайловна, обняв Керн, стояла у фортепиано. На глазах ее выступили слезы. Дельвиг бросал тревожные взгляды на жену.

– Сонинька! – окликнул ее поэт.

Софья Михайловна сделала над собой заметное усилие.

– Вот вам впечатление от музыки, сударь, – сказала она Глинке. – Может быть, такие слезы дороже артисту, чем пышные лавры… Во всяком случае я не хочу их скрывать.

– Забавно! – начал было со своего любимого словечка Дельвиг. – То есть совсем не забавно, черт возьми! – поправился он. – Признаюсь, первый раз слышу музыку, которая… Нет, не одобрит Василий Андреевич Жуковский такого поворота его стихов в направлении, чересчур близком к испытаниям нашим…

Разговор вернулся к недавним событиям, о которых никому не суждено было забыть. Когда Глинка спел «Разуверение», еще больше задумался Антон Антонович и, вопреки обыкновению, ни разу больше не пошутил.

Гости стали расходиться.

– Почему вы не были у меня так долго? – упрекнула Глинку Анна Петровна. – Я могла бы серьезно рассердиться на вас.

– Но зато как мне хотелось быть вашим гостем! Надеюсь, вы исполните мою просьбу и передадите поцелуй Екатерине Ермолаевне от человека со смешной фамилией.

– Катюша часто вас вспоминает и терпеливо ждет обещанного визита. Но такова, должно быть, участь женщины – страдать с малолетства.

– Ах, боже мой! – с сокрушением воскликнул Глинка. – Скажите ей, что я непременно на днях буду.

– Увы! – отвечала Анна Петровна. – В институте карантин, и я не знаю, когда мне удастся взять домой Катюшу.

Глинка ушел от Дельвигов вместе с Соболевским.

– Ну и шельма этот Дельвиг! – начал Соболевский. – До того усердно убеждал меня не ехать к Пушкину в Михайловское, что я решил скакать туда сломя голову.

– А какая нужда Дельвигу отговаривать тебя?

– Опасается, хотя и виду не подает, что я на корню заберу у Пушкина весь урожай.

– Почему бы ему в таком случае самому еще раньше не поехать?

– Ленив, батюшка! – воскликнул Соболевский. – Так ленив, что по лени даже при собственном рождении не ревел. Куда же он с места тронется? А главное – давно набрал у Пушкина по горло. Ох, и продувные бестии эти альманашники!

Они шли по безлюдным улицам. Ночь, излившись дождем, чуть-чуть посветлела. Было зябко, но дышалось легко. Соболевский возобновил разговор:

– А как тебе Софья Михайловна понравилась?

– Одно могу сказать: блестящая музыкантша!..

– Н-да! – продолжал Соболевский. – Редкий экземпляр… Ессе femina![16] Грешить будет напропалую, а каяться – еще слаще. И Анна Петровна из того же монастыря, верь моему слову!

– Недаром и зовут тебя Фальстафом.

– Если Пушкин окрестил, стало быть недаром! – согласился Соболевский.

Глава вторая

Сергей Александрович Соболевский с утра послал за подорожной, чтобы ехать в Михайловское. Но в тот же день в Демутовой гостинице появился новый постоялец.

Едва переодевшись с дороги, приезжий разыскал номер Соболевского и несколько раз быстро, отрывисто постучал.

– Мочи нет, как рад тебя видеть! – сказал, входя, новоприбывший и троекратно расцеловал Соболевского.

После первых изъявлений радости и тех вопросов, что сами просятся на язык при дружеской встрече, гость снова обнял Соболевского и участливо спросил:

– Как перенес ты свое горе?

– Тяжело, Александр Сергеевич! От тебя не скрою – очень тяжело. Мать была единственным человеком, который меня любил и которому я отвечал тем же. Когда же она заболела, доняли меня приятели: позаботься о завещании! Одним словом, иди к умирающей со стряпчим и свидетелями.

– И ты, презрев советы мудрости житейской, угодил из богачей в нищие?

– Почти так. Незаконнорожденный не наследует в отечестве нашем иначе, как по завещанию. Но если суждено мне свершить что-либо достойное порядочного человека, то я всегда с гордостью буду вспоминать, что не явил умирающей матери алчного подьячего вместо сына… Да, спасибо тебе за присланные деньги.

– Не за что. По счастью, я во-время собрал подушную подать с издателей и рад был тебя ссудить.

– Еще раз спасибо, Александр Сергеевич. Теперь я осмотрелся и намерен составить капитал собственным умом.

– Ты? – удивился Пушкин. – Фальстаф – и капитал! Сам Шекспир не изобрел бы столь неожиданной черты в характере сластолюбца.

– Еще бы! – согласился Соболевский. – Особенно если твой Фальстаф имеет намерение уставить Россию паровыми машинами, учредить фабрики и показать англичанам, что Россия нимало им не уступит. Я и в Петербург приехал для того, чтобы подыскать денежных компаньонов.

Пушкин слушал внимательно, но недоверчиво. Соболевский представил ему картину будущего – ткацкие фабрики, раскинувшиеся на берегах Невы.

– Бьюсь об заклад, Фальстаф, – отвечал поэт, – твои фабрики будут чудотворнее вымысла. Не вмещаются они в моем воображении… А как наши москвичи живут? Все еще не вышли из пеленок немецкой метафизики? Ох, уж эта завозная философия… ненавижу… – не то шутя, не то всерьез перебил себя Пушкин и хитро улыбнулся. – А со страниц долготерпеливого «Вестника» проповедуют ту философию московским просвирням?

– Философы наши действительно витают в эмпиреях, но журнал ждать не может. Если бы ты сегодня в Петербург не приехал, я завтра выехал бы к тебе в Михайловское. Клянут тебя москвичи напропалую: договоры, мол, Александр Сергеевич подписывать горазд, а журнал ничем, кроме имени своего, украсить не желает.

– Поспешил я с договором, – Пушкин смутился, – и за то был сызнова учен властью предержащей. Не волен я печатать свое маранье, как прочие смертные… Да и нет у меня ничего, – поэт вздохнул, – вот ведь беда какая… Что мне с вами делать, коли ничего у меня нет?

– Ну, кто же этому, Александр Сергеевич, поверит, когда ты целую осень в Михайловском сидел! «Онегин» как?

– Скучает помаленьку. Однако не очень проворен оказался. Размышлять вместе с автором охоч, а типографщиков чурается… – Пушкин искоса взглянул на Соболевского, подбежал к нему, обнял. – Не мне с тобой втемную играть, все равно выведаешь. Изволь, тебе первому отчитаюсь. Из «Онегина» кое-что нового привез. Царя Бориса царь Николай в печать не пускает. Должно быть, торчат уши сочинителя из-под колпака юродивого… Ну, что еще? Мелочи не в счет, их альманашники, не заметишь, растащат. Задумал еще небольшой опыт в роде драматическом. Вовсе неотделанное, правда, но бродит мысль. – Пушкин помолчал. – В прошлом году слушал я в Москве у итальянцев Моцартова «Дон-Жуана», и запала мне мысль о гении и об ученых педантах…

– Если ты в музыку ударился, – перебил Соболевский, – тогда приглядись здесь к одному молодому человеку, которому многие – и сам ученейший муж Одоевский – предрекают обширное поприще…

– Кто таков?

– Наших пансионских помнишь? Был среди однокорытников моих Глинка-музыкант.

– Глинка? – Пушкин задумался. – Нет, не помню. Николая Марковича помню, потом Глебова, который…

– Ну да, – подтвердил Соболевский. – Иных уж нет, а те далече…

– А что говорят в Москве о послании, которое отправил я в Сибирь? – быстро спросил Пушкин.

– Те, кто его знает, стараются поменьше говорить, ради твоего спасения. Ох, как ты неосторожен, Александр Сергеевич!

– Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить, – поэт махнул рукой. – Подсвистывал я Александру Павловичу до самой его смерти – и, видишь, жив. Авось, ни Николаю Павловичу, ни графу Бенкендорфу тоже не поддамся… Так что же говорят о послании к каторжанам? Только, пожалуйста, без утайки.

– А чего здесь таить? Говорят, что ты исполнил долг за всю Россию, как и должно первому ее поэту.

– И не ругают?

– Помилуй! За что?

– Да, конечно, – согласился Пушкин в какой-то нерешительности. – Только и трудно же приходится первому поэту России, как величают Александра Пушкина заведомые льстецы и фальстафы. Легче бы всего молчать, а молчать ни по чести, ни по достоинству гражданина нельзя… – Пушкин нахмурился. – Едучи сюда, встретил я на станции в Залазах несчастного Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия, но жандармы нас растащили… Вот тебе еще сцена из трагедии отечественной. Ну, угодил ли я Белокаменной хоть «Онегиным» моим?

– Вот за «Онегина» ругают тебя на чем свет стоит.

– Помилуй! – удивился Пушкин. – За что?

– За то, что испытуешь долготерпение человеческое… Мыслима ли кормить публику в рассрочку?

– А иначе нельзя было. Влез бы в мою шкуру, тогда бы понял. Господин Онегин не терпит суеты, когда предается наблюдениям холодного ума. К тому же засел Онегин в деревне… Какой тут романтизм? Надобно приучить публику к путешествию в эти края, неведомые нашим поэтам. Впрочем, обещаю исправиться. Ныне буду выдавать главу за главой.

– Значит, много привез?

Пушкин утвердительно кивнул:

– А еще имею на руках прозу. Должно быть, лета мои к ней клонят. Разумею роман о царе Петре и предке моем Ганнибале.

– О! – воскликнул Соболевский. – Стало быть, выручай матушка история?

– А не пора ли нам знать, наконец, историю нашу?

– И для того настало время явиться на Руси новому Вальтер Скотту?

Поэт вспыхнул:

– Не успел я сказать тебе о романе историческом – и уже призываешь ты всуе имя Вальтер Скотта! Когда же научимся мерить себя русским аршином?

– Не ожидал, что вызовет твой гнев имя Вальтер Скотта.

– Не в том дело, – отвечал Пушкин. – Ведь не перестали величать меня и русским Байроном, хотя, клянусь честью, хочу быть только Пушкиным. Пусть несовершенны мои создания, однако могли они родиться только от русской жизни. Может быть, не многие умеют ценить, как я, лорда Байрона и сира Вальтер Скотта. Но предстоит нам сказать свое слово. Кстати, сколько ни читаю о модном романтизме – ничего не понимаю. Немецкой чертовщиной мы по горло сыты, фальшивым страстям французов веры не даем, а коли от поэтических сказаний Вальтер Скотта не оторвемся, в русские летописи глядеть разучимся. А без этого назови хоть романтизмом, хоть иначе – не будет словесности.

– И, выслушав вещие сии слова, бессмертные для поучения потомков, смиренно вопрошает Александра Пушкина ходатай от компании московских журналистов: что же будет на шапку «Московскому вестнику»?

– Ничего бы ему не следовало, – отвечал Пушкин, – ибо больше других врут московские философы, познавшие истину на дне чернильницы; врут, и нет конца тому вранью… Однако что-нибудь придется поискать. Дай срок, разберемся.

Поэт озорно глянул на Соболевского.

– Так ругают, говоришь, в Москве ленивца Пушкина? Теперь ты знаешь, как я ленюсь.

…Приятели позавтракали. В беседе незаметно прошел короткий октябрьский день. Последний луч солнца, неведомо откуда ворвавшийся в комнату Демутова трактира, задержался на русой голове поэта; ясно обозначились морщины, начертанные временем на высоком лбу и вокруг глаз. Пушкин встал из-за стола и подошел к окну. Густые мокрые сумерки быстро заволакивали угрюмый двор. Поэт обернулся к Соболевскому.

– Стало быть, намерен ты, Фальстаф, наставить паровики по всей России? Но, меряясь на Англию, думал ли ты о той нищете, в которую ввергли аглицкие фабриканты рабочих людей? Упаси тебя бог перенести к нам вместе с машинами эти алчные нравы! Когда был я в Одессе, сказывал мне один англичанин страшную повесть… Ну, будет время, возьму у тебя справки. Ты на именины к Дельвигу зван?

– Зван, только где это видано – ехать на именины спозаранок?

– А я нарочно гнал лошадей, чтобы приехать на Антона. Впрочем, в самом деле неловко помешать хозяйке… Забыл еще оказать тебе, что набрался песен у Михайловских мужиков. Знатные есть песни, но которым сделал я великое открытие: у мужика своя история, и ведет он счет по собственным царям – по Ивану Болотникову, по Степану Разину да по Емельяну Пугачеву. Вот тебе летопись народная.

– И я на клад наскочил, – подзадорил Соболевский, – рукописное песенное собрание приобрел. По полноте и богатству ничего подобного не встречал. Сопиков, книголюб и книгопродавец здешний, положил ему начало. Ты, надеюсь, от намерения издать песни не отступил?

– Ужо, дай срок. А находку твою немедля покажи! – оживился Пушкин.

– Изволь. Однако не ранее, чем сам увижу весь литературный твой багаж.

Пушкин начал усиленно просить. Как ни крепился Соболевский, наверное бы не устоял, если бы поэт вдруг не спохватился:

– Еду к Дельвигу. Нет мочи ждать!

…Друзья сидели в кабинете Дельвига. Медлительный Антон Антонович едва успевал вставить слово, а Пушкин опять бросался тормошить его и, как обрадованное дитя, восторженно повторял:

– Дельвиг! Дельвиг мой! – и снова теребил его, наводя в кабинете полный беспорядок.

По счастью пришла Анна Керн. Пушкин тотчас выбежал в переднюю и, целуя ей руку, вспыхнул неожиданным румянцем и еще более смутился: не мог преодолеть эту детскую особенность, проявлявшуюся при каждом волнении.

– Должно быть, – сказал в оправдание себе поэт, – я все тот же, когда являюсь перед вами, Анна Петровна.

– Какой же именно? – улыбнулась Керн. – Тот ли вы, каким я помню вас на прогулках по Михайловскому парку, или тот, кто слал мне потом безумные письма?

– А вы их помните?! – обрадовался поэт. – Верьте мне… Нет, не верьте… ничему не верьте! Когда человек теряет голову…

– И в то же время пробует играть сердцем женщины?

– Играть?! – с упреком переспросил Пушкин. – Как могли вы подумать…

Гости, начав съезжаться, составили вокруг поэта неразрывный круг. Здесь были и Орест Сомов, и Соболевский, и лицейский товарищ Пушкина Михаил Лукьянович Яковлев. Приехал Глинка. Соболевский, едва дав ему время приветствовать хозяйку дома и именинника, подвел его к Пушкину.

– Сей однокорытник наш жил в пансионском мезонине вместе с Кюхельбекером. Припоминаешь?

– Теперь очень хорошо помню, – Пушкин приветливо протянул руку Глинке, – был такой юноша молчальник. – Он еще раз крепко пожал руку. – Мне памятно и дорого все, что напоминает собственную юность. Да и брат Лев о вас рассказывал. Так вы и есть тот самый музыкант, который обратил к музыке даже Фальстафа-Соболевского?

В беседу вмешались дамы. Посыпались восторженные аттестации Глинке. Отшучиваясь, Глинка пристально наблюдал за поэтом. Пушкин почти не изменился. Он такой же, как был в то время, когда взлетал по узкой крутой лестнице в пансионский мезонин. Та же живость в движениях, тот же певучий голос… Да, все тот же автор «Руслана», и ничуть не согнули его годы странствий, бед и потрясений.

Но через минуту Глинка готов был переменить мнение: как он возмужал, однако, юный витязь Руслан! Но не печать усталости, а облако раздумий коснулось ясного чела.

Пушкин, сидя с Дельвигом, вел с ним тихий разговор, когда началась музыка. Играла Софья Михайловна. Соболевский поместился около фортепиано, не скрывая восхищения не столько музыкой, сколько музыкантшей. Едва Софья Михайловна взяла последние пассажи, Сомов подвел к фортепиано Яковлева. Пошептавшись с хозяйкой дома, Яковлев обратился к поэту:

– Пушкин, изволь прослушать собственные твои стихи, положенные на музыку, и не прогневись на меня за дерзость.

Певец начал с чувством:

Вчера за чашей пуншевою

С гусаром я сидел,

И молча с мрачною душою

На дальний путь глядел…

«Паяц»;, как звали Яковлева лицейские товарищи, был одаренным музыкантом; отличный певец, он не уступал заправским композиторам и в сочинении музыки.

Пушкин был растроган. На щеках его выступила краска.

– Право, слишком балуют меня музыканты наши, – сказал он, когда Яковлев кончил петь. – Низкий поклон тебе, Паяц!

Наступила очередь Михаила Глинки. То, о чем робко мечталось в пансионе, – выступать перед поэтом, – Глинка исполнил теперь без колебаний.

Глинку слушали такие изощренные музыканты, как Софья Дельвиг, такие бескорыстные любители музыки, как издатель «Северных цветов» и Анна Керн; слушал его талантливый автор романсов Михаил Яковлев. Слушал Глинку и первый поэт России. Но кто из них мог сказать, что присутствует при рождении новой русской музыки, которая станет сияющей вершиной для многих поколений? И тем труднее было об этом сказать, что Глинка уже окончил петь и быстро отошел от фортепиано.

Легко и непринужденно было за именинным столом. Дружно поднимались заздравные чаши. Сердечно весел был Александр Пушкин, деля внимание между всеми, но чаще обращая взоры на Анну Керн. В сердечном внимании поэта уже виделось ей будущее: любовь, чистая, как небо, и вечная, как вселенная. Ведь не только для девчонок и не только под Лубнами цветут и никогда не отцветают бессмертники-иммортели.

– Mille pardons, madame![17] – вдруг обратился к ней один из гостей, красавец и ловелас Алексей Вульф.

– Штраф! Штраф, Алексей! – вскричал Дельвиг. – Пора бы тебе знать, что в нашем доме говорят только по-русски.

Под общий хохот Вульф быстро выпил штрафной бокал…

Орест Сомов, сидевший рядом с Глинкой, сказал ему с уважением:

– Вижу теперь, что знаете вы голоса многих песен. И между прочим такими владеете, которых мне ни разу не приходилось слышать. Хвалю за верное ваше направление. Ныне, слава богу, песни наши и у музыкантов в моду входят.

– Только бы не приключилось песням новой от того беды, – отвечал Глинка.

В это время с другой стороны стола на него внимательно взглянул Пушкин и, улыбаясь, поднял бокал.

Именинный ужин шел к концу. Поэт собрался провожать Анну Керн.

– Когда будешь потчевать нас твоей трагедией? – задержал его Дельвиг.

– Назначай день. Тебе, проворному альманашнику, отказа нет.

– А завтра, Александр Сергеевич, я буду у тебя с утра, – вмешался Соболевский, – закончим московский разговор.

Пушкин кивнул головой и быстро пошел из гостиной, догоняя Анну Керн. Глинка подошел откланяться к хозяйке дома.

– Михаил Иванович, – искренне призналась Софья Михайловна, – ваш романс «Разуверение» стал навсегда моим любимым. Я целый день твержу его напев. – Она обернулась к Вульфу. – Как жаль, Алексей Николаевич, что вы не слыхали этой чудесной пьесы! Вам непременно надобно ее узнать… «Не искушай меня без нужды!» – многозначительно продекламировала она и рассмеялась.

Глинка еще раз откланялся, отвлек Соболевского и взял его за пуговицу.

– Не отпущу, пока не расскажешь, что ты у Пушкина узнал.

– Докладывал же я тебе! Как полагается по осени, привез Пушкин целый обоз. Между прочим, представь, на Моцарта целит. Да отпусти, сделай милость, неповинную пуговицу!

Оборвав разговор на полуслове, Соболевский устремился к Софье Михайловне. Глинка обратился за справкой к Дельвигу.

– Пушкин и Моцарт, говорите? – удивился Антон Антонович. – Клянусь небом, ничего не знаю.

Между тем известие, сообщенное Фальстафом, поразило Глинку до крайности.

Глава третья

Пушкин читал у Дельвигов трагедию о царе Борисе.

Уже прошли перед слушателями главные события драмы. Поэт читал последнюю сцену.

Кремль. Дом Борисов. Стража у крыльца… Бояре входят к осиротелому семейству скончавшегося царя. В доме поднимается тревога, слышатся крики. Потом снова открываются двери. Мосальский является на крыльце.

– «Народ! – возвысил голос поэт, читая за Мосальского. – Мария Годунова и сын ее Феодор отравили себя ядом. Мы видели их мертвые трупы. Что ж вы молчите? Кричите: «Да здравствует царь Димитрий Иванович!»

Пушкин сделал едва уловимую паузу, потом произнес, ничего не акцентируя, последнюю авторскую ремарку: «Народ безмолвствует», – и отложил рукопись.

– Я замышлял свою трагедию, – устало сказал он, – для реформы обветшалых законов театра. Не знаю, однако, нужны ли эти новшества? – в голосе его послышалось скрытое раздражение, и тень легла на глаза. – С детства привыкли мы к ложным правилам французов И до нового неохочи. Все еще ищем трагедию у Озерова и рукоплещем карикатурам, обряженным в русское платье. Берет и другое сомнение: не учуют ли в древней истории о московских бунтах намек на наши времена?

Поэт рассеянно перебирал рукопись, выжидая откликов.

– Не впервой слышу я «Бориса», – начал Дельвиг, – и скажу без обиняков: много опасного в твоей трагедии, Александр Сергеевич. И хоть выставил ты точные годы древних происшествий, не спрячешь за учеными справками шатания царского престола. Быстрее, чем сцены в трагедии, сменяются на Москве цари. В этом шатании престола и глухой услышит и слепой увидит зримую силу мнения народного.

– На то и дана сочинителем сцена в келье Чудова монастыря, известная нам еще по «Московскому вестнику», – вмешался Орест Сомов. – Не здесь ли, под монастырскими сводами, укрылся гражданин и созидатель?

– Как «дьяк в приказах поседелый… добру и злу внимая равнодушно», – иронически процитировал Дельвиг.

– А это, прошу извинить, бабушка надвое сказала, – не сдавался Сомов. – Пимен сам повествует, что в молодости он воевал под башнями Казани. К старости же только сменил меч на перо и, верша суд над царем Борисом, олицетворяет все ту же силу мнения народного. Так и стояли, не шатаясь, земские люди в самые смутные времена.

– И смотрели на русскую землю из оконца монастырской кельи? – парировал Дельвиг.

– Но кого это обманет? – отвечал Сомов. – Под рясой чернеца еще не износилась боевая кольчуга, а пламенное перо летописца-обличителя стоит булатного меча. История вполне оправдывает сочинителя.

Пушкин слушал, не вмешиваясь. Выждав и видя, что никто не продолжает спора, он обратился к Сомову:

– К мнению вашему, Орест Михайлович, может быть, прислушаются критики. Не мне опровергать вас. Мне казалось, что этот характер и нов и знаком для русского сердца. Здесь нет моего изобретения. Я собрал черты, пленившие меня в наших старых летописях. Однако, господа, почему, выслушав трагедию о царе Борисе, вы сосредоточились на смиренном иноке?

– Хорошо смирение, коли монах ваш, не дрогнув, ратоборствует против царя! – горячился Сомов. – Именно такие смиренники и поворачивают часом судьбы государства. Не знаю, однако, Александр Сергеевич, как может явиться ваша трагедия на театре: ведь предвещает она смерть классицизму и сеет романтическую бурю!

– Если не станет ранее того анахронизмом, – с горечью откликнулся Пушкин. – Писал я, думая о коренном переустройстве драмы, а ныне и французы взялись за ум. Если запоздает моя трагедия явиться в свет, то опять скажут, что русские следуют примеру заносчивых учителей. Учители! Европа в невежестве своем от века относилась к нам с высокомерным пренебрежением. Да и то сказать: не ценим и мы сами первородства своего.

– Возвращаюсь к моему вопросу, – снова взял слово Дельвиг. – Мы видим в трагедии народ либо в бунте, либо в безмолвии. С охотой принимаю картины, набросанные волшебной кистью. Но неужто только в келье Чудова монастыря укрылись созидатели государства?

– Еще очень далек мой труд от полноты изображения народной жизни, – подтвердил Пушкин, – но если зримо представлена в трагедии сила мнения народного, то сочинитель охотно примет твое мнение, Дельвиг, за высокую похвалу. Когда уясним себе, что история принадлежит народу, тогда смело возьмемся за изображение тех, кто был выразителем народных чаяний. Может быть, самым поэтическим лицом нашей истории был Степан Разин, но что подвигло его, как не гнев угнетенных? Во множестве познается характер народный. Так! Но общие черты непременно находят воплощение в лицах. Без этого никогда не уясним ни действий Дмитрия Донского или Ермака, ни подвига Пожарского и выборного человека Кузьмы Минина…

– Прибавьте сюда и Ивана Сусанина, которого вернул потомкам Рылеев, – перебил Сомов.

– Со всей охотой, – согласился Пушкин. – Именно по «Сусанину» я стал подозревать истинный талант в Рылееве… Действия самого поэта, за которые он был повешен правительством, непременно станут предметом внимания будущих писателей. И здесь неминуемо воплотится сила мнения общего. Только цари мнят, что благополучие престола может покоиться на безмолвии народном. Но слепцы и обреченные никогда не чуют подспудных сил. Первая и священная обязанность писателей наших – отдать дань тем, кого ты, Дельвиг, называешь созидателями государства. Еще в колыбели нашей словесности родилась эта мысль. Сошлюсь на повесть о походе Игоревом.

– Но ведь до сих пор для некоторых сомнительна древность этой поэмы, – возразил Сомов.

– Полноте! – вспылил Пушкин. – Отрицатели свидетельствуют только о собственном невежестве и космополитстве. Коли не было, мол, подобных поэм на Западе, как мог явиться поэт-гражданин в древней Руси? Но что из этого? Словесность европейская и позднее питалась от крестовых походов, наша же словесность получила начало от благородной мысли о строении и защите родной земли… Однако далеко унеслись мы мыслью, начав с «Бориса»… Ну, полно о трагедии!

Никто не внял призыву поэта. Разговор все время возвращался к «Борису», а историческая трагедия то и дело оборачивалась злобою дня.

Глинке посчастливилось выйти от Дельвига вместе с Пушкиным.

– Нам с вами по пути? – любезно спросил поэт.

– По пути, – не колеблясь, подтвердил Глинка, – и тем более по пути, Александр Сергеевич, что не хотелось мне говорить о трагедии вашей, не обдумав многого, но теперь, если позволите…

– Слушаю вас!

Они шли по Владимирскому проспекту, в сторону Невского, хотя Глинке надо было повернуть в противоположную сторону. Петербург был побелен нежданно выпавшим снегом. Дожди и туманы еще не успели отнять у Северной Пальмиры этот редкий парчевой наряд. На улицах было светло, как днем.

– Хочу спросить у вас, Александр Сергеевич, – начал Глинка, волнуясь, – если бы Руслан ваш дожил до старости, не взялся ли бы он, радея о правде, за перо летописца?

– Как?! – удивился Пушкин. – Сказочный витязь и монах Чудова монастыря кажутся вам единородны?

– Да, – уверенно подтвердил Глинка. – Имею в виду отнюдь не сказочные обстоятельства Руслановой поэмы. И витязь, размышляющий на поле битвы, и монах-летописец, единоборствующий в трагедии с всесильным царем, – все это и есть строители земли… – Глинка посмотрел на спутника и, решившись, продолжал: – Не Онегину же с его французским лорнетом и аглицким сплином суждено выразить русский дух в художестве?

– Вот как судите вы? – Пушкин явно заинтересовался поворотом разговора. – Стало быть, отрицаете вы русские черты в Онегине?

– Помилуйте, – всполошился Глинка, – как можно отрицать в нем нашу русскую беду? Но были и другие люди на Руси, сами вы изволили многих из них сегодня назвать. Когда же заговорят они, будучи перенесены в поэзию чудотворным вашим пером?

Собеседники все еще шли по направлению к Невскому проспекту. Чем больше горячился Глинка, тем молчаливее становился поэт. Только редкие взгляды его, вскользь брошенные на попутчика, свидетельствовали о глубоком внимании.

Конец ознакомительного фрагмента.