13
Я уже почти уснул в своем номере мотеля, как вдруг раздался стук в дверь.
– Брю?
– Да.
– Это Брю.
– Я догадался.
– О!
Этот другой Брюс сидел рядом со мной в автобусе из Катерин. Он ехал из Дарвина, где он только что разошелся с женой. Он хотел устроиться где-нибудь дорожным рабочим. Он страшно тосковал по жене. У него было толстое брюхо, и он не блистал особым умом.
В Теннант-Крике он сказал мне: «Мы с тобой могли бы стать приятелями, Брю. Я бы тебя бульдозер водить научил». В другой раз, с еще большей теплотой, он сказал: «Ты пом не из нытиков, Брю». И вот теперь, глубоко за полночь, он стоял за моей дверью и звал меня:
– Брю?
– Что?
– Хочешь пойти куда-нибудь и нажраться?
– Нет.
– О!
– Может, найдем себе красоток, – не унимался он.
– Да неужели? – спросил я. – В такой-то час?
– Ты прав, Брю.
– Ступай спать, – сказал я.
– Ладно, спокойной ночи, Брю.
– Спокойной ночи!
– Брю?
– Ну, что тебе еще?
– Ничего, – ответил он и зашаркал по коридору, волоча резиновые шлепанцы по полу: шлеп… шлеп…
На улице, за моим окном, горел натриевый свет, а с тротуара доносилось чье-то пьяное бормотание. Я повернулся к стене и попытался уснуть, но у меня из головы не шел Флинн и его девушка.
Мне вспомнилось, как мы сидели с отцом Теренсом на его голой скамье и как он сказал: «Надеюсь, у нее мягкий характер».
Флинн, пояснил он, – человек, подверженный буйным страстям. «Если у нее мягкий нрав, с ним все будет хорошо. Суровая женщина способна втянуть его в беду».
«В какую именно беду?» – спросил тогда я.
«В революцию или еще во что-нибудь подобное. Флинну довелось на себе испытать самое нехристианское отношение, и уже одно это могло бы произвести в нем переворот. Но этого не должно произойти, если у его подруги мягкий характер…»
Отец Теренс обрел свою Фиваиду на берегах Тиморского моря.
Он жил в отшельнической лачуге, грубо сработанной из побеленного волнистого листа, среди зарослей пандана на мучнисто-белой песчаной дюне. Стены он обмотал кабелем, чтобы циклон не разметал хлипкую хижину. Над крышей был водружен крест: перекладинами служили два обломка весла, крепко связанные между собой. Здесь он прожил семь лет – с тех пор как закрыли Бунгари.
Я подходил со стороны суши. Я издалека заметил его лачугу, белевшую на дюне между деревьями, прямо под солнцем. Ниже, в загоне, пасся вол-брама. Я прошел мимо алтаря из коралловых пластинок и распятья, подвешенного к ветке.
Дюна взметнулась выше верхушек деревьев. Взбираясь по откосу, я оглянулся назад, в сторону суши, и увидел ровную лесистую равнину. Со стороны моря дюны были кочковатые, в крапинках водорослей, а вдоль северной линии бухты тонкой лентой тянулись мангровые заросли.
Отец Теренс печатал на машинке. Я позвал его по имени. Он вышел в шортах, потом снова исчез в хижине, снова появился – уже в грязной белой сутане. Он удивился, что за упорство заставило меня проделать такой долгий путь по жаре.
– Что ж! – сказал он. – Идите-ка сядьте в тень, а я сейчас вскипячу котелок воды для чая.
Мы сели на скамью, стоявшую позади хибары, в тени. На земле лежали черные резиновые ласты и маска с трубкой. Отец Теренс наломал сухих сучьев, развел костер, и под таганком заплясали языки пламени.
Он был коротышкой с рыжеватыми волосами (вернее, остатками волос), и во рту у него было не так уж много потрескавшихся побурелых зубов. Он обнажил их в неуверенной улыбке. Скоро ему предстоит ехать в Брум, сказал он, чтобы пройти курс терапии от рака кожи.
Он рассказал мне, что в детстве жил при ирландском посольстве в Берлине, где его отец, патриот, втайне разрабатывал способы уничтожить Британскую империю. Темперамент этого человека и подтолкнул его сына к молитвенной жизни. В Австралию он приехал в 1960-е годы, чтобы присоединиться к цистерцианцам, недавно водворившимся в Виктории.
В это время суток он каждый день печатал: в основном письма друзьям, разбросанным по всему миру. Он давно вел переписку с одним дзен-буддийским монахом из Японии. После этого он читал, затем зажигал лампу и снова читал до глубокой ночи. В ту пору он читал «Элементарные формы религиозной жизни» Дюркгейма – книгу прислал ему один друг из Англии.
– Чистое безумие, – посетовал он. – Это же надо – элементарные формы! Разве у религии могут быть элементарные формы? Кто он был – марксист, что ли?
Он и сам писал книгу. Она должна была стать «учебником бедности». Название он еще не придумал.
Сегодня, сказал он, больше, чем когда-либо раньше, людям необходимо учиться жить без вещей. Вещи вселяют в людей страх: чем больше у них вещей, тем больше им приходится бояться. Вещи имеют свойство приклепываться к душе человека, а потом диктовать ей, как нужно поступать.
Он налил нам чая в две красные эмалированные кружки. Чай был темным и обжигающим. Мы помолчали минуту или две, а потом он внезапно нарушил молчание:
– Ну не удивительно ли – жить в нашем удивительном двадцатом веке? Впервые в истории можно не иметь абсолютно ничего.
По правде сказать, у него имелось кое-что из личных вещей в этой халупе, но он собирался в скором времени оставить все это. Он собирался уезжать. Он слишком привязался к своей крошечной хижине, и это причиняло ему боль.
– Есть время для тишины, – сказал он, – и время для шума. Немного шума мне сейчас не повредило бы.
В течение семи лет его духовными проводниками были отцы-пустынники: затеряться в пустыне значило отыскать путь к Богу. Но теперь его куда меньше заботило собственное спасение, чем нужды других людей. Сейчас он собирался отправиться в Сидней, чтобы работать во благо отверженных.
– Я тоже испытываю к пустыне похожие чувства, – признался ему я. – Родина человека – пустыня в Африке. Возвращаясь в пустыню, он заново открывает самого себя.
Отец Теренс зацокал языком и вздохнул:
– Ну надо же, надо же! Вы, я вижу, эволюционист.
Когда я рассказал ему о своем посещении отцов Субироса и Вильяверде, он снова вздохнул и с сильным ирландским акцентом проговорил: «Ох уж эти двое! Поистине, два сапога – пара!» Я расспросил его про Флинна. Он задумался, а потом дал мне взвешенный ответ.
– Флинн, несомненно, человек гениальный, – сказал он. – У него, что называется, девственный разум. Он способен усвоить абсолютно все. Он прекрасно постиг богословие, но мне кажется, он никогда не был верующим. Он никогда не мог совершить скачка в веру. Для этого ему недоставало воображения – и это в каком-то смысле делало его опасным. Он успел нахвататься довольно опасных идей.
– Каких именно?
– Синкретизм, – коротко ответил отец Теренс. – Посещение Рима было ошибкой.
Именно в Риме Флинн возненавидел покровительственное отношение к нему белых священников, старших по званию, и с негодованием понял, как они глумятся над верованиями его народа. К тому времени, как он попал в Бунгари, он уже имел обо всем собственное мнение.
Церковь, говорил он отцу Теренсу, совершенно неверно рисует себе аборигенов людьми, погрязшими в каком-то жутком лимбе: напротив, их состояние весьма близко к тому, в коем пребывал Адам до грехопадения. Он любил сравнивать понятие «Следы Предка» с изречением Господа Нашего «Я есмь Путь».
– Что мне было делать? – спрашивал меня отец Теренс. – Прикусить язык? Или высказать ему все, что я думаю? Нет. Мне приходилось говорить ему, что, на мой взгляд, внутренний мир аборигенов очень запутанный, очень бессердечный и жестокий. Чем еще можно уменьшить их страдания, как не христианским посланием? Как еще приостановить смертоубийства? Название одного их места в Кимберли означает «Убивай их всех!», и «Убивай их всех!» – один из тех священных центров, из-за которых теперь поднимают столько шума! Нет! Нет! Нет! У этих бедных темнокожих детей есть только две альтернативы: слово Христово – или полиция!
Чернокожие люди ни в чем не виноваты. Просто в течение тысячелетий они оставались отрезанными от остального человечества. Что они знали о Великом Пробуждении, которое пронеслось по Старому Свету задолго до явления Христа? Что они знали о Дао? Или о Будде? Об учениях Упанишад? Или о логосе Гераклита? Ничего! Да и откуда им было знать? Но вот что они могли сделать, пускай с опозданием, – это совершить скачок в веру. Они могли пойти по стопам Трех волхвов и поклониться беззащитному младенцу Вифлеемскому.
– И вот тут-то, – сказал отец Теренс, – кажется, он перестал меня слушать. Он никогда не мог понять историю про ясли.
Стало уже прохладнее, и мы переместились ко входу в хибару. Над морем строем воздушных айсбергов протянулась линия грозового фронта. Молочно-синие валы глухо ударялись о берег, а над бухтой, почти касаясь крыльями волн, носились крачки, прорезывая шум прибоя высокими, будто металлическими криками. Ветра не было.
Отец Теренс заговорил о компьютерах, о генной инженерии. Я спросил, не скучает ли он иногда по Ирландии.
– Никогда! – Он простер руки к горизонту. – Здесь мне ее не потерять.
Над дверью его лачуги была прибита доска, принесенная океаном, на которой он вырезал «кельтскими» буквами две строки:
Лисицы имеют норы, и птицы небесные – гнезда;
А Сын Человеческий не имеет где приклонить голову.[10]
Господь, сказал он, провел сорок дней и сорок ночей в пустыне, не строя себе ни дома, ни кельи, но находя себе приют под стенкой колодезя.
– Пойдемте, – поманил он меня. – Я вам кое-что покажу.
Он повел меня по горкам из розоватых морских раковин – навалам племени, некогда жившего здесь. Ярдов через двести он остановился возле сливочного цвета скалы: из-под нее журчала прозрачная вода. Он поднял сутану и принялся плескаться и брызгаться, как мальчишка.
– Ну не чудо ли – вода среди пустыни! – крикнул он мне. – Я нарек это место именем Мерива.[11]
Когда мы возвращались к его хижине, из зарослей пандана высунул голову валлаби и скакнул навстречу отшельнику.
– Мой брат валлаби, – улыбнулся тот.
Он зашел в хижину за корочкой хлеба. Валлаби взял угощение с его ладони, потерся головой о его бедро. Отец Теренс погладил его за ушами.
Я сказал, что мне пора. Он предложил проводить меня вдоль берега.
Я снял башмаки, связал шнурками между собой и повесил себе на шею, и между пальцами моих босых ног стал набиваться теплый песок. Крабы удирали от нас в сторону, а стаи цапель поднимались вверх, перелетали вперед и снова приземлялись.
По чему он будет скучать, сказал отец Теренс, так это по плаванию. В тихую погоду он мог плавать вдоль рифа с маской целыми часами. Однажды его приметила лодка таможни – и приняла за всплывший труп. «А я-то был в чем мать родила».
Рыба здесь такая ручная, говорил он, что можно подплыть к ней по мелководью совсем близко и даже потрогать. Он знал все их цвета и названия: скаты, губаны, ковровые акулы, бабочка-баронесса, рыба-хирург, скорпена, химера, морской ангел. У каждой рыбины был свой «характер», свои повадки: они напоминали ему лица в дублинской толпе.
Дальше в море, где заканчивался коралловый риф, глубоко в воду уходил темный утес, где однажды из тьмы выплыла тигровая акула и начала кружить вокруг него. Он увидел вблизи ее глаза, челюсти и пять жаберных щелей, но чудовище отвернулось и пропало. Он выплыл на сушу и, растянувшись на песке, затрясся от запоздалого ужаса. На следующее утро, словно некий груз упал с его плеч, он понял, что больше не боится смерти. Он снова проплыл возле того же участка рифа, и снова акула покружила рядом с ним и пропала.
«Не бойся!» – он крепко сжал мою руку.
Грозовой фронт подходил все ближе. Теплый ветер начал подгонять волны.
«Не бойся!» – снова крикнул он мне издалека.
Я обернулся помахать ему и увидел две нечеткие фигуры: человек в развевающейся белой рясе и валлаби с хвостом в форме вопросительного знака.
«Не бойся!» Должно быть, он повторил эти слова в моем сне, потому что утром, когда я проснулся, это были первые слова, какие мне вспомнились.