Глава VI
Старость – это прежде всего страх смерти, ее главный симптом и символ, придти он может к любому и в любой момент, независимо от возраста, состояния здоровья, социальной принадлежности и вероисповедания.
Вообще, мысли о смерти живут в нас скрытно, исподволь, по сути, они не оставляют нас никогда, впервые посетив в детстве и покидая только на границе сознания. Но в детстве они интуитивны и безобидны, и причиной страха становятся лишь спустя много лет, когда старость начинает в нас свой незримый отсчет.
Когда вспоминаешь свое детство, обязательно наткнешься на вопрос, который рано или поздно задаешь взрослым. Вопрос этот выглядит трогательно и наивно, тем не менее, он спровоцирован смертью, он — ее творение и креатура. Звучит он примерно так: «Мама, а когда я умру?», или: «Мама, а я тоже умру?»
И ты заглядываешь в мамины глаза, неожиданно делающиеся растерянными и фальшивыми, ты пытаешься увидеть в них нежность и уверенность, но их там нет, и страх впервые проникает в твое сердце, впервые обжигает тебя отчаянием бессилия.
Все дело, конечно, в твоей гипертрофированной чувствительности, словно линза, собравшей воедино вязь неосознанных ощущений, наблюдений, предчувствий, и простенький, тщедушный твой вопросик — фабула жизни, ее смысл и ключ к разгадке.
Вспомни, как умирал ты голой веткой за окном, и какой прилив сил ощущал, когда эта же ветвь набухала почками, вспомни, как радовался вместе с солнцем и грустил под завывание вьюги. И сознание твое, еще не отравленное лицемерной двойственностью мира, ваяет формулу, простую и очевидную: зима – это смерть, это – плохо, весна – жизнь, а жизнь – хорошо.
Но взрослые опять качают головами. Они объясняют, что зима нужна для обновления природы, что так уж заведено на белом свете, и сквозь смущенные взгляды и растерянные улыбки, наконец-то, брезжат убедительность и правота. Кроме того, они обещают, что умрешь ты совсем еще не скоро, и, вообще, может быть, к тому времени люди уже научаться жить вечно. И в их словах слышится грусть, какая-то щемящая недоговоренность, и тебе становится жаль их, тебе хочется поверить, и ты принимаешь их ложь, принимаешь, как спасение, как правило игры, навсегда загоняя в сердце железную занозу страха.
И все — ты на крючке. Ты попался на эту вечную уловку, на обманчивую приманку надежды, и теперь твоя жизнь — лишь игра, столбик цифр в блокноте судьбы, гроздья ошибок, сумятица исправлений, дрейфующая где-то внизу итоговая черта.
Ты принял смерть в обмен на возможность бессмертия, но бессмертие — чудо, а чудес не бывает, и с каждым шагом ты все слабее и беззащитнее перед старостью, все ближе и ближе к ней, словно бабочка, увлекаемая ураганом, теряющая заветную пыльцу со своих крыльев.
«Нагими мы приходим в этот мир, нагими и уйдем отсюда», — сказал Сенека, но что тебе в этих словах, оставляющих за бортом истины призрачную тень надежды. И не принесут они избавление от страха, не спасут от снов, ставших теперь чересчур тесными, чересчур тоскливыми.
Тарновский старел. Он получил свою черную метку совсем молодым и полным сил, и, если бы не очевидные признаки высшего вмешательства, все, что с ним случилось, вполне могло сойти за кризис среднего возраста с его незамысловатыми неурядицами, муками рефлексии и ритуальными художествами. Однако, бешеная стремительность событий, беспощадность и последовательность ударов, превративших стандартную вполне процедуру в самый настоящий коллапс, не оставили никаких сомнений в неслучайности происходящего, абсолютно логично и решительно разоблачив его искусственную природу.
Надо отметить, что во все время экзекуции Тарновский испытывал довольно противоречивые ощущения: с одной стороны, он был шокирован кровожадностью своей хозяйки, с другой – чувствовал что-то отдаленно напоминающее облегчение – значит, все-таки, безотчетное ощущение избранности, вовлеченности во что-то большое и важное – не плод его тщеславия. Наверняка, разглядев в его стремлении жить, как все, признаки самого настоящего предательства, попытку отречься от высокого предназначения, судьба и предприняла те самые шаги, так потрясшие его своей жестокостью.
С тех пор минуло уже десять лет, однако, память до сих пор хранит тот день, когда чудовищной силы ураган закрутил его в бешеном водовороте.
В общем-то, ничего экстраординарного не случилось, – он стал жертвой самой банальной интриги, но обостренная впечатлительность, склонность к аффектации, момент, словно специально выбранный для атаки, соединившись вместе, дали эффект разорвавшейся бомбы.
В один миг он лишился всего – любви, работы, надежды, он потерял даже больше, чем все; если бы величину его жизненного потенциала можно было изобразить в цифрах, наверняка, они были бы отрицательными.
Глядя на себя тогдашнего, Тарновский не мог удержаться от сарказма, от злой иронии, граничащей с самоуничижением, но даже сегодня, когда давно все закончилось и перегорело, при воспоминании о тех днях, ему становилось по-настоящему страшно.
Вдоволь потрепав его воронками турбулентности, сполна насладившись его беспомощностью, в конце концов, ураган выбросил его на берег, и он, несчастный осколок кораблекрушения, жалкий, растоптанный, обреченный на мучительный процесс выживания, стал выживать. И уже здесь соригинальничать ему не удалось, как и все, он нашел забвение в водке, избрав этот путь, как самый быстрый и эффективный.
Тарновский запил. Дни потянулись в слепом, вязком, липком тумане, сбились в один неразборчивый ком из слов, мыслей и движений. Коротких просветлений хватало только на поход в магазин и ведение хоть какого-то календаря.
Изредка в его пространство вторгались звонки, какие-то люди говорили ему что-то, он что-то им отвечал, но это было словно не с ним, словно в другой реальности. Тарновский твердо знал, что она существует и так же твердо знал, что ему туда нельзя, он обречен жить в своем мире, мире холодных, скользких, отвратительных гадов, пришедших сюда неизвестно откуда и только притворяющихся людьми.
По ночам, когда темнота дарила ему подобие забытья, он видел, как они вылезают из человеческих тел, обнажая свои мерзкие чешуйчатые тела, обвивают друг друга в мерзких и бесстыдных игрищах, и он свыкся с мыслью о том, что когда-нибудь будет поглощен этими чудовищами, станет жертвой их гнусной, противоестественной страсти.
Однажды он очнулся от шума — грохотали передвигаемые стулья, чьи-то голоса рвали слух, и один голос запомнился ему особенно, высокий, чистый, решительный, повторяющий только одно слово «клиника». Тарновский не знал, почему, но был полностью согласен с говорившим, тем более, что его жесты и манера держаться внушали уважение. Где-то в самой глубине сознания даже мелькнула мысль, что неплохо бы заручиться его помощью, когда снова появятся чудовища, но, мелькнув, тут же пропала, съеденная кислотой безнадежности. Ну, кому, кому он такой нужен теперь? Слабый, больной, затравленный? Кому?
Шаги затихли, унесли голос, и он тихо плакал, отвернувшись к продранной спинке дивана, закрыв лицо ладонями.
А потом случился день, когда к Тарновскому вернулась жена. Он знал, помнил, что у него есть жена, его Наташа, помнил, что любит ее, но все это было уже не существенно, все это осталось в прошлом. Потому, что он ее чем-то обидел, и она ушла. Тарновский не удержал в памяти, как и почему обидел жену, но знал, что она не вернется. Он понимал, что не должен был так поступать с ней, чувство вины давило, угнетало, и смерть в зубах ужасных рептилий уже не казалась ему чем-то ужасным, это было воздаянием справедливости, искуплением грехов.
И вдруг Наташа пришла. Она пришла, и ее глаза оказались близко-близко, так близко, что он смог разглядеть в них страдание, а за страданием еще что-то такое, неуловимое, неясное, что было доступно ему раньше, и что теперь он утратил. И неожиданно на лицо ему упали капли, теплые и быстрые, и он сразу понял, что это слезы. Они были его спасением, эти слезы, они были похожи на живую воду из сказок, которые он читал в детстве. Детство… Весна… Жизнь…
Тарновский озирался вокруг, будто сквозь темно-серый фильтр, смотрел на изувеченную комнату, на пустые бутылки, мятые хлопья газет; Наташа говорила, и он слушал ее, не понимая, не разбирая слов. Он не мог еще понимать их, даже самых простых, но ее голос, чистый, спокойный, без отупляющей монотонности, без фальши, заворожил его, он вцепился в него из последних сил, как тонущий — в спасательный круг. Голос был маяком в душном и сером пространстве, он звал, он манил, он обещал гавань, спасение, прощение.
Рядом с голосом были Наташины нежные руки, и губы, и глаза, и день за днем, ночь за ночью, просыпаясь и стряхивая с себя уродливую муть кошмаров, он судорожно искал эти руки, губы, глаза, панически страшась не найти их, вновь окунуться в беспроглядный смрадный угар…
Заканчивался запой в полном соответствии с законами жанра — тяжко и страшно; алкоголь медленно уходил из акватории организма, обнажая острые камни тоски, неустроенности и безнадежности.
Заново привыкая к улицам и людям, подолгу наблюдая за птицами, вслушиваясь в разговоры, вчитываясь в криптографические тексты афиш, Тарновский бродил по городу, нащупывая забытый ритм жизни, чувствуя себя нагим и беспомощным в ее неприветливом пространстве.
Жизнь… Надо было возвращаться, входить, вползать, просачиваться в нее, в безумном нагромождении чужого искать и находить свое, заново выстраивать по звеньям цепь событий, дел, мелочей, решений. Надо было вспоминать, забывать, прощать и прощаться, терпеливо и бережно, цепляясь за каждую минуту, час, день.
Дни напролет Тарновский пытался найти выход, нащупывая лабиринты, выстраивая мозаики, в очередной раз обнаружив изъян, беспощадно разрушал их, а ночами трясся от страха – смерть близкая, безжалостная, всесильная, нависала над ним своей ужасной тенью.
В голове было пусто, душу оккупировали тоска и отчаяние, а жизнь снова и снова требовала его к себе.