Вы здесь

Три любви Достоевского. Часть первая. Первая любовь (М. Л. Слоним, 2011)

Часть первая

Первая любовь

Глава первая

Ранним утром 22 декабря 1849 года шестнадцатилетний лицеист барон Александр Врангель выглянул в окно и в сумрачном свете петербургской зимы увидел вереницу двуконных возков-карет. В таких возках обычно ездили воспитанницы Смольного института благородных девиц или балетные ученицы Императорского театрального училища. В это утро, однако, вместо молоденьких девушек, в возках находились государственные преступники: на казнь везли двадцать человек кружка Буташевича – Петрашевского. Их арест в начале 1849 года произвел большое впечатление в столичном обществе. Передавали, что тайная полиция открыла заговор против самодержавия, что в кружке проповедовали социализм, политические свободы, освобождение крестьян и прочие возмутительные бредни. И глава крамольников, Петрашевский, и его друзья – Н. Спешнев, Н. Кашкин, Ал. Европеус – окончили тот самый Александровский лицей, в котором учился Врангель, – и поэтому жандармы произвели обыск в лицейских классах в поисках запрещенной литературы. Врангель, естественно, заинтересовался делом петрашевцев, как их называли, хотя говорить о них можно было лишь в интимном кругу, да и то понизив голос: шел слух, что император Николай Первый сильно разгневан и велел примерно наказать участников общества. Близкий родственник Врангеля, Карл Егорович Мандерштерн, впоследствии комендант Петропавловской крепости, был аудитором военного суда, и от него юный лицеист, отпущенный домой на рождественские каникулы, узнал, что ряд петрашевцев приговорен к расстрелу. Среди них был Ф.М. Достоевский. Совсем недавно Врангель прочитал роман «Бедные люди», положивший начало известности Достоевского, и неоконченную повесть «Неточка Незванова». Оба произвели на него сильное впечатление, и он очень огорчился, услыхав, что смерть ждет любимого писателя.

В то памятное утро 22 декабря дядя Врангеля, офицер конно-гренадерского полка, должен был присутствовать со своей ротой на казни петрашевцев. Он согласился взять племянника с собой.

Когда они приехали на Семеновский плац, где была назначена экзекуция, площадь была оцеплена войсками. Позади черных рядов солдатского каре толпился случайный народ – мужики, бабы-торговки, простые люди в зипунах и чуйках. «Чистой публики» почти не было. К Врангелю подбежал другой его родственник, тоже офицер, бывший в наряде, и начал упрашивать юношу немедленно покинуть место казни, а то – не ровен час – и слишком любопытного лицеиста заподозрят в преступном сочувствии к осужденным. Врангель несколько струсил и обещал поехать домой, но на самом деле не ушел, а затерялся в толпе: этот его смелый поступок остался тайной, и он никому не осмелился в нем признаться.

Поднявшись на цыпочки и вытягивая голову, он увидал посредине площади деревянный эшафот со ступенями и врытые в землю столбы. С осужденных сняли верхнее платье, и они стояли на двадцатиградусном морозе в одних рубашках: девять человек с одной и одиннадцать с другой стороны эшафота. Аудитор прочитал приговор. Врангель услышал: «Достоевский Федор Михайлович… за участие в преступных замыслах и распространение письма литератора Белинского{1}, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии, лишен всех прав состояний… к смертной казни расстрелянием». Священник с крестом сменил на эшафоте аудитора и предложил исповедываться. Только один из осужденных пошел к исповеди. Остальные приложились к серебряному кресту, который священник быстро и молча подставлял к губам. Затем на Петрашевского, Момбелли и Григорьева надели саваны; этих трех, с повязкой на глазах, привязали к столбам. Достоевский стоял в следующей группе, ожидая своей очереди. Взвод с офицером во главе выстроился перед столбами, солдаты вскинули ружья и взяли на прицел. Но в тот самый момент, когда должна была раздаться команда «пли!», один из высших военных чинов взмахнул белым платком, казнь была остановлена, и осужденных отвязали от столбов. Григорьев шатался: он сошел с ума за эти несколько минут ожидания конца. У Момбелли внезапно поседели волосы. Был объявлен новый приговор – монаршая милость. Достоевскому назначалась каторга на четыре года и потом служба рядовым в Сибири, тоже на четыре года. Преступникам разрешили надеть верхнее платье. Не дожидаясь, покамест их отвезут в Петропавловскую крепость, Врангель украдкой выбрался из толпы и, дрожа от волнения и жалости, поспешил домой.

Спустя четыре года, после окончания лицея и непродолжительной службы в министерстве юстиции, Врангель по собственной просьбе был назначен прокурором в только что учрежденную Семипалатинскую область, составленную из юго-восточных районов Киргизских степей и юго-западных Алтайского округа. Сибирь тогда была мало исследована, а Врангеля тянуло в дальние страны: гораздо больше, чем юриспруденция, интересовали его путешествия и охота.

Когда прошел слух в Петербурге об его отъезде, ему снова пришлось услышать имя Достоевского: бывший петрашевец только что отбыл срок на каторге в Омске и в марте 1854 года был зачислен рядовым в 7-й Сибирский линейный батальон, находившийся в Семипалатинске – месте службы Врангеля. Брат Федора Достоевского, Михаил, попросил новоиспеченного чиновника отвезти ссыльному письмо и деньги, и молодой прокурор охотно взялся исполнить поручение.

В ноябре 1854 года Врангель, наконец, добрался до Семипалатинска и, едва устроившись на квартире у местного купца Степанова, вызвал к себе Достоевского: ему казалось, что он знает его с давних пор, и он с нетерпением ожидал встречи с бывшим писателем, бывшим каторжником, а ныне рядовым. Когда Достоевский вошел в комнату, он впился в него глазами. Перед ним стоял коренастый среднего роста солдат в мешковатой грубого сукна форме. Во всем его обличье, фигуре и одежде было что-то простонародное, а отнюдь не дворянское или интеллигентское. И лицо Достоевского было такое же, какое часто встречается на Руси у ремесленников, мещан и богобоязненных купцов: жесткая темно-русая борода лопатой; тонкий и упрямый рот под густыми усами, над широким лбом с выпуклыми надбровными дугами светлые волосы, стриженные коротко, под машинку; глубоко сидящие, точно провалившиеся глаза и под ними синеватые круги; цвет лица нездоровый, бледно-землистый, с веснушками, кожа щек и лба изрыта морщинами. Голос у него был глухой, с хрипотцой, – след отроческой горловой болезни – и говорил он тихо, медленно, точно неохотно, скупыми простыми словами, но когда воодушевлялся, речь его становилась звучной и быстрой, в словах звенела страсть, он почти захлебывался, движения его, несмотря на порывистость, даже резкость, приобретали живость и легкость, – он преображался, и от прежней хмурости не оставалось и следа.

Слезы выступили на глазах у Достоевского, когда он начал читать письмо от брата. В это время Врангелю принесли почту из России, и, вспомнив о том, как далека его семья и Петербург, и глядя на измученное страдальческое лицо Достоевского, он тоже не мог удержаться от слез. Молодой прокурор и государственный преступник посмотрели друг на друга и крепко обнялись. С этого момента началась их дружба. Врангелю было тогда 21 год, а Достоевскому 33.

Глава вторая

Служба Достоевского в Семипалатинске была нелегкая: строевое учение с раннего утра, маршировка, наряды, рубка леса в тридцати верстах от города, суровая дисциплина, поддерживавшаяся палками, розгами и зуботычинами. В деревянной грязной казарме солдаты спали по двое на узких жестких нарах, между которыми бегали голодные крысы. Главной едой было варево. Его черпали из железного чана самодельными ложками. Но и это казалось Достоевскому отрадной переменой после четырех лет Омской каторги{2}, когда он, по его собственному выражению, «был похоронен заживо и закрыт в гробу». Предположения некоторых биографов, что каторга была не так уж плоха и что Достоевский в ней «духовно возродился», ни на чем не основаны. Сам Достоевский об этом писал совершенно точно: «это было страдание невыразимое, бесконечное» (письмо от 6 ноября 1854, № 64). Помимо физических лишений, нервных припадков, ревматизма в ногах, болезни желудка, помимо оскорблений и унижений (майор Кривцов наказывал розгами арестантов, кричавших во сне или спавших на левом, а не, как приказывал регламент, правом боку) он испытывал душевные муки от необходимости постоянно быть на людях. Его окружала толпа убийц, воров, насильников и безумцев, общение с ними не прекращалось ни на минуту – и они относились к нему с подозрением и враждебностью, потому что он среди них был единственным барином. С ссыльными поляками-дворянами и другим петрашевцем, С. Дуровым, он не дружил. Так и прожил он четыре года в полном одиночестве и без всякой возможности уединения. Выйти из скученности, неволи и духоты каторжной тюрьмы, не ходить с желтым тузом на спине и в десятифунтовых кандалах, не надрываться от тяжкой работы в копях и на кирпичном заводе, вновь обрести свободу передвижения, стать человеком хотя бы в образе муштрованного рядового Линейного батальона, – это было почти счастье. Через несколько недель после перевода в Семипалатинск он сообщал брату: «покамест я занимаюсь службой, хожу на ученье и припоминаю старое. Здоровье мое довольно хорошо, и в эти два месяца много поправилось». Он физически окреп, и нервные припадки, которые он определял как «похожие на падучую и, однако, не падучая»{3}, стали реже (раньше они повторялись каждые три месяца). Ощущение свободы, хотя бы и ограниченной, было настолько сильно, что он не замечал ни своей бедности – денег у него не было, и рассчитывать он мог только на мелкие и случайные получки от брата из России – ни неприятностей, связанных с его положением солдата и бывшего каторжника. Когда Достоевский появился в своей роте, командир Веденяев, по прозвищу Буран, сказал фельдфебелю: «С каторги сей человек, смотри в оба и поблажки не давай». Достоевский через несколько дней замешкался в казарме, и фельдфебель больно ударил его по голове. У знакомых офицеры принимали его за денщика и ждали, чтоб он снял с них шинель. Но самым мучительным было стоять в строю, с палкой в руках и опускать ее на обнаженную спину очередной жертвы, которую проводили через зеленую улицу. Позади солдатских рядов шагал Веденяев и метил крестами тех, кто бил неохотно или слабо. Меченых потом секли. Участие в экзекуциях обходилось Достоевскому не дешево: после одной из них он упал в конвульсиях.

Семипалатинск пятидесятых годов прошлого столетия был захолустьем в киргизской степи, недалеко от китайской границы. Имя свое он получил от развалин семи палат на правом, высоком берегу Иртыша, существовавших еще в XVIII веке. Некогда он был крупным монгольским центром, и об этом свидетельствовали надписи на бараньих лопатках, обычных скрижалях кочевников, раскопанных археологами. В середине века он превратился в один из форпостов Российской империи, в военное поселение с каменной крепостью, вокруг которой теснились деревянные бараки для солдат. Всё население городка вместе с гарнизоном не превышало шести тысяч душ. Каменная церковь, казенная аптека и магазин галантерейных товаров считались главными достопримечательностями. Ташкентские, бухарские и казанские купцы торговали в палатках и ларьках или на меновом дворе, обнесенном частоколом, куда сходились караваны верблюдов и вьючных лошадей. Цены на всё были очень высокие, а для нижних чинов и вовсе недоступные. Единственное, что Достоевский мог себе позволить, – это калач или бублик на базаре. Мощеных улиц не было – повсюду песок, превращавшийся осенью в топь, а летом в пыль. Растительности никакой: ни деревца, ни кустика перед одноэтажными бревенчатыми домиками, всё голо и безотрадно, точно в пустыне. Но недалеко от городка начинался бор – ель, сосна и ветла, – и тянулся он на сотни верст. По ночам улицы погружались в беспросветную тьму (фонарей не было), и только отчаянный лай множества сторожевых собак выдавал жилье. Убранство домов было скудное, полуазиатское: кошмы (войлочные ковры) на полу и стенах, кое-где лубки с героями двенадцатого года, скачущими на коне. Почта приходила раз в неделю, газеты и журналы выписывало человек пятнадцать, и образованные люди собирались друг у друга, чтобы поделиться новостями и узнать, что делается в столицах. Начальник Достоевского, подполковник Беликов, сам не любил процесса чтения, считая его утомительным для здоровья, и предпочитал слушать. Поэтому, узнав о появлении «сильно грамотного» нижнего чина из дворян, он позвал его к себе для чтения газет вслух. С этого времени и началось знакомство Достоевского с семипалатинским обществом. Как и повсюду в провинции, здесь, главным образом, занимались картами и сплетнями и пили водку.

Первое время Достоевский мало выходил из казармы. Соседом его по нарам оказался молодой семнадцатилетний кантонист Н.Ф. Кац, крещеный еврей. У Каца был самовар, он угощал чаем своего молчаливого хмурого товарища и удивлялся спокойствию, с которым тот переносил грубость и невзгоды солдатской жизни. А Достоевский, когда мог, оказывал услуги юноше и помогал ему. Позднее Достоевскому было разрешено поселиться на частной квартире, и он снял комнату в кривой бревенчатой хате, стоявшей на пустыре, на краю города. Он платил пять рублей в месяц за «пансион»: щи, каша, черный хлеб. В низкой полутемной комнате, где вся мебель состояла из кровати, стула и стола, было поражающее множество блох и тараканов. Хозяйка, солдатская вдова, пользовалась дурной репутацией: она открыто торговала молодостью и красотой своих двух дочерей. Старшей было 20, а младшей 16 лет. Младшая была очень хороша собой, и с нею-то и подружился, а может быть, и больше, чем подружился, Достоевский. После четырех лет каторги и вынужденного воздержания его сильно тянуло к женщинам, и каждая новая встреча производила на него сильное впечатление. На базаре он познакомился с 17-летней Лизанькой, продававшей калачи с лотка; красивая девушка, у которой была нелегкая трудовая жизнь (она поддерживала всю свою семью), полюбила солдата за его ласку и внимание. Неизвестно, как далеко зашли их отношения, но Достоевский писал ей нежные письма, которые Елизавета Николаевна Неворотова{4}, оставшаяся девицей, хранила до самой смерти и никому не хотела показывать. Но случайные подруги первых месяцев его пребывания в Семипалатинске не задели его глубоко – ни физически, ни сердечно, и он забыл о них, едва в жизни появилась та, к кому он привязался со всей исступленностью своей натуры и со всем пылом запоздалой первой любви.

Глава третья

Федор Михайлович Достоевский вырос в большой семье[2] – у него было шесть братьев и сестер, – над которой безгранично властвовал отец, врач Мариинской больницы для бедных в Москве. Доктор Михаил Достоевский любил говаривать, что предок его некогда был с князем Курбским во время переписки последнего с Иоанном Грозным и что род его восходил к Золотой Орде, но ни знатностью, ни богатством он кичиться не мог{5}. Сын священника, он принадлежал к бедному и захудалому дворянству, и не отличался удачливостью. Мнительно самолюбивый и резкий, он считал себя обойденным: карьеру он сделал маленькую, денег было в обрез, жизнь его не баловала. Вспыльчивый, угрюмый и подозрительный, он доходил до патологических преувеличений в своих обидах и фантазиях. Он был способен обвинить жену в неверности на седьмом месяце ее беременности и мучительно переживать свои сомнения. Почти такой же болезненный характер носили и вспышки его гнева. Возможно, что тот трагический случай в семейной жизни, о котором упоминал С. Яновский со слов А. Суворина и который якобы положил начало болезни Достоевского в раннем возрасте, и был испуг от взрыва необузданной вспыльчивости отца. Быть может, он сопровождался насилием над матерью или кем-нибудь из домашних. Яновский говорит об этом в загадочных выражениях: «Федора Михайловича именно в детстве постигло то мрачное и тяжелое, что никогда не проходит безнаказанно в летах зрелых». Что отец бывал «ужасен» во время таких вспышек, известно из свидетельства его сына Андрея, но мы знаем также, что он пальцем не трогал детей и что телесные наказания, столь распространенные в то время не только в России, но и в Англии и Америке, никогда не применялись в его семье. Не об этом ли думал Федор Михайлович, когда впоследствии, в письмах к брату, с восторгом заявлял: «а ведь родители наши были передовые люди». Отношения между отцом и детьми, особенно сыновьями, были дружеские. Нет сомнения, однако, что в богобоязненной и консервативной семье штаб-лекаря Достоевского царила строгая дисциплина, и тяжелый нрав отца чувствовался во всех мелочах домашнего быта. О подсознательной вражде Федора к отцу и его привязанности к матери судить очень трудно. Детей воспитывали в послушании, отец внушал им почтение и страх, и ходили они по струнке. В двухкомнатном флигеле Мариинской больницы, где жило девять человек Достоевских и семеро слуг, не допускалось никаких фривольностей. В доме господствовало пуританское настроение, и о женщинах разрешалось говорить лишь в стихах. Никаких флиртов и явных увлечений у братьев Достоевских в отрочестве быть не могло: их никуда не пускали одних, без провожатых, карманных денег им не давали (до 17 лет Федор не имел ни копейки на личные расходы, и это послужило одной из причин его неумения обращаться с деньгами). В пансион Чермака, где учились Михаил и Федор, их отвозили в семейной карете: в ней же их привозили домой в конце недели. Развлечений дома было мало, и все они носили очень невинный характер. Летом семья уезжала в имение Даровое, купленное с большим трудом в 1831 году, когда Федору минуло 10 лет, и там дети пользовались большей свободой и играли с деревенскими ребятишками, – но за поведением подростков неусыпно следило материнское и отцовское око.

«Отец наш, – рассказывал младший брат Андрей, – был чрезвычайно внимателен и наблюдал за нравственностью детей, в особенности старших братьев, когда они сделались уже юношами. Я не помню ни одного случая, когда бы братья вышли куда-нибудь одни».

Сестры, которые были моложе Федора, и крестьянские девочки летом – вот то женское общество, какое находил вокруг себя подросток до 16 лет. Его первые эротические ощущения были, конечно, связаны с этими детскими воспоминаниями – и это впоследствии нашло отражение в его жизни и творчестве. Во всяком случае, Достоевский-писатель обнаружил повышенный интерес к маленьким девочкам, вывел их в нескольких романах и повестях, а тема растления малолетней неотступно привлекала его: недаром он посвятил ей потрясающие страницы в «Униженных и оскорбленных», «Преступлении и наказании» и «Бесах».

Отношения между родителями создавали другой бессознательный фон, на котором зарождались первые движения любви и ненависти.

В докторе Достоевском были, безусловно, те черты двойственности и даже невроза, которые потом у его великого сына обернулись резкими противоречиями. Отец очень любил своих сыновей, но держал их в ежовых рукавицах, так что они не смели сесть в его присутствии, когда он давал им уроки. Он охотно тратил деньги на их воспитание, но был в остальном мелко расчетлив и скареден. Действительно, он был беден, деньги доставались ему нелегко, надо было копить и экономить, чтобы выплатить долги за деревню. Хозяйство в Даровом шло неважно, пожар и засухи казались владельцу имения катастрофами, от которых нельзя было оправиться, а неудачи усиливали врожденную меланхолию. Федор Михайлович, как и отец, постоянно страшился, что останется без гроша, но отцовская прижимистость и скупость превратились в сыне в мотовство, в легкомысленные траты, в финансовую анархию. Угрюмость, отсутствие жеста, манер, любезности были целиком унаследованы Федором от отца. Мелочность, деспотизм, раздражительность отличали обоих. Михаил Федорович обладал натурой завистливой и огорченной, он, как впоследствии сын, скрывал свое честолюбие и самолюбие. Он жил одиноко, вся родня была женина, они-то и приходили в гости, и у главы семьи создавалось впечатление личной изолированности. К тому же некоторые из жениных родственников, как, например, купцы Куманины, были богаты, и это способствовало комплексу недовольства и униженности, вызывавшему приступы уязвленной гордости и нездоровой щепетильности.

Мать Федора, Мария Федоровна Нечаева, происходила из семьи зажиточных московских купцов. Напрасно некоторые биографы старались представить ее забитой и безропотной жертвой мужа-тирана. У нее была «веселость природного характера», ум и энергия. Конечно, она полностью признавала авторитет главы семьи, владыки и повелителя, но совершенно не была пассивной и безгласной. Она любила его настоящей, горячей и глубокой любовью. Ее письма к нему дышат и наивной преданностью, и большим поэтическим настроением: для мало образованной женщины тридцатых годов прошлого столетия она писала исключительно хорошо, с тем литературным даром, который передала детям. Она не только не трепетала перед гневным и суровым мужем, но, наоборот, была ему постоянной опорой и помощницей, ободряла его в периоды душевной депрессии, боролась с его мнительностью и меланхолией. По его собственному выражению, она всегда говорила и писала ему «резкую истину своих чувств». Мягкая, добрая и нежная, она в то же время отличалась и практичностью, и сметливостью, и вела хозяйство и в городе и в деревне крепкой рукой, как множество типично русских активных женщин. Таким и остался ее образ в памяти Федора. Внешность ее отличалась женственностью и хрупкостью: у нее было шаткое здоровье, ослабленное частыми родами. Она не могла кормить детей и вынуждена была брать кормилиц из деревни. Еще в раннем детстве Федора у нее открылся туберкулез, она много хворала, проводила целые дни в постели, и дети подходили к ее кровати и целовали тонкую руку с синими жилками. И тут снова – неизгладимое воспоминание: на всю жизнь Федор запомнил болезнь матери – и в его сознании любовь и жалость, женское и увядающее слилось в безраздельном, волнующем и трогательном единстве. Она умерла сравнительно молодой, в 1837 г., когда Федору не исполнилось еще 16 лет.

После смерти матери отец отвез Михаила и Федора в Петербург и поместил их в Инженерное военное училище. Из монастырского затворничества дружной семьи Федор попал в бюрократическую атмосферу закрытого учебного заведения: новичков, или «рябцов», как их называли, цукали и истязали воспитанники старших классов; Инженерное училище, пожалуй, стояло выше кадетских корпусов, и из него вышло немало праведников, как это отметил впоследствии Лесков, но в нем был всё тот же дух мертвящей дисциплины и шагистики. Сверстники встретили молодого Федора Достоевского насмешками: он был замкнут и робок, у него не было ни манер, ни денег, ни знатного имени. Дома, в семье, Федора считали резвым и бойким ребенком и скорее упрекали в живости характера: и мать, и отец сходились, что «Федор – это огонь». Он верховодил во всех играх, проявлял необычайную пылкость нрава и воображения. Но в чужой среде он замкнулся в себе. Его товарищ по училищу К. Трутовский, ставший впоследствии известным художником и академиком, рассказывал, что в 1838 году Достоевский был худощав, угловат, платье сидело на нем мешком, и хотя в нем ощущалась доброта, вид и манеры его были угрюмы и сдержанны. Он был нелюдим, держался особняком, порою бывал смешным и, вероятно, показался неоперившимся птенцом всем этим дворянским сынкам, которые в семнадцать лет уже познали тайны любви в объятиях крепостных девок или петербургских проституток. Федор же мог гораздо лучше рассуждать о Пушкине, которого он боготворил (после смерти поэта он попросил у отца разрешения носить траур), о Шиллере, об исторических героях, чем о женщинах. Только два-три приятеля знали, что, несмотря на внешнюю вялость и холодность, он был горячим, порывистым юношей, порою резким на язык. Уже и тогда отличался он восторженным идеализмом и повышенной, болезненной впечатлительностью. Он избегал ходить в гости, не умел держать себя на людях и страшно смущался в женском обществе. Существует рассказ, что в начале 1840 года он упал в обморок, когда на вечере у Вьелгорских его представили известной в те годы красавице Сенявиной. Возможно, что обморок этот носил характер нервного припадка.

Всё это не значит, что Достоевский был фефелой, простофилей или совсем не был осведомлен о «фактах жизни». Они во всяком случае напомнили ему о себе в 1839 году, когда он получил ошеломляющее известие о смерти отца. Доктор Достоевский после кончины жены вышел в отставку и поселился в деревне, где приблизил к себе Катерину Александрову, еще раньше бывшую у него в услужении в Москве. Он жестоко пил, порол крестьян и дворовых по всякому поводу, и в своей мнительности, подозрительности и вспышках гнева доходил до истерического состояния. Когда осенью 1838 года Федор написал ему о своем провале на экзамене, с ним случился нервный припадок. Это не помешало ему, однако, ответить сыну в мягких и сдержанных выражениях.

Крестьяне его ненавидели и, очевидно, устроили против него целый заговор, в котором принимал деятельное участие Ефим Максимов, дядя любовницы барина. Летом 1839 г. группа крестьян, которых Достоевский начал яростно ругать, набросилась на обезумевшего помещика и убила его. Приехавшим следственным властям крестьяне, по-видимому, дали крупную взятку: официальное расследование пришло к выводу, что смерть отставного штаб-лекаря Михаила Достоевского, чье обезображенное тело было найдено в роще, последовала от «апоплексического удара». Но хотя дело замяли, нельзя было скрыть истину от родных и соседей.

Смерть отца произвела потрясающее впечатление на Федора. Его ошеломили все обстоятельства этого страшного конца, в котором соединились и разврат, и пьянство, и насилие, и элементы тайны, и ряд загадочных бытовых деталей. Все эти факты и переживания так глубоко запечатлелись в его памяти, что через сорок лет он использовал их в «Братьях Карамазовых», хотя трудно сказать, в какой мере портрет старика Карамазова соответствовал воспоминаниям Федора Достоевского о собственном его отце. Но даже и без этих литературных доказательств, можно с уверенностью предположить, что 18-летний юноша был поражен трагедией в Даровом{6}. Фрейд утверждает, что до этого момента болезнь Федора носила сравнительно невинный характер: травматическое потрясение превратило ее в эпилепсию{7}. По мнению венского ученого, юноша бессознательно желал смерти отца, которого ревновал к любимой матери, и когда желание осуществилось, испытал ужас и непобедимое чувство вины и раскаяния; теперь он готов был принять любую кару, чтобы искупить свой тайный грех. Эдиповым комплексом Фрейд и его ученики объясняют не только мазохизм Достоевского и его приятие страдания, но и его восстание против разных форм авторитета или отцовства: он, или во всяком случае созданные им герои, воевали и против Отца небесного, и против Царя-батюшки – и эту борьбу Достоевский всегда ощущал как преступную, хотя она и привлекала его с болезненной силой. Все его противоречия, все его шатания от социализма к консерватизму, от неверия к церковности опять-таки коренятся в основном психологическом изъяне. Достоевский, подсознательный отцеубийца, стал верным сыном церкви и престола, потому что стремился бессознательно к преодолению своих преступных наклонностей. «Смирись, гордый человек», «верую, приемлю, подчиняюсь» – таково было его магическое заклинание, которым он надеялся отогнать злых духов мятежа. И разве не знаменательно, что его самый глубокий и сложный роман – «Братья Карамазовы» – построен вокруг темы отцеубийства, и что всё творчество Достоевского посвящено вопросам о преступлении и наказании в самых различных видах.

Как бы ни относиться к применению теории психоанализа для объяснения личности Достоевского, совершенно ясно, что было бы весьма рискованно выводить только из Эдипова комплекса всё бунтарство Достоевского и все противоречия его веры и неверия, революционности и верноподданничества, славянофильства и западничества, религиозного анархизма и церковности, интуиции и логики. Интеллектуальная, идеологическая и психологическая сложность Достоевского не исчерпывается схематическим толкованием фрейдизма – и это несмотря на меткость и справедливость многих замечаний Фрейда{8} и его учеников о внутренних конфликтах Достоевского человека и писателя.

Фрейд считает, что невозможность разрешить Эдипов комплекс и освободиться от него вызвала обычные в таких случаях патологические явления невроза – и Достоевский заболел эпилепсией. Во время припадков Достоевский, по собственному признанию, испытывал тягостное ощущение вины, точно он был великим грешником – затем приходил миг просветления, невыразимого блаженства, – и потеря памяти, провал обморока. Это и дает Фрейду основание связывать эпилепсию Федора Михайловича с его тайными желаниями отцеубийства и наказания за греховное влечение. Дочь писателя, одна из самых недостоверных свидетелей его жизни, пишет, что «согласно традициям нашей семьи, первый припадок эпилепсии у Достоевского произошел, когда он узнал о смерти отца». Воспоминания тех, кто знал Достоевского в молодости, этого не подтверждают: среди них был и врач, пользовавший его в течение ряда лет. Большинство данных указывает, что обострение нервных припадков произошло через несколько лет после убийства отца, по всей вероятности в связи с арестом и ссылкой. Нигде нет указаний, что юноша ответил эпилептическими конвульсиями на известие о том, что произошло в Даровом. И уж совсем фантастическим представляется утверждение его приятеля Григоровича, в передаче Зинаиды Гиппиус, будто «мужики разорвали Михаила Федоровича на глазах сына».

В момент убийства Федор находился за сотни верст от Дарового. Любопытно, что в переписке Достоевского почти нет упоминаний о смерти отца: по свидетельству его дочери, конец Михаила Федоровича считали в семье страшным и позорным и поэтому избегали говорить о нем.

Трудно судить, насколько справедливы предположения Фрейда о роли Эдипова комплекса в жизни Достоевского. Образ отца у него двоился и в его письмах к брату и родным, и в его романах. Возможно, что в какой-то мере поведение отца в Даровом и его любовные похождения были той психологической основой, на которой вырос образ сладострастного старика Карамазова. Вопрос об отношениях отца и сына составляет одну из главных тем «Подростка», и взаимоотношения между родителями и детьми входит в завязку «Неточки Незвановой», «Униженных и оскорбленных», отчасти «Идиота» и ряда других произведений. Ясно, что вопрос этот неотступно занимал Достоевского. В какой мере было это вызвано неразрешенным, в глубине психики засевшим комплексом вражды к отцу и любви к матери, – сказать с уверенностью, на основании имеющихся фактических данных, никак нельзя. То же самое относится и к происхождению его болезни, которую Фрейд называл аффективной, а не органической формой эпилепсии. Иными словами, он подчеркивал психосоматический характер недуга и говорил о Достоевском, как о невропатическом субъекте, а не о душевно больном. Мы даже не знаем, были ли его частые недомогания в молодости проявлениями острого невроза или действительными эпилептическими припадками.

Одно известно в точности: формирование его личности происходило в молодые годы тяжело и болезненно, порою мучительно. Ряд факторов поддерживал и нервозность, и впечатлительность, и патологическую мнительность юноши{9}. То, что было ему внушено воспитанием, привычки замкнутого и чинного уклада, созданного набожным штаб-лекарем и хлопотливой его женой, уклада нисколько не идиллического, но стройного и ясного, разрушились от соприкосновения и с новой петербургской действительностью, и со страстями, вдруг доказавшими непрочность семейных устоев. Смерть матери, алкоголизм отца, его любовницы, ненависть крестьян, убийство и обман, продажность чиновников, лицемерие окружающих – всё это были прорывы в какой-то изначальный хаос, тревожные вести о пугающем и бредовом мире. А тут еще приходилось жить в военном училище, в бюрократической столице, бороться изо дня в день, терпеть несправедливость и противоречия чуждой среды. Сирота без помощи и опоры, в 18 лет лишившийся семьи, одинокий и мнительный, он жестоко страдал от контраста между честным и суровым кругом детства и новой казенной и бездушной обстановкой. То, что его волновало и интересовало, не находило отклика в Инженерном замке. Он мечтал о творчестве, литературе и свободе: в жизни ждало его злобное высокомерие сверстников и глупость и тупость начальников. Порою восторг пробуждавшейся мысли, острота новых впечатлений и размах мечтаний так захватывали его, что предстоящая карьера превращалась в кошмар. «У меня есть прожект сделаться сумасшедшим», – поверяет он брату свою тайну. «Сделаться сумасшедшим» – то есть предохранить себя от того, чтобы к нему приставали люди с их практическими требованиями, жизненными правилами, условностями и стандартами, остаться свободным и независимым за оградой мнимого безумия. В 18 лет он пишет пророческие слова: «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время. Я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком»{10}.

Глава четвертая

В 1840–1841 году, накануне выпуска, жизнь казалась Достоевскому особенно трудной. Он писал по ночам наброски драм и романов, а дежурный офицер гнал его спать. Вытянувшись в струнку на смотрах и учениях, он думал о Гамлете и пушкинских поэмах. Его послали ординарцем к великому князю Михаилу Павловичу, брату императора, и, думая о своем, он забыл отрапортовать по форме. «Посылают же таких дураков», – сказал великий князь.

Необычайно интенсивная внутренняя жизнь Федора Михайловича изредка выбивалась наружу, в иных спорах с товарищами он неожиданно становился веселым, остроумным и живым, мысли его, по словам современника, были «точно брызги в водовороте». Но обычно, за этими редкими исключениями, он был хмур и грустен и предавался пессимистическим размышлениям о тщете всего земного.

В 1841 году Достоевский был произведен в прапорщики и должен был закончить свое образование как слушатель офицерских классов. Это означало право жить вне Училища и пользоваться относительной свободой.

Он снял вместе с товарищем квартиру из четырех комнат (из которых, впрочем, только одна была омеблирована) и проводил дни и ночи за книгой и писанием. Мечты кипели в нем, он строил самые фантастические литературные планы. Когда старший брат Михаил приехал к нему из Ревеля, он читал ему отрывки из своих драм «Мария Стюарт» и «Борис Годунов», рукописи которых пропали без следа. По ночам, особенно летом, когда Петербург дрожал и переливался в молочно-белом мареве северных сумерек, он любил бродить по набережным Невы. Он сблизился с Шидловским, таким же мечтателем, как и он сам – и с ним он говорил тихо, но с пафосом и убеждением, невольно заражая приятеля своей ненавистью к несправедливости и надеждам на счастливое будущее человечества. Судьбы людей очень волновали его в то время, и он начал интересоваться социальными утопиями.

В 1843 прапорщик Достоевский вышел в подпоручики и был зачислен на службу при чертежной Инженерного департамента. Военно-бюрократическая карьера его, однако, оказалась весьма краткой. Молодого подпоручика гораздо более занимали туманные очертания «Бедных людей» и «Двойника», чем точные линии департаментских чертежей. Существует легенда, будто поводом к его отставке, в сентябре 1844 года, через год после производства, был неприятный случай с его чертежом, попавшим на глаза самому императору. Николай I якобы написал на чертеже: «Какой идиот это чертил!» Царские слова, по обычаю, покрыли лаком, чтобы сохранить их для грядущих поколений. Достоевский, обидевшись, что такая нелестная аттестация переживет века, тотчас же подал в отставку. В архивах Инженерного управления чертежа с царской надписью никогда не было обнаружено: не исключена возможность, однако, что он был изъят, когда Достоевский сделался знаменитым писателем.

Одно несомненно: причиной ухода Достоевского со службы были не случайные обиды, а то, что он ею тяготился и желал стать писателем, а не чиновником. Подав в отставку и не имея ни гроша за душой, он пишет брату: «Зачем терять хорошие годы? Кусок хлеба я найду. Я буду адски работать. Теперь я свободен». Его интересовали французские романы Евгения Сю и Фредерика Сулье, перевод произведений Бальзака и собственные литературные опыты. Он органически отталкивался от повторного однообразия департаментской лямки и его казенного ритуала. Сам он был очень беспорядочен и таким остался до смерти. Он не умел распоряжаться ни своим временем, ни своими деньгами. В квартире его царил хаос, и хозяин ее в течение суток переходил от изобилия к нужде. Он был способен заплатить 100 рублей процентов за 300, взятых у ростовщика на четыре месяца. Ненависть Раскольникова к старухе-ростовщице Достоевский впоследствии описывал из личного опыта. Полученные от опекуна деньги он был способен спустить в одну ночь, а затем сидеть неделями на чае, хлебе и колбасе. Напрасно приятель его брата, доктор Ризенкампф, решил поселиться на одной квартире с беспорядочным молодым человеком: расчетливому немцу не удалось образумить беспутного расточителя. Однажды он получил тысячу рублей от опекуна, а на другое утро явился к изумленному Ризенкампфу просить пять рублей взаймы. Первого февраля 1844 года пришла новая получка, тоже тысяча рублей, – но к вечеру у Достоевского оставалось лишь сто: он ухитрился проиграть остальное на биллиарде и в домино. Он ссужал деньгами бедных пациентов доктора, платил бешеные деньги перекупщикам за билеты на концерты Листа или на представления «Руслана и Людмилы», а когда Ризенкампф простудился, вылечил его собственным способом: повез сопротивлявшегося сожителя в известный ресторан Лерха и угостил его таким обедом с дичью, вином и шампанским, что у больного вся хворь мигом выскочила. Но после концертов и обедов приходилось питаться сухарями и молоком, да и то в долг в мелочной лавочке. Зимой Достоевский часто простужался: комнаты не топились, на дрова не хватало средств.

Он уходил греться в трактиры и часами просиживал с «потерянными личностями» – выгнанными со службы чиновниками, пьяницами, картежниками и подозрительными особами обоего пола. Один из этих представителей петербургского дна, приживала и жулик, Келер стал его постоянным собутыльником. Впрочем, водку пил один Келер, Достоевский никакого пристрастия к алкоголю не питал и даже плохо его переносил; крепких напитков избегал, в кабаках и на дружеских пирушках пил вино или пиво – да и то в небольшом количестве. К еде он тоже относился скорее равнодушно – но был лакомкой и очень любил сладкое. Отличался он в это время худобой, болезненностью, часто страдал от простуды, желудочных болей и нервных судорог. Товарищей он поражал своими странностями: он был суеверен, придавал большое значение знакам и символам, знамениям и пророчествам, ходил к гадалкам и страшно боялся, что впадет в летаргию и будет преждевременно погребен. Боязнь эта доходила до того, что во время недомогания он оставлял на столе записку, требуя, чтобы, в случае смерти, его не хоронили пять дней. Однажды, при встрече с похоронной процессией, он упал в беспамятстве.

Несмотря на внешнюю беспорядочность его существования, Достоевский упорно и систематически работал над романом «Бедные люди». Вся его ставка была на это произведение: «Если мое дело не удастся, – пишет он брату, – я, может быть, повешусь». В 1845 году, терпя горькую нужду, больной и усталый, никому неизвестный и одинокий, он снова и снова переделывает и исправляет это первое свое крупное детище и не знает, что с ним сделать: послать в журнал или попытаться издать самому. Волнуясь и не решаясь ни на что, он худеет и не спит ночи напролет. Но в мучениях его была своеобразная прелесть: «Нет, если я был счастлив когда-нибудь… то это тогда… когда я еще не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний, и страстной любви к труду, когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых сам создал, как с родными, как будто с действительно существующими, любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим» («Униженные и оскорбленные»). Но в мае 1845 года его сожитель Григорович, будущий автор «Антона Горемыки» и друг многих русских и французских литераторов XIX века, показал рукопись романа Некрасову, который подготовлял к печати альманах прозы и стихов. Прочитав «Бедные люди», Некрасов пришел в такой восторг, что решил тотчас же ночью ехать к молодому автору. Напрасно Григорович предлагал отложить визит, говоря, что Достоевский наверное спит в четвертом часу утра. «Что же такое, что спит, – рассердился Некрасов, – мы разбудим его. Это выше сна». Впечатление, произведенное на Достоевского этим ночным посещением, объятиями Некрасова, его взволнованными похвалами, было незабываемо. В рассвете петербургского весеннего дня к нему пришла слава – исполнилась мечта его молодости. «Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни», – признавался он много лет спустя. Свидание с Белинским, высоко оценившим роман, укрепило его радужное настроение: великий критик сказал ему, что «Бедные люди» – «ужас и трагедия». Многие из тех, кто читал роман в рукописи, плакали от жалости. Завязка романа была любовь – но любовь кроткая, мечтательная и несчастливая. Мелкий чиновник, пожилой и некрасивый Макар Девушкин, полюбивший молоденькую Варвару, жившую в соседнем доме, совсем не походил на романтического героя. Всё мешало ему: робость, мешковатость, бедность, наивность, да он и не надеялся завоевать девушку. Он только жалел ее, хотел помочь ей, облегчить ее труд и нужду – и вся его радость была в отречении от себя. Жертвовать собой, тратить на Варвару нищенские сбережения, терпеть ради нее лишения, вплоть до отказа от табаку, ходить в оборванной одежде, чтобы посылать ей лакомства и цветы, жертвовать собой смиренно, тайно, не ожидая награды, – вот какой была любовь маленького человека, обитавшего на задворках жизни. Этот «забитый и даже глуповатый чиновник, у которого и пуговицы на вицмундире обсыпались», говорил «самым простым слогом», но из его непритязательного рассказа становилось понятно, что «самый забитый, самый последний человек, есть тоже человек и называется брат мой». Варвара, в конце концов, разгадывает и его святую ложь, и его нужду, и его жертву, – и решает уйти, облегчить его участь и спасти себя от нищеты, выйдя замуж за «приличного человека» с деньгами, хотя она и не любит, и боится своего жениха и сомневается в его чувстве к ней. Так кончается мечта Макара – и он остается, раздавленный и одинокий, в темноте и скудости петербургского мещанского подполья.

Глава пятая

Хотя Достоевский и не походил на Макара Девушкина, у него тоже, кроме мечты о любви, ничего не было. В «Белых ночах», автобиографической повести, написанной вскоре после «Бедных людей» (напечатана в 1848 г.), Достоевский вывел молодого человека, блуждающего по столице и мечтающего о разделенной любви. Но все романы разыгрываются лишь в его воображении, в жизни он пуглив и одинок: «Точно, я робок с женщинами, я совсем отвык от женщин, то есть я к ним и не привыкал никогда, я ведь один… Я даже не знаю, как говорить с ними». Он знакомится на улице с Настенькой, он поверяет свои мечты этой красивой и милой девушке, а она рассказывает о своей любви к другому. И хотя петербургский мечтатель страстно влюбляется в свою случайную подругу, он помогает ей, бескорыстно и самоотверженно, – и уходит, чтобы не мешать любимой, когда появляется счастливый соперник. Так во всех крупных своих произведениях Достоевский изображал неудачи любви, связанной с жертвой и страданием: любви торжествующей, радостной и по-мужски уверенной он описывать не умел.

В «Белых ночах» Достоевский, очевидно, передал собственные переживания. Он смущался и робел, когда речь шла о женщинах. «Не знаю, что родила мадам Белинская, – пишет он брату, – слышал, что кричит за две комнаты ребенок, а спросить как-то совестно и странно».

Он мог часами мечтать о любви и прекрасных незнакомках, склоняющихся к нему на грудь, но когда ему приходилось встречать не воображаемых, а живых женщин, он становился неловок или смешон, и его попытки близости неизменно кончались настоящей катастрофой.

Успех «Бедных людей» раскрыл перед ним двери петербургских салонов, и в доме светского литератора Панаева он познакомился с его женой Авдотьей Яковлевной. «Вчера я в первый раз был у Панаева, – пишет он брату 16 ноября 1845 года, – и, кажется, влюбился в жену его. Она умна и хорошенькая, и вдобавок любезна и пряма донельзя. Время я провожу весело».

Авдотье Панаевой было тогда 22 года. Невысокая, кокетливая брюнетка с безукоризненными чертами красивого и привлекательного лица, она вся точно сверкала: блеск ее зубов, ее карих глаз, ее светлой кожи, крупных бриллиантов на шее и в ушах сливались в какое-то ослепительное сияние. Темное платье, отделанное кружевами, подчеркивало ее гибкую стройность. Такой увидел ее Достоевский, и она покорила его с первого взгляда. Но она всегда была окружена, и среди толпы поклонников Некрасов меньше всех скрывал свои чувства: через два года она стала его любовницей.

О своем увлечении Достоевский сам рассказал брату через три месяца после встречи с Авдотьей Яковлевной: «Я был влюблен не на шутку в Панаеву, теперь проходит, а не знаю еще. Здоровье мое ужасно расстроено, я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической» (1 февраля 1846 г.). Эта первая влюбленность была и мучительна, и унизительна. С самого начала ему стало ясно, что на взаимность надеяться никак нельзя и что чувство его обречено на медленное увядание. А к любовной неудаче присоединился еще и светский провал: интерес к нему в петербургском обществе быстро упал, да и вел он себя самым нелепым и глупым образом.

«С первого взгляда на Достоевского, – рассказывает Панаева в своих воспоминаниях, – видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались… По молодости и нервности он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным блистательным первым своим шагом на литературном поприще и засыпанный похвалами компетентных людей в литературе, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами. С появлением молодых литераторов в кружке, беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах, особенно на это был мастер Тургенев{11} – он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался. У Достоевского явилась страшная подозрительность… Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту… и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду. Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того, чтобы снисходительно смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками». Раздражение это усиливалось тем, что насмехались над ним в присутствии любимой женщины, которая выказывала ему только оскорбительное снисхождение.

Любовь к Панаевой Достоевский переживал тем мучительнее, что она была, вероятно, единственной женщиной, так сильно его взбудоражившей. В его обширной переписке сороковых годов нет, кроме Панаевой, никаких упоминаний о влюбленности, да и воспоминания современников не содержат ни одного женского имени, связанного с Достоевским этой эпохи. На основании этого, однако, не следует делать ошибочных выводов, будто Достоевский в двадцатипятилетнем возрасте был девственником – как это мерещится некоторым его биографам. Ризенкампф, живший с ним на одной квартире, говорит, что в 1842–44 гг. женщины Достоевского не интересовали, он якобы чувствовал к ним антипатию, а дочь утверждает, что чувства его в это время еще не были пробуждены. Очень трудно поверить этим утверждениям. Сам Ризенкампф прибавляет, что «может быть, в этом отношении он скрывал кое-что», и затем вспоминает о большом любопытстве Достоевского к любовным делам товарищей. А что «женофобия часто скрывает не равнодушие, а, наоборот, заостренную сексуальность – хорошо известно».

Сексуальность эта носила, вероятно, двойственный характер – и в этом надо искать объяснения странностям поведения и противоречиям чувств Достоевского. Как и большинство эпилептиков, он, по-видимому, обладал повышенной половой возбудимостью – и наряду с ней была в нем мечтательность идеалиста. То «озарение плоти», о котором упоминают некоторые биографы (Истомин), пришло к нему не в виде восторженной юношеской первой любви, а в образе случайных встреч с женщинами легкого поведения. Насколько он сумел в этих продажных объятиях испытать «угрюмое предчувствие женских чар и стихийной страсти», судить очень трудно – но, несомненно, молодой Достоевский начал различать любовь от физического наслаждения. Они явились ему как две друг с другом не соединенные стороны какого-то ускользающего единства – и хотя он и понимал, что их слияние – высшее достижение, добиться его в молодости он не мог. Панаева оставалась в той сфере, в которой для мечтателя «Белых ночей» царила высокая страсть без физического обладания, а женщины, которых он встречал на петербургских окраинах, предлагали ему голое удовлетворение полового желания. В том самом письме к брату, в котором Достоевский говорил о своей безнадежной влюбленности в Панаеву, он писал: «Я так распутен, что уже не могу жить нормально, я боюсь тифа или лихорадки и нервы больные». Так над молодостью Достоевского тяготел образ двуликого Эроса. Это тем более понятно, если вспомнить мотив двойничества в его творчестве этого периода. Раздвоение личности в герое «Двойника», Голядкине, носит не только характер паранойи, но и эротических фантазий. Конечно, Достоевский через творчество освобождался от многих своих комплексов и противоречий, но «очищение», «катарсис», не исчерпывало целиком волнений его плоти и воображения.

В той среде, где он жил – а он, по собственному признанию, участвовал в товарищеских пирушках, – шумные вечера обычно заканчивались в публичных домах, и трудно поверить, что поручик Достоевский не бывал в них. Сомнительно также, чтобы во время его блужданий по трактирам и трущобам большого города он не соприкасался с проституцией. Он, должно быть, очень хорошо знал ее – если судить по всем описаниям человеческого дна, которые разбросаны в его ранних и поздних произведениях. Достаточно прочесть «Хозяйку», «Неточку Незванову» и «Двойника», чтобы убедиться в разнообразии личного эротического опыта писателя. Впоследствии «Униженные и оскорбленные» еще более это подтвердили.

Помимо всего прочего, по темпераменту он был человеком больших страстей и тяжелой чувственности. Уже на закате жизни он говорил Опочинину о том, как велика власть пола над человеком, о подчинении воли физическому возбуждению и о том, что мысленное разжигание желания, плоти, хуже самого греха. А он, очевидно, знал в молодости и это умственное разжигание, эту игру эротического воображения, и непосредственное удовлетворение половой потребности, которую впоследствии называл грехом. Об этом имеется ряд свидетельств.

«Минушки, Кларушки, Марианы и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь», пишет он брату в ноябре 1845 года. Даже если принять за шутку перечисление этих имен, типичных для петербургских профессионалок того времени (большинство из них были немки или уроженки прибалтийских губерний), в нем содержится какая-то доля истины. Она подтверждается и другими местами из переписки: «порядочно я жить не могу, до того я беспутен» (1846). А после ареста в 1849 году он пишет из крепости: «Казематная жизнь уже достаточно убила во мне плотских потребностей, не совсем чистых; я мало берег себя прежде». О буйной природе этих потребностей сомневаться не приходится. «Моя натура не может не прорваться в крайних случаях и прорваться именно крайностями, гиперболически» (письмо из крепости, 22 декабря 1849 г.). Он не выносил фарисеев и мудрецов, которые проповедовали довольство собой и осуждали «сильную горячую душу, не выносящую их пошлого дневного росписания и календаря жизненного», и наделял своих воображаемых противников непечатными прозвищами («… негодные» – февраль 1844 г.). Он-то, во всяком случае, не придерживался установленных правил морали и приличного поведения.

Те, кто хорошо знал Достоевского (Майков, Страхов), говорят об его чувственности и сладострастии, о темных тайниках его половой личности. Эротическая его жизнь постоянно была осложнена болезнями, мнительностью и меланхолией. Возможно, что приступы болезни (нервные припадки или падучая, если считать, что она началась с 1839 г.), делали его особенно чувствительным и колеблющимся: он не верил в возможность своего успеха у женщин, отгонял от себя мысли о браке – куда ему, бедняку и больному – или же, подобно князю Мышкину, герою «Идиота», опасался импотенции на нервной почве. У людей его физического строя потенция всегда бывает очень переменной и не поддается контролю воли и сознания. А то, как развертывались события его жизни, никак не могло укрепить в нем веры в собственные силы.

Глава шестая

Два события обострили болезненное состояние Достоевского в 1846–47 гг. Первый удар была неудача с Панаевой: он даже не осмелился признаться в своей любви, до такой степени казалась она не к месту, не-

лепой и невозможной. Он должен был со стесненным сердцем наблюдать, как другие ухаживают за ней, и выслушивать насмешки со стороны счастливых соперников. С этих пор, вероятно, идет его ненависть к Тургеневу.

Вторым ударом был «поворот колеса Фортуны». Опьянение неожиданным успехом «Бедных людей» быстро прошло. Петербургская поэма «Двойник», на которую Достоевский возлагал большие надежды и которая, по его словам, должна была превзойти первый роман, не понравилась ни публике, ни критикам. Последние сочли ее слабым подражанием Гоголю и не заметили всех тех идей, какие писатель попытался вложить в нее. Подобная же участь постигла и другие мелкие произведения, печатавшиеся в периодических изданиях. Только в 1848 и 1849 годах «Белые ночи» и «Неточка Незванова» были отмечены, как идущие вровень с его первым блестящим опытом. Но в это время Достоевский уже сидел в крепости.

Он очень мучительно переживал свой литературный срыв. Зависть, оскорбленное самолюбие, взрывы гордости сменялись у него тоской и безнадежностью. То он сравнивал себя с Гоголем и обещал «всем показать», что «первенство в литературе останется за мной», то с горечью признавался: «у меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие». К обиде, разочарованию и сомнениям в себе присоединялись еще внешняя неустроенность, долги, безденежье и поиски заработка. Спешная работа литературного поденщика – переводы, писание рассказов для покрытия авансов, взятых в журналах, правка корректур – давала гроши. Достоевский жил в худо скрываемой нищете, одиночестве и заброшенности. На почве нервности, физического истощения, беспорядочной жизни и усиленного труда у Достоевского развилось нечто вроде психической болезни, о которой он впоследствии упоминал неоднократно, хотя и довольно глухо. Он описал ее в «Униженных и оскорбленных»: «мало-помалу, по наступлении сумерек, я стал впадать в то состояние души, которое я называю мистическим ужасом. Это самая тяжелая мучительная боязнь чего-то, чего я сам определить не могу, чего-то непостигаемого и несуществующего в порядке вещей, но что непременно, может быть, сию минуту осуществится, как бы в насмешку всем доводам разума». В этом состоянии он часто испытывал то расщепление личности, которое и породило мысль о «Двойнике» (литературно навеянном Гофманом, Шамиссо и отчасти Гоголем). После приступов мистического ужаса, столь похожих на «озарение» перед эпилептическими конвульсиями, приходили хандра и отупение, сопровождавшиеся слабостью и потерей сил. Иногда же появлялось неудержимое желание забыться какой угодно ценой. Так как Достоевский не пил, то забвения он мог искать либо в игре, либо в женщинах. И в душе и в жизни его они тесно переплетались. В 1847–49 году он вел фантастическое существование, полное мистической тревоги, взлетов мысли и судорог плоти. Он, конечно, изживал свои внутренние конфликты в творчестве: «Хозяйка», «Неточка Незванова» и мелкие рассказы этого периода дают обширный психоаналитический материал. Но внутренние его порывы находили выход и в жизни: для страстей существовали отдушины. Хождение по кабакам и притонам, игра и женщины – всё было испробовано Достоевским в эти тяжелые годы – и испробовано со стыдом, с раскаянием за несдержанность, с самобичеванием за разврат. Много лет спустя, герой «Записок из подполья» (1864) так описывает свою молодость:

«В то время мне было всего двадцать четыре года. Жизнь моя была уже и тогда угрюмая, беспорядочная и до одичалости одинокая. Я ни с кем не водился и даже избегал говорить, и всё более и более забивался в свой угол…[3] Дома я всего больше читал… Чтение, конечно, много помогало – волновало, услаждало и мучило. Но по временам наскучало ужасно. Всё-таки хотелось двигаться, и я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий не разврат, а развратишко. Страстишки во мне были острые, жгучие от всегдашней болезненной моей раздражительности… Порывы бывали истерические, со слезами и конвульсиями… Накипала сверх того тоска; являлась истерическая жажда противоречий, контрастов, и вот я и пускался развратничать. Развратничал я уединенно, по ночам, потаенно, боязливо, со стыдом, не оставлявшим меня в самые омерзительные минуты и даже доходившим в такие минуты до проклятья… Боялся я ужасно, чтоб меня как-нибудь не увидали, не встретили, не узнали… Ходил же по разным весьма темным местам. Скучно уж очень было сложа руки сидеть, вот и пускался на выверты… Сам себе приключения выдумывал и жизнь сочинял, чтоб хоть как-нибудь да пожить. Но кончалась полоса моего развратика и мне становилось ужасно тошно… Но у меня был выход всё примирявший, это спасаться во всё «прекрасное и высокое», конечно, в мечтах. Мечтал я ужасно, мечтал по три месяца сряду, забившись в свой угол… Но сколько любви, Господи, сколько любви переживал я бывало в этих мечтах моих». Н. Страхов, биограф и друг Достоевского, утверждал, что «лица наиболее на него похожие – это герой из «Записок из подполья», Свидригайлов из «Преступления и наказания» и Ставрогин в «Бесах». Он же рассказывает о «животном сладострастии» Достоевского и о том, «как он был развратен». «При этом он был сентиментален, расположен к сладкой сентиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания – его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости» (письмо Л.Н. Толстому от 28 ноября 1883 г., через два года после смерти Достоевского). Страхов прибавлял, что в биографии, которую он подготовлял в это время к печати, он, конечно, не мог упоминать об этих чертах личности великого писателя: «пусть зато правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни».

Гуманные мечтания привели Достоевского ко всем тем проблемам, которые он впоследствии раскрыл в своих романах. Именно в те годы, когда он был литературным пролетарием, работавшим на различных не слишком щедрых хозяев, когда он изнывал от тягот быта и метался от «высоких и прекрасных порывов» к удушливым «пакостям», как выражался Страхов, – именно в эти тяжелые годы он начал мучиться проблемой «дерзающей личности» и ее правом на свободное действие и даже на преступление. Вопрос о зле в мире, о религиозном переустройстве человечества, о Боге, создавшем всю муку и страдания нашего существования, и о противоречиях между моральными идеалами и гнусностями российской политической и социальной действительности особенно волновали его в 1848 и 1849 годах. В эту эпоху, представляющуюся историку периодом государственной окаменелости, крепостничества и реакции, в русском обществе под спудом происходили значительные внутренние сдвиги: славянофилы спорили с западниками о судьбах и путях народа и власти, о назначении национальной культуры, а философы и публицисты закладывали основы мировоззрения либеральной интеллигенции. Мысль, стесненная цензурой и полицейскими запрещениями, всё настойчивее обращалась к вопросам социального и экономического устройства страны и политической свободы, и Достоевский, поддаваясь общему настроению интеллигентских кружков, к которым он был близок, сильно увлекся гуманитарными идеями и утопическим социализмом французского толка. Планы русских социалистов сливались в его воображении со смутными надеждами на то особое слово, которое Россия была предназначена сказать миру. Эти надежды заставляли с особенным стыдом и болью ощущать всё безобразие окружающего. Произвол властей, страдания бедняков, забитость и униженность маленьких людей и жестокая несправедливость крепостного права вызывали горячий отклик в его душе. Эти настроения и привели Достоевского в кружок Петрашевского, где читали вслух и комментировали сочинения Сен-Симона, Фурье, Оуэна и письмо Белинского Гоголю, в котором критик упрекал автора «Мертвых душ» в мракобесии, подчинении внешней церковности и поддержке самодержавия и рабства. На одном собрании Достоевский произнес речь о христианском социалисте Ламеннэ, библейский и проповеднический стиль которого соответствовал его собственному мистическому настроению, и довел слушателей до слез своими вдохновенными комментариями. Он не знал, что среди присутствующих находился агент Третьего отделения, и что ему вскоре предстояло дорого заплатить за призывы к справедливости, братству и вольности. 23 апреля 1849 г. Достоевский был арестован и посажен в каземат Петропавловской крепости. Он просидел в нем восемь месяцев, и здоровье его сильно ухудшилось: он не мог есть из-за болей в желудке, его мучил геморрой, по ночам на него находили уже ранее испытанные припадки смертного ужаса, а когда он забывался, то видел пугающие кошмары. По его собственному выражению, он жил тогда только «своими средствами, одной головой, и больше ничем»… «Всё у меня ушло в голову, а из головы в мысль, всё, решительно всё».

22 декабря, после страшной пытки мнимой казни, когда он ежеминутно ждал конца, он писал брату:

«Я не ныл и не пал духом. Жизнь, везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем… Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда… вот в чем жизнь, вот в чем задача ее. Я сознаю это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да, правда, та голова, которая создавала, жила высшей жизнью искусства, которая сознавала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих… Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через четыре года будет возможность. Боже мой! сколько образов, выжитых, созданных мною, вновь погибнет, угаснет в моей голове или отравой по крови разольется. Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках… Прощай! Теперь отрываюсь от всего, что было мило. Больно покидать это! Больно переломить себя на двое, перервать сердце пополам».

Через два дня, в сочельник, после прощания с братом, Достоевского заковали в десятифунтовые кандалы и посадили в сани, которые должны были через Ярославль и Нижний Новгород везти государственного преступника за три тысячи верст, в Сибирь на каторгу.

Глава седьмая

Когда в 1854 г. Достоевский оказался в Семипалатинске, он был зрелым, 33-летним мужчиной. На каторге он приобрел значительную власть над своими настроениями или по крайней мере их внешними проявлениями. Прежние черты замкнутости и скрытности усилились, а то, что он называл «отсутствием формы» или манер, приобрело характер резкости и даже диковатости. В нем произошел также и внутренний переворот: он отказался от прежних либеральных идей, которые послужили причиной катастрофы, принял наказание как должное и, придя в соприкосновение с подлинными представителями крестьянской Руси{12}, отрешился от множества прекраснодушных иллюзий о народе. Сильнее, чем когда-либо прежде, ощутил он необходимость веры в Бога, и Христос, страдавший на кресте и искупивший грехи людей своей собственной смертью, сделался для него самым близким и понятным образом человека и символом религии всепрощения и милосердия.

«Верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа – нет и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы остаться с Христом, нежели с истиной», писал он Н.Д. фон Визиной по выходе с каторги. Но почти одновременно он писал брату: «Я дитя века, дитя неверия и сомнения, до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить» (Февраль, 1854).

Прежняя его мечтательность осталась, но и она сильно изменилась. Теперь, еще больше, чем в молодости, знал он разницу между Афродитой земной и Афродитой небесной. Он немало видел и пережил на ссыльных этапах и в Омской каторжной тюрьме, где его товарищи по несчастью занимались мужеложством или любовью с такими бабами-калачницами, на которых и взглянуть было страшно.

От женского общества он успел настолько отвыкнуть, что мечтал о нем, как о высшем блаженстве. В Семипалатинск он при– ехал с тайными стремлениями, в которых сам себе боялся признаться. Он походил на больного, который начинает выздоравливать после смертельной болезни и с удвоенной силой чувствует всю прелесть и соблазны бытия. Он сам писал: «надежды было у меня много. Я хотел жить». И он хотел любить.

Через несколько месяцев после приезда в Семипалатинск Достоевский встретился на квартире подполковника Беликова с Александром Ивановичем Исаевым и женой его Марьей Димитриевной.

Александр Исаев, бывший учитель гимназии, директором которой одно время состоял его тесть, попал в Семипалатинск в качестве чиновника для особых поручений по корчемной части. Работы у него было немного, но корчмы притягивали его неотступно. Он вскоре потерял службу и, очутившись без места и без средств, стал пить горькую. Человек слабого здоровья и еще более слабой воли, он попал в компанию пьяниц и забулдыг, которых было немало в городке, и вскоре совсем опустился. В пьяном виде он любил разглагольствовать о возвышенности и изяществе своих чувств и заверял Достоевского о своей любви к нему как человеку и писателю. Два года спустя, в письме к брату, Достоевский так говорил об Исаеве: «Жил он очень беспорядочно, да и натура его была довольно беспорядочная, страстная, упрямая и немного загрубелая. Он очень опустился в здешнем мнении и имел много неприятностей, но вынес от здешнего общества много незаслуженных преследований. Он был беспечен, как цыган, самолюбив, горд, не умел владеть собой и, как я сказал уже, опускался ужасно. А между прочим, это была натура сильно развитая, добрейшая. Он был образован и понимал всё, о чем бы с ним ни заговорить. Он был, несмотря на множество грязи, чрезвычайно благороден».

Несомненно, что Достоевский-романист очень заинтересовался этим «благородным пьяницей с амбицией». Воспоминание о нем, вероятно, жило в писателе, когда, несколько лет спустя, он создавал Мармеладова в «Преступлении и наказании» и Лебедева в «Идиоте». Нити от Исаева протягиваются даже к Мите Карамазову.

Уже в начале знакомства с Достоевским Исаев был болен и несчастен. Семипалатинское общество чиновников и офицерских жен перестало его принимать, местные власти были возмущены его пьяными речами и дерзкими выходками, кутежи и безалаберная жизнь привели его семью к долгам и нужде. Достоевский часто выговаривал ему, читал нотации, но это не помогало, и всё продолжалось по-прежнему.

Жена Исаева, Марья Димитриевна, у которой был от него семилетний сын Паша, очень страдала от создавшегося положения. Отец ее, Димитрий Степанович Констант, начальник карантина в Астрахани, был, по всей вероятности, сыном французского дворянина, бежавшего в Россию, как и множество его сородичей, от ужасов революции и террора. Не следует придавать значения свидетельству дочери Достоевского, Любови, которая, в числе прочих своих измышлений и фантазий, сообщает, будто отцом Марьи Димитриевны был наполеоновский мамелюк, который-де попал в плен в 1812 году, был отправлен в Астрахань и там пленил сердце какой-то купеческой девицы, вышедшей за него замуж и устроившей его в армию. Хотя Любовь признает, что «вид Марьи Димитриевны не выдавал ее восточного происхождения», она не удерживается от замечания: «Как все негритянки, она была хитра». Сказка о происхождении Марьи Димитриевны, как и многие другие небылицы на ее счет, имели одну совершенно определенную цель – опорочить Марью Димитриевну и доказать, что она была интриганка и обманщица и что Достоевский не любил ее. Известно, что вторая жена писателя, Анна Григорьевна, тщательно вымарывала из его писем все те места, в которых он говорил о своей любви к Исаевой или хвалил ее. Эта ревность к прошлому, очевидно, передалась и дочери писателя, и она постаралась очернить Марью Димитриевну.

Дочь полковника Константа получила хорошее по тому времени воспитание. В 1854 году ей было 28 или 29 лет (она родилась в 1825 или 1826 году).

«Довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная, – так рисует ее Врангель, – она была начитана, довольно образована, любознательна, и необыкновенно жива и впечатлительна». На сохранившемся дагеротипе эпохи ее волнистые светлые волосы разделены пробором посредине; рот несколько широк с выдающейся, чуть припухлой нижней губой, придающей всему лицу капризное выражение, глаза темные, глубокие, но небольшие. Страхов говорит, что черты ее были мелкие, но привлекательные, а на щеках играл нездоровый румянец. Вид у нее вообще был хрупкий и болезненный, и этим она порою напоминала Достоевскому его мать. Нежность ее лица, физическая слабость и какая-то душевная беззащитность вызывали в нем желание помочь ей, оберегать ее, как ребенка. То сочетание детского и женского, которое всегда остро ударяло по чувственности Достоевского, и сейчас возбудило в нем сложные переживания, в которых он не мог, да и не хотел, разобраться. Марья Димитриевна сразу очаровала его и своими материнскими о нем заботами, и своей хрупкостью, пробуждавшей в нем физическое влечение. Кроме того, он восхищался ее тонкой и необыкновенной, как ему казалось, натурой.

Марья Димитриевна была нервна, почти истерична, но Достоевский, особенно в начале их отношений, видел в изменчивости ее настроений, срывах голоса и легких слезах признак глубоких и возвышенных чувств. Когда он стал бывать у Исаевых, Марья Димитриевна пожалела и приголубила странного своего гостя, хотя вряд ли отдавала себе отчет в его исключительности. Попросту, по-женски, ощутила она, что этот неуклюжий рядовой, который мог то часами сидеть, почти не говоря, то вдруг, зажегшись, произносить длиннейшие и не всегда понятные тирады, перенес больше, чем кто бы то ни было из людей ее круга – и быть его добрым гением, ощущать его молниеносную и благодарную реакцию на каждое доброе слово, на каждый участливый взор, было ей приятно и льстило ее сильно развитому самолюбию. Да и кроме того, она сама в этот момент нуждалась в поддержке: жизнь ее была тосклива и одинока, знакомств она поддерживать не могла из-за пьянства и выходок мужа, да на это не было и денег. И хотя она гордо и безропотно несла свой крест и добросовестно «исправляла должность служанки и ходила за мужем и сыном», ей часто хотелось и пожаловаться, и излить свое наболевшее сердце. А Достоевский был прекрасным слушателем. Он был всегда под рукою, он отлично понимал ее обиды, он помогал ей переносить с достоинством все ее несчастья – и он развлекал ее в этом болоте провинциальной скуки.

«Я не выходил из их дома. Что за счастливые вечера я проводил в ее обществе. Я редко встречал такую женщину», – писал он впоследствии. Муж предпочитал дому кабак или валялся на диване в полупьяном виде, и Марья Димитриевна оказывалась наедине с Достоевским, который вскоре перестал скрывать свое обожание. Никогда, за всю его жизнь, не испытывал он подобной интимности с женщиной – и с женщиной из общества, образованной, с которой можно было разговаривать обо всем, что интересовало его. Впервые за долгие годы его не встречали насмешками, он не должен был бороться с соперниками, как в салоне Панаевой, он не ощущал себя приниженным, а мог быть на равной ноге с любимой.

Весьма возможно, что Марья Димитриевна привязалась к Достоевскому, но влюблена в него ничуть не была, по крайней мере вначале, хотя и склонялась на его плечо и отвечала на его поцелуи. Он же в нее влюбился без памяти, и ее сострадание, расположение, участие и легкую игру от скуки и безнадежности принял за взаимное чувство. Ему шел 34-й год – и он еще ни разу не имел ни возлюбленной, ни подруги. Он искал любви, любовь была ему необходима, и в Марье Димитриевне его чувства нашли превосходный объект. Она была первой интересной молодой женщиной, которую он встретил после четырех лет каторги, и он овеял ее всеми чарами неудовлетворенных желаний, эротической фантазии и романтических иллюзий. Вся радость жизни воплотилась для него в этой худощавой блондинке. Она казалась ему и милой, и грациозной, и умной, и доброй, и желанной. И кроме того – она была несчастна, она страдала – а страдание не только привлекало его внимание, как писателя, но и поражало его воображение и вызывало в нем немедленный порыв. Чувствительность к чужому горю странным образом повышала его эротическую возбудимость. Садистские и мазохистские влечения переплетались в Достоевском самым причудливым образом: любить – значило жертвовать собою и отзываться всей душой, всем телом на чужое страдание, хотя бы ценою собственных мук. Но порою любить – значило мучить самому, причинять страдание, больно ранить любимое существо. На этот раз высшее наслаждение было в жертве, в облегчении страданий той, ради кого он готов был решительно на всё.

Марья Димитриевна была женщина нелегкая: она быстро обижалась, от хлопот и дрязг у нее делались частые мигрени, она прижимала пальцы к вискам в жесте отчаяния и безнадежности. Она постоянно раздражалась; говорила, что «поганое общество не ценит ее», называла себя «мученицей», и Достоевский ей поддакивал и немедленно с ней соглашался. Мужа она не любила или разлюбила, во всяком случае остатки чувств, которые у нее к нему оставались, были разрушены его нелепым поведением и пьянством, вызывавшим в ней горечь и отвращение. Все надежды свои она перенесла на сына Пашу, из которого, по ее мнению, должен был выйти замечательный человек. Но покамест семилетний мальчик никаких выдающихся качеств не обнаруживал. Хотя Марья Димитриевна могла сколько угодно говорить, что жизнь ее кончена, но ей еще не было и тридцати лет, и конечно, она хотела и жизни, и любви, и счастья, и удачи. То, что Достоевский воспылал к ней настоящей, глубокой страстью, она отлично понимала – женщины это обычно легко распознают – и его «ухаживания», как она их называла, она принимала охотно, не придавая им, однако, слишком большого значения: ведь исходили они от человека, лишенного прав, ссыльного, у которого, опять-таки по ее выражению, «не было будущности» – а были многочисленные и порою пугающие странности. Но на него можно было положиться, и она не могла пренебречь даже и такой опорой.

После того, как рассеялся пьяный туман первой влюбленности, Достоевский довольно хорошо разобрался в тех особенных обстоятельствах, при которых зародилось его чувство к Марье Димитриевне: «одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни», правдиво писал он впоследствии. Он еще яснее увидал все трудности своих отношений к замужней женщине, матери и жене, когда он получил возможность обсуждать их в бесконечных беседах со своим новым другом Врангелем.

Глава восьмая

Появление Врангеля в Семипалатинске зимою 1854 года показалось Достоевскому подарком судьбы. Несмотря на очень холодный и неприступный вид, который весьма помогал ему в административной карьере, молодой прокурор, посвящавший немало времени своим пышным рыжеватым бакенбардам, был очень добрый и отзывчивый человек, да еще к тому же и с романтическим воображением. Через год после знакомства, перешедшего в тесную дружбу, быть может, единственную в жизни Достоевского (он был с ним в разговорах и письмах более откровенен, чем с кем бы то ни было – и это на протяжении многих лет), Федор Михайлович так характеризовал его в письме к брату: «Это человек очень молодой, очень кроткий, хотя с сильно развитым point d’honneur, до невероятности добрый, немножко гордый (но это снаружи, я это люблю), немножко с юношескими недостатками, образован, но не блистательно и не глубоко, любит учиться, характер очень слабый, женски впечатлительный, ипохондрический и довольно мнительный, что другого злит и бесит, то его огорчает, признак превосходного сердца».

К этому надо еще прибавить, что он искренно привязался к Достоевскому и немедленно после приезда начал помогать ему со всем пылом юношеского идеализма. Он познакомил его с военным губернатором П.М. Спиридоновым, и с этого момента бывшего ссыльного стали принимать в домах всех именитых граждан Семипалатинска. Это сильно подняло социальный престиж Достоевского; скоро он был произведен в унтер-офицеры, и условия жизни его значительно улучшились – у него теперь было и больше свободного времени, и возможность распоряжаться им по собственному усмотрению. С Врангелем Достоевский мог говорить совершенно открыто, а когда барон в свою очередь влюбился в одну замужнюю даму, мать нескольких детей, жившую в Барнауле и немилосердно с ним кокетничавшую, разговоры их превратились в обмен сердечных тайн. Молодой прокурор терпеливо выслушивал восторженные речи Достоевского о Марье Димитриевне: «Она добра, мила, грациозна, с превосходным великодушным сердцем, – говорил Достоевский, – она хорошенькая, образованная, очень умная». Врангель не только был другом и конфидентом, но и оказывал деятельную помощь Достоевскому. Ему нравилось играть роль во всех перипетиях этой любовной истории, в которой, что ни день, появлялись новые осложнения.

В начале 1855 года Марья Димитриевна, наконец, ответила на любовь Достоевского. Был ли это попросту момент случайной близости или же отношения их превратились в настоящую связь – сказать трудно. Во всяком случае – произошло сближение. Но как раз в те дни, когда Достоевский уверовал во взаимное чувство Марьи Димитриевны и, как он писал, «получил от нее доказательства ее любви», Исаева назначили заседателем в Кузнецк, за шестьсот верст от Семипалатинска. Это означало разлуку – быть может, навсегда. В довершение всего, именно Достоевский должен был доставать денег на отъезд: у Исаева не было ни копейки, и обратился он, естественно, к лучшему другу семьи. А у Достоевского своих денег не было: он занял все у того же Врангеля и передал нужную сумму Марье Димитриевне.

Весной 1855-го Врангель снял дачу Козакова в окрестностях Семипалатинска, и, так как батальон Достоевского был переведен неподалеку на летние квартиры, унтер-офицеру удавалось по целым неделям жить у гостеприимного друга. Когда Исаевы двинулись в путь в июне 1855 года, они остановились попрощаться на даче у Врангеля. Было подано шампанское, и Врангелю не составило особого труда напоить Исаева и устроить его на мирный сон в карете. Между тем Достоевский и Марья Димитриевна отправились в сад. По свидетельству Врангеля, молодая женщина к моменту отъезда уже и сама была захвачена своим чувством к Достоевскому. Влюбленные «обнимались и ворковали», держали руки друг у друга, усевшись на скамейке, под тенистыми деревьями. Но почтовый ямщик настаивал, чтобы господа, наконец, пустились в дорогу. Надо было уезжать. Достоевский со слезами на глазах проводил Марью Димитриевну к тарантасу, в котором храпел Исаев. Последнее объятие, ямщик взмахнул кнутом, кони рванулись – уже и тарантас скрылся в белом клубе пыли, а Достоевский всё стоял и смотрел ему вслед, на дорогу, исчезавшую среди сосен.

Видя тяжелое настроение друга, Врангель всячески старался развлечь его. На даче был огромный сад, и устраивать его поручили двум красивым дочкам квартирной хозяйки Достоевского: молодые разбитные девушки вносили немало смеха и веселья – а может быть и больше того – в дом молодого прокурора и его сумрачного приятеля. Весть о цветах, разводимых в Козаковом саде, распространилась по Семипалатинску, и Врангеля стали навещать местные модницы, которых он не очень-то жаловал. Достоевский помогал ему отвадить их от дома. Он очень тосковал, глядел как мальчик на скамейку, на которой прощался с Марьей Димитриевной, и что-то бормотал себе под нос: у него была привычка вслух разговаривать с самим собой. По словам Врангеля, он был в восторге от Исаевой, всё повторял, какая она замечательная, и удивлялся, что такая женщина ответила на его любовь. Он едва ли считал себя достойным ее внимания. Он всё писал ей письма, хотя и должен был сдерживать себя из-за мужа:

«Судя по тому, как мне тяжело без вас, – пишет он ей чуть ли не на другой день после ее отъезда, – я сужу о силе моей привязанности. Вы писали, что вы расстроены и даже больны. Я за вас в ужаснейшем страхе. Боже мой! Да достойна ли вас эта участь, эти хлопоты, эти дрязги, вас, которая может служить украшением всякого общества. Вы удивительная женщина, сердце удивительной, младенческой доброты, вы были мне, как родная сестра. Женское сердце, женское участие, бесконечная доброта… я всё это нашел в вас… Живу я теперь совсем один, деваться мне совершенно некуда».

Он, действительно, очень тосковал и не обращал внимания на кокетничанье молоденькой и хорошенькой Марины О., дочери ссыльного поляка, которой он давал уроки. Ученица – девушка живая, энергичная и несколько сумасбродная, была неравнодушна к своему учителю, особенно когда узнала, что у него роман с другой женщиной. Марья Димитриевна была осведомлена о Марине и сильно к ней ревновала.

Когда настроение у Достоевского улучшилось, он декламировал – он любил читать вслух, особенно поэмы Пушкина, – помогал девушкам по саду или вел нескончаемые беседы с Врангелем. Об его любви прослышало уже несколько человек из его знакомых, и они решили оказать ему содействие и устроить тайное свидание с Марьей Димитриевной где-нибудь между Семипалатинском и Кузнецком. Так как Достоевский сильно рисковал, выезжая из города без разрешения начальства (он всё еще был под наблюдением полиции, письма к нему перлюстрировались, а его шли адресатам в Россию через Третье отделение), то был устроен целый заговор. Достоевский сказался больным, знакомый доктор подтвердил, что ему надо отлежаться, а между тем мнимый пациент мчался на лошадях, предоставленных друзьями (не тем же ли Врангелем?) в Змиев за 160 верст от Семипалатинска. Но там, вместо Марьи Димитриевны, нашел он ее письмо с извещением, что ввиду изменившихся обстоятельств ей не удалось отлучиться из Кузнецка. Достоевский, даже не отдохнув, тотчас же пустился в обратный путь. «Изменившиеся обстоятельства» была болезнь Исаева. В конце июля состояние его сделалось безнадежным. Он умер через две недели. Достоевский узнал об этом 14 августа из письма Марьи Димитриевны, которая рассказывала, как муж благословил ее и сына перед христианской своей кончиной, и описывала всё происшедшее, равно как и свое собственное душевное состояние в довольно шаблонных и риторичных выражениях. Она осталась без средств и не знала, что ей делать. Достоевский немедленно выслал ей 25 рублей – всё, что было у него – и обратился к Врангелю, находившемуся в это время по делам службы в Барнауле. Он заклинал приятеля всеми святыми, умоляя оказать финансовую помощь несчастной вдове. Положение Марьи Димитриевны, действительно, было критическое. Она оказалась в чужом, незнакомом ей Кузнецке одна, без средств, без родных и знакомых, с маленьким сыном на руках. Смерть Исаева, с другой стороны, сильно меняла положение Достоевского. Ему не надо было больше скрывать своей любви. Он тотчас же предложил Марье Димитриевне выйти за него замуж. Им руководило не только желание помочь ей, урегулировать их отношения, и чувство страстной любви – «Боже мой, что за женщина, как жаль, что вы ее так мало знаете», – писал он Врангелю, – но и сильная тяга к брачной жизни. «Нет ничего на свете выше счастья семейного», – писал он брату по выходе из каторжной тюрьмы. Семейная жизнь его родителей представлялась ему незамутненной и счастливой, а детство было лучшим и чистым его воспоминанием. Семья казалась ему возвратом в эту золотую детскую пору, которую он, после всех своих испытаний и несчастий, охотно идеализировал. Кроме того, у него с 17 лет не было своего угла, он мечтал о браке, как о тихой пристани, о домашнем уюте, женской заботе. Брак с Марьей Димитриевной – брак по горячей, подлинной любви – разрешал все вопросы и устраивал и материальную, и сентиментальную, и эротическую стороны существования.

Марья Димитриевна, конечно, на всё это смотрела иначе. В ответ на пылкие письма возлюбленного, который настаивал на окончательном и немедленном решении, она писала, что грустит, отчаивается и не знает, как ей поступить. Достоевский понимал, что главным препятствием к «устройству нашей судьбы», как она называла проект их брака, была его личная неустроенность.

Социальное положение Достоевского было незавидное: унтер-офицер Линейного батальона, бывший каторжник, лишенный дворянства, состоящий под надзором полиции и на подозрении начальства. Впереди – еще три года военной службы, а затем полная неизвестность. О писательском его таланте Марья Димитриевна хорошо судить не могла, никаких новых произведений его не видела, а успех «Бедных людей» имел десятилетнюю давность. Никто не мог с уверенностью сказать, разрешат ли ему когда-нибудь печататься. Доступ в европейскую Россию был ему покамест закрыт. Средств у него не было: родные посылали ему немного денег, на которые он и существовал. Как же мог он завести семью? Правда, после смерти Николая I и восшествия на престол Александра II появилась надежда на улучшение участи бывших петрашевцев. Достоевский слал множество писем родным и знакомым с просьбами похлопотать о разрешении печататься и производстве в офицерский чин. Порою, когда он сообщал Марье Димитриевне о своих попытках «победить судьбу», она воодушевлялась и готова была ответить согласием на брак, но потом снова теряла веру. Настроения ее не отличались устойчивостью. Отец посылал ей деньги из Астрахани, и она могла кое-как перебиваться в ожидании скромной пенсии, полагавшейся вдове чиновника Исаева. Но она постоянно болела, недомогания – предвестие чахотки – делали ее раздражительной, она донимала Достоевского подозрениями и ревностью. Почему должна была она верить ему после десяти месяцев разлуки? Быть может, он завел шашни с Мариной или спал с дочерью своей квартирной хозяйки! А все эти купеческие дочки, которым он давал уроки математики, наверное, пытались вскружить ему голову.

И Марья Димитриевна решается «испытать» его любовь. В самом конце 1855 года Достоевский получает от нее странное письмо. Она спрашивает его дружеского беспристрастного совета: «Если бы нашелся человек пожилой, и обеспеченный, и добрый, и сделал ей предложение»… Прочитав эти строки, Достоевский зашатался и упал в обморок. Когда он очнулся, он с отчаянием сказал себе, что Марья Димитриевна собирается выйти замуж за другого. В этом предположении не было ничего невозможного. Достоевскому окольными путями стало известно, что кузнецкие кумушки разрывались на части в поисках «положительного человека и хорошего жениха» для бедной вдовы. Правда, в том же письме Марья Димитриевна заверяла Достоевского в своей к нему любви, но он принял ее слова, как свидетельство ее доброты, как желание его утешить.

Нервы его были так напряжены из-за долгой разлуки, из-за неизвестности, что мысль о возможности потерять Марью Димитриевну совершенно сразила его. Проведя целую ночь в рыданиях и муках, он наутро написал Марье Димитриевне, что умрет, если она оставит его. «Велика радость любви, – писал он Врангелю об этом эпизоде, – но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить. Клянусь вам, что я пришел в отчаяние. Едва понимаю, что мне говорят и как я живу. Неподвижная идея в моей голове». Незадолго до этого он начал «комический роман», «Село Степанчиково», но работа теперь не идет: «одно обстоятельство, один случай, долго медливший в моей жизни и, наконец, посетивший меня, увлек и поглотил меня совершенно. Я был счастлив и не мог работать. Потом грусть и горе посетили меня. Я потерял то, что составляло для меня всё. Сотни верст разделяли меня. Я не мог писать» (письмо А. Майкову, январь 1856 г.).

Нерешительность Марьи Димитриевны, сводившая с ума Достоевского и питавшая самые чудовищные его сомнения, происходила от разных причин: она не была уверена в самой себе, она колебалась по практическим соображениям, а, кроме того, ей доставляло удовольствие испытывать свою власть над влюбленным в нее мужчиной – и таким образом подлинные чувства соединялись тут с игрой.

Для Достоевского же никакой игры быть не могло. Он любил со всей силой запоздалой первой любви, со всем пылом новизны, со всей страстью и волнением игрока, поставившего состояние на одну карту. По ночам его мучили кошмары и теснили слезы. Ожидание письма из Кузнецка было пыткой, а его долгожданный приход – либо разочарованием, либо взрывом новых сомнений и подозрений. Он знал, что она слаба и доверчива, и опасался чужого влияния: «ее можно уверить в чем угодно». Он знал также, что она «раздражительна и развита сердцем» – это означало ее способность поддаться чьим-либо ухаживаниям. Все видели в ней одну слабость и нежность: он же знал ее такой, какой другие никогда ее не видали. Это о ней писал он впоследствии в «Униженных и оскорбленных»:

«Сердце мое защемило тоской, когда я разглядел эти впалые бледные щеки, губы, запекшиеся, как в лихорадке, и глаза, сверкавшие из-под длинных темных ресниц горячечным огнем и какой-то страстной решимостью».

Но, может быть, еще кто-либо сумел зажечь в ней этот горячечный огонь? Он был ревнив и еще во время пребывания в Семипалатинске докучал ей выговорами по поводу каждого взгляда, брошенного на мужчину. Но ревность мнительной и болезненной Марьи Димитриевны была еще острее. Она подозревала его в тайной связи с каждой встречной женщиной. На масленицу 1856 года Достоевского часто приглашали на блины, он танцевал с дамами (несмотря на некоторую неуклюжесть, он был отличным танцором и любил танцы). Он сам написал ей об этих невинных развлечениях, но она возомнила Бог весть что и решила отомстить ему. Опять в ее письмах появились намеки об искателях ее руки и тайных воздыхателях. Эта трагикомедия ошибок продолжалась до апреля, когда Марье Димитриевне пришлось отчасти признаться в ее игре. Кузнецкие дамы предложили ей жениха, она заявила им, что у нее уже есть один на примете. Эти слова дошли до Федора Михайловича и снова привели его в отчаяние: оказалось, что, говоря о «человеке на примете», Марья Димитриевна имела в виду именно его. Но всё же от мифа о выходе замуж за пожилого и богатого она окончательно не отказалась, и когда писала Достоевскому о своей горячей к нему любви, не забывала упомянуть: «а жених – это только расчет». Достоевский, в конце концов, пришел к заключению, что Марья Димитриевна, по слабости, находилась в том же положении, что и героиня его «Бедных людей», Варвара, которая решила выйти за «степного помещика» Быкова, чтобы избегнуть нужды и не погубить Макара Девушкина. «Напророчил же я себе», – восклицает Достоевский. Но у Варвары не было семьи, а Марья Димитриевна должна была думать о сыне. Несомненно, что ей было нелегко, хотя Достоевский и преувеличивал ее стесненные обстоятельства, когда писал Врангелю, что у нее нет ни копейки, и повсюду занимал, чтобы выслать ей денежный перевод. Тотчас же после смерти Исаева Констант прислал дочери 300 рублей, сумму, по тому времени немалую, а затем регулярно ей помогал: Достоевский должен был потом признать, что «она ни в чем не нуждалась».

Его личные дела были гораздо хуже: хроническое безденежье, нищенская обстановка дома, подчиненное положение на службе. Самым мучительным было то, что он жил, главным образом, надеждами, но постоянно опасался какой-нибудь неудачи, которая лишит его Марьи Димитриевны. В письмах к Врангелю, который в это время уехал в Петербург и в свою очередь страдал от любви к своей барнаульской даме (Е.И. Гернгросс), он восклицал: «Я погибну, если потеряю своего ангела: или с ума сойду, или в Иртыш». А для того, чтобы окончательно завоевать ее, ему необходимо было обеспечить себе такое «внешнее устройство», при котором не оказались бы опасны никакие кузнецкие женихи со средствами. Это устройство составляло предмет его дум и тему всех его писем: программа минимум была переход из военной службы в штатскую, что предполагало место с жалованьем, и некоторое количество денег, чтобы прожить до назначения. Достоевский теперь мечтал стать чиновником 14-го класса, т. е. одним из тех мелких канцеляристов, каких он вывел в «Бедных людях» и «Двойнике». Конечно, самое лучшее было бы получить разрешение печататься: «тогда всё устроится, ведь, главное, никто не знает ни сил моих, ни степени таланта, а на это-то главное и надеюсь». В этой фразе Достоевский проговорился: чиновничьей службы мог он желать лишь в дни отчаяния и безнадежности: на самом деле было у него лишь одно неодолимое стремление – печататься, зарабатывать на жизнь литературой, вновь взять в руки перо, то самое перо, которое отняли у него при заключении в крепость в 1849 году, которое не давали ему на каторге, которое, через пять лет, мог он с трудом получить, будучи солдатом в сибирском захолустном гарнизоне. И только когда осуществление этой заветной надежды казалось чересчур отдаленным, был он готов, ради соединения с любимой женщиной, сделаться сам Макаром Девушкиным, чиновником 14-го класса. «Не сейчас же я женюсь, а выжду чего-нибудь обеспеченного, она же с радостью подождет, только бы имела надежду на верное устройство судьбы моей». И одно за другим летят письма из Семипалатинска в Петербург, к генералу Тотлебену, к Врангелю, к сановникам, к знакомым, к родным. Как всегда, он сочиняет самые фантастические проекты: не написать ли ее отцу, чтобы отвадил женихов, не послать ли прошение Государю, не обратиться ли к генералам, которые знали его в Инженерном училище? Он мечется и по своему обыкновению волнуется, преувеличивает; житейские мелочи в его воображении принимают пугающие очертания, препятствия обращаются в кошмары. Писание тоже причиняет немало забот: оно подвигается с большим трудом.

Выйдя из каторги, Достоевский почти не мог писать: стихи, которые он сочинил в мае 1854 года, «На Европейские события в 1854 году», имели явную цель – доказать его патриотические и верноподданнические чувства: он громит французов и англичан, выступающих на защиту турок против Христа, и славит русского царя, Божьего помазанника и защитника веры. Литературная ценность их была ничтожна. Затем, уже после отъезда Исаевой, он принялся, наконец, за прозу – и должен был долго преодолевать ту негибкость, почти одеревенелость, какую знают все писатели, художники, артисты после длительного перерыва в работе. Он медленно возвращался к тому самому исходному положению, в котором застала его катастрофа семь лет тому назад.

В мае 1856 года в письмах Марьи Димитриевны вновь зазвучали тревожные ноты. То она пишет, что грустит и тоскует, то вдруг заявляет: «мы слишком много страдали, слишком несчастны, чтобы мечтать о браке», она не составит его счастья, лучше обо всем позабыть, ото всего отказаться. Единственное, о чем она его просит, это похлопотать о Паше, ему уже идет девятый год, его надо определить в какое-нибудь закрытое учебное заведение.

Измученный всей этой перепиской с ее чередованием холода и жара, Достоевский решается на крайний шаг: необходимо личное свидание с Марьей Димитриевной, надо выяснить всё и переговорить с глазу на глаз. И значит, надо ехать в Кузнецк.

После долгих хлопот и всяческих ухищрений Достоевскому удалось заручиться помощью батальонного командира, знавшего обо всех его любовных треволнениях. Унтер-офицер Достоевский получил служебное поручение отвезти в Барнаул фургон с веревками. А от Барнаула до Кузнецка не слишком далеко. И Достоевский пустился в дорогу с надеждой через несколько дней увидать и обнять Марью Димитриевну.

Глава девятая

Достоевский тайно уехал из Барнаула в Кузнецк, мечтая, что свидание с женщиной, на которую, по его собственному выражению, он «имел права», разрешит все сомнения и трудности. Но вместо радостной встречи в Кузнецке его ждал страшный удар. Он вошел в комнату к Марье Димитриевне, и она не бросилась ему на шею: с плачем целуя его руки, она закричала, что всё потеряно, что брака быть не может – она должна признаться во всём: она полюбила другого. Этот другой, Николай Борисович Вергунов, родом из Иркутска, учитель начальной школы, был довольно красивый 24-летний молодой человек, и Марья Димитриевна увлеклась им физически и даже подумывала о том, чтобы выйти за него замуж. Достоевский выслушал ее рассказ, стиснув руками голову, потом заметил, что Вергунов когда-нибудь попрекнет ее за то, что она хотела только сладострастия и заела ему век. Марья Димитриевна сперва приписала эти слова ревности, но потом задумалась и опять начала плакать. Она теперь не верила ни в чью любовь. Напрасно Достоевский в долгой беседе пытался понять ее истинные чувства и определить отношения между нею и Вергуновым: несвязный разговор этот, вероятно, был похож на тот, который он затем описал в «Униженных и оскорбленных», между Ваней и Наташей:

«Не уважаешь, не веришь даже в любовь его, и идешь к нему без возврата, и всех для него губишь. Что же это такое? Измучает он тебя на всю жизнь, да и ты его тоже».

«Да, люблю, как сумасшедшая, – отвечала она, побледнев, как будто от боли. – Я тебя никогда так не любила, Ваня. Я ведь и сама знаю, что с ума сошла и не так люблю, как надо. Нехорошо я люблю его… Я ведь и прежде знала и в самые счастливые минуты наши предчувствовала, что он даст мне одни только муки».

Вместо мнимого «солидного» жениха, за которого Марья Димитриевна якобы готова была выйти «по расчету», Достоевский нашел в Кузнецке счастливого соперника, бывшего едва ли не беднее его самого. Он опасался повторения ситуации «Бедных людей», а в действительности ему грозила ситуация «Белых ночей» – или даже хуже. Марья Димитриевна настаивала на его встрече с Вергуновым: «с ним я сошелся, он плакал у меня, но он только и умеет плакать», с горечью заметил Достоевский. Быть может он ощутил к нему то же чувство, что и герой «Униженных и оскорбленных» к возлюбленному Наташи: «он был слаб, доверчив и робок сердцем, воли у него не было никакой. Обидеть, обмануть его было бы и грешно и жалко». Чтоб не обижать Вергунова, Достоевский скрыл свои собственные переживания и спокойно рассуждал о шансах возможного брака Марьи Димитриевны с молодым учителем. Ему приходилось взвешивать свои слова и пускаться на мелкие хитрости: «я знал свое ложное положение, – пишет он Врангелю, – ибо начни я отсоветовать, представлять им будущее, оба скажут – для себя старается, нарочно изобретает ужасы в будущем». Но что бы он ни говорил Марье Димитриевне, он прекрасно понимал, что она чувствовала себя госпожой и владычицей по отношению к новому другу – а он был ее жертвой.

«Она предвкушала наслаждение любить без памяти и мучить до боли того, кого любишь, и именно за то, что любишь, и потому-то, может быть, поспешила отдаться ему в жертву первая».

Эти слова о Наташе из «Униженных и оскорбленных» вполне применимы к Марье Димитриевне и к ее отношениям с Вергуновым и, как это ни странно, с Достоевским. Она и мучила их обоих, и сама из-за них мучилась, и в этом соединении морального и любовного садизма и мазохизма находила особое наслаждение. И это ее болезненное, сложное ощущение перекликалось с такими же тенденциями Достоевского. Ему было тяжело, мучительно, и самая острота его страдания вызывала холодок восторга. Напряженность, необычность обстоятельств, слезы и страсть, обида и желание – всё это соединялось в невыразимо жгучее ощущение интенсивности бытия. Моментами ему казалось, что он теперь любит ее больше прежнего – за ее измену, за мучительство, за оскорбление.

Его охватывало неодолимое стремление всё отдать Марье Димитриевне, пожертвовать своей любовью ради ее нового чувства, уйти и не мешать ей устраивать жизнь, как ей хочется.

Когда Марья Димитриевна увидала, что Достоевский не упрекает ее, а только заботится о ее будущем, она была потрясена, как Наташа, которая говорит Ване: «Добрый, честный ты человек! И ни слова-то о себе! Я же тебя оставила первая, а ты всё простил, только о моем счастьи и думаешь». Но Достоевскому не пришлось долго страдать в позе мученика, и добровольной жертвы его Марья Димитриевна не приняла. «Не плачь, не грусти, не всё еще потеряно, ты и я и более никто», – сказала она, видя его страдания. В самый критический момент в ней снова вспыхнули жалость и нежность к Достоевскому. «Она вспомнила прошлое, и сердце ее вновь обратилось ко мне», – этими словами он описывал поворот в ее настроениях. Когда он менее всего ждал этого, она бросилась в его объятия и вознаградила его за всё, что он претерпел. «Я провел не знаю какие два дня, – писал он Врангелю, – это было блаженство и мученье нестерпимое». Передалась ли ей страсть Достоевского, была ли она захвачена возвратом собственного чувства, попалась ли в путы сложной своей игры или не захотела отказаться от владычества над обоими мужчинами – всё равно какой ценой, – но несомненно, что она снова сблизилась с Достоевским, и он мог сказать: «к концу второго дня я уехал с полной надеждой». Он сам подчеркнул это слово. Но несмотря на «доказательства любви», как он выражался, он сознавал трудность собственного положения. Прежние иллюзии его рухнули, Марья Димитриевна предстала ему в новом обличье, и вместо недавней ясности чувств в душе его ныне царил полный хаос. Когда он выехал из Кузнецка и опьянение недавней близостью выветрилось в дороге, он подумал, что, согласно французской поговорке, «отсутствующие всегда неправы»: «я далеко, а он с ней». Как бы ни были горячи недавние поцелуи Марьи Димитриевны, на верность ее рассчитывать нельзя было. Да и кто мог поручиться, что после отъезда Достоевского она не начнет колебаться и не вернется к молодому любовнику? Не успел Достоевский возвратиться в Семипалатинск и прийти в себя от физической и душевной встряски, как получилось письмо от Марьи Димитриевны: она тосковала, плакала, опять говорила, что любит Вергунова больше, чем Достоевского. Измученный и униженный, он забыл о своей дипломатии и написал и ей и ему, уговаривая обоих посмотреть на всё холодно и здраво: ведь их совместная жизнь, а тем более брак были бы безумием. Марья Димитриевна промолчала, а Вергунов обиделся и ответил грубой бранью. Это не помешало Достоевскому начать хлопоты по устройству его на лучшее место: ведь как-никак учитель мог вскоре стать мужем Марьи Димитриевны, а ее благополучие было ему дороже всего на свете. Он победил ревность и горечь, он поступил как Дон Кихот, принося самозабвенную жертву. Но страдал он от этого собственного благородства невыносимо. Идея брака Марьи Димитриевны по расчету, ради денег оскорбляла его нравственное чувство, вызывала возмущение против несправедливости, против «злой доли бедных». А мысль о том, что она собиралась выйти за бедняка, била по самолюбию, ранила его мужскую гордость. Ведь тут он и Вергунов были равны, оба в одинаковой степени не имели средств, чтобы содержать семью. Но 24-летний учитель и в будущем не мог ни на что рассчитывать, кроме грошового жалованья. Он был мало образован, и карьера ему предстояла самая ничтожная, всё в тех же начальных школах. А ведь Достоевский был писателем, он некогда достиг известности, и теперь, в одинокие ночи, верил в свое великое призвание. Значит, Марья Димитриевна предпочла ему Вергунова исключительно по любви. Речь шла о сентиментах в чистом виде. Почему же та, кого он избрал, кому отдал сердце, не разделяла его веры, не видела, что слава ждет его, не поставила на него? А это самое обидное для мужчины – знать, что для любимой он попросту один из многих и что она ничего не прочла на челе его. Очень многое в последующей жизни Достоевского объясняется этой обидой: ее редко прощают даже обыкновенные таланты.

Но сейчас обиду надо было проглотить: иного выхода у него не было.

«Отказаться мне от нее невозможно никак, ни в каком случае, – объяснял он Врангелю. – Любовь в мои лета не блажь, она продолжается два года, слышите, два года, в десять месяцев разлуки она не только не ослабела, но дошла до нелепости». Справиться с этой «нелепостью» не было уж сил – и воспоминание о прежней, хотя и минутной, близости растравляло и кровь и воображение: он всё повторяет и о «доказательствах» ее любви, и о своих «правах» на нее. Но от жгучих воспоминаний не становилось легче: все заметили, что Достоевский совсем извелся. На смотрах и военных учениях он ходил как тень, знакомые опасались, что он свалится с ног. Нервное напряжение разрядилось припадком, и после него он оставался больным целую неделю. А к страданиям душевным и физическим прибавились еще и заботы материальные: поездка в Барнаул и помощь Марье Димитриевне (он постоянно посылал ей деньги) привели к тому, что у него накопилось свыше тысячи рублей долгу. Заплатить их было неоткуда, повсюду натыкался он на высокую, неумолимую стену, и вся жизнь представлялась ему не то блужданием по кругам Дантовского ада, не то диким видением больного мозга.

Глава десятая

Втот самый момент, когда Достоевскому казалось, что он коснулся дна и дошел до предела унижений и горя, в существовании его стал медленно намечаться поворот к лучшему. Черная серия неудач завершилась, и впереди обозначились просветы. Первого октября 1856 года он был произведен в прапорщики – первый офицерский чин, и это означало, что он вновь возвращается в тот самый привилегированный класс, вне которого в России было так трудно жить. Кроме того, усилились надежды на помилование – а значит и на возвращение в Россию. Под влиянием этих обстоятельств или по изменчивости характера Марья Димитриевна заметно охладела к Вергунову. Вопрос о браке с ним как-то сам собой исчез, и она написала Достоевскому, что он «материально невозможен» (Вергунов зарабатывал 300 рублей в год). В письмах к Достоевскому она не скупилась на нежности, называла его братом, говорила, что тоскует по нем. А он в ноябре 1856 года писал: «Она по-прежнему всё в моей жизни, люблю ее до безумия… разлука с ней довела бы меня до самоубийства… Я несчастный сумасшедший. Любовь в таком виде есть болезнь». Он пытается дать разумное объяснение своему состоянию: «Она явилась мне в самую грустную пору моей судьбы и воскресила мою душу, всё мое существование». Услыхав, что Вергунов в опале, он воспрял духом и снова поставил ребром вопрос о своем браке с Марьей Димитриевной. Когда опять представилась возможность поездки в Барнаул, на этот раз в лучших условиях, потому что он был уже офицером, он помчался в Кузнецк, но теперь остался там не два, а пять дней. Его ждал прием, сильно отличавшийся от того, какой был ему оказан пять месяцев тому назад. Марья Димитриевна заявила, что разуверилась в новой привязанности и никого, кроме Достоевского, по-настоящему не любит. Перед отъездом он получил ее формальное согласие выйти за него замуж в самом ближайшем будущем. В письме Врангелю от 21 декабря 1856 г. он писал: «Если не помешает одно обстоятельство, я до масленицы женюсь». Что это было за обстоятельство – и к кому оно относилось? К Вергунову, неохотно отказавшемуся от своей возлюбленной, к Достоевскому, опасавшемуся новых осложнений, или к Марье Димитриевне, способной опять переменить решение? Как бы то ни было, Достоевский официально считает себя женихом. Он добился своего, мечта его, наконец, должна была осуществиться. Но в этот момент испытывал он не восторг, а усталость и апатию. Для каждого часа имеется свой закон, и хорошо только то, что приходит вовремя. То, что запаздывает, часто теряет свою цену, и дар, который наполнил бы пьяной радостью вчера, уже не веселит сегодня. Как бегун на трудном состязании, Достоевский очутился у цели, настолько изможденный усилием, что принял победу почти с равнодушием.

Конец ознакомительного фрагмента.