Вы здесь

Три допроса по теории действия. Первая беседа. Причина и цель эффективного действия в политике (Г. О. Павловский, 2013)

Первая беседа

Причина и цель эффективного действия в политике

Филиппов А. Ф.: Мы приступаем к беседам, и, хотя круг возможных тем очень широк, я, уже по дороге сюда, внезапно подумал, что больше всего меня интересует ваша биография, причем в данном случае не столько конкретика, сколько связанный с ней более принципиальный вопрос. Сейчас наступило время, когда многим кажется, что снова опускается мгла, все становится ужасно упругим и абсолютно ничто не поддается какому-либо изменению. У меня достаточно давно, в советские годы, было такое же ощущение безнадежности, и я помню формулу, которую тогда придумал: раз я ничего не могу сделать, я хочу хоть что-нибудь понять.

В ваших биографических сообщениях, которые я читал, заметен прямо противоположный настрой. У вас достаточно рано появляется представление о том, что результата достичь можно. Как появляется это ощущение достижимости результата?

Я пока не спрашиваю, какого результата вы хотели достигнуть, это отдельный вопрос. Но как приходила в голову мысль о возможности?


Павловский Г. О.: Своя биография – неприятный предмет, никогда не реконструируемый вполне честно. Но отвечаю на ваш вопрос. Решение о себе появляется сразу как мысль о жизни «на результат» – окончательным, как загруженная извне программа в 1968 году. Год-эмблема – звучит претенциозно, но шло начало 1968 года и я заканчивал школу. Был и личный образ решения – Че Гевара. О боливийском финале его я узнал спустя месяц-два после гибели. И вдруг пришла ясность, что: а) я такого хочу, б) я так могу и в) я не так живу! Живу школьником в ленивой, сытой буржуазной Одессе. Выбор ясен, но это не выбор не из чего-либо данного.

Уже были прочитаны Брэдбери, Summa Technologiae Лема, Стругацкие. Очень волнующий меня, не давая понимания того, как туда войти, мир «научной фантастики» – НФ, закрытый для действия мир-картинка, капсула будущего внутри советской утопии. Он предлагает темы, которые легко становятся моими… но с ними нечего делать в Одессе! С другой стороны, сильная, физически ощущаемая власть однозначного мира. Не столько коммунистическая диктатура, сколько диктатура однозначной среды, где всем все ясно заранее. Власть увенчивает ее официальным «так надо» и запирает жизнь, оставляя тебя без будущего. В Одессе это усугублено культом желудка, здравомыслия и обычным приспособленством южан. У меня есть для них клички, заимствованные из литературы: конформисты, мещане, потребители, обуржуазившиеся коммунисты.

Че Гевара взломал однозначность. Я еще не знаю, как он это сделал, но теперь знаю, что это можно сделать. Оказывается, из запертого мира есть выход, лаз в нечто подлинное. Это дико и моментально возбуждает. Гормональный коктейль десятиклассника вскипел, и явилось решение, что я должен это сделать. Ставка того стоит, нужно только решиться, и будет результат. Вот первоимпульс, он появился вдруг.

Никаких причин противопоставить себя миру в роли центра действия у меня нет. Я по уши в быту, дернуться некуда. Но возникает странная идея, что невозможное можно подготовить, как готовят восстание или побег. Что это лишь вопрос находчивости и выдумки, технический вопрос. Жестокое условие такой «техники» – то, что ставишь на карту себя: жизнь, быт, смерть. Себя одессита, болтающегося по городу с друзьями или валяющегося с книжкой на диване – теряя время, как все в Одессе. Теперь время – мой расходный материал, его мало. Мой образ жизни меняется – я навсегда перестал лениться.

Следующие добавки к решению придут с открытием истории как основания действовать, марксизма как результативной технологии и диссидентства как неполитической политики. Это все уже в университете. Там выяснится, что я не один, что есть сообщества таких, как я. Враг не советская власть, а некая форма ее узурпации. Ее можно по-разному объяснять, но зачем? Запутывать себя политическими теориями? Реальная власть теперь ты и сообщество тех, кого ты защищаешь. Кто дремлет под гипнозом здравого смысла, об этом просто не знают. И ладно, пусть спят и тебе не мешают. Они твои спящие сограждане, в будущем они будут с тобой. Слово полис как синоним Родины появится позже, но смысл уже был таков: все это советское, жалкое вокруг – мое, и, пока я действую, оно ложится под мою волю. Я буду за него сражаться. Люди вокруг – мои братья по разделенному советскому величию. Они пассивны, но я говорю с государством их именем как неполитическая власть их всех.

В универе из самиздата я узнаю о новинке 1965 года, имени Александра Есенина-Вольпина[1] – о неполитическом республиканстве. Праве твердо стоять перед властью именем высокой нормы, именем Конституции. Позиция конституционного стоика дает ускользнуть от пошлости антисоветизма – западни для врага власти. Но в то же время явочным образом интенсифицировать натиск на нее. Что ложится на основу, подготовленную Петром Лавровым[2], Стругацкими и Померанцем, который придумал советскую интеллигенцию как имя действующей среды. Мыслящего движения, как позже мне объяснит Гефтер.

Где-то здесь впервые возникла мысль об эффективности, хотя она еще так не называлась. Тогда это скорей идея умной расчетливости действия – икономия поступка перед лицом явно превосходящей силы. Я увлечен выхваченным у Айзека Азимова концептом «минимально необходимого воздействия» на ход истории (МНВ). Дальше начинается марксистская полоса.


Филиппов А. Ф.: Замечательно. Я хочу подчеркнуть, что вопрос ведь не состоит в том, как это было на самом деле. Разобраться в этом смогут, наверное, историки. Но то, что есть сейчас, есть в вашем воспоминании. Интерес представляет то, как это реконструировано сейчас Сегодняшний ответ на сегодняшний вопрос о том, как сегодня представляется прошлое, – только это мне интересно. Поэтому я полностью удовлетворен такого рода конструкцией. Но я бы хотел понять какие-то детали Скажем, Стругацкие 60-х годов Понятно, что любой человек на моем месте спросит: откуда вы знали, где сердце у спрута и есть ли оно вообще?

К этому вопросу я бы хотел подсоединить вопрос менее литературный, более философский. В вашем описании присутствует возвращающаяся фигура ближайшего круга людей Вот есть детский ближайший круг, круг common sense, такого здравого смысла, который исходит из того, что есть способ выстроить свою жизнь хорошо в том виде, в котором сейчас все идет своим чередом. Следующий этап – сопротивление этому кругу, осознание такой технической возможности. Эта техническая возможность – метод залезания в танк вместо того, чтобы бросаться под него или убегать от него. Если вы не согласны, вы мне скажете, что нет, не хотели вы залезать в танк.

Следующий этап, тоже понятный, – это ориентация. Естественно, появляется другой круг, опять малый, диссидентский. У него тоже есть common sense. Что значит common sense в данном случае? Своего рода благоразумие, опытность в подборе эффективных средств? И вот вопрос, который я фиксирую как конец этой цепочки: ради чего должно совершаться это действие, что должно быть целью действия? Как появляется идея эффективного средства? Откуда берется понятие цели?

(В скобках замечу: любопытно упоминание Стругацких, которые все чаще пишут в 60-е именно о неудачах, – «Трудно быть Богом» с трагедией в конце, «Обитаемый остров» с чудовищным финалом. А у вас получается, что их истории на самом деле, как выясняется, не парализующие, а, наоборот, мобилизующие Как происходила такого рода мобилизация?)


Павловский Г. О.: Вопросы естественны. Бросаться под танк я, как одессит, был не склонен. «Залезть в танк» для нас тогда значило приспособиться, став начальником. Пойти к «ним» на службу – в партию, в КГБ, «чтобы там одним хорошим человеком стало больше». Неинтересный ход мыслей, я не рассматривал такую возможность. Мой ответ в те годы был не залезть в танк, а перепрограммировать его. Либо свести танк с ума – перехитрить, как лемовского Сэтавра [3].

Стругацкие, братья-писатели, в юности играли роль моих гувернеров. Поколенчески так совпало, что Стругацкие усложняли свой образ мира в меру возраста, как бы для меня лично. Я рос и по мере взросления получал очередного «ежа под череп» в новой книжке Стругацких на Рождество. Начал читать их во втором классе с «Багровых туч», и тогда этот простенький космо-экшн был вровень мне. Я подрос, и братья-писатели усложнили задание. «Трудно быть Богом» и «Далекая радуга» в шестом классе стали для меня метафорой хрущевского Sturm und Drang в космосе и на Кубе. «Хищные вещи века» – про потребительский коммуно-капитализм конвергенции – переход к брежневским 60-м, в 9-10 классе.

Мой волюнтаризм обуздывали хард-энды Стругацких. Они писали анти-фэнтэзи по схеме «мечта плюс облом». Но облом-то меня и заводил! Советское воспитание 60-х прятало от нас все острые вещи – конфликт, травму, облом. Стругацкие запитывали меня важным опытом – будущих неудач. Теперь я знал: да, это и мои будущие ошибки. Да, вот мои проблемы, и я хочу их испытать. Оттого братья заканчиваются для меня в 1969 году, когда их ставленник вырос. Загрузив в себя основы сопромата по Стругацким – «Улитку на склоне», «Обитаемый остров», «Гадких лебедей», – я перестаю их читать. Они мне теперь не нужны, дальше – сам.

Недоставало важной вещи, ведь Че Гевара защищал обездоленных буквально – порабощенных, нищих, голодных. А что защищаю я – свободу личности от сытых мещан? Маловато будет! Только в самиздате мне открылось, что и кого я защищаю: Пастернак, Марченко [4], Мандельштам, Белинков [5], Солженицын, Шаламов – великие мужи, великие их книги, похищенные властью. Итак, мы хранители опыта русского ХХ века – высшего опыта человечества.

Самиздат дал мне понятие нормы и ее попрания. «Мы великая держава» – это теперь мне диктует не Политбюро, а Ахматова, Бухарин и Платонов. Мы другие советские – те, кто взял на себя кровь Революции и эту кровь искупает явочным утверждением нормы. Мы аристократия, правящая Союзом крови и нормы. Тут уж все, брат, мобилизация; назад хода нет, дернешься – предашь. Играет пластинка «В лесу прифронтовом» и страх оказаться власовцем или пособником. КГБ для меня – это власовцы и были, им сдаться – табу. Инакомыслящее сообщество тогда еще не называли диссидентами, имя появится к середине 70-х. Мы говорили Движение, Демократическое Движение.

Поражения не боялся, рассчитывая обратить и его в преимущество, в ресурс контратаки.

«Иди навстречу своему поражению, – учил меня, мальчишку, в Одессе ссыльный Борис Черных [6], сибирский писатель и педагог. – Твое имя Глеб, твой святой из проигравших; Бориса с Глебом зарезали, но их поражения – это наша голубая кровь». «Капитал в Марксовом смысле, – говорил мне философ Генрих Батищев [7], – это универсальная культура, опасное, но решающее преимущество, оно с нами!» Цель действия – спасение того высокого, что было проиграно. Коммунизм – ослепительно великая неудача. И неважно, кто победил в прошлом. У нас есть плацдарм – память культуры, отступившая, чтоб ударить сильней. Но где мои окна успеха? У Че Гевары был штурм Санта-Клары [8], а на что результативно рассчитывать мне, «неполитику»?

В 1973-1975-м возникло мировое окно политического прорыва. Китай и Киссинджер вынудили Москву к детанту с США, в СССР начали печатать кое-что из запретного, меньше сажать. Но советский либеральный истеблишмент предал Движение и шатнулся к власти. Возник раскол, и в расколе – диссидентство. Которое в политику не пошло, но запустило освобождение других. Нобелевскую премию получил Солженицын, в 1975-м – Сахаров. Они открыто прессуют Кремль и глобализируют контекст Движения, увлекая среду за собой. Диссидентская Москва стронула Восточную Европу, чехов и поляков. Поляки додумали наш концепт неполитической политики до Солидарности, пока мы тут писали в самиздат да носили передачи в тюрьму.


Филиппов А. Ф.: Я рад, что в вашем рассказе постоянно фигурирует слово «сообщество». Малое сообщество, сообщество порядочных людей – эти определения очень важны, тут открывается этический момент. Мы понимаем, что этическая регуляция жизни малых сообществ – это, с одной стороны, штука всегда достаточно напряженная. Но, с другой стороны, малое сообщество – это то единственное место, где, вообще говоря, возможна сугубо этическая регуляция. Вы можете спросить знакомого булочника, зачем он вас обвесил, но вы не можете спросить о том же хлебную фабрику, а если и можете, то это будет вопрос не этический, а другого характера.

И все же малое сообщество выступает носителем универсальных (это затертое понятие, но здесь оно используется в точном смысле слова), общечеловеческих притязаний В некотором смысле это «община верных», которая идентифицирует себя как носителя таких притязаний. Понятно, что у этого необязательно должен быть какой-то конкретный программный смысл, у сообщества может и не быть представления о следующих шагах. Но совершенно очевидно, что место для теоретического продумывания мы здесь так и не определили. Совершенно непонятно, где здесь место размышления, где бы оно могло находиться.

Понятно, что любое наше действие инициирует некую цепочку следствий. Например, мы включили свет, человек с улицы его увидел, понял сигнал и совершил какое-то действие. До тех пор пока мы опознаем, что это следствие нашего действия, это все еще наше действие. Мы понимаем, что это мы его вызывали. И пока у нас существует малый круг, мы передаем друг другу соответствующую литературу или договариваемся о каких-то других действиях подобного же рода; мы знаем точно, как вести себя, чтобы тебя считали порядочным человеком. Ведь мало быть самому уверенным, что ты порядочный, надо еще, чтобы тебя признавали, и понятно, что это за круг, который тебя признает своим – порядочным, то есть достойным вхождения в сообщество. Но любое расширение – количественное расширение круга людей или расширение, продление той цепочки действий, которую мы готовы проследить после того, как нажали какую-то кнопку, продумывание каких-то больших программ, конкретизация того, во что это все могло вылиться, как ни крути, ставит под вопрос простые этические регуляторы.

Обратите внимание: до этого у нас не было вопроса об этической регуляции, он появился только сейчас. Сначала был вопрос об эффективности, потом внезапно он куда-то делся, вместо этого появился вопрос об этической регуляции Я пытаюсь сейчас отследить внутреннюю логику нарратива Первый вопрос, который я поставил, который меня страшно волновал: как появляется идея того, что вообще можно с этим что-то делать? Я получил полноценный ответ на этот вопрос. После этого последовал рассказ о малом сообществе, в котором существует этическая регуляция, идея присвоения или продолжения существования в качестве носителя универсальной человеческой культуры И после этого появляется, извините, мутная характеристика под названием «окно возможностей». Понятно, что мы просто не стали в это уходить, поэтому она и осталась мутной. Но она совершенно никак не вытекает из функционирования этически интегрированного носителя высшей мировой культуры и культуры сообщества Очевидно, что здесь произошло – не могло не произойти – интересное переключение одного типа регуляции, осмысления поведения, на другое. И очевидно, что эта вторая сторона дела – она востребована совершенно другой стороной, которая, говоря по-гегелевски, должна быть в известном смысле отрицанием первой. И что должно быть отрицанием, что должно отрицаться, что должно релятивироваться, как вообще между собой уравновешиваются вот эта этическая и техническая сторона? Техника и этика с сегодняшней точки зренияю.


Павловский Г. О.: Так и было, как вы говорите. Я, наверное, еще и сглаживаю. У меня не было инструмента отслеживать свои переключения. Вот нечто, что я тогда называл марксизмом. Здесь меня волнует диалектика, а из диалектики – мысль, что никаких обособленных сфер нет, все проницаемо. Помню взрыв мозга при чтении брошюрки о диалектике: ба – ни с чем не надо считаться! Никого не дожидаемся, а status quo как значимой силы просто нет. Освобождающая инъекция, в меня будто вкололи сыворотку бешеного зайца.

Окно возможностей переживается и мотивирует, но стратегически не продумывается. Социальная инерция для меня лишь «момент», государство – также «преодолимый момент». Реальность – конфликт латентных схем будущего, одну из которых можно материализовать. Когда твоя победит, прочие присоединятся, а кто не захотел присоединиться, тот незначим. Здесь в бессознательное упрятан вопрос: каким образом этическое первенство перейдет в политическую победу? И что с теми, кто не присоединится?

Первое, что я вообще пишу для самиздата в 1972 году, – статья о том, чтобы покрыть СССР «сетью координаторов контркультуры». Словцо контркультура я стащил из статей Юрия Давыдова [9] против новых левых. Меня интересует, как превратить мыслящее Движение в координируемую схему действия на результат.


Филиппов А. Ф.: Контркультурное движение?


Павловский Г. О.: Контркультурное – в отношении официальной советской политической культуры, к которой я отношу и власть.


Филиппов А. Ф.: То есть имеется в виду не западная контркультура?


Павловский Г. О.: Разумеется, нет – политический самиздат, подвальная культура инаков, система хиппи. Про западную я мало что знаю, и мало что знаю про здешнюю.


Филиппов А. Ф.: То есть можно интерпретировать это так, что та высшая культура, о которой шла речь в ответе на предыдущий вопрос, она и есть та контркультура?


Павловский Г. О.: Да. И она меня якобы наделила мандатом на свою защиту и продвижение во власть. Тем более что и самиздат устроен по сетевому принципу. Ты можешь координировать кого угодно. Оттуда веет ветерком тайной власти. Самые сомнительные мои проекты были связаны с идеей кнехтовской [10] «воспитательной коллегии» для СССР. Воспитывать предполагалось, конечно, «массы».


Филиппов А. Ф.: То есть через культурное воздействие происходит социализация новых религиозных посвященных?


Павловский Г. О.: Да, население изымают у власти и посвящают в высокую политику через диссидентство и самиздат.

Диссидентство 70-х годов – община верных, где нарушитель норм не просто из нее выбывает. Нарушив правило племени, ты должен перестать жить. Туземец, которого изгнало племя, ложился и умирал. В странствиях по Союзу я встречал людей, которых давно, где-то в 50-е, краем задело следствие КГБ по полит-делам. Дал показания – и с тех пор валяется где-то в избе в Петушках да пьет. Около Вени Ерофеева, кстати, были такие, но там их привечали и прощали. И все-так и они уже редко восстанавливались.

«Порядочные люди» как тип меня, разночинца, не сильно интересовали, прямо скажу. Это был частый в Москве, довольно скучный типаж: мы с вами как порядочные люди… Но для меня тогда этическая регуляция значила нечто большее, чем быть порядочным. Я разругался с рядом весьма порядочных людей из среды философии вроде В. С. Библера [11]. Для того политика была «вещь прекрасная, как страсть – но страсть не философия». А для меня нарваться мыслью на риск – это и была философия. Я в их «порядочности» считывал готовность ходить на партсобрания, чтоб исключать то Гефтера, то Зиновьева.

Место мысли для меня уже было определено. С 1970-го в моей жизни есть Михаил Яковлевич Гефтер, и это сняло вопрос о месте обдумывания действий в текущей истории. У Гефтера в Черемушках Советский Союз обдумывает себя. Позже, когда я втяну Гефтера, разумеется, с его согласия, в диссидентскую среду, я счастлив – звезды сошлись: Гефтер, Движение, самиздат. Смутные наития весны 1968 года подтвердились – призыв к действию оказался нелжив.

С Гефтером мы сразу сошлись на ряде пунктов, один из которых – XIX век, как наша Античность, русские Афины и Рим, и страсть к народничеству. Он объяснил мне народников как тип неполитической политики – влиять на государство этически, оставаясь вне власти. Я подхватил это, но про себя бормоча: пуля в брюхо за вызов человеческому достоинству! Этический экстремизм Движения вел к политическому надрыву, Гефтер предупреждал о риске «интоксикации этикой». Для меня связь Движения с XIX веком – это мобилизующий момент, он укореняет в истории. Мы не Иваны, родства не помнящие, – не какие-то там западники!

С середины 70-х диссидентство стало мировой величиной. Растет напряжение между полюсом влиятельности и полюсом ненасилия – как влиять, оставаясь чистым?

Мировое влияние – моральный риск. В схему диссидентства включился западный рычаг с «плечом» мировых масс-медиа. Зато я сразу почувствовал, как вокруг меня возникла аура неприкасаемости вроде защитного поля. Ты под контролем КГБ, всегда на их локаторе, как небо над Москвой. С другой стороны, тебя, как римлянина, нельзя ударить и даже толкнуть; за тобой следят, подслушивают и обыскивают, но без команды не тронут. Была уверенность, что мы играем на невидимой глобальной клавиатуре, но без нот и неумело. Вроде бы вышли на серьезный политический рубеж, разрешен выезд из СССР – но зачем он нам? Это нужно совершенно не тем, кто действует. С другой стороны, соблазн отъезда становится непреодолим. Он срезает кадровую подпитку среды, и к концу 70-х на место арестованных следующие не придут. Как раз теперь, когда можно бы начать игру с властью, наклонить их на переговоры (прецеденты исторического компромисса в Италии, модели Венгрии и Польши мы с Гефтером много разбирали), вести переговоры стало некому, идет разгром среды. Я опускаю тут всю историю с журналом «Поиски», хотя в 1970-е больше всего жизни и нервов ушло на эту растоптанную инициативу, последнюю в Движении.

Уравнение «община верных – рычаг влияния» сломалось на моем аресте. Я не нахожу решения и, сдав полпозиции, политически теряю все. Делаю недопустимое в нашей среде – признал на суде себя виновным, думая так спасти возможность новой игры. Но я уже вне игры. Это выход из сообщества, автоостракизм. Получив ссылку, я долго лечу свои травмы в Коми АССР. Потеря чувства принадлежности к «племени верных» – аут, парализующий действие.


Филиппов А. Ф.: Для меня важно все, что я услышал, именно поэтому я хотел бы уточнить. То, что вы принимали за голос совести, было голосом окружающих вас уважаемых людей. Потом этот круг произносит некий вердикт. Частично внятный, частично невысказанный, но…


Павловский Г. О.: Это ситуация клуба порядочных джентльменов – вердикт звучит внутри тебя.


Филиппов А. Ф.: Да, это именно то, что я хотел услышать, это очень важно.


Павловский Г. О.: Оттого повторным шоком, когда я вернусь из ссылки, будет то, что остракизма-то не было. Вердикт был во мне самом как саморазрушительная программа, требующая от нарушителя правил доломать себя и прекратиться.


Филиппов А. Ф.: Вот это место очень интересное, хотя бы секунду задержимся. Вот он звучит, этот вердикт. Понятно, что есть некая иная инстанция, кроме того прежнего круга. Если бы я писал о вас роман от первого лица, мог бы я сказать несколько высокопарно: «И тогда я обнаружил, что у меня есть еще и другая инстанция»? Или: «Я ничего не обнаружил, а обнаружили другие люди, например мой родственный круг»? Или это был, скажем, не кто-то из круга людей, окружающих меня, а такая парадигматическая история: революционер в ссылке встречает носителя народной правды? Я понимаю, что это не тот случай, но, грубо говоря, почему бы нет? Например, открывается какой-то другой круг литературы, или происходит обращение через откровение, некий результат внутренней работы, и интенсифицируется некоторая новая инстанция.

Я не психоаналитик и не считаю себя вправе копаться в душе, но мне интересно, что об этом можно сказать сегодня. Теперь об этом можно рассказать, и это скорее поучительный рассказ. В нем присутствует то, что, например, Рикёр называл «нарративной идентичностью» – она-то и есть состояние рассказчика, реконструируемое в разговоре. Причем в данном случае я условный адресат этого разговора, потому что мы знаем, что это будет опубликовано, и есть некий плохо определимый адресат разговора. Но этому адресату, безусловно (я с некоторой наглостью присвою себе право сказать так), интересно знать, как с сегодняшней точки зрения происходит концентрация нарративной идентичности, вот этого «я», которое умеет преодолеть звучащие в нем голоса, учреждая инстанцию совести, притом что совесть в значительной степени – это интериоризация референтного для нас круга людей и суждений этого круга.


Павловский Г. О.: Внутренний голос, говорящий со мной на ты, обсуждая мои поступки, появился со дня решения о себе в 1968-м и больше не уходил. Но я научился иногда ему возражать – нет, будет по-моему! На суде я осудил свое диссидентство с крайне софистическим аргументом: мол, признаю себя виновным, раз государство считает меня таковым. Далее я попытаюсь превратить эту увертку прямо-таки в политическую позицию. Три года в ссылке я защищал похабное поведение на суде, как якобы свой компромисс. Опираясь на то, что до ареста действительно звал диссидентскую среду к диалогу с властью. Итак, суд – это моя политика, моя версия компромисса! Апологетический трэш. Но я одержимо защищаю его. Внутри самобичевание, вовне агрессивная самооборона. Хорошо, что Гефтер отверг эту позицию. Сегодня я думаю, что это меня спасло от слома.


Филиппов А. Ф.: Не принял с какой стороны? Что' в ней кажется неприемлемым для него?


Павловский Г. О.: Для него было неприемлемо не падение, а самоапология слома. Он требует признать факт падения и не скрывать его от себя. Аресты 1982 года для него оказываются страшно важны, они даже меняют его исследовательскую программу. Гефтер погружается в исследование русского XIX века как истории сломов и возрождений – декабристы и следствие по их делу, Чаадаев, Пушкин, люди 40-х годов. Падший Пушкин для него – травмированный изменой декабризму поэт, который, переначав себя в «николаевском Пушкине», становится русским гением. Гефтер втягивает и меня в эти старые распри. Но запрещает использовать великие прецеденты для самозащиты. Что важно, так как я от Гефтера вымогал поддержки своего капитулянтства, но с ним этот номер не прошел. Его суждения были интенсивно этическими, хотя не моральными в обычном смысле слова.


Филиппов А. Ф.: Если можно как расшифровку источника, чтобы у будущего читателя не было недоразумения: этическими, но не моральными, – что это, скажите немного сверху.


Павловский Г. О.: Не моралистическими, я имел в виду. Гефтер в разговорах постоянно включал русскую историю в обсуждение личных дел. Он требует радикально ясного именования и разбора поступков, претендующих на публичность и соответствие максиме. Он говорил мне: будь на высоте своего поражения.


Филиппов А. Ф.: Где здесь этическое суждение? Может быть, я слишком копаюсь, но я хочу понять, какое суждение является этическим и почему оно не мораль, не морализация? Мы можем когда-нибудь вернуться к этому. Просто зафиксируем пока момент, который я очень хочу понять.


Павловский Г. О.: Тезис Гефтера в отношении моего 1982 года – это не просто политическое поражение, это мое падение. У падения всегда есть основания, но в результате – капитуляция и презренный софизм. Падший обязан встать сам. Я не вправе ни искать виноватых, ни вербовать жалельщиков и особенно жалельщиц в свой фан-клуб. Не лезть к старым товарищам с поучениями о новой политике.


Филиппов А. Ф.: Не было ли среди этих рекомендаций также и идеи, что если этот круг оставлен, то надо создавать вокруг себя новый? То есть не столько искать в старом кругу, сколько быть творцом нового? Или эта идея не присутствовала в принципе?


Павловский Г. О.: Нет, не вполне так. Диссидентство не мыслило себя особым кругом или средой. Поскольку мы общество, сменить круг нельзя. Но возможна пауза деятельного одиночества, это слова Гефтера. Спокойно обдумав, вынести сложность самого себя. У него был абсолютный аргумент – падший Пушкин 1825 года, падший князь Трубецкой [12]. Всякий падал, но не все после этого поднялись и не все решились прояснить себе смысл поражения.


Филиппов А. Ф.: Что бы Гефтер считал не поражением? Например, не поражением было бы отказаться признавать вину?


Павловский Г. О.: Да. Он считал категорически исключенным для меня то, что я сделал. Впрочем, и я до ареста считал это для себя категорически исключенным.


Филиппов А. Ф.: Почему с его точки зрения это поражение? Говорил ли он, что здесь есть поражение?


Павловский Г. О.: В ссылке мы вели переписку, хотя не все в письмах могли обсуждать. Он знал, что я искал позицию политического компромисса диссидентства с властью по польской модели. «Тем более, – говорил он, – позицию нельзя конвертировать в личную выгоду». Софистикой на суде я потерял уникальный шанс. Если бы только я уперся, держась позиции компромисса, могла открыться возможность, которой я искал. Я не мог не понимать доводов Гефтера. Ведь это же и моя логика: когда закладываешь себя целиком в ресурсную базу действия, закрытая ситуация может открыться. А раз так, изволь соблюдать правила игры всерьез.


Филиппов А. Ф.: Имеем ли мы право сделать вывод, что у него было некое гипотетическое представление о непоражении как о некотором эффекте, некотором результате? Упрись, еще упрись, и тогда.


Павловский Г. О.: Нет, Гефтер никогда меня не подстрекал. «Упрись» значило «будь собой»; стой на своем, ограниченном, но не подсказанном.


Филиппов А. Ф.: Я имею в виду не подстрекательство, а некоторую гипотетическую схему. Если совершившееся реально рассматривается как падение, а длительная упертость – как непадение, то в конце концов как историк, как мыслитель, как теоретик он должен иметь в виду также следующий результат. То есть результат, который пускай не будет полной победой, но по крайней мере не будет падением.

Я сегодняшний хочу понять: шанс на что? Открылось там окно возможностей, возможностей чего? Упрощая ситуацию, скажу плоскими словами, но не имея в виду какие-либо оценки Вот существует какая-то игра по воздействию на ситуацию В этой игре есть круг благородных джентльменов, как было сказано, и есть рычаг-плечо западных СМИ. В какой-то момент какой-то элемент схемы нарушается и происходит то, что произошло. И тут нам говорят: вот если бы проявил большевистскую стойкость, тебе бы открылся шанс.


Павловский Г. О.: «Стойкость» не то слово. Но этот ход мысли ему не чужой.


Филиппов А. Ф.: Я понимаю, что очень грубо это воспроизвел. К тому же интонация недружелюбная. Но я совершенно не постигаю, какой шанс должен был открыться. Я не совершаю никаких однозначных суждений, у меня нет позиции ни за, ни против, но я не понимаю ничего про шанс, вообще ничего не понимаю. Какой шанс?


Павловский Г. О.: Гефтер редко поддерживал мои порывы к быстрой результативности, он считал их этически рискованными. Вообще, он порицал мой прагматизм как клеймо одессита. Однажды, купив в Одессе томик Германа Гессе на украинском языке, он поддразнивал меня – что, опять гра в бысер?

Но в данном случае он разбирал мой кейс – идею политики диалога, изложенную мной перед арестом в самиздате. Там я предлагал образ иного диссидентства, разделяющего с властью ответственность за сверхдержаву для спасения Союза от катастрофы. Гефтер говорил: прекрасно, но такому проекту нужен признанный Движением субъект – партнер власти. Ты предлагаешь Движению поменять позицию: отказаться от противостояния в обмен на встречные шаги власти. Если ты этого действительно хотел, твоя задача исключает личный компромисс с КГБ! Надо было создать политику компромисса, с безупречной репутацией в Движении.

Вообще Гефтер ни от кого не требовал безупречной репутации. Но он считал личную твердость обязательной в переговорах о компромиссе. Ради столь высокой ставки надо выстоять в конфликте воль, заставить будущего партнера признать тебя, то есть уступить. С КГБ это трудно, но не исключено. Павловский не Сахаров – власти могли уступить в неважном для них нюансе. Сохранив диссидентскую норму непризнания себя виновным, но заставив их признать тебя компромиссной фигурой, выигрываешь половину игры. С репутацией политика, настоявшего на своем принципе в споре с властью, ты и с Движением можешь говорить тверже. Не сдавшись, я смел бы требовать диалога. А чего может потребовать тот, о ком говорят: «Он все слил»?

Конец ознакомительного фрагмента.