Вы здесь

Три Дюма. Часть третья. Антони (Андре Моруа, 1957)

Часть третья. Антони

Какой славный человек! Он казался огромным ребенком, таким наивным и добрым было его лицо!

Марселина Деборд-Валъмор

Глава первая

Мелани Вальдор

В 1829 году Дюма исполнилось двадцать семь лет Он был колоссального роста и поражал своеобразной, мужественной красотой. Автор нашумевшей пьесы, создатель нового жанра, он был принят как равный в кругу писателей и художников. Можно легко понять, что Виктору Гюго, возглавлявшему «Святое семейство» поэтов, высокомерному и сдержанному, неизменно облаченному в сюртук черного сукна, этот шумный и неистовый гигант должен был казаться несколько вульгарным. Но Дюма так наивно радовался своим успехам, что на его бахвальство нельзя было долго сердиться.

Шарль Нодье, его первый покровитель, открыл перед ним двери своего салона в Арсенале*, излюбленного места сборищ новой школы. Хозяин дома, блестящий рассказчик, был хранителем библиотеки Арсенала, ставшей его вотчиной. Его дочь Мари росла красавицей; все поэты были ее друзьями, многие из них в нее влюблялись. По воскресеньям в салоне зажигались все люстры. Там можно было встретить патрона Комеди Франсез Тейлора, Софи Гэ и красавицу Дельфину Гэ*, Гюго, Виньи – словом, всех молодых поэтов; Буланже*, Девериа* – словом, всех молодых художников. С восьми до десяти Нодье, прислонившись спиной к камину, с непревзойденным мастерством рассказывал всевозможные истории. В десять часов Мари Нодье садилась за пианино, и начинались танцы, а люди серьезные, забившись в угол, продолжали спорить о политике и литературе. С тех пор как Дюма впервые появился в Арсенале, Нодье мог время от времени дать себе отдых. Молодой Александр был не менее талантливым рассказчиком, чем хозяин дома. О чем бы он ни говорил – о детстве, об отце-генерале, о Наполеоне или о своих схватках с мадемуазель Марс, – все было одинаково живо и занимательно. Дюма и сам любил себя послушать. Как-то раз после званого обеда его спросили:

– Ну, как прошел обед, Дюма?

– Черт побери, – ответил он, – если б там не было меня, я бы страшно скучал.

Молодой самоучка, чье невежество во многих вопросах было просто неправдоподобным, испытывал благоговение перед Нодье, знавшим все на свете «и еще целую кучу вещей сверх того». Нодье делал все, что мог, чтобы облагородить вкус Дюма, и даже пытался, правда безуспешно, излечить его от хвастовства. С тех пор как «Генрих III» начал приносить ему доход, Дюма стал носить пестрые жилеты и обвешиваться всевозможными драгоценностями, брелоками, кольцами, цепочками…

– Все вы, негры, одинаковы, – ласково говорил ему Нодье. – Все вы любите стеклянные бусы и погремушки…

Молодой человек нисколько не обижался, когда ему напоминали о его происхождении – ведь он гордился им, – если только собеседник говорил по-дружески, как Нодье. Другие часто оскорбляли его, однако он чувствовал себя слишком сильным, чтобы унижаться до ненависти. Но он ощущал потребность постоянно доказывать самому себе, что стоит не меньше, а то и больше, чем другие. Вот почему у него временами появлялся заносчивый тон, вот откуда его врожденная склонность сочувствовать любому бунту против общества – бунту незаконнорожденных, изгнанников, подкидышей. Он чувствует себя братом всех отщепенцев, каковы бы ни были причины, выкинувшие их из общества: цвет кожи, раса, незаконное происхождение, увечье. В 1829 году Байрон еще оставался кумиром юношества; молодые люди подражали его дендизму, его разочарованности и, если могли, его храбрости и таланту. Гюго, Виньи и Ламартин, люди семейные и религиозные, были в то время очень далеки от свободы чувств, проповедуемой Байроном. Дюма, человек свободный и с пылким темпераментом, провозгласил себя ее горячим сторонником.

Он не хранил верности кроткой белошвейке Катрине Лабе, матери своего незаконнорожденного сына, но продолжал содержать ее и ребенка; иногда он даже проводил с ней ночь, но разве могли прозаические, хотя и очаровательные добродетели швеи удовлетворить человека, живущего в обществе Христины Шведской, герцогини де Гиз и мадемуазель Марс?

В 1827 году кто-то из друзей повел его в Пале-Рояль на лекцию эрудита Матье Вильнава. После чтения его представили семье лектора, и он получил приглашение на чашку чаю.

Вильнавы жили очень далеко, где-то на улице Вожирар, но почему-то решили пойти туда пешком, и Дюма взял под руку дочь хозяина – Мелани. Путь оказался достаточно долгим, чтобы они успели открыть друг другу душу и влюбиться. Шестью годами старше Дюма, Мелани уже семь лет как была замужем за офицером, уроженцем Намюра, принявшим французское подданство, которому к тому времени стукнуло сорок.

Франсуа-Жозеф Вальдор, капитан интендантской службы шестого полка легкой пехоты, расквартированного в Тионвиле, жил в отдаленном гарнизоне. Из дела этого офицера, «обладавшего отменным здоровьем», мы узнаем, что у него 2200 франков ренты и «еще столько же в перспективе». Характеристика у него была самая блестящая:

«Поведение: Превосходное и в полном соответствии с уставом.

Нравственность: Безупречная.

Способности: Значительные.

Общее образование: Основательное и разностороннее.

Познания в военном деле: Не оставляют желать ничего лучшего.

Отношение к службе: Ревностное, исполнительное…»

Как могла Мелани Вальдор, по натуре похожая на романтическую героиню, поэтесса, «алчущая бесконечного» и «обуреваемая жаждой познать все», полюбить этого положительного валлонца? Она упрекала его за то, что он «недостаточно пылко» за нею ухаживал. Родив от этого брака дочь, что едва не стоило ей жизни, Мелани, которой провинция изрядно наскучила, переехала в Париж и поселилась в доме своих родителей. Там у нее собирался литературный салон. Отец ее, бывший главный редактор «Котидьенн», директор «Журналь де Кюре» и основатель «Мемориаль Релижье», сумел собрать в своем маленьком старинном особняке бесценную коллекцию книг, рукописей, гравюр и особенно автографов. Он первым во Франции стал собирать автографы и всячески пропагандировал свое увлечение. Этот эрудит, профессор истории литературы, переводчик Вергилия и Овидия, был человеком очень подозрительным; он ревновал свою старую супругу и в слежке за Мелани доходил до того, что перехватывал ее письма.

Но у всякого коллекционера есть своя ахиллесова пята. Хитрый Дюма покорил Вильнава, подарив ему письма Наполеона и маршалов империи, адресованные генералу Дюма, за что тотчас же получил приглашение устроить чтение «Генриха III и его двора» в салоне-музее, где царила Мелани.

«Родственная душа» была красивой и хрупкой женщиной с ласковым взором и видом скромницы, что сводило с ума Александра. Любовным битвам Мелани предпочитала осадные работы; как и Жюльетта Рекамье*, «она хотела, чтобы любовный календарь всегда показывал весну» и чтобы период ухаживания длился вечно. Это отнюдь не устраивало пылкого Дюма. Он настигал ее за дверьми, сжимал в объятиях – силой он пошел в отца-генерала – и душил не успевшие родиться протесты нескончаемым потоком пламенных поцелуев. Ей становилось все труднее устоять перед этим бурным натиском. Он ежедневно писал ей неистовые письма, исполненный бешеной страсти, в которых обещал нечеловеческие наслаждения и вечную любовь.

«Пусть слова «Я люблю тебя» всегда окружают тебя… Покрываю твои губы тысячью жгучих поцелуев, поцелуев, которые заставляют трепетать и таят в себе обещание неземного блаженства… Прощай, моя жизнь, моя любовь, я мог бы написать тебе целый том, но на более толстый пакет, без сомнения, обратят внимание…»

Мелани сопротивлялась с 3 июня (в этот день она познакомилась с Дюма) до 12 сентября 1827 года. Затем сдалась. Да и как можно было противиться этой «стихии»? Выдержать такую осаду три с половиной месяца было уже достаточно почетно. Дюма снял маленькую комнатку, которая должна была стать приютом их счастья, взвалив, таким образом, на себя расходы на содержание трех «очагов»: Катрины Лабе, генеральши Дюма и холостяцкой квартирки. Мелани согласилась прийти к нему и стала наконец его любовницей. Так как добродетельный капитан Вальдор познакомил ее лишь с азами плотской любви, она была сначала не только ослеплена, но и поражена.

Александр Дюма – Мелани Вальдор:

«Весь день вместе, какое блаженство!.. Какое блаженство! Я буквально пожирал тебя! Мне кажется, что и вдали от меня ты должна чувствовать на себе мои поцелуи – таких поцелуев тебе еще никто не дарил. О да, в любви ты поражаешь чистотой, я готов сказать – неискушенностью пятнадцатилетней девочки!

Прости мне, что я не дописал страницу, но мать напустилась на меня с криком: «Яйца готовы, Дюма! Дюма, иди, а то они сварятся вкрутую!» Ну скажи, можно ли противиться такой суровой логике? Итак, прощай, мой ангел, прощай! Ну что ж, маменька, если яйца сварятся вкрутую, я их съем с оливковым маслом…»

Вскоре она стала жаловаться на его ненасытность. Ему не хватает деликатности, говорила она. По ее мнению, она не получала от него той порции «возвышенных чувств», на которые имеет право чувствительная женщина. Она упрекала его в том, что он не умеет наслаждаться любовью, не могла привыкнуть к бурному темпераменту своего любовника, страдала от сердцебиений, головокружений и приступов ипохондрии. Он оправдывался:

«Мой безумный и злой, добрый и милый друг мой, как я тебя люблю! Больна ты или здорова, весела или печальна, сердита или ласкова, что значат слова твои, если ты сидишь у меня на коленях и я прижимаю тебя к сердцу? Говори мне тогда, что ты ненавидишь меня, что ты меня презираешь, – пусть, если тебе так хочется, – но ласки твои все равно опровергают тебя…»

Дюма, как только у него появлялись деньги, немедленно их тратил. Так как постановка «Генриха III» принесла ему приличную сумму он снял в Пасси маленький домик для Катрины Лабе и своего ребенка и квартирку для себя в доме № 25 по Университетской улице. Там на подоконниках цвела герань, которая стала для Александра и Мелани символом их любви.

«Переезд почти окончен, мой ангел. Я сам уложил наши картонки, белье, картофель, масло и сахарное сердце. Нам будет там неплохо, к тому же это гораздо ближе к тебе и гораздо меньше на виду, потому что на лестницу выходит только дверь нашей квартиры, а дом принадлежит торговцу мебелью, так что все будут думать, что ты зашла что-нибудь купить…»

Здесь царила Мелани, здесь собирался узкий кружок верных друзей: Адольф де Левей, офранцузившийся швед, очаровательная муза Дельфина Гэ, здесь бывали Бальзак, Гюго, Виньи. Здесь Дюма прочел новый вариант «Христины». Он воспользовался проволочками цензуры, чтобы основательно переделать пьесу, добавил к ней пролог в Стокгольме, эпилог в Риме, ввел второстепенную интригу и еще один персонаж – Паулу, любовницу Мональдески. Теперь королева мстила не за политическое предательство, а за любовную измену.

Тем временем «Христина» Сулье с треском провалилась в Одеоне. Директор театра Феликс Арель написал Дюма письмо с предложением поставить его пьесу. Дюма из щепетильности посоветовался с Сулье, и тот ответил: «Собери обрывки моей «Христины» – а их, предупреждаю тебя, наберется немало, – выкинь все в корзину первого проходящего мусорщика и отдавай твою пьесу». Получив разрешение друга, Дюма принял предложение Ареля.

В те времена считали, что Одеон находится где-то на краю света. В 1828 году его было даже закрыли, но мэры трех кварталов, окружавших Люксембургский сад, потребовали, чтобы Одеон открыли снова. «Для них, – писал Дюма, – это вопрос коммерческий, и дело тут не в искусстве. Они хотят вдохнуть жизнь в парализованную половину могучего тела Парижа». Дюма считал, что конкуренция Одеона подхлестнет Французский театр, который не пускал на свою сцену неизвестных авторов. Но газеты ополчились против этого отдаленного театра: «Одеон? Да кто знает, где это?.. Одеон прогорит и без огня»*. Наконец в 1829 году директором Одеона стал Арель.

Арель, личность необычная, был когда-то аудитором государственного совета, генеральным инспектором мостов, при империи префектом департамента Ланды, потом, когда Реставрация положила конец его административной карьере, он стал директором театра, так как был любовником мадемуазель Жорж – основание, надо сказать, вполне достаточное. Умный и язвительный Арель, вечно стоявший на грани банкротства, вряд ли заслуживал доверия, но, как писал Дюма, «видеть его всегда приятно, потому что он очень занятный собеседник. Дайте ему в лакеи Маскариля* и Фигаро, и, если он не обведет их обоих вокруг пальца, можете называть меня Жоржем Данденом*…»

Смеялись над бонапартизмом Ареля, над его неразборчивостью: но он был настоящим гением по части рекламы и вскоре стал глашатаем романтической драмы. Его любовница мадемуазель Жорж была когда-то любовницей Наполеона и навсегда осталась кумиром бонапартистов. Ей было сорок три года, и ее скульптурная красота продолжала вызывать восхищение. «Жорж – хорошая тетка, – писал Дюма, – она хоть и напускает на себя величественность и держится как императрица, позволяет любые шутки и смеется от всего сердца, тогда как мадемуазель Марс лишь принужденно улыбается…»


Шарль Нодье


Царь как-то сказал, что Жорж носит корону лучше, чем сама Екатерина Великая. В 1830 году бульварные писаки с непристойной жестокостью упражнялись в остротах по поводу ее толщины: «Господин Арель утверждает, что Одеон – это мадемуазель Жорж. Теперь мы понимаем, почему она так толста!..» «Английской лошади, обежавшей Марсово поле за четыре минуты, вчера удалось всего за пять минут проскакать вокруг мадемуазель Жорж». Но Банвиль писал: «Беспощадное время не коснулось этой блистательной Елены и не смогло превратить ее в старуху…» Романтики изо всех сил старались создавать для нее роли, подходящие к ее комплекции. «Каких только толстых королев и тучных императриц, – писал Теофиль Готье, – мы не раскапывали для нее в истории! Теперь вакантными остались княгини небольшого роста и объема, и мы не знаем, что же нам делать?»

Была ли Христина Шведская дородной? Во всяком случае, она была королевой, и мадемуазель Жорж очень хотела получить эту роль. После провала Сулье она стала поддерживать Дюма. Арель пытался добиться некоторых поправок, но актеры одержали верх. Не только мадемуазель Жорж мечтала сыграть Христину, но и молодому, поэтичному, смелому Локруа понравилась роль Мональдески. Пьеса была далека от совершенства, но в ней было много действия и, как всегда у Дюма, прекрасные концовки актов: «Ну что ж, мне жаль его, отец… Пусть его прикончат!»

К дню премьеры, 30 марта 1830 года, в Париже не улеглась еще буря, поднятая «Эрнани». Крикуны и бузенго* перекочевали из Французского театра в Одеон. Раздавались выкрики: «Мошенники! Дураки! Консерваторы! Мерзавцы!» Когда в эпилоге Христина обратилась к врачу с вопросом: «Скажите, долго ли мне смерти ждать?» – один из зрителей поднялся и закричал: «Если через час она не умрет, я уйду». Локруа играл так темпераментно, что Дельфина Гэ, забывшись, громко воскликнула: «Дальше, Локруа, дальше!»

По правде говоря, «Христина» не стоила «Генриха III и его двора». Это было произведение ублюдочного жанра: полу драма, полутрагедия. Стихи Дюма, который был скорее рассказчиком, чем поэтом, не мог ли сравниться с его прозой. Сулье, честный собрат, узнав, что против пьесы существует заговор, купил пятьдесят мест в партере и предложил Дюма для поддержки новой «Христины» рабочих своей деревообделочной фабрики. И все же, несмотря на эту поддержку, когда занавес опустился в последний раз, в зале поднялся такой шум, что никто не мог понять, как рассказывал потом сам Дюма, что это означает: успех или провал. За премьерой последовал ужин на Университетской улице. Среди приглашенных был Гюго, который только что одержал триумф с «Эрнани», и Виньи, чей «Венецианский мавр» имел успех у публики. В то время как остальные гости пировали, Гюго и Виньи – верные друзья – сели за переделку доброй сотни строк из числа самых неудачных, ошиканных публикой.

Зал хохотал, когда мадемуазель Жорж, рассказывая о приеме шведских послов, продекламировала: «Как ели древние, приблизились они». В переделке Гюго, а тут, несомненно, чувствуется его рука, четверостишие зазвучало так:

Они подобны кипарисам в час метели: Их волосы от бурь дворцовых побелели – Те бури столько раз грозили им бедой И белым снегом их покрыли – сединой[5].

Стихи стали гораздо лучше, и так как обязательные друзья, кроме того, сделали еще и необходимые сокращения, на втором представлении пьесе аплодировали. Когда Дюма, опьяненный успехом, пересекал площадь Одеона, перед ним остановился фиакр. Сидевшая в нем женщина опустила стекло и окликнула его: «Дюма!» Он узнал Мари Дорваль. «Ах, у вас настоящий талант!» – сказала она ему. Это положило начало дружбе – и роману.

На следующий день книгопродавец предложил Дюма двенадцать тысяч франков за право опубликовать пьесу. Богатство следовало по пятам за Славой.

Глава вторая

«Антони»

Тысяча восемьсот тридцатый. Решающий год для романтической школы. Революции в литературе эхом откликнулась революция на улицах. Бурная эпоха, когда бои шли повсюду – в залах театров, на баррикадах и даже в семьях: ведь романтики обязаны испытывать великие страсти. То было время, когда Сент-Бёв ухаживал за госпожой Гюго, когда будущая Жорж Санд ушла от барона Дюдевана, когда Альфред де Виньи отчаянно добивался любви Мари Дорваль, когда Бальзак, устав от Дилекты*, готов был воспылать страстью к неуловимой маркизе де Кастри. Жизнерадостный Дюма сам нисколько не страдал, но он не мог не следовать за модой. И вот, чтобы не отстать от других, он тоже сделался ревнивцем. К кому же ревновать? Да к капитану Вальдору, смиреннейшему мужу своей любовницы.

И вот однажды, когда Мелани (после продолжительных супружеских каникул) получила от почтенного офицера письмо, в котором тот сообщал, что вскоре приезжает в Париж на побывку, Дюма помчался в военное министерство упрашивать служившего там друга аннулировать отпуск. «Я чуть было не сошел с ума», – говорил он. Однако мучения он испытывал лишь на словах. К тому же муж так и не приехал, и комедия эта разыгрывалась еще не раз.

Александр Дюма – Мелани Вальдор:

«Если б только Господь услышал твои слова, любовь моя, когда ты говорила, что твой супруг, возможно, не приедет в январе! О, если б Он услышал тебя, и тогда бы ты снова увидела меня счастливым и довольным! Ты не знаешь, насколько я сжился с иллюзией, что ты моя и только моя. Я не могу и помыслить о том, что тобой может обладать другой: нет, нет, мне кажется, что ты принадлежишь мне, только мне, а его возвращение разрушит эту иллюзию… О, повтори еще раз, почему ты думаешь, что он не сможет приехать в январе: скажи мне, какая фраза в его письме заставила тебя это предположить? Я бы предпочел, чтобы ты провела полгода в Жарри, тому, чтобы он приехал хотя бы на два дня в Париж! Там, в Жарри, я не смогу видеть тебя, но там ты будешь одна, а здесь!..

О любовь моя, если б твой план мог осуществиться и ты сняла бы для мужа комнату в отеле, как я был бы счастлив!.. Ты не можешь понять, какие терзания я буду испытывать вдали от тебя, в одиночестве, зная, что в одной постели, совсем рядом… О муки!.. Ангел мой, жизнь моя, любовь моя, сделай так…»

Сам Дюма не упускал случая обмануть свою томную Мелани, в то же время продолжая разыгрывать романтические страсти. Он пишет Мелани об их «неистовых, жгучих поцелуях», угрожает слить воедино «Любовь и Смерть» и даже убить ее супруга, капитана-консорта, отнюдь не заслужившего подобной жестокости. На деле же он вполне довольствуется тем, что надоедает военному министерству бесконечными просьбами не переводить Вальдора ни в Париж, ни даже в Курбевуа, так как это слишком близко от Парижа. «Необходимо добиться его производства в майоры, моя любовь. У нас нет другого способа удалить его…» Великолепный сюжет для бальзаковского романа: «Как военные добиваются повышения».

Александр Дюма – Мелани Вальдор:

«Наконец ты поняла меня: ты узнала, что такое любовь, потому что ты познала ревность. Что может сравниться с ней? Какие дураки эти богословы, выдумавшие ад с его телесными муками! Мне жаль их! Для меня ад видеть тебя в объятиях другого! Проклятье! Одна мысль об этом может довести до преступления!..»

И в стихах (отвратительных):

Ты нежностью своей пьянишь меня напрасно:

За этот светлый день я заплачу тоской,

Когда в других руках, холодных и бесстрастных,

Потухнет завтра трепет твой.

Но, ревностью томясь, познав ее отраву,

Тебя я не смогу презреньем наказать:

Слова пред алтарем другому дали право

Тобой до гроба обладать.

Словами этими ты продала навечно

Те ласки, что теперь запретны для любви.

Когда в супружестве утрачен жар сердечный,

Вступает долг в права свои.

Литературщина? Конечно, но тем не менее она вызвала к жизни «Антони», драму, сыгравшую большую роль в истории театра, потому что это была драма не историческая, а современная и в ней впервые на сцене появилась женщина, совершившая прелюбодеяние, – образ, который потом более чем на столетие оккупирует французскую сцену.

Александр Дюма – Мелани Вальдор:

«В «Антони» ты найдешь многое из нашей жизни, ангел мой, но лишь то, чего никто, кроме нас с тобой, не знает. А раз так, какое это имеет значение? Публика ведь ничего не поймет, поймем только мы, ты и я, и для нас это будет источником вечных воспоминаний. Что же до Антони, то я думаю, его узнают, потому что этот безумец очень напоминает меня…»

Конфликт между личностью и обществом, страстью и долгом, который XVII век решал в пользу общества и от которого XVIII бежал в легкомыслие и распутство, мог теперь быть решен лишь насильственным путем. «В современном обществе страсть сорвалась с цепи».

И на весь XIX век страсть воцарится в театре, принеся с собой бурю чувств, слов, кинжальных ударов и пистолетных выстрелов. «Антони» испугал актеров Комеди Франсез, зрителей он потряс.

Антони, бунтарь по натуре, незаконнорожденный (как Дидье в «Марион Делорм»), не может жениться на любимой им Алели, потому что у него нет ни семьи, ни положения в обществе, ни профессии, ни состояния. Молодую девушку выдали замуж за полковника – барона д'Эрве (на сцене капитан Вальдор все же получил повышение). В один прекрасный день Антони вновь появляется: он останавливает лошадей, понесших карету Адели. Антони ранен; его приносят в дом Адели. Они признаются во взаимной любви, но Адель, раба общественной морали, пытается сопротивляться. Страстью, жалобами на несправедливость света Антони доводит ее до того, что она готова пасть. Тогда она, как порядочная женщина, решает бежать к мужу, который находится в Страсбургском гарнизоне. Антони хитростью завлекает Адель в ловушку и проводит с ней ночь любви в гостинице Иттенхейм. Свет осуждает ее. Полковник спешит в Париж из своего гарнизона и застает преступных любовников врасплох.

АДЕЛЬ. Я слышу шаги на лестнице!.. Звонок!.. Это он!.. Беги, беги!

АНТОНИ. Нет, я не хочу бежать! Ты говорила мне, что не боишься смерти?

АДЕЛЬ. Нет, нет… О, сжалься надо мной – убей меня!

АНТОНИ. Ты жаждешь смерти – жаждешь спасти свою репутацию и репутацию своей дочери?

АДЕЛЬ. На коленях молю тебя о смерти.

ГОЛОС (за сценой). Откройте!.. Откройте!.. Взломайте дверь!

АНТОНИ. И в последний миг ты не проклянешь своего убийцу?

АДЕЛЬ. Я благословлю его… Но поспеши! Ведь дверь…

АНТОНИ. Не бойся. Смерть опередит его… Но подумай только: смерть…

АДЕЛЬ. Я хочу ее, жажду ее, молю о ней. (Кидается к нему в объятия.) Я иду ей навстречу.

АНТОНИ (целуя ее). Так умри же. (Закалывает ее кинжалом.)

АДЕЛЬ (падая в кресло). Ах…


Дверь в глубине сцены распахивается. Полковник д'Эрве врывается в комнату.


ПОЛКОВНИК Д'ЭРВЕ. Негодяй!.. Что я вижу!.. Адель!.. Мертва!..

АНТОНИ. Да, мертва… Она сопротивлялась мне. И я убил ее.(Бросает кинжал к ногам полковника д'Эрве.)

Занавес

Пьеса была ловко сделана. Через пять актов действие с похвальной экономией средств неслось к развязке, ради которой, собственно, и было написано все остальное. Дюма считал, что драматург должен прежде всего найти финальную фразу, а потом, исходя из нее, строить всю пьесу. В эпоху, когда существовали лишь исторические или скабрезные пьесы, драма, в которой на сцену выводился современный свет с его страстями, не могла не казаться новаторской и смелой. Дюма в «Антони» вкладывает в уста одного из персонажей, писателя Эжена д'Эрвильи, такой монолог:

«История завещает нам факты: они – собственность поэта… Но если мы, мы, живущие в современном обществе, попытаемся показать, что под нашим кургузым и нескладным фраком бьется человеческое сердце, – нам не поверят… Сходство между героем драмы и партером будет слишком велико, аналогия слишком близка, и зритель, следящий за развитием страсти героя, захочет, чтобы тот остановился там, где остановился бы он сам. Если то, что будет происходить на сцене, превзойдет его способности чувствовать или выражать свои чувства, он откажется это понимать. Он скажет: «Это неправда, я ничего подобного не испытываю. Когда женщина, которую я люблю, мне изменяет, я, конечно, страдаю… некоторое время! Но я не закалываю ее кинжалом и не умираю сам. Доказательством тому то, что я сейчас перед вами». А потом вопли о преувеличениях, о мелодраме заглушат аплодисменты тех немногих, наделенных, к счастью (или к несчастью), более тонкой конституцией, которые понимают, что в XIX веке люди испытывают те же чувства, что и в XV веке, и что под суконным фраком сердце бьется так же горячо, как и под железной кольчугой».

Наделить современника неистовством страстей, свойственных людям Возрождения, – вот что пытался сделать Александр Дюма, и это вновь сочли весьма смелым новаторством. Настолько смелым, что, не случись революции 1830 года, цензура никогда бы не согласилась пропустить пьесу. После июльских дней* стало наконец возможно изображать нравы, не прибегая к ретуши. Завоевание этих свобод дало нам Бальзака. Но в то время, когда Дюма писал «Антони» (то есть до 1830 года), цензура была еще сурова. Дюма не мог просто изобразить прелюбодеяние; он должен был осудить и покарать его. Бальзак сможет позволить себе больший цинизм. Диана де Мофриньез, княгиня де Кадиньян, выйдет невредимой из того костра страсти, на котором заживо сгорела Адель д'Эрве. Но Дюма еще не имел права заявить со сцены, что женщина может быть счастлива, даже если она и повинна в прелюбодеянии, хоть сам он в это верил – и, возможно, напрасно, потому что его собственное легкомыслие сделало несчастной не одну любовницу.

Глава третья

«Жозеф, мое двуствольное ружье!»

Дюма никогда не отличался постоянством в любви. И хотя Мелани Вальдор оставалась «его ангелом», Дюма окружал еще целый сонм ангелов второстепенного значения. Он увлекался не только Виржини Бурбье из Комеди Франсез, но, очевидно, и малюткой Луизой Депрео, которая, исполняя роль пажа в «Генрихе III», показывала прехорошенькие ножки, и, конечно же, Мари Дорваль, которая в жизни от давалась любви так же самозабвенно, как и на сцене. Затем появилась более опасная соперница, актриса Белль Крельсамер, по сцене – Мелани Серре, игравшая в турне герцогиню де Гиз. Фирмен представил ее Дюма в конце мая 1830 года.

У этой красавицы были «черные как смоль волосы, бездонные глаза лазурной синевы, нос прямой, как у Венеры Милосской, и жемчужные зубки». Она пришла просить ангажемент, Дюма предложил ей связь. Она сопротивлялась три недели. Меньше, чем первая Мелани, но срок тоже вполне почетный. Белль сняла квартиру на Университетской улице, неподалеку от Дюма, – она жила в доме № 7, он – в доме № 25. В июне 1830 года Мелани Вальдор уехала с матерью в Жарри (имение Вильнавов около Клиссона), и Дюма стал проводить все свободное время у Мелани Второй. Белль Крельсамер, умная еврейка, вскоре приобрела на Дюма сильное влияние.

В июле, когда «Антони» был почти закончен, Дюма начал готовиться к путешествию в Алжир, он хотел осмотреть недавно завоеванный город. Белль Крельсамер собиралась проводить его до Марселя. Она, разумеется, не одобряла его поездки: любовь, считала она, должна побеждать любопытство. 26-го утром Дюма пришел к ней и заявил, что она может распаковывать чемоданы. «Монитёр»* опубликовал указы министерства Полиньяка, направленные против свободы печати. Для Дюма, как и для многих других, эти указы предвещали крушение монархии. Республиканец в душе, он искренне надеялся, что Париж восстанет.

– То, что мы увидим здесь, будет поинтереснее того, что я мог бы увидеть там, – сказал он.

Затем он позвал своего слугу.

– Жозеф, иди к оружейнику, – приказал он, – и принеси мое двуствольное ружье и двести патронов двадцатого калибра.

Звучная реплика в стиле мелодрамы, но продиктована она была подлинной храбростью. Когда «три славных дня» Июльской революции обернулись драмой, и притом драмой, имеющей шумный успех, Дюма захотел сыграть в ней роль первого любовника, героического и дерзкого. Роль была сыграна с лихостью, не свободной, однако, от тщеславия.

Целых три дня он носился по Парижу метался между улицами, где шли бои, и местами, где создавалось общественное мнение: Ратушей, Академией, конторой «Насьоналя»*. В «Мемуарах» он одинаково живо рассказывает о боях и об этих сборищах. В перерыве между двумя перестрелками он спешил то к больной матери, от которой скрывали происходящее, то к Белль, на Университетскую улицу: «Там были в курсе всех событий. Я обещал оставаться наблюдателем и ни во что не вмешиваться: лишь под этим условием меня выпускали из дому…»

Но спектакль оказался слишком увлекательным – он не смог удержаться от участия в нем. И, надев охотничий костюм, набив карманы пулями, перекинув ружье за спину, он смешался с толпой.

Его хорошо знали в квартале.

– Что нам делать? – обращались к нему.

– Строить баррикады.

Все в духе лучших традиций. Он отправился в Пале-Рояль и поднялся в канцелярию. Там он встретил своего бывшего патрона У дара – тот следил за событиями, чтобы вовремя пристать к победителям; Дюма насмерть перепугал его своим воинственным облачением и смелыми речами.

Он шел по направлению к Сене, когда вдруг увидел, что на башнях Нотр-Дам развевается трехцветное знамя, и застыл на месте, не помня себя от счастья. Двуствольное ружье сделало его главарем целой ватаги повстанцев. Студенты, воспитанники политехнической школы, рабочие братались, объединенные общей ненавистью к Бурбонам. Толпа водрузила на лошадь какого-то старика военного вида и произвела его в генералы. Драма сбилась на водевиль. Капитан королевской армии остановил Дюма и его отряд:

– Куда вы идете?

– В Ратушу.

– Зачем?

– Сражаться.

– Честно говоря, господин Дюма, я не думал, что вы так безрассудны.

– Так вы меня знаете?

– Я дежурил у Одеона, когда первый раз давали «Христину»… А кстати, когда же мы увидим «Антони»?

– Как только закончим революцию.

Они распрощались. Дюма зашел к своему другу художнику Летьеру. Колокол Нотр-Дам гудел, заглушая звуки перестрелки. Сына Летьера отправили на Университетскую улицу успокоить «одну дорогую моему сердцу особу», а именно Белль Крельсамер.

На следующее утро Дюма снова ринулся в бой. Он ворвался в Тюильри вместе с народом и нашел там, в библиотеке герцогини Беррийской, экземпляр «Христины» в лиловом бархатном переплете. Он унес его и подарил молодому Феликсу Девиолену. В Ратуше провозгласили свержение Бурбонов. Ломать легко, а как будут строить? Кто может добиться единства в стране? Способен ли Лафайет* возглавить республику? Нет, он боялся ответственности в той же мере, в какой искал популярности. Тьер и Лаффит предлагали герцога Орлеанского. Но что будет, если Карл X поведет на Париж войска, сохранившие ему верность? Дюма слышал, как Лафайет сказал:

– Мы не смогли бы сделать и четырех тысяч выстрелов.

Не хватало пороха. Но разве нет порохового склада в Суассоне? Дюма, уроженец тех мест, хорошо знал, что есть.

– Генерал, – сказал он Лафайету, – хотите, я привезу вам порох?

Его очень соблазняла возможность вернуться в родные края воином революции. Он преодолел все препятствия, получил письменный приказ и уехал счастливым. В Вилле-Коттре его встретили настоящей овацией. Вид его кабриолета с развевающимся над ним трехцветным знаменем заставил высыпать на улицы даже тайных оппозиционеров. Все старались заполучить Дюма к себе на обед. Он отправился к своему бывшему сослуживцу Пайе и рассказал ему о событиях трех дней. Рассказ его прерывался восторженными криками, но ехать в Суассон ему отсоветовали. Разве может один человек, ну, пусть даже несколько человек, справиться с роялистским гарнизоном? Однако Дюма поехал, и все обошлось благополучно. В своих «Мемуарах» он сильно драматизирует этот эпизод. По его словам, он с револьвером в руке ворвался к коменданту гарнизона виконту де Линьеру. В этот момент в комнату вбежала госпожа де Линьер с криком:

– Сдавайся, немедленно сдавайся, друг мой! Негры опять взбунтовались!.. Вспомни о моих родителях, погибших в Сан-Доминго! Отдай приказ, умоляю тебя…

Линьеры впоследствии утверждали, что комендант еще задолго до приезда Дюма обещал передать порох национальной гвардии Суассона. Но какое это имеет значение? Ведь сам автор, по-видимому, глубоко уверовал в свой рассказ и весьма увлекательно описал этот подвиг, достойный Горация Коклеса Тирольского. Да и потом как разобраться, где тут истина? Отчет Александра Дюма генералу Лафайету об «изъятии» пороха был опубликован 9 августа 1830 года в «Монитёре», и тогда никто не опровергал его. Точно известно также, что он привез три тысячи пятьсот килограммов пороха в Ратушу и что его бывший покровитель герцог Орлеанский, которому вечером того же дня предстояло сделаться королем Франции, сказал ему, быть может, не без улыбки:

– Господин Дюма, вы создали самую лучшую драму.

После этого Дюма возымел далеко идущие планы и уже видел себя министром. Мелани Вальдор, возвращения которой он побаивался (она в это время находилась в Вандее с мадам Вильнав), Дюма писал:

«Все кончено. Как я тебе не раз предсказывал, революция продлилась всего три дня. Мне посчастливилось принять в ней настолько активное участие, что меня заметили Лафайет и герцог Орлеанский. Вслед за этим последовала ответственная миссия в Суассон, где я в одиночку захватил запасы пороха, что окончательно укрепило мою военную репутацию… Герцог Орлеанский, по всей вероятности, станет королем. И тебе придется адресовать свои письма иначе… Не сердись на меня за мою леность… Я уверен, ты поймешь, как мне тру дно покинуть Париж в такое время. И все же я так хочу видеть тебя, что при первой же возможности сяду в почтовую карету хотя бы только для того, чтобы сжать тебя в объятиях… Повторяю: в моем положении многое должно измениться. Я не могу тебе об этом сказать в письме, но тем не менее знай: твоего Александра ждет большое будущее…»

И через несколько дней:

«Не тревожься, мой ангел, все идет хорошо. Герцога Орлеанского вчера провозгласили королем. Я провел вечер при дворе; августейшая семья ведет себя так же просто и доброжелательно, как и раньше. Я написал тебе сегодня три письма и послал их по трем разным адресам. Прощай, любовь моя. Тебе не стоит приезжать сейчас в Париж; я думаю, что смог бы приехать к вам и провести конец этого месяца и весь следующий месяц с тобой…»

«Я уезжаю послезавтра, любовь моя. Предприму небольшое путешествие, после чего приеду к тебе. Я счастлив, что могу уехать сейчас из Парижа.

Когда ты получишь мое первое письмо, я буду уже в пути».

Он и в самом деле попросил Лафайета послать его в Вандею для формирования, как он говорил, национальной гвардии на случай нового шуанского мятежа. А главное, он хотел повидаться со своей любовницей и успокоить ее. В отсутствие Вильнава, не пожелавшего в это смутное время расстаться со своими бесценными автографами, мадам Вильнав, покладистая мать, пригласила Дюма провести несколько недель в Жарри. Лафайет, который тогда пытался всем и во всем угодить, дал ему рекомендательное письмо к вандейским либералам. Дюма тотчас же заказал себе немыслимую форму: кивер с красными перьями, серебряные эполеты и пояс, васильковый мундир и трехцветную кокарду. В Вандее, где национальной гвардии не было и в помине и где, невзирая на все приказы префектуры, не вывесили ни одного трехцветного знамени, Дюма только и делал, что поглощал обильные трапезы и уверял в своем раскаянии Мелани, которая, узнав о похождениях своего любовника, посылала, при подстрекательстве матери, глупейшие письма Мари Дорваль и Белль Крельсамер. Дюма покинул Вандею 22 сентября, оставив Мелани совершенно больной.

Дюма – Мелани:

«Как ты себя чувствуешь, моя любовь? Ты должна понять, что только жестокая необходимость заставила меня уехать. Ради Бога, мой ангел, не расстраивайся так, это вредит твоему здоровью. И верь, непременно верь в то, что между нами существует чувство более глубокое, чем сама любовь, которое переживет все наши размолвки… Я не увижу ее по возвращении в Париж, мой ангел. И все же мне необходимо встретиться с ней спустя несколько дней, чисто по-дружески, чтобы объяснить причину разрыва, но он (этот разрыв) произойдет, сколько б она ни плакала. Театр утешит ее.

Прощай, моя любовь. Я выпью чашку кофе и отправлюсь в путь. Если я остановлюсь хотя бы часа на два в Блуа, я напишу тебе».

Как это напоминает излияния Бальзака в письмах к мадам Ганской! Поневоле задумаешься: стоит ли завидовать великим людям!

В Париже он застал status quo[6], от которого можно было прийти в отчаяние. Там росло недовольство политикой кабинета и прямо пропорционально ему росла любовь к королю. Дюма верил в эту любовь, потому что рассчитывал на поддержку короля и ожидал получить доказательства его признательности. Он написал отчет о своей «миссии», назвав его «Вандейскими записками». В них он предупреждал о возможности нового шуанского мятежа, давал мудрые советы и в конце склонялся к «стопам государя».

Александр Дюма – Мелани Вальдор, 30 сентября 1830 года:

«Всего несколько строк, моя любовь, чтобы поцеловать тебя, рассеять твои страхи и еще раз поцеловать… Письмо твоей матери меня очень обеспокоило. Твою записку я получил накануне… Разреши им, моя любовь, ставить тебе столько пиявок, сколько нужно. И не терзайся по пустякам, не терзайся даже из-за сломанной герани. Наши бурные объяснения привели к этому преступлению – потому что это поистине преступление…

В окружении короля ничего не изменилось. Я послал ему отчет, но даже не знаю, прочел ли он его. Короля полностью оградили от людей – создали настоящую блокаду. К нему допускают лишь тех, кому нечего (sic!) сказать. Его любят с каждым днем все больше и больше, но ведут себя по отношению к нему с неуместной фамильярностью. Господин Дюпати послал ему на днях билет члена национальной гвардии на том основании, что он живет в округе Пале-Рояля. Как все это глупо…»

Сломанная герань была для любовников символом беременности, окончившейся на этот раз выкидышем. «Не тревожься о будущем: у нас с тобой еще будет герань». Поневоле вспоминается Бальзак, который хотел, чтобы Чужестранка подарила ему «Виктора-Оноре».

Король Луи Филипп прочел «Вандейские записки» и даже сделал на полях пометки. Дюма советовал кое-где переместить легитимистски настроенных священников. «Сообщено в Церковное ведомство», – написал король. Через Удара он передал Дюма, что ему будет дана аудиенция. Молодой человек явился на нее в мундире национальной гвардии. Он был принят с сердечной улыбкой и тем показным добродушием, которое так обезоруживало министров. Король сказал ему, что он ошибается относительно шуанов.

«Ведь и я тоже, позвольте вам заметить, держу руку на пульсе Вандеи… Я немного сведущ во врачевании, как вам известно… Политика – это печальное занятие. Оставьте его королям и министрам… Ведь вы поэт, вот и пишите свои стихи…»

Надежды на портфель, которые Дюма втайне питал, разом рухнули. Уязвленный, он подал прошение об отставке, в котором отказывался от должности библиотекаря:

«Сир,

так как мои политические взгляды больше не соответствуют тем, которые Ваше величество вправе требовать от лиц, принадлежащих к Вашему дому, я прошу Ваше величество принять мою отставку и освободить меня от обязанностей библиотекаря. Имею честь остаться почтительнейше и проч.

Алекс. Дюма».

После чего он перевелся в артиллерию национальной гвардии, известную своими республиканскими настроениями. А на стенах парижских зданий уже начали замазывать следы июльских перестрелок.

Глава четвертая

Место в театре

Театр вновь принял его в свое лоно. Феликс Арель с самого начала Июльской революции лелеял одну гениальную, по его мнению, идею. Так как бонапартисты объединились теперь с орлеанистами, чтобы поддержать новый режим, стало наконец возможно свободно говорить об императоре. Мадемуазель Жорж, которая была любовницей божества, сохраняла ему самую пылкую преданность и покровительствовала этим планам. Генералу Дюма пришлось столько страдать по вине Бонапарта, что его сыну вовсе не хотелось хвалить покойного императора, а тут не могло быть и речи о том, чтобы хулить его. Да и, кроме того, великие события империи казались ему слишком близкими, чтобы выводить их на сцену.

Но однажды, когда по возвращении из Жарри он ужинал вечером после театра у четы Арель – Жорж, хозяева, отпустив других гостей, задержали Дюма. С большой таинственностью они провели его через спальню мадемуазель Жорж в красивый кабинет, прилегавший к комнате актрисы, и сказали, что не выпустят до тех пор, пока он не напишет драму. Тема была ему не по душе, зато очаровательное соседство очень вдохновляло. Хотя мадемуазель Жорж была к этому времени уже далеко не молода и не без оснований носила прозвище «исполинской Мельпомены», она сохранила плечи, руки и грудь статуи. У нее была естественная и непринужденная манера принимать ванну в присутствии приятелей-мужчин, показывая при этом свою грудь греческой богини, которая могла воспламенить и менее темпераментного человека, чем Дюма. Он написал «Наполеона Бонапарта» за восемь дней. Это была искусно сделанная драма, никак не соответствовавшая величию темы. «Плохая пьеса, плохой поступок, – писал Виньи. – Я упрекал его за то, что он лягнул павших Бурбонов».

Арель развернул шумную рекламу. Он объявил, что истратил на постановку сто тысяч франков. В день премьеры в антрактах играли военные марши. Зрителей покорнейше просили явиться в мундирах национальной гвардии. Зал, битком набитый военными, был настроен воинственно. Императора играл Фредерик Леметр. К тридцати годам этот актер прославился, первым сыграв Робера Макера в «Трактире Адре»* не негодяем, а героем циничным и остроумным, чуть ли не Вершителем Правосудия. В его интерпретации пьеса из мелодрамы превратилась в комедию, наполненную социальным и революционным содержанием, – в «Женитьбу Фигаро» июльских дней. В его герое было нечто от шекспировских шутов: мрачные раскаты хохота, горький сарказм. Словом, критика общества с позиций бандита, подзаборного Манфреда; такая трактовка роли принесла актеру триумф.

Фредерик, чтобы создать своего Наполеона, советовался со всеми, кто хорошо знал императора, а таких было немало. Из боязни (совершенно напрасной) показаться банальным он отказался от самых характерных внешних примет Наполеона: руки за спиной, нюхательного табака в жилетном кармане. Роль была сыграна смело и с блеском, но это был не Наполеон. Арель был разочарован, публика – тоже, и Дюма, потрясенный своей первой неудачей, задавал себе вопрос: неужели его вдохновение иссякло?

Однако, возвратившись домой, он обнаружил записку, в которой ему сообщали, что в связи с отменой цензурных ограничений (как оказалось, на весьма короткий срок) Французский театр начинает репетировать «Антони».

Мадемуазель Марс согласилась играть Адель, Фирмен – Антони. Распределение ролей весьма лестное и – чреватое опасностями. Мадемуазель Марс, в высшей степени грациозная, остроумная и кокетливая, была будто создана для пьес Мариво, но совершенно не подходила для «современного характера Адели с его переходами от страсти к раскаянию». Фирмен оставался классическим актером, в нем не было ничего от «рокового» героя типа Антони. И еще один признак помимо множества других, свидетельствующий о том, что оба актера взялись не за свое дело: ни один из них не решился появиться на сцене в бледном гриме. А ведь бледность была неотъемлемой принадлежностью драм в духе Дюма.

Перед Июльской революцией актеры Комеди Франсез оказали «Антони» ледяной прием. Отвергнуть пьесу после шумного успеха «Генриха III» было невозможно, но зато, когда приступили к репетициям, мадемуазель Марс ловко и настойчиво, так, как только она одна умела, постаралась подогнать роль Адели к знакомым ей ролям героинь Скриба. Фирмен со своей стороны сглаживал все острые углы своей роли. «В результате этого после трех месяцев репетиций, – писал Дюма, – Адель и Антони превратились в очаровательных любовников, таких, каких любит показывать театр Жимназ. Они с равным успехом могли бы называться господином Артуром и мадемуазель Селестой». Как мог автор допустить, чтобы его произведение так безжалостно выхолостили? «Ах, да как это происходит? Как ржавчина переедает железо, как волна подтачивает скалы?» Беспощадная мягкость мадемуазель Марс действовала не менее разрушительно. Друзья Дюма, приходившие на репетиции, говорили:

– Очень милая пьеска, очаровательная вещичка. Кто бы мог подумать, что ты будешь работать в этом жанре!

– Во всяком случае, не я, – отвечал Дюма.

Наконец появились афиши: «В субботу, послезавтра, премьера «АНТОНИ». Когда Дюма пришел в Комеди Франсез на генеральную репетицию, мадемуазель Марс обратилась к нему медовым голоском:

– Вам уже сообщили последнюю новость? – спросила она.

– Какую новость?

– У нас теперь будет газовое освещение.

– Тем лучше.

– Нам делают новую люстру.

– Примите мои поздравления.

– Спасибо, но не в этом дело.

– В чем же тогда, мадемуазель?

– Я потратила тысячу двести франков на вашу пьесу.

– Браво!

– У меня четыре смены туалетов.

– Вы будете бесподобны.

– И вы понимаете…

– Нет, не понимаю.

– Я хочу, чтобы публика их видела.

– Справедливое желание.

– И раз у нас будет новая люстра…

– И когда же она будет?

– Через три месяца.

– Ну и что же?

– Ну вот, я думаю, что хорошо бы ознаменовать новую люстру премьерой «Антони».

– Ах, вот как!

– Да, вот так.

– Значит, премьера будет через три месяца?

– Да, через три месяца.

– Значит, в мае?

– Да, в мае. Это очень хороший месяц.

– Вы хотели сказать, очень пригожий месяц?

– Да, но и хороший тоже.

– Значит, вы в этом году не берете отпуска в мае?

– Нет, только с первого июня.

– Значит, если мы начнем, к примеру, двадцатого мая, у меня будет всего три спектакля.

– Четыре, – подсчитала мадемуазель Марс, – в мае тридцать один день.

– Целых четыре спектакля – как это мило!

– И мы вернемся к вашей пьесе после моего возвращения.

– Это точно?

– Даю вам честное слово.

– Благодарю вас, мадемуазель. Вы очень любезны.

Я повернулся к ней спиной, – продолжает Дюма, – и столкнулся лицом к лицу с Фирменом.

– Слышал? – спросил я его.

– Конечно… Сколько раз я тебе говорил, что она ни за что не станет играть эту роль!

– Но почему, черт побери, ей не сыграть ее?

– Да потому, что это роль для мадам Дорваль…

Дюма и сам давно об этом думал. Маленькая, темноволосая, хрупкая, с ниспадающими на лоб локонами, томными глазами, трепещущими губами и вдохновенным лицом, Мари Дорваль была не просто актриса: «Это была воплощенная душа… Фигура ее казалась гибким тростником, колеблемым порывами таинственного ветерка». Незаконнорожденная дочь бедных бродячих актеров, Дорваль выросла среди самых бурных и низменных страстей и в гневе могла браниться, как базарная торговка. Она испытала все в жизни, и, хотя неоднократно выходила замуж, у нее было множество любовников, в том числе и молодой Дюма. На сцене эта поразительная женщина дышала вдохновением, подлинная жизнь сквозила в каждом ее движении, а искрометный талант покорял всех.

Она создала вместе с Фредериком Леметром спектакль «Тридцать лет, или Жизнь игрока»*, где в роли супруги, которая видит падение своего мужа, сумела гениально выразить горе матери и «скорбное величие женщины». «В этой роли, – писал Банвиль, – ей пригодилось все – и скорбное лицо, и губы, дышащие безумной страстью, и горящие от слез глаза, и трепещущее, содрогающееся тело, и бледные тонкие руки, иссушенные лихорадкой!» И Жорж Санд: «У нее все обращалось в страсть: материнство, искусство, дружба, преданность, негодование, вера; и так как она не умела и не желала ни умерять, ни сдерживать своих порывов, она жила в чудовищном напряжении, в постоянном возбуждении, превышающем человеческие силы…» Да, Мари Дорваль сыграла бы Адель куда лучше, чем мадемуазель Марс.


Дельфина Гэ


И ее постоянный партнер Пьер Бокаж тоже сыграл бы Антони гораздо лучше, чем Фирмен. Этот руанец, в прошлом чесальщик шерсти, пришедший в театр по призванию, играл с душой и темпераментом. У него были свои недостатки: слишком длинные руки, гнусавый голос. Его называли «сопливым Фредериком». Ему посчастливилось встретить Дорваль, и она распознала в нем партнера, который сможет выгодно оттенить ее игру. Она видела его смешные стороны: считала его фатом и находила, что он глуповат, но при этом понимала, что для роли Антони он подходит гораздо больше, чем Фредерик, который постарается переключить все внимание на себя. Высокий рост, правильные черты лица, густые брови делали Бокажа мрачным красавцем, этаким байроническим героем. Лирический и суровый, страстный и угрюмый, то пылко влюбленный, то свирепый, то возвышенный, он был буквально создан для роли Антони. Дюма взял рукопись из Комеди Франсез и отнес ее Мари Дорваль. Она нисколько не походила на мадемуазель Марс, эту аристократическую Селимену. Эта дочь народа приняла его с очаровательной естественностью и заговорила слегка нараспев, что придавало ее речи особую прелесть:

– Ах, как мило с твоей стороны, мой добрый пес, что ты пришел… Вот уже полгода, как я тебя не видела…

– Что поделаешь, моя прелесть, но за это время я успел сделать ребенка[7] и революцию… Так-то ты меня целуешь?

– Я не могу тебя поцеловать… Я снова стала благоразумной…

– А кто совершил эту революцию?

– Альфред де Виньи. Я от него без ума… Любовь – единственное, что он делает естественно, но за это ему можно простить все остальное… Он обращается со мной как с герцогиней. Он зовет меня «мой ангел». Он говорит, что у меня вдохновенное тело.

– Браво!.. А я принес тебе роль… И хочу тебе ее прочесть.

– Ты прочтешь ее для меня одной? Вот как! Значит, ты меня считаешь великой актрисой?

В тот же вечер Дюма прочел Мари Дорваль «Антони». Она плакала, восхищалась, благодарила:

– Вот посмотришь, как я скажу: «Но она не закрывается, эта дверь». Можешь не беспокоиться. В твоих пьесах играть нетру дно, но они разрывают сердце… Ах, мой пес, когда только ты успел узнать женщин? Ведь ты их знаешь досконально…

Она попросила его переделать пятый акт. Она нашла его «слишком дряблым». Мадемуазель Марс сочла его слишком жестким. Ох уж эти актрисы! Дюма провел всю ночь в квартире Дорваль. К утру акт был переделан. В девять часов Мари радостно захлопала в ладоши и закричала:

– Ах, как я произнесу: «Я погибла, погибла!» Подожди-ка, а потом: «Моя дочь! Я хочу обнять мою дочь!..» И потом: «У бей меня!..» И потом… да любую реплику!

– Значит, ты довольна?

– Я думаю… А теперь надо послать за Бокажем, чтобы он позавтракал с нами и послушал пьесу.

Бокаж принял пьесу так же восторженно, как и Дорваль. Виньи присутствовал на нескольких репетициях и заставил Дюма вымарать те места, где герой проповедует атеизм. Третьего мая 1831 года «Антони» был готов к постановке в театре Порт-Сен-Мартен. Теперь мало кто знает, что в свое время премьера «Антони» наделала не меньше шуму чем премьера «Эрнани».

Театр был набит. На премьеру слетелась вся молодежь: писатели, художники и просто болельщики. «Там можно было увидеть диковинные и свирепые лица, закрученные кверху усики, бородки клинышком, кудри до плеч, невообразимые куртки, фраки с бархатными отворотами… Слегка смущаясь, выходили из карет разодетые женщины, волосы их были убраны а-ля жираф, прически украшали высокие черепаховые гребни, рукава платьев вздувались бочонками, из-под коротких юбок виднелись башмачки, зашнурованные, как котурны…» Пьеса имела оглушительный успех. Дорваль ошеломила публику страстностью и искренностью своей игры, каждый ее крик потрясал правдивостью. Когда она опустилась в кресло, прелестная в своей женской наивности, и в предчувствии беды произнесла: «Но я погибла, погибла!» – зал зарыдал.

Вначале зрителей очень удивило, что Мари Дорваль играет светскую женщину. Казалось, ее хрипловатый голос гораздо больше подходил для мелодрамы из народной жизни. Но пьеса была так умело построена, драматические ситуации так стремительно сменяли одна другую, игра была такой реалистической, что после четвертого акта овации не смолкали до тех пор, пока не подняли занавес к пятому акту. Когда Бокаж, бросив кинжал к ногам разъяренного полковника, хладнокровно произнес: «Она сопротивлялась мне. И я убил ее», в зале раздались крики ужаса. Для исполнителей главных ролей это был вполне заслуженный триумф.

«Они оба, – писал Дюма, – достиг ли самых ослепительных высот искусства».

Фредерик Леметр, а он знал толк в театре, всегда говорил, что четвертый акт «Антони» с Дорваль и Бокажем – самое прекрасное из всего, что он когда-либо видел. Дюма достаточно хорошо чувствовал театр, чтобы понять, как важно не позволить публике остыть. Он добился от рабочих сцены молниеносной смены декораций. В пятом акте Дорваль целиком завладевала вниманием зала: «Она плакала, как плачут в жизни – настоящими слезами, кричала, как кричат в жизни, проклинала, как обычно проклинают женщины, рвала на себе волосы, разбрасывала цветы, мяла платье, подчас задирая его, без всякого уважения к традициям Консерватории, почти до колен».

«Публика неистовствовала: в зале аплодировали, плакали, рыдали, кричали. Жгучая страсть пьесы воспламенила все сердца. Молодые женщины поголовно влюбились в Антони, юноши готовы были всадить себе пулю в лоб ради Адель д'Эрве. Эта пара великолепно воплотила современную любовь, – писал Готье (следует, конечно, иметь в виду любовь, как ее понимали в 1830 году), – Бокаж и мадам Дорваль буквально жили на сцепе. Бокаж играл фатального мужчину, а мадам Дорваль – женщину прежде всего слабую. В те времена считали, что преданности, страсти и даже красоты недостаточно для того, чтобы быть совершенным любовником: им мог быть лишь надменный, таинственный гордец, похожий на Гяура и Ларру – словом, фатальный герой в байроническом духе: любовником мог быть лишь герой, жестоко обиженный судьбой и достойный лучшего жребия…

Что касается Дорваль, то интонации ее, казалось, были продиктованы самой природой, а крики, рвавшиеся из глубины сердца, потрясали зал… Один ее жест, которым она развязывала ленты своей шляпки и кидала ее на кресло, заставлял зал содрогаться, словно перед ним разыгрывалась ужасная сцена. Какая правда была во всех ее движениях, позах, взглядах, когда она в изнеможении прислонялась к креслу, заламывала руки и поднимала к небу светло-голубые глаза, полные слез…»

Можно себе представить, какое впечатление должна была произвести эта неистовая пьеса на пылкую публику и горячую молодежь того времени. Зрители накинулись на Дюма, каждый хотел выразить ему свой восторг, его обнимали, целовали. Фанатики отрезали фалды его фрака, чтобы сохранить память об этом незабываемом вечере. Элегантные завсегдатаи премьер, обычно столь сдержанные, на этот раз потеряли головы. В двадцать восемь лет Дюма становится самым почитаемым драматургом своего времени. Его ставят рядом с Виктором Гюго. Их теперь часто называют соперниками, и благодаря стараниям дурных друзей их добрые отношения время от времени портятся, но всякий раз ненадолго, потому что оба они были людьми великодушными.

Успех «Антони» был прочным и длительным. Сто тридцать спектаклей в Париже. Светские люди впервые пошли в театр Порт-Сен-Мартен. В провинции эта драма еще долго оставалась триумфом Дорваль, которая обожала пьесу и, играя в ней, старалась превзойти самое себя. Однажды в Руане невежественный помощник режиссера подал знак опустить занавес сразу после удара кинжалом, не дожидаясь финальной реплики Антони. Взбешенный Бокаж покинул сцену и заперся в своей уборной. Публика, которую лишили долгожданной и столь прославленной развязки, бушевала. Дорваль, хороший товарищ, приняла прежнюю позу в кресле. Бокаж отказался вернуться на сцену. Публика кричала: «Бокаж, Дорваль!» – и угрожала разнести театр. Помощник режиссера, насмерть перепуганный взрывом негодования, поднял занавес в надежде, что Бокаж сдастся. Зал затаил дыхание. Мари Дорваль почувствовала, что надо действовать. И вот покойница поднимается, встает и подходит к рампе. «Господа, – сказала она, – я сопротивлялась ему… И он меня убил».

Затем сделала изящный реверанс и вышла под гром аплодисментов. Таков театр.


Чтобы понять, каким событием в театральной жизни был «Антони», достаточно прочесть статью Альфреда де Виньи в «Ревю де Дё Монд»*.

Строгий и серьезный поэт пытался доказать, что это талантливое и живое произведение никак не посягает на мораль. Всем, конечно, известно, что Виньи был любовником Мари Дорваль и что иногда статьи пишутся из любезности, но эта статья звучит вполне искренне.

«Меня нисколько не огорчает, – пишет он, – что мелодрама вновь завоевала себе место в литературном мире и что на сей раз она проникла ту да через салон 1831 года… Во всяком случае, драма имеет невиданный успех, каждый спектакль напоминает вернисаж, но не одного, а по меньшей мере двадцати салонов… Во всех ложах завязываются любопытные споры о том, какова природа любви, споры перекидываются из ложи в ложу, спорят молодые женщины и мужчины, иногда даже незнакомые… По всему залу то здесь, то там ведутся приглушенные разговоры о проблеме рыцарства, о великой и вечной проблеме – проблеме верности в любви… Уступит ли спорщица своему собеседнику, уступит ли он ей, оба они в конечном счете не избегнут влияния «Антони». О великое искусство сцены, если ты и впрямь совершенствуешь нравы, на этот раз не смех выбрало ты своим оружием! Нет, на спектакле не смеются и мало плачут, но страдают по-настоящему…»

Виньи, видимо, признает, что «Антони» – прекрасная пьеса. Однако имеет ли она социальное значение?

«Я отнюдь не допускаю, – продолжает Виньи, – что автору можно приписать намерение, как это пытались сделать некоторые, подорвать обычай вступать в брак и привить обычай убивать тех женщин, чьи мужья живут с ними под одной крышей: это было бы слишком мрачно, и господин Дюма, несомненно, не желает ничего подобного… У него выработалась своя манера – сначала придумать развязку, а затем уж, отталкиваясь от нее, строить всю пьесу… Отличная манера, которая вполне удовлетворяет нашу жажду сильных ощущений… да и потом, разве успех сам по себе не является уже достаточным оправданием?.. Нужно принимать человека таким, каков он есть, и судить его по тому, каковы его намерения…»

Это шпилька. Виньи, «неприступному, как скала», не нравились и не могли нравиться патетические излияния Дюма. Но дело касалось также Мари Дорваль, и, когда речь заходит о ней, Виньи впадает в лирику:

«Госпожа д'Эрве – меланхолическая женщина, милая и добрая, во всем покорная мужу; она очень любит свою маленькую дочку, но любит также и наряды, и розовые платья, и красивые шляпки, и цветы… Однако она никогда не забывает о том, что ее любил Антони. Стоит ему появиться вновь – и она погибнет… От него она приемлет все: бесчестье, падение и смерть, приемлет без упрека, восклицая лишь: «Но я погибла, погибла!» Наивные слова, которые Адель из Порт-Сен-Мартен произносит в таком горестном удивлении, что ужас пронизывает сердца зрителей, ибо они понимают: все эти три опьяняющих и самозабвенных месяца она была настолько глуха ко всему окружающему, что впервые очнулась лишь теперь, очутившись на краю пропасти, и лишь теперь поняла, что ей угрожает…»

В конце статьи Виньи описывает женщин, «очень молодых, очень красивых и очень нарядных», которые бросают свои букеты госпоже Дорваль. «Перегнувшись через барьер лож и улыбаясь сквозь слезы, они простирают к ней руки, словно желая обнять и спрятать под свое крыло поверженную у их ног сестру». Александр Дюма в этот вечер вписал не только «новую страницу в историю сердца», но и новую страницу в историю театра, потому что его триумф заставил Гюго доверить театру Порт-Сен-Мартен «Марион Делорм», а Виньи – написать «Маршальшу д'Анкр» для Мари Дорваль – «первой трагической актрисы своего времени». Так во второй раз в жизни Дюма выступил как человек, прокладывающий новые пути.

Глава пятая

Mille e tre*

Триумф «Антони» вернул Дюма непоколебимую уверенность в себе. Он пользовался успехом. Тонкий и стройный, как денди, он приближался к тридцати годам. Взъерошенная шевелюра, голубые глаза, «сияющие, как две капли света», маленькие черные усики придавали ему своеобразное очарование. Победы над женщинами окружали его особым ореолом. Любовь к Мелани Вальдор не пережила «Антони». Когда автор превращает женщину в героиню своего произведения, она для него умирает. Да и потом сама Мелани, ревнивая, анемичная, снедаемая жаждой литературной славы, всецело поглощенная своей репутацией, стала совершенно несносной.

Тип донжуана имеет множество разновидностей. Донжуан жестокий и циничный мстит всем женщинам за то, что его отвергла одна из них, за то, что его произвели на свет, или за свое собственное уродство. Донжуан сатанинский не столько стремится внушить любовь, сколько попрать все законы божеские и человеческие. Донжуан разочарованный ищет совершенную любовь, не находит ее и с грустью продолжает свои поиски. Донжуан – добродушный сладострастник берет женщин лишь потому, что хочет их, точно так же, как он собирал бы плоды, если б был голоден. В нем нет ничего сатанинского, он не мстителен, ему бы очень не хотелось огорчать ни одну из своих любовниц; он старается сохранять их всех одновременно, что очень великодушно с его стороны, но утомительно; и так как все они ревнивы, ему приходится лгать всем, что неизбежно приводит его в круг Ада, уготованный для обманщиков, то есть в восьмой круг.

Таким донжуаном и был Дюма. Строго говоря, он не порывал с Мелани Вальдор, но все символические герани, расцветавшие в их сердцах, давно увяли. В октябре 1830 года, по возвращении из Жарри, он все еще обещал ей ребенка. «Да, мой ангел, – писал он, – я мечтаю о нашем Антони». Дитя любви они собирались назвать в честь дитяти вдохновения. Дюма клялся расстаться с Белль Крельсамер: «К тому же я не думаю, что она способна на глубокую любовь… И потом уверенность в том, что я позабочусь о ее театральной карьере, утешит ее…»

Слова, слова!.. Вернувшись в Париж, Мелани Вальдор обнаружила, что Дюма не только не расстался с Белль Крельсамер (по сцене мадемуазель Мелани), но что она живет неподалеку от него и что он проводит с ней все вечера. Мадам Вальдор пришла пагубная мысль отправиться в один прекрасный день к сопернице и устроить ей чудовищный скандал. Взбешенный Дюма попытался было порвать с ней. Мелани Первая, чувствуя, что ее карта бита, сделала последнюю ставку на отчаяние.

Мелани Вальдор – Александру Дюма:

«Я пишу Вам эти строки ночью: лихорадка не дает мне спать… Я буду вспоминать лишь Алекса, любящего и благородного, который скорее почел бы себя виновным, чем заподозрил меня… О, тот Алекс был моей радостью, моей гордостью, моим богом, моим кумиром. Да, я убила его, это так, но убила, потому что любила слишком сильно: так обезьяны убивают своих детенышей, сжимая их слишком сильно в объятиях…

Умоляю Вас, Алекс, дайте мне возможность считать Вас лучшим и благороднейшим из людей. Не допустите, чтоб любовь моя обратилась в стыд и раскаяние; пусть я найду в Вас оправдание моих безумств, моих ошибок, и не только ошибок. Будьте добры и великодушны. Отбросьте ненужную гордыню, которая не позволяет Вам выслушать и слово упрека… и будьте снисходительнее ко мне. Ибо от кого, о Господи, мне ждать жалости и снисхождения, как не от Вас? И еще, я не знаю наверное, но опасаюсь, что, если Вы будете присутствовать при моей кончине, Ваши уста, вместо того чтобы покрыть меня поцелуями, произнесут горькие слова упрека, и слова эти лишат меня покоя и там. Сжальтесь, на коленях прошу Вас о милосердии, – иначе Вы не человек…»

Здесь на сцену выступает третье действующее лицо, которое будет играть по отношению к Мелани Вальдор и Дюма ту же роль, что доктор Реньо по отношению к Жорж Санд и Жюлю Сандо. Лицо это – доктор Валеран. Врач, наперсник поссорившихся влюбленных, становится одной из традиционных масок романтической драмы.

Завещание Мелани Вальдор – доктору Валерану:

«Понедельник, 22-го числа, 11 часов утра.

Я хочу получить от него до того, как он покинет меня:

Мои письма, чтоб их перечитывать, и мой портрет.

Нашу цепочку и наш перстень.

Его часы, которые я у него куплю.

Его бронзовую медаль.

«Молитву», «Озеро»*, «Ревность».

Кольца, сплетенные из волос бедного Жака.

Его печатку.

Если я умру, я хочу, чтобы все, за исключением портрета, погребли вместе со мной на кладбище Иври, рядом с могилой Жака. Я хочу, чтобы на моей могиле установили простую плиту белого мрамора, на которой сверху был бы высечен день моей смерти – мои годы. Ниже: Sara di te, о di morte![8] и по углам плиты – четыре даты:

12 сентября 1827 года (день объяснения в любви),

23 сентября 1827 года (день моего падения),

18 сентября 1830 года (день отъезда Дюма из Жарри)

и 22 ноября 1830 года (день предполагаемого самоубийства Мелани).

Эти четыре дня, и только они, решили мою участь и мою жизнь.

Я хочу также, чтобы моя мать, пока она жива, ухаживала за геранью, посаженной на моей могиле, и я прошу мою дочь, когда она станет большой, заменить свою бабушку. Я хочу, чтобы меня не обряжали в саван, а надели бы голубое платье и желтый шарф. Шею пусть обовьют нашей черной цепочкой… Я хочу, чтобы его часы и наш перстень положили мне на сердце вместе с нашей сломанной геранью. В ногах пусть положат его стихи и нашу переписку.

Мой портрет я оставляю матери. Мои волосы – ему, если он когда-нибудь выразит желание их иметь, а также рисунки Буланже и Жоанно. Лауре – мою цепочку и браслеты, Анриетте – кольца, моей дочери – сердолики… Альбом – ему, если он захочет его взять…»

Мелани Вальдор было суждено на сорок один год пережить и это романтическое завещание, и роковой разрыв. В театре Порт-Сен-Мартен вовсю шли репетиции «Антони», а она умоляла доктора Валерана повидать Дюма:

«Милый и добрый доктор, я так исстрадалась, что должна написать Вам, потому что Вы по крайней мере сочувствуете моим страданиям. У видите ли Вы его сегодня? Умоляю Вас, постарайтесь повидаться с ним. Если его нет дома, значит, он в Порт-Сен-Мартен. Пошлите ему свою карточку, и он Вас примет… Умоляю Вас, повидайтесь с ним. Пусть я хотя бы увижу человека, который видел его. Увы, напрасно я ждала его вчера и позавчера. Он обещал мне прийти, и я положилась на его честь, поскольку не могла положиться на его любовь. Но раз он не пришел после того потрясения, когда я вновь увидела его таким, каким знала всегда – лучшим из людей, – разве этим он не признался окончательно, что бросил меня и что лишь боязнь моей смерти привела его ко мне? Боже милостивый, почему я не умерла? Но это не заставит себя ждать.

Я все еще тешусь и обманываюсь мыслью, что он меня любит, хоть и знаю, что это безумие. Ему – любить меня! Боже милостивый, человек, который может любить госпожу Кр[ельсамер], никогда не любил меня. Вы еще плохо знаете ее, эту госпожу Кр[ельсамер]! Но когда-нибудь Вы ее узнаете, и он тоже узнает. О, верить госпоже Кр[ельсамер] больше, чем мне! Жертвовать моей жизнью ради поцелуев без любви, поцелуев, которые она готова продать тому, кто за них дороже заплатит, как только она потеряет надежду выйти за него замуж!

О Господи, почему он не спрятался где-нибудь у нее в тот проклятый день, когда я настолько потеряла голову, что, забыв о чести и достоинстве, пошла к ней! О, если бы только он слышал тогда, что говорила она и что – я!»

Мелани Вальдор – Александру Дюма, 10 декабря 1830 года:

«И вдали от тебя я думаю только о тебе и чувствую, что жизнь уходит от меня с каждым днем. Поверь, я ни в чем тебя не упрекаю. Ты любишь меня, только меня. Но твоя бесхарактерность убивает меня, а я боюсь умереть. Временами я так плохо себя чувствую. О, воображаю, что станет с тобою, когда ты не сможешь уже воскресить меня и искупить свои ошибки силою любви, когда я не смогу уже ни простить, ни благословить тебя. О Алекс, хотя бы из жалости к себе прими сейчас решение, которое тебе все равно придется принять позже: выбери одну из нас.

Есть в этой двойной интриге нечто ужасное, и не тебе с твоей редкой душой мириться с этим. Ты страдаешь, ты разочарован во всем, в двадцать семь лет твоя жизнь испорчена, и ты готовишь себе будущее, которое всецело противоречит твоим наклонностям и твоим представлениям о счастье!

Я сама толкнула тебя на это, но ты еще можешь вернуться ко мне. Доверься мне. Я буду для тебя всем, чем ты пожелаешь. Я ни в чем не буду стеснять твоей свободы: ты будешь дарить мне лишь то, что повелит тебе твое сердце, ты никогда не услышишь от меня ни слова упрека, ты не будешь знать ни ссор, ни капризов и будешь счастлив. Но, Алекс, о мой Алекс, Мелани Серре не должна стоять между нами: она преследует меня, как призрак, она отравляет мой покой, мои надежды, она убивает меня, а ты не замечаешь этого. Неужели у тебя не хватит сил порвать с ней, когда на карту поставлена моя жизнь?..»

Белль Крельсамер ждала ребенка от Дюма. Мелани об этом знала.

«Напиши ей, умоляю тебя, напиши ей, мой Алекс, и непременно покажи это письмо мне. Обещай ей деньги, внимание, свое покровительство, уважение, дружбу – все, кроме любви твоей и ласк! Они принадлежат мне, мне одной, – или же Мел[ани] Серре и ей одной. Но если так, тогда прощай, мой Алекс, прощай навсегда! Жива я буду или мертва – мы разлучимся навеки…»

И еще письмо:

«Ах, эти бесконечные визиты… Мне рассказывают о ней, о том, что она вот-вот разрешится от бремени. О Господи, куда бежать, куда скрыться от этого? И еще – она играла в «Генрихе III» и была отвратительна. Но ведь ты видел ее игру и ты все еще любишь ее! Ты говорил мне, что она перестанет тебе нравиться с того самого момента, как ты увидишь ее на сцене. О, как ты жесток! Какой позор моя любовь к тебе и как я презираю себя!

Но Мел [ани] Серре уже немолода. Ты говоришь: «Она далеко не молода и не очень красива», – чтобы успокоить меня. Но какое все это может иметь значение, если ты находишь ее молодой и красивой, если ради нее ты губишь меня? О, убивай меня, я буду тебе только благодарна, потому что я совсем потеряла голову. Прощай, прощай, будь счастлив с ней…»

5 марта 1831 года Мелани Вторая произвела на свет девочку, которую назвали Мари-Александрина. Так как у Белль Крельсамер остался от предыдущей мимолетной связи на руках сын, которому уже исполнилось шесть лет, дальновидная мать потребовала, чтобы Дюма официально признал их дочь, и добилась своего. Через сорок восемь часов после рождения ребенка все необходимые формальности были выполнены. Автор «Антони», выступивший в защиту незаконнорожденных детей, не мог отказаться дать имя собственным детям. Дюма был добр, но беспечен. Вот уже семь лет, как он забывал признать своего сына Александра. Теперь он захотел исправить эту несправедливость.

Александр Дюма – нотариусу Жану-Батисту Моро:

«Сударь, я прошу Вас оформить необходимые документы, дабы признать моим ребенка, зарегистрированного 27 июля 1824 года в мэрии на Итальянской площади под именем Александр. Мать: мадам Лабе [sic!]. Отец – неизвестен. Я хочу провести усыновление так, чтобы об этом не узнала мать. Полагаю, что это возможно.

Мое полное имя: Александр Дюма Дави де ля Пайетри, Университетская улица, 25.

Дело это не терпит отлагательства: я боюсь, что у меня отнимут ребенка, к которому я очень привязан. Соблаговолите рассказать лицу, передавшему Вам это письмо, какие дальнейшие шаги надлежит предпринять. Я полагаю, что понадобится свидетельство о рождении; если так, его Вам принесет то же лицо. Прошу Вас, сударь, принять мои уверения в глубочайшем почтении.

Алекс. Дюма».

Когда в мае 1831 года состоялась премьера «Антони», Мелани Вальдор, которая была прообразом Адели д'Эрве и знала об этом, получила от автора билеты в ложу бенуара со следующей запиской:

«Посылаю Вам, мой друг, семь билетов. Не смог занести их лично, так как должен был присутствовать на одном важном государственном совещании. Я постараюсь зайти к Вам в ложу. Ваш друг А. Д.».

Были все основания опасаться, что «Антони» лишь усугубит ярость покинутой женщины. Весь Париж сразу же узнал Адель д'Эрве, сходство было слишком очевидным: муж – офицер, единственная дочь, характерные детали туалета, любимые словечки. Мелани, публично скомпрометированная, обвиняла Дюма в том, что он «вывел ее в пьесе». «Вскоре, – жаловалась она, – и мой добродетельный отец, и моя подрастающая дочь будут видеть в госпоже Вальдор лишь героиню «Антони». А когда оказалось, что роль Адели исполняет не мадемуазель Марс, а Мари Дорваль, Мелани и вовсе рассвирепела, увидев, что ее играет соперница. И еще одно усугубляющее обстоятельство: другая соперница, Белль Крельсамер, исполняла небольшую роль мадам де Кал под оскорбительным псевдонимом «мадемуазель Мелани», и весь театр говорил о маленькой Мари-Александрине, дочери актрисы и автора.

Когда пьеса была опубликована, госпожа Вальдор сочла, что ей нанесено новое оскорбление: вместо предисловия книге было предпослано в виде «посвящения, понятного лишь ей одной», стихотворение, написанное два года тому назад, в те времена, когда Дюма ее любил и ревновал к безобидному капитану Вальдору:

В минуты нежности, восторженной и зыбкой,

Ты говорила мне, с трудом скрывая страх:

«Скажи мне, почему горька твоя улыбка

И слезы почему в глазах?»

Знать хочешь, почему? Среди восторгов страсти

Я мучусь ревностью, я позабыл о том,

Что счастлив в этот миг: мне сердце рвет на части

Мысль о грядущем и былом.

И даже поцелуй приносит мне страданье:

Пусть пылок он, но мне напомнил этот пыл,

Что первые твои восторги и желанья

Не я зажег и пробудил!

Затем Мелани Вальдор смирилась. Пережив разочарование в любви, она не перестала заниматься литературой. У нее был салон: Дюма, прославленный автор «Антони», был бы незаменимым его украшением. «Вы придете, не правда ли? Будет Гюго. Поболтаем о том о сем. Вы доставите мне такую радость…» Она просила поддержать ее во мнении критики: «Мне очень важно, чтобы о моих стихах заговорили в обществе…» В соответствии с лучшими традициями она предлагала ему дружбу:

«Любовь, которой больше нет, превратилась в некий культ прошлого. Похвалы в Ваш адрес снова возвращают мне Вас. Тогда мне кажется, будто я снова завоевала Вас и Вы принадлежите мне. Ах, все, что в Вас есть доброго и хорошего, связало наши души нерасторжимыми узами. Отныне я буду жить не для себя, и, если я буду знать, что Вы счастливы, любимы и почитаемы, Вы возродите меня к новой жизни. Прощайте, друг мой, брат мой, прощайте…»

Обе женщины, Мелани Первая и Мелани Вторая, продолжали еще некоторое время писать друг другу оскорбительные письма. Поэтесса обвиняла актрису в том, что она перехватывает ее письма к Дюма и пересылает их капитану Вальдору чтобы повредить ей. Дюма добился возвращения украденных писем и лояльно передал их своей корреспондентке. Последняя требовала от него и других услуг, несколько необычного свойства: «Я предпринимаю в настоящее время кое-какие меры к тому, чтобы перевести Вальдора в Париж. Если Вы можете мне в этом помочь, буду Вам весьма признательна…»

Последнее письмо Мелани Вальдор было столь же путаным, сколь бесконечно длинным.

«Александр, друг мой, несмотря на все твои недостатки, ты лучше большинства мужчин. Я сравниваю тебя с ними и больше не краснею при мысли о том, что любила тебя… Извинением тебе служит твой возраст и африканский темперамент: когда ты меня любил, ты был еще молод и чист душой; ты не готовил хладнокровно мое падение; ты не прибегал к хитростям и уловкам, чтобы погубить меня… Любовь твоя была безыскусна и чужда расчетливости…»

Она извинялась за то, что плохо приняла посвящение к «Антони», понятное лишь им двоим; мнимый друг дал ей плохой совет.

«О, прости мне мои письма, прости все, что я писала об «Антони» и о стихах. Все это было написано под его диктовку. Он хотел, чтобы я возвратила тебе «Антони» и книги Байрона. У меня на это недостало смелости… Теперь я понимаю, как жестоко я ошибалась, поверив тому, что было продиктовано его ненавистью к тебе. Он представлял мне все в ложном свете… Да, твои стихи были посвящением, понятным лишь нам одним. Он отбросил их с гневом и пренебрежением, но как могла я вменить их тебе в вину вослед за ним? За эти строки, написанные тобой, я должна была тебя благодарить. Он отравил мне все!..

Расскажи мне о твоих драмах. Ты доволен ими? Надеюсь, да. Суждение публики было для тебя очень благоприятным. Даже среди друзей Виктора все открыто отдавали предпочтение «Антони». Между тем в «Марион» есть поистине великолепные места, а IV акт просто прекрасен. О, работай, тебя ждет огромное будущее, большая слава! И будь счастлив! Пусть хоть один из нас по крайней мере возьмет от жизни все, что в ней есть лучшего…»

Белль Крельсамер, которая всегда была на страже, перехватила и это письмо. Доктора Валерана срочно отправили к Дюма с запиской: «Я прошу господина Дюма, когда он мне вернет мои четыре письма, – а после того, что он мне написал, я уверена, он мне в этом не откажет, – я прошу его ни в коей мере не считать себя со мной связанным и больше не интересоваться мной».

Дюма поймал ее на слове и стал открыто жить с Мелани Серре. Но он нередко встречал Мелани Первую у общих друзей. Видел он ее и в Арсенале, у Нодье, где она в «чудовищном красном платье» танцевала галоп со своим супругом. Пока играли в жмурки и жгуты, Дюма издалека разглядел ее как следует, нашел некрасивой и удивлялся тому, как он мог ее любить. И все же ей он был обязан «Антони».

О горе, горе мне! Я всемогущим небом

Заброшен в этот мир, где я для всех чужой…

Он все еще продолжал писать стихи в духе Байрона, хотя, несмотря на маску Антони, этот добродушный бунтарь весело нес тройное бремя: жить на свете, быть мужчиной, да еще мужчиной, которого непрестанно атакуют женщины. Больше всего ему хотелось, чтобы между фуриями царило согласие. Мелани Вальдор вышла из игры, но Катрина Лабе и Белль Крельсамер, которая с тех пор, как стала жить по-супружески с отцом своей дочери, велела именовать себя мадам Дюма, беспрестанно ссорились из-за маленького Александра. Ребенок от этого страдал.

Иногда превосходный, но чувственный и легкомысленный человек может причинить много зла, сам того не желая и даже о том не подозревая. Дюма казалось вполне естественным то и дело менять любовниц, но при этом он искренне желал, чтобы брошенные им женщины были счастливы. Когда его непостоянство приводило их в отчаяние, он старался задобрить их подарками. Сын Катрины Лабе на всю жизнь запомнил день, когда отец, которому его плач мешал работать, схватил его и бросил со всего размаха на постель. Перепуганная мать устроила Дюма сцену. На следующий день Дюма вернулся с покаянным видом и принес в знак примирения дыню. И сколько еще таких искупительных дынь приходилось ему приносить за свою жизнь, хотя он был очень добр и никогда никого не хотел обидеть!

В 1830 году, как только ему удалось заработать немного денег, он поселил Катрину и ее сына в небольшом домике в Пасси. Время от времени он наезжал туда в форме артиллериста национальной гвардии подышать деревенским воздухом. Если мальчик заболевал или попадал в беду, мать кидалась разыскивать Дюма в Лувре, где он стоял на посту. Однажды, когда врач велел поставить мальчику пиявки, малыш оказал отчаянное сопротивление. Отец поклялся, что ему не будет больно.

– Ну ладно, – сказал маленький Александр, – тогда поставь их себе. – И Дюма немедля приложил две пиявки к ладони левой руки.

Отец очень старался завоевать любовь сына, но ребенок, естественно, предпочитал ему ту, которая воспитала его. Катрина Лабе была женщиной «простой, прямой, честной, работящей, преданной и порядочной во всех своих побуждениях». И несомненно, что именно от брабантской белошвейки Дюма-сын унаследовал здравый смысл и здоровую мораль, которые будут уравновешивать в его характере буйное воображение, пылкость и тщеславие, доставшиеся ему от предков по отцовской линии. Позже он с нежностью опишет их скромную, безукоризненно чистую квартирку и мастерскую, где мать распределяла между работницами изделия, скроенные ее руками.

Акт об усыновлении от 17 марта 1831 года, облекавший родительскими правами автора «Антони», ознаменовал начало ожесточенной войны между Катриной Лабе и ее бывшим любовником. Подстрекаемый Белль Крельсамер, которая обвиняла Катрину в пошлости, невежестве и утверждала, что та недостойна воспитывать сына Дюма, отец потребовал, чтобы ему отдали ребенка. Мать подала на него в суд и проиграла процесс. Защита могла бы выиграть дело, если бы Катрина позаботилась объявить в день родов о своем намерении усыновить незаконнорожденного по форме, предписываемой французскими законами. Не имея на этот счет специальных указаний, врач-акушер и два соседа (один – портной, другой – зубной врач) отправились в мэрию, где зарегистрировали рождение младенца «Александра, родившегося 27-го числа текущего месяца, в шесть часов вечера, в квартире своей матери… незаконнорожденного ребенка мадемуазель Катрины Лабе», тогда как им следовало после слова «незаконнорожденного» приписать «но усыновленного». В 1831 году Катрина в свою очередь забрала ребенка у отца и официально усыновила его 21 апреля. Слишком поздно. Отец имел право первенства. Тщетно Катрина Лабе пыталась бороться, то пряча любимого сына под кроватью, то заставляя его выскакивать в окно. В конце концов «суд отдал приказ полицейскому комиссару забрать у матери семилетнего Александра Дюма-сына и поместить его в пансион».

Нетрудно представить, какое смятение внесла в душу ребенка долгая борьба между родителями. Он хотел бы уважать обоих, но все же ему пришлось сделать выбор, и он встал на сторону матери. Она призывала его быть свидетелем того, как плохо заботится о них отец. Он и сам видел, что мать ведет безупречную жизнь, тогда как отец сожительствует с чужой женщиной. Он начинал смутно понимать, что его мать в чем-то серьезно обидели, что она жертва несправедливости. Дети никогда не говорят о том, что у них на сердце, свое тщательно скрываемое горе они выдают лишь припадками гнева, которые нам кажутся беспричинными. В сорок два года Дюма-сын признается своему другу, что он «так никогда и не простил отца».

Когда маленького Александра заставили жить под одной крышей с любовницей отца, он взбунтовался. Госпожа Крельсамер, пытавшаяся приручить единокровного брата своей дочки, натолкнулась на жестокое сопротивление. Она писала Дюма:

«Мой друг, ты знаешь, как я люблю твоего сына, знаешь, что я с ним не только не строга, а, наоборот, очень снисходительна. Так вот, мой друг, я должна тебе сказать, что ты не сможешь воспитать его дома. В самой основе его воспитания есть нечто порочное, и это необходимо исправить как можно скорее. Он, несомненно, очень бы к тебе привязался, если бы ты мог постоянно им заниматься, но сколько времени ты можешь ему у делить? Самое большее – часа два в день… В твое отсутствие никто не может с ним сладить. Даже причесать его не удается. Не помогают ни просьбы, ни угрозы. Он не хочет учиться читать и писать и предается шалостям с таким буйством, что я зачастую вынуждена его бранить. Но самое худшее, корень всего зла в том, что ему разрешают видеться с матерью по воскресеньям и четвергам. После свиданий с ней он возвращается еще более своенравным, капризным и угрюмым, чем обычно. Я твердо убеждена в том, что мать настраивает его против нас и даже против тебя. Он больше не справляется о тебе, как бывало в первые дни. Он думает лишь об одном – о матери. Все остальные для него ничего не значат. Во вторник он вернулся домой в три часа, и – что же ты думаешь? – завтра он снова идет к ней. Она сама придет за ним, и он, наверное, останется у нее ночевать и проведет гораздо больше времени с ней, чем без нее. Вот в чем корень зла, и день ото дня положение будет лишь ухудшаться.

Сегодня Адель водила его гулять… Он устроил скандал, требуя, чтобы она вела его к матери, вернулся весь в слезах, разозлившись оттого, что его желание не исполнили. Чем больше он ее видит, тем больше ему хочется ее видеть и тем больше он отчуждается от тебя. И твердость, которую ты было проявил, не принесет из-за этого никаких плодов. Ты ставишь между собой и сыном женщину, которая все свои силы направляет на то, чтобы вытеснить тебя из его сердца. И придет время, когда ребенок, исполненный любви к матери, скажет тебе: «Ты разлучил меня с матерью, ты был жесток к ней». Вот чему его будут учить…

Я глубоко убеждена в своей правоте, мой ангел, и будь я твоей женой, а этот ребенок – нашим сыном, я сказала бы то же самое. Твой мальчик во многих вещах обладает сообразительностью десятилетнего, но он всегда будет верить матери во всем и скорее, чем тебе. Если ты хочешь предотвратить это, нельзя терять времени, ты и сам потом будешь радоваться тому, что разлучил его, по крайней мере на некоторое время, с матерью. Было бы очень хорошо, если бы ты написал ей об этой. Целую тебя тысячекратно, мой ангел, и не забудь порвать это письмо».

Дюма, которому быстро наскучила эта борьба, решил снова поместить сына в пансион. Сначала суд департамента Сены выбрал заведение Вотье, находившееся на улице Монтань-Сент-Женевьев. Дюма-сын описал в «Деле Клемансо» последний день, который он провел с матерью, серебряные бокал и прибор, которые купила ему бедная женщина, узелок с вещами, который она ему приготовила: «Каждая из этих вещей говорила о деньгах, заработанных в поте лица, о работе, продолжавшейся далеко за полночь, а иногда и до зари. Сознает ли человек, который делает матерью бедную девушку и заставляет ее содержать ребенка на свои заработки, сознает ли он всю меру своей вины?..» Привыкший к нежной материнской опеке, мальчик глубоко страдал от жестоких нравов мужской школы, к которым никак не мог привыкнуть.

Глава шестая

Париж в 1831 году

Париж не устраивала революция, остановившаяся на полпути. Как и Дюма, столица дулась на режим. Каждый вечер около театров Жимназ и Амбигю мальчишки швыряли камнями в полицейских. Театральная публика продолжала волноваться. Между корифеями романтизма не было прежнего единства. Ламартин пустился в политику. Сент-Бёв и Гюго не разговаривали друг с другом. В 1830 году Гюго, Виньи и Дюма образовали триумвират драматургов. Но триумвираты всегда недолговечны. Как-то Гюго сказал с негодованием Дюма:

– Веришь ли, но этот журналист утверждает, будто Виньи создал историческую драму!


Мадемуазель Жорж


– Вот дурак! – ответил Дюма. – Ведь все знают, что это сделал я.

Триумф «Антони» «положил начало расколу среди молодых людей, которые до сих пор сражались под общим знаменем, вместе пробивали брешь «Генрихом III» и шли на приступ с «Эрнани». Теперь они разделились на две группы: сторонников господина Виктора Гюго и сторонников господина Александра Дюма, они больше не шли все, как один, на врага, а по временам и сами постреливали друг в друга». Отношения Дюма с братьями-писателями, несмотря на его неиссякаемое добродушие, становились все более и более натянутыми. Многие завидовали его стремительному возвышению, некоторые, а их было немало, поговаривали, что он не заслужил такого успеха. Его тильбюри и «тигр»[9] скорее раздражали публику, чем забавляли ее. Маленький рыжий Сент-Бёв, критик с тонким и требовательным вкусом, презрительно говорил: «Дюма? Да это так же легковесно, как завтрак вечного холостяка. «Христина»? Второсортная пьеса, настолько ниже «Эрнани», насколько иссоп ниже кедра». Суждение тем более суровое, что Сент-Бёву не нравился и «Эрнани». Однако брешь пробил Дюма, и «Антони», что бы там ни говорили, ничем не был обязан «Эрнани». Дюма рычал: «Завтрак вечного холостяка»? Предоставьте мне заниматься стряпней, и тогда мы посмотрим, кто кого».

Сам Гюго был по-прежнему дружелюбен и учтив с Дюма. Он считался теперь главой романтической школы. Любое предисловие Виктора Гюго молодежь принимала как приказ генерала армии. Гюго хотел быть мыслителем. Дюма довольствовался ролью развлекателя. «И хотел зарабатывать побольше денег», как добавили бы его недоброжелатели. Он и правда в них нуждался, но только для того, чтобы раздавать их направо и налево, расточать и мотать, а вовсе не для того, чтобы копить. Гюго, великий поэт, вел жизнь бережливого буржуа, Дюма – расточительного и беспутного представителя богемы. И по вечерам в театре Гюго гораздо бдительнее, чем Дюма, следил за сборами. «Виктор ужасен со своими постоянными заботами о сборах», – писал Фонтане* в «Дневнике». Но зато Гюго получал царские доходы.

Дюма, прослушав «Марион Делорм» в чтении Гюго, заявил во всеуслышание: «Он нас всех оставил далеко позади! – И потом добавил тихо: – Ах, если б в придачу к моему умению писать драмы я бы еще умел так писать стихи!» А перечитав «Марион Делорм», объявил: «Я отдал бы год жизни за каждый из этих великолепных актов, но тем не менее я испытываю к Гюго только восхищение, живейшую дружбу и ни крупицы зависти…» И он был вполне искренен. Настолько искренен, что, прочитав «Марион Делорм», захотел переписать свою новую пьесу в стихах «Карл VII у своих вассалов» прозой. Однако актеры отговорили его от этой затеи, и 20 октября 1831 года состоялась премьера в Одеоне с величественной мадемуазель Жорж в главной роли. Еще один сюжет, который он заимствовал из раскрытой наугад книги. Тема? Та же, что в «Андромахе» Расина. Женщина, влюбленная в человека, не отвечающего ей взаимностью, жаждет его смерти, и человек, который ее безответно любит, совершает это убийство. Король Карл VII и Агнесса Сорель введены в пьесу исключительно для завлекательности, а ее главные персонажи – это жестокая Беранжера, ее муж граф Савуази и убийца Якуб Сарацин, вывезенный графом из крестового похода. Крестоносец когда-то спас Якубу жизнь, но Сарацин любит Беранжеру и, подстрекаемый ею, убивает своего спасителя. Пьеса не представляла никакого интереса, за исключением нескольких удачных монологов в роли Якуба, где речь идет о расовых предрассудках – вопросе, всегда волновавшем Дюма.

Нельзя сказать, чтобы пьеса потерпела полный провал. Вовсе нет. Но на премьере публика оказала ей ледяной прием. Импозантная мадемуазель Жорж играла Беранжеру, женщину двадцати пяти лет, хрупкую и бледную, – роль, явно рассчитанную на Мари Дорваль. Красавец Локруа исполнял роль молодого араба Якуба – роль, рассчитанную на Бокажа. Этим объяснялись все недостатки постановки. Дневник Фонтане: «Пьеса гораздо ниже обычного уровня Дюма. Это «Отелло» шиворот-навыворот, вокруг которого накручено невесть сколько классических и романтических перепевов. Своеобразие ее – своеобразие инкрустации; по стилю она эклектична и орнаментальна».

Дюма взял на премьеру сына в надежде, что мальчик, разделив с ним триумф, вернет ему свою любовь. Позже, став прославленным драматургом, Александр Дюма-сын вспомнит этот странный вечер, когда он все время повторял про себя: «Все это сделал папа», а потом они печально шли пешком домой по ночному Парижу, и большая рука отца, сжимавшая его маленькую ручку, слегка дрожала. «Папа несчастен», – думал мальчик. Он чувствовал, что сейчас лучше не говорить о пьесе, а может, и не говорить вообще. Публика тем не менее валила в Одеон.

Для художника, если только он не отличается исключительной добросовестностью, склонность к мотовству опасна. Ибо тогда он не в силах противиться соблазну и берется за любые поделки, лишь бы за них хорошо платили. К создателю «Антони», ставшему теперь признанным мастером драмы, обращались многие начинающие писатели с просьбой стать их соавтором.

Проспер Губо, основатель известного пансиона, и Жак Беден, банкир, увлекающийся литературой, принесли Дюма черновой набросок драмы «Ричард Дарлингтон», развязку к которой они не мог ли придумать. Арель предложил на главную роль Фредерика Леметра, Дюма переписал всю пьесу для Фредерика. Фредерик был актером совершенно иного плана, чем Бокаж. Чтобы выгодно оттенить талант актера, героя следовало сделать циником и сверхчеловеком. И Дюма перекроил для Леметра весь текст по его мерке. Так появились острые диалоги и разящие реплики, в которых Фредерик был так силен. Уже шли репетиции, а авторы все еще не знали, как им отделаться от Дженни, жены Ричарда. «Выбросьте ее из окна», – посоветовал Дюма. Непреднамеренное убийство стало кульминационным моментом пьесы. Луч зеленого света, падая на лицо актера, придавал ему такой устрашающий вид, что Луиза Нобле (исполнительница роли Дженни) совершенно неподдельно вопила от ужаса.

Фонтане, который присутствовал на последней репетиции, записал: «Отменная мелодрама. «Молодая Франция»* – кожаные шляпы, рединготы с огромными отворотами, взлохмаченные шевелюры, зеленые клеенчатые плащи – ни дать ни взять ящерицы под дождем. Петрюс Борель* и его поэзия. Уф!»

Нагромождение ужасов действовало на публику: в зале лица зеленели и искажались не меньше, чем на сцене. В конце пьесы Дюма, увидев, что Мюссе смертельно побледнел, спросил:

– Что с тобой?

– Я задыхаюсь, – ответил Мюссе.

Сумма сборов была внушительной. Но Дюма уже предложили новый сюжет. Бокаж, который сохранил самые приятные воспоминания об «Антони», принес ему набросок пьесы Анисе-Буржуа, довольно ловкого драмодела. Из этого наброска Дюма создал пьесу под названием «Тереза», в которой ему самому не нравилось ничего, кроме одной роли молоденькой девушки; об этом образе он без ложной скромности говорил:

– Это цветок того же сада, что Миранда в «Буре» и Клерхен в «Эгмонте».

На эту роль Бокаж предложил дебютантку, по его словам, очень талантливую.

– Как ее зовут? – спросил Дюма.

– Вы ее вряд ли знаете. Ее зовут Ида; она играет на Монмартре, в Бельвиле, но она очень способная, прелестная и прямо создана для этой роли.

Прелестной Иду Ферье мог назвать только очень восторженный человек. Она была маленького роста, дурно сложенная, привлекательного в ней только и было, что красивые глаза, хороший цвет лица да густые белокурые волосы. Она пыталась подражать Дорваль, ее «выразительным плечам», «шее, волнующейся, как у горлицы». Но в ней не было неподражаемой естественности Мари.

Настоящее имя Иды Ферье было Маргарита Ферран; она повсюду таскала за собой свою мать-вдову. И хотя в «Терезе» у Иды была маленькая роль, она имела успех и после пьесы в волнении бросилась на шею автору, говоря, что «он обеспечил ее будущее». Тогда она еще не знала, насколько она права. Дюма повез ее ужинать, потом – к себе домой. Она стала его любовницей. Он гордился этой победой и не уставал восхищаться молодостью, красотой и поэтичностью своей новой возлюбленной. Его восхищало в ней все, вплоть до ее целомудрия. «Это статуя из хрусталя, – говорил он. – Вы думаете, снег белый, лилии белые, алебастр белый? Вы ошибаетесь. На всем свете нет ничего белее ручек мадемуазель Иды Ферье». Такие тирады вызывали улыбки.

В «Терезе» Ида Ферье могла еще произвести впечатление. Став любовницей Дюма, она получила уверенность в том, что отныне у нее будет роль в каждой новой пьесе ее друга, прекратила работать над ролями и опустилась «ниже уровня посредственности. Она стала карликовой Дорваль, точно так Мелинг* был карликовым Фредериком… Она стояла на сцене, некрасиво растопырив слишком длинные руки, и разевала огромный рот для того, чтобы промямлить слова, смысла которых не понимала». Ида представляла серьезную опасность для Дюма. Пока романтики писали для талантливых актеров, им все сходило с рук. Банальная фраза, произнесенная Дорваль, потрясала публику; в устах Иды Ферье она оставалась банальной. Драматургу лучше бороться с великим актером, чем властвовать над посредственностью. Это усложняет жизнь, зато спасает произведение.

Из «Дневника» Фонтане мы узнаем, что частое соавторство Дюма вызывает беспокойство в литературных кругах:

«Понедельник, 6 февраля. Иду смотреть «Терезу» в Опера-Комик… Пьесу хорошо принимают, тема ее, как всегда, адюльтер, только на этот раз двойной… Это пьеса Дюма, хотя у нее есть и другой автор, но подписи своей он не поставил, таково условие.

Четверг, 16 февраля. Был у Дюма и завтракал с ним, его красавицей и Губо… Потом у мадам Гэ. Дюма тоже был там и вел серьезные разговоры о республике и революции. Его хотят заставить заплатить за порох, который он привез из Суассона: отменная шутка. Он привел с собой господина Анисе-Буржуа, его соавтора по «Терезе». Они собираются написать совместно еще четыре драмы. For shame![10] Возвращался вместе с Дюма в два часа. Лунный свет освещал нам путь».

Когда Ида Ферье вторглась в жизнь Дюма, Белль Крельсамер находилась в турне. Она вернулась – и разразились семейные бури. Женщинам, которые принимали бы quasi-восточные привычки Дюма, было очень просто жить с ним. Он требовал лишь одного – уважения к своему труду. Во всем остальном он был добр до слабости. С тех пор как у него завелись деньги, он стал кормить своих нынешних любовниц, бывших любовниц, их семьи, своих детей, соавторов, льстецов. Это составляло целую орду нахлебников, часто неблагодарных. Когда не знали, где пообедать, говорили: «Пойдем к Дюма». Его обычно заставали за работой. На каминной доске лежали последние луидоры, оставшиеся от гонорара.

– Дюма, мне нужны деньги, я их возьму, хорошо?

– Пожалуйста.

– Я верну их вам через неделю.

– Как вам будет угодно.

Он любил устраивать развлечения и участвовать в них. Король Луи Филипп как-то дал костюмированный бал. Незадолго до карнавала Бокаж и его друзья принялись уговаривать Дюма, который после первых успехов в театре стал набобом от литературы и которому очень нравилась эта роль, в свою очередь дать бал у себя дома. «У вашего бала, – уверяли друзья, – будут два преимущества: не придут те, кто ходит к королю, и не будет Академии». Препятствие заключалось в том, что в квартире Дюма было всего четыре комнаты, а нужно было пригласить по меньшей мере четыреста человек. К счастью, на той же лестничной площадке пустовала квартира, единственным украшением которой были голубовато-серые обои. Дюма попросил у хозяина дома разрешения использовать ее для праздника и получил согласие. Оставалось только подготовить помещение.

Самые прославленные художники того времени – Эжен Делакруа, Селестен Нантейль*, Декан*, Бари*, братья Жоанно*, кузены Буланже – были друзьями Дюма и участвовали в оформлении помещения. Каждый должен был написать картину на сюжет из произведения кого-нибудь из приглашенных писателей. Театральный декоратор Сисери затянул стены холстом, и за несколько дней до праздника художники приступили к работе. Пришли все, кроме Делакруа, который появился только в последний день и, импровизируя, создал за несколько часов великолепную композицию.

Оставалось решить еще один вопрос, впрочем, самый важный, по мнению Дюма, очень гордившегося своим поварским искусством и умением угостить, а именно – составить меню ужина. Дюма, разумеется, сразу пришла мысль сделать основой угощения дичь, которую он сам настреляет, – как говорится, «и дешево и сердито». Он получил у Девиолена разрешение на охоту в государственных лесах, отправился туда с несколькими друзьями и привез девять косуль и трех зайцев.

Как и в день своего первого приезда в Париж, он решил обеспечить остальное меню путем товарообмена. Он послал за знаменитым ресторатором Шеве, и тот согласился за трех косуль поставить ему либо семгу весом в тридцать ливров, либо севрюгу в пятьдесят. Четвертую косулю обменяли на гигантское заливное, а пять оставшихся зажарили и подали на стол целиком. Заботу обо всех остальных приготовлениях возложили на хозяйку дома, то есть на Белль Крельсамер.

Она постановила, что маскарадный костюм или хотя бы венецианское домино обязательны для всех приглашенных. Самые прославленные и красивые актрисы Парижа обещали прийти. Светские женщины выпрашивали приглашения. К семи часам вечера Шеве соорудил буфет, достойный трапезной Гаргантюа. Три сотни бутылок бордо подогревались, три сотни бутылок бургундского охлаждались, пятьсот бутылок шампанского стояли на льду. В обеих квартирах, утопающих в цветах, играли оркестры.

К полуночи, когда съехались все гости, бал являл собой удивительное зрелище. Там были все великие люди Парижа, не только художники, писатели и актеры, но и такие серьезные люди, как Лафайет, Одилон Барро*, Франсуа Бюлоз из «Ревю де Дё Монд», доктор Верон* из «Ревю де Пари». Мадемуазель Марс, Жоанни, Мишло, Фирмен явились в костюмах, в которых они играли в «Генрихе III и его дворе». Молодые актрисы были вне себя от счастья, когда за ними ухаживал Лафайет, и в один голос твердили, что он, должно быть, такой же галантный и любезный, каким бывал до революции 1789 года на придворных балах в Версале. Россини, одетый Фигаро, соперничал в популярности с Лафайетом.

Никакой фантазии не хватит вообразить, что это был за бал. Газета «Артист» писала:

«Будь вы принцем, королем, банкиром, имей вы цивильный лист в двенадцать миллионов или даже миллиардное состояние, – все равно вам не удастся устроить такой блестящий, такой веселый, такой неповторимый праздник. У вас будут более просторные апартаменты, лучше сервирован ужин, а может, и лакеи у дверей… Но ни за какие деньги вам не купить этих импровизированных фресок кисти лучших мастеров и не собрать такой молодой и озорной компании художников, артистов и других знаменитостей. И главное, у вас не будет искренней и заразительней сердечности нашего первого драматурга Александра Дюма…»

Справедливые слова. Какой миллионер мог бы приобрести эти комнаты, расписанные, как лоджии Рафаэля? Кто еще мог бы собрать в своем доме столько красавиц и великих людей? Белль Крельсамер в костюме Елены Фурман, с широкополой черной шляпой, украшенной белыми перьями, выглядела благородно и изящно. Александр Дюма, затянутый в дублет с огромными ниспадающими рукавами, изображал брата Тициана, Селестен Нантейль – старого рубаку, Делакруа – Данте, Бари – бенгальского тигра, Альфред де Мюссе был в костюме паяца, Эжен Сю – в домино. Библиофил Жакоб (Поль Лакруа) нарядился в остроконечную шапочку и бархатный камзол. Были тут и барон Тейлор и Бокаж в костюме Дидье из «Марион Делорм». Мадемуазель Жорж, одетая итальянской крестьянкой, казалась императрицей. Словом, сюда прислали своих представителей все сословия, все эпохи, все народы; были мобилизованы история, география и прежде всего фантазия. В три часа утра подали раблезианский ужин. Трудно передать впечатление, которое производил зал. «Все перемешалось: бродяги, воины, монахи в рясах с капюшонами, прически с плюмажами, блюда с дичью, бутылки, окорока, бокалы, раскрасневшиеся лица; перед этим меркнут и брак в Кане Галилейской, и свадьба Гамачо*…»

После ужина снова начались танцы. Гости в шумном галопе носились по квартире, пол «сотрясался от этого бешеного танца. Казалось, – писал далее «Артист», – будто ты присутствуешь на шабаше, куда с четырех сторон света прилетели молодые красавицы ведьмы вербовать души для дьявола. Даже самые серьезные гости заразились этим неистовым весельем».

Одилон Барро, государственный муж, известный своим высокомерием и сдержанностью, танцевал с Глупостью*. В девять часов утра все гости с музыкантами во главе высыпали на улицу и пустились в галоп, образуя длинную цепь, голова которой уже показалась на бульварах, а хвост все еще извивался по Орлеанской площади.

Этот неистовый галоп был символичен. Всего десять лет прошло с тех пор, как молодой человек покинул провинциальный городишко с пятьюдесятью франками в кармане, твердо решив завоевать Париж. Прошло десять лет, и вот уже он, и никто другой, увлек все, что есть самого блестящего, умного и прекрасного в Париже, в эту гигантскую фарандолу. Дизраели*, когда его спросили, как он представляет себе идеальную жизнь, серьезно ответил: «Победным шествием от юности к могиле». Дюма идеальная жизнь рисовалась роскошной фарандолой друзей, отплясывающих в ритме галопа. И вот уже за ним и впрямь несется целый кортеж, подпрыгивая под аккомпанемент его скрипок; мы будем свидетелями того, как в дальнейшем он соберет вокруг себя читателей всего мира и они будут жадно внимать его рассказам, таким же захватывающим и веселым, как эта музыка, – и увлечет их за собой, переодетых мушкетерами и кардиналами, в бесконечном галопе, который скачет и поныне.