5
К полуночи всходит луна.
Она как-то незаметно выползает из-за горизонта и, взбираясь все выше, начинает свой неторопливый путь по светловатому июльскому небу. Небо так и не потемнеет до утра, оно все светится каким-то неярким внутренним светом, едва притушенным дымчатой синевой ночи. Теплый южный ветерок несет с собой неясные шорохи, непонятные, похожие на человечьи вздохи, отголоски далекого гула, будто где-то грохочет танк или надрывается на подъеме машина. Далеко, видно, по ту сторону Прута, в небо взлетают тоненькие пунктиры трассирующей очереди и гаснут один за другим, будто скрываются за невидимую точку.
Вслушиваясь в ночь, мы сидим возле запорошенной песком плащ-палатки, на которой уже не осталось ни крошки пищи. Желтых, откинувшись на бок, сладко затягивается из пригоршни цигаркой, рядом опускается на землю Попов. Лукьянов остатками чая моет котелки – сегодня его очередь. Лешка, вернувшись из недалеких проводов, валяется на земле, сопит и стонет от избытка силы и какого-то душевного довольства. Один только Кривенок не подходит к нам и молча сидит на отшибе, на краю бруствера.
– Любота! – говорит Желтых с удовольствием в голосе. – Теперь у нас на Кубани ой как жарко! От зари до зари, бывало, в степи вкалываешь до седьмого пота, а тут лежи… спи. Поел и на боковую. Так и от войны отвыкнешь. Правда, Лозняк? Ты сколько в госпитале провалялся?
– Девять месяцев без трех дней.
– Крепко, видно, тебя тюкнуло. В ногу?
– В бедро, – говорю я.
– Та-а-ак, – неопределенно вздыхает Желтых и, подумав, добавляет: – А вообще, пропади она пропадом, война. В японскую у меня деда убило. В ту германскую – отца. Японцы под Халкиным-Голом…
– Халхин-Голом, – поправляет Лешка.
– Что? А черт его выговорит… Да. Так там брата Степана покалечило. Пришел без руки, с одним глазом. Теперь – я… Хотя тут уж ничего не скажешь. Уж тут надо. Или Гитлер тебя, или ты его. Только мне все думается: неужели и моим детям без отца расти?
– Слушай! – приподнимается Лешка. – Вот ты говоришь, воина, война! Гитлер! А ты подумал, кто ты до войны был? Ну кто? Рядовой колхозник! Быкам хвосты крутил, кизяки голыми ногами месил. Точно? Ну?
– Ну и что? – настораживается Желтых.
– А то. Был ты ничто. А теперь? Погляди, кем тебя война сделала. Старший сержант. Командир орудия. Кавалер ордена Отечественной войны, трех медалей «За отвагу», член партии.
– Вот сказал! – язвительно удивляется Желтых. – Кавалер! Знаешь ли ты – у моего отца крестов было больше, чем у меня медалей, и что? А то – кавалер! – зло кряхтит на бруствере Желтых.
– Ерунда! – объявляет Лешка, беззаботно потягиваясь на траве. – Моя правда!
– Правда! Я все медали отдал бы, только б детей сберечь. А то если до нового года война не кончится – старший мой, Дмитрий, пойдет. Восемнадцать лет парню. Попадет в пехоту, и что думаешь? Молодое, зеленое – в первом же бою и сложит голову. Не пожив, не познав. А ты – «медали»! Хорошо тебе, холостяку, ни кола ни двора, сам себе голова. А тут четверо дома!
Лешка молчит, а командир вздыхает и молча глядит в темноту.
– Только и радости, как подумаешь: эта война уже последняя. Довоюем, и баста. Второй такой не будет. Не должно быть! Сам я готов на все. Но чтобы в последний раз. Чтобы детям не пришлось хлебать все то же хлебово.
– А что, пусть повоюют, – не то всерьез, не то в шутку возражает Задорожный. – Умнее будут. Война, говорят, академия.
– Академия! Сам вот сперва пройди эту академию, а потом говори.
– Ерунда! Воюют же хлопцы. И девки даже. Вон Люська, например. Чем она хуже?
– Ну и что же? Думаешь, правильно это? Легко ей, девчонке, среди таких вот, как ты… бугаев?
– А что?
– Ничего! Правда, Люся хорошая, – говорит Желтых. – Довоевать бы, и дай ей бог счастья. Она стоит…
Мы все молчаливо соглашаемся. Кто из нас скажет хоть слово против Люси? Желтых затягивается, розовый огонек загорается и гаснет в его кулаке.
– В трудной жизни выросла. В нелегкий час. А это уж так: если жизнь в молодости перетрет хорошенько – будет человек, а заласкает – пропал ни за понюшку.
– Ну, это ты загибаешь, – говорит снизу Лешка. – При чем тут жизнь? Угождает она тебе, Люська, потому за нее и тянешь.
– Угождает! – злится Желтых. – Эх ты, голова еловая! Не знаешь ты ее. А я знаю. Откуда у нее это возьмется? У нее такого и в крови не было. Отец ее вон какой герой был! Орел! Революцию у нас на Кубани делал. Восемнадцать ран имел. Рано умер. А она у чужих людей росла. Думаешь, сладко было? Потому и такая… справедливая.
Задорожный, однако, из озорства или из упрямства не соглашается.
– Тебя тогда на Буге выручила, так уж и справедливая.
– А что ж, и выручила. Спасла. Молодец. Если бы не она, расстреляли бы ни за что. Дурное дело – не хитрое. Шпокнули бы – и все. Разве мало дураков еще есть? А так вот живу. Что значит вовремя вмешаться.
Луна потихоньку ползет в небе, на истоптанной земле шевелятся наши короткие тени; пахнет травой, разрытой землей, росистой свежестью дышит сонный простор.
– Такое не забудется. Долго будет помниться. До гроба, – прочувствованно продолжает Желтых. – Но и мы однажды ее выручили. Тут, видно, не все знают. Кто помоложе – не был. Кто с той поры остался? – оглядывая нас, спрашивает командир. – Попов – раз, ну Кривенок, остальные новички. Как-то под вечер нас перебросили на фланг, – затянувшись, говорит Желтых и гасит о землю цигарку. – Стояли в вишеннике, я, помню, присел переобуться. Ребята окоп роют. Грязи – на каждом сапоге полпуда. И тут прибегает солдатик – так и так, мол: в хуторе немцы раненых окружили. Двадцать солдат и одна девка. Отбиваются, помогите. А до хутора километр с гаком. Слышим, стрельба усилилась. Не докопали мы окопа, бросили лопаты, автоматы в руки – и туда. А Попов зарядил орудие и давай палить. Один, а ловко так, брат, палил. Бежали мы и радовались.
– Снаряд туда стрелял, снаряд сюда стрелял, хату не задевал, – довольно усмехается в сумерках Попов.
– Ага, ладно приловчился. Около часа мы карабкались на бугор, а Попов все не допускал немцев. Подбежали, ударили, немцев отбросили – и в хату. А там пехотинцы, саперы и, глядим, Люся, раненная в ногу. Повытаскивали всех, потом кто как мог из-под огня выбирался. Люсю Кривенок выносил. Обхватила она его за шею, так и волок он девку через все поле. А минометы лупили – думал, пропадут оба. Но обошлось. Только я неделю боялся – а ну, думаю, комбат снаряды проверит. Попов чуть не все расстрелял. Хорошо, что танки нас тогда не потревожили.
– Было законно! – подтверждает Лешка и бесцеремонно врывается в наше приглушенное, по-ночному задумчивое настроение. – Вот у меня такое было, что ахнешь! В госпитале. Как родная стала, даже больше. Вот история…
И он со всеми подробностями начинает рассказывать нам «полтавскую историю» о том, как встретилась ему «изюминка-сестренка», и как доставала обмундирование, и как он, переодевшись, перелезал через забор и бежал к ней на окраину, и обо всем, что было дальше. Мы молча слушаем. От всех этих приключений отдает пошлятиной, хочется остановить его: «Неправда! Врешь ведь!» Но никто не перебивает Задорожного, все со скрытым любопытством слушают до конца.
Когда он на минуту умолкает, Желтых неопределенно покряхтывает, приподнимается на колени и всматривается в сторону неприятеля.
– Что-то очень тихо сегодня у фрицев, – говорит он. – И ракет нет. Сменяются, что ли?
Действительно, почему-то сегодня они не пускают ракет. Это немного тревожит нас. Правда, пока все спокойно, очень мирно, и нам не хочется и думать о скверном.
Но вот вдали, со стороны траншеи, появляются люди. Кажется, их двое, и идут они не по тропке, а напрямик, полем. Еще через какое-то время мы различаем знакомый голос, от которого сразу умолкает Лешка, и все вдруг теряют интерес к его сказкам.
– Ну и что, артиллеристы? – звучит из темноты надтреснутый баритон нашего командира батальона капитана Процкого. – Дружно спите?
– Никак нет, товарищ капитан, – говорит Желтых и не торопясь, с достоинством поднимается навстречу.
Мы сидим, где сидели, только поворачиваемся к комбату и настораживаемся, знаем: так просто капитан не придет. И действительно, Процкий приближается к площадке огневой позиции, с обычной своей строгостью обращается к Желтых:
– Почему часового нет?
– Так мы все тут. Никто не спит, товарищ капитан, – поясняет командир. Но это объяснение и особенно обращение «товарищ капитан» звучит как оправдание.
– Ага, все тут. А кто наблюдает за противником?
– Да вот все и наблюдаем…
– Гм!..
Капитан идет дальше вдоль окопа, рядом топает притихший Желтых, сзади следует молчаливый связной с автоматом, прижатым к груди. Возле пушки Процкий останавливается, о чем-то думает и спрашивает Желтых:
– Сколько вы тут сидите, на этой огневой?
Желтых переступает с ноги на ногу:
– На этой огневой? На этой мы, товарищ капитан, так с десятого или с двенадцатого – четыре дня, значит.
– И за четыре дня, старший сержант, вы не могли вырыть укрытия для орудия?
– Могли.
– Почему же не выкопали?
– Так приказа не было, товарищ капитан. Думали, еще куда перебросят. Все время перемещают, перебрасывают.
– «Перемещают»! – сердится капитан. – Вы что, первый день на войне?
Желтых молчит.
– Вы мне завтра уничтожьте пулемет, тот вон, крупнокалиберный, – Процкий тычет пальцем во тьму. – Десять снарядов вам на это и десять минут времени.
– Отсюда? – спрашивает Желтых.
– Откуда же еще?
– Отсюда нельзя. Тут нас накроют, товарищ капитан.
– Возможно. Если не окопаетесь как следует, могут и накрыть.
– Как тут окопаешься, если для блиндажа ни одного бревна нет, – начинает злиться старший сержант. – Все на соплях.
– Ищите.
– Что тут найдешь? – удивляется Желтых и, подумав, спрашивает: – А что, с закрытой позиции нельзя? Вон гаубичники, дармоеды, ни разу за неделю не выстрелили… Вот им и дать бы задачу…
Но Процкий не такой командир, чтобы позволить уговорить себя и отказаться от принятого решения. Мы уже знаем его повадки, этого самого строгого из всех командиров в полку.
– Вы поняли задачу? – спрашивает Процкий.
Однако Желтых тоже с характером и, если разозлится, может показать свое упрямство даже перед высоким начальником.
– Что тут понимать! Досиделись!.. Пулемет вон три дня лупит оттуда. А так и пулемет не уничтожишь, и орудие погубишь. Тут же под самым носом. Надо подготовиться.
– Готовьтесь!
– Ага… Надо огневую сменить, окопаться как следует. Это не шутка. За ночь не сделаешь.
– Вот что! – обрывает его капитан уже категорическим тоном. – Мы не на базаре, товарищ старший сержант. В три ноль-ноль доложить о готовности.
Комбат поворачивается и уходит с огневой. За ним как тень следует связной, а Желтых молча стоит и смотрит им вслед. Рядом так же молча топчемся мы. Первым не выдерживает Задорожный, со злостью плюет в траву.
– Черт бы их там побрал, командиров этих. Попробуй стрельни! Немец тебе задаст такого, что за день трупы не пооткапываешь…
– Главная опасность – минометы, – в гнетущей тишине вздыхает Лукьянов.
– На водоразделе у них корректировочный пункт.
Желтых молчит, вслушивается в темноту, напряженно стараясь что-то понять и ни на кого не обращая внимания, будто не слышит, что говорят хлопцы. Потом, выругавшись, лезет в окоп, полминуты копается там и появляется с полевой сумкой на боку и автоматом на груди.
– Я быстро, – говорит Желтых. – Попов, остаешься старшим. Кривенок, за мной!
Кривенок неторопливо встает, берет карабин и бредет за командиром. Вдвоем они постепенно скрываются в лунном полумраке.
– К начарту пошел! – говорит Лешка. – Да что толку?
Начальник артиллерии давний знакомый Желтых, он уважает старшего сержанта и всегда считается с его мнением. Но кто знает, удастся ли на этот раз старшему сержанту добиться, чтобы отменили приказ командира батальона?
Хлопцы тоже забеспокоились, притихли и садятся на бруствере, как всегда в предчувствии беды, поближе друг к Другу. Теперь все мы добреем и как будто взрослеем. Лешка Задорожный и тот кажется в эту минуту вовсе не плохим парнем. Сразу отступает в прошлое все, что полчаса назад отравляло жизнь. Теперь мы чувствуем, что главное в нашей судьбе – завтрашнее испытание, и это незримой силой сплачивает нас.
– Ему-то что! – зло говорит Задорожный. – Ему лишь бы приказать, а мы тут свои головы положим по-дурацки.
– Зачем так говоришь? Нехорошо говоришь! – отзывается из темноты Попов.
– Мы приданы пехоте… Должны стрелять…
– Ерунда! Приданы не проданы, а будешь выполнять все, что им вздумается, так и неделю головы не проносишь. А до Берлина еще вон сколько! Махать да махать!
– Почему не проносишь? В голове мозги есть – проносишь. Нет мозгов – потеряешь! – убежденно говорит Попов.
Лукьянов, кутаясь в шинель, задумчиво произносит:
– Что же поделаешь? Приказ есть приказ! Надо.
Задорожного, однако, не переубеждают никакие доводы, он поворачивается к Лукьянову и злобно возражает:
– Хе, приказ! Если приказ правильный, так я нутром его понимаю. А если нет, так ты мне ничем не докажешь, как ни крути.
Конец ознакомительного фрагмента.