Часть первая. Мой выход из Египта
1
Сладкие сны, беспечные грёзы. По утрам они смущали своей откровенностью, и тогда, смущённый герой пробуждался!..
Тёмные от влаги тучи промывали глаза и мрачно смотрели вниз. Взгляд пробуждённого, становился внимательней, слух острее, и являлись осознанность и терпимость. Из непостижимых разумом глубин чуткий радар интуиции улавливал звуки нездешнего беспокойства… Там что-то металось, звало и скреблось, точно прощальный призыв о спасении. Что-то захлёбывалось, и тащило вниз, разрывая грудь, из которой неслись в разные стороны искажённые воздухом звуки. И лишь потом, эти разрозненные звуки, сбивались воедино, поглощая друг друга и собираясь в единый стон отчаянья, который неизбежно устремлялся вверх!..
2
Липкая жара августа. Безработица, Интернет и я, лавирующий между реальностью и виртуальным миром. У телевизора, в кресле, постанывающий во сне отец. А в телевизоре – беспредел! Новости из района Баренцева моря. Не вникая в суть, жму на кнопку пульта, отключая звук. Спящий отец несогласно мотает головой, а я вваливаюсь на кухню, вытаскивая из морозильной камеры тяжёлую бутылку с заледеневшей водой. По пути к себе, снова бросаю взгляд на экран онемевшего телевизора. Те же картинки, что и в Интернете: атакованная незримым противником атомная подлодка «Курск», безжизненно уткнувшаяся хищной мордой в морское дно. Отец всхрапнул. Его голова склонилась на грудь. Во сне он продолжал выказывать несогласие с реальностью… Может быть, впервые за свои сорок лет, я позавидовал его способности спать. Он спал всегда и везде, в самых неподходящих местах и позах… Большую часть своей жизни, – лучшую её часть! – он провёл во сне. Он спал сидя, стоя, спал в пути. Это было его бегством от реальности. Сны, как полноценная форма земного существования!.. Именно во снах он заново переживал своё прошлое. В том прошлом он всё ещё летал, словно никогда и не покидал военной авиации… Меня тогда в помине не было. И кто знает, родился бы я или нет, не свались мой папа однажды с неба на грешную землю… Просто, однажды, зимой, после деревенской свадьбы, когда из баков был слит практически весь спирт, военный самолет, на котором тогда летал папа, при заходе на посадку не смог выпустить шасси!.. Обледеневшая машина с трудом была посажена на ледовую дорожку застывшего в ужасе озера!.. Летающий дракон, воняя перегаром, рухнул на брюхо!.. Полгода госпиталя… и – прощай армия, авиация и небо!.. Тогда-то на свет и появился я. И сколько себя помнил, мечтал о небе. Как папа. И мечтал летать! Но всё это было в той, прежней жизни, в другой стране, от которой остались сны, воспоминания и шрамы на теле и в сердце. И ещё речь, малопригодная для употребления в местах нашего нового обитания. Здесь мы с отцом живём под одной крышей, на его пособие по старости. Я раздражаю его бездействием и, как он когда-то, всё ещё о чём-то мечтаю. О чём? Может быть, о небе, о доме и о мире в душе. И ещё бесконечные вопросы к самому себе. А главный из них – ради чего я предпринял это своё путешествие? Началось оно давно. Ещё в прошлом веке. Будучи успешным журналистом, коего судьба забросила на Дальний восток ныне не существующего Советского Союза, я вдруг, ни с того ни с сего, взял и резко изменил свою жизнь. Оборвав все связи, я снялся с места и оказался на Обетованной земле, сменив географию своего местопребывания. Но, как выяснилось, менять потребовалось и менталитет. И если перебраться с Дальнего востока на Ближний было не так уж и сложно, хотя по тем временам совсем непросто, то всё что касалось ментальной стороны такого поступка, до сих пор остаётся неразрешимой загадкой, всплывающей во мне мучительно болезненным фантомом. Не разгадав её, я сосредоточил невероятные усилия на том, чтобы соединить вещи, не желающие, и – главное, не могущие соединиться воедино. Но, будучи молодым и бесшабашным, я игриво твердил формулу Киплинга о том, что Западу и Востоку «не сойтись никогда», нахально полагая, что когда-нибудь сумею изменить суть вещей. Влившись в мутный поток репатриантов, я мечтал не только обрести почву под ногами, но и найти своё место под солнцем.
Через несколько лет мечтаний, я стал настоящим бродягой, скитающимся от жилища к жилищу, и мечтающим о своём Доме. Казалось, Тремпиада сама избрала меня, заставив взяться за карандаш, чтобы время от времени записывать истории из самой жизни, перечёркнутой множеством дорог, тропинок и снов, ведущих от дома к дому и от судьбы к судьбе…
3
«Пригрезится: мороз, потёмки,
окрестный вид уныл и груб…
И ты один, как в анатомке,
непризнанный родными труп».
…Обхватив голову руками, широко раскрыв рот, зашлась в ужасе оглохшая от выстрела ночь. Застрявший в горле истошный вопль струился зловещей тишиной, дымно обволакивающей Бог весть что, то ли след от серебряной пули, выпущенной в оборотня, то ли просто луну, то ли ещё чёрт знает что. Внизу, на росистой траве, тесно сплелись в неистребимой ненависти друг к другу двое, и небесное бельмо безучастно наблюдало за их поединком. Казалось, обессилевшие противники вот-вот замрут, слившись воедино. Но проходила минута, величиною с вечность, и кто-то вновь подминал кого-то и никто не желал смириться с поражением. Мыча и хрипя, нечеловеческими усилиями, высвобождались они из ненавистных объятий, и вот когда противник оказывался подмятым, уже не хватало ни сил, ни злости, ни желания истребить врага, и не было единоборству этому ни начала, ни конца.
Я тщетно силился разглядеть лица соперников, но небесное бельмо заволакивало их от взора. Я видел, как вздувались их жилы, как крошились в этой схватке зубы, я различал цвета лохмотьев их одежды и следы росы на ней, но лица их были неразличимы. Так, лишь общие черты. Это были лица сиамских близнецов, породнившихся во вражде. Вражде, казавшейся мне более возвышенной и одухотворённой, нежели их любовь. Я не мог помочь им, почти физически ощущая их страдания, становясь то одним, то другим близнецом.
Этот отвратительный поединок стал смыслом их существования, самим существованием, их жизнью. Рассей их вражду, и они исчезнут, уйдут в небытие и проклянут без того трижды проклятое человечество, обрекая других на завершение нерешенного ими спора. Спора Веры и Суеверия, христианских гностиков и мистиков средневековья, вражды пророков и жрецов Иудеи.
4
Значит так. Без документов, только с бумажкой ОВИРа, пересек границу Дальнего Востока, вдоль Байкала и дальше, через всю Сибирь, вплоть до Урала – из Азии в Европу, через Брест на Варшаву, после таможенных негодяйств, и всего того, что наваливается на человека покидающего родину, а оттуда вновь в Азию, в Тель-Авив. С Дальнего востока на Ближний. Припёрся.
5
Думал ли я об этом, лежа в бывшей своей мастерской во Владивостоке на подобранной с помойки тахте? Нет, не думал и не мечтал.
Просто, лежал, костерил жену и ждал друга Саньку, чтобы за фанерной столешницей, подпёртой книгами и растянувшейся вдоль всего пролёта окна, расслабиться в душевной беседе и устроить «пивной путч». Пива я купил литров шесть, залив его прямо в два двойных полиэтиленовых мешка, валявшихся теперь в ванне, наполненной холодной водой.
Санька прийти не обещал, но я рассчитывал на его нюх, а нюх на пиво у Саньки был, прямо скажу, собачий. К тому же – канун выходного, можно было и расслабиться.
И вдруг, никогда не выключавшийся приёмник, огромный деревянный – ещё на лампах – подобранный, как почти все вещи в этой мастерской, со свалки, замолчал. Заткнулся, оборвав на полуслове дежурного редактора программы «Час письма» радиостанции «Тихий океан» Наталью Гурулёву. Я, чертыхнувшись, встал и щёлкнул выключателем. Свет не зажёгся. «Издержки перестройки» – подумал я, укладываясь в сумерках на продавленную клопами тахту. Долго ли я провалялся на ней, нет ли, не знаю. Только лежал я оторванный от внешнего мира с закрытыми глазами, тихо поругивал жену, губящую мои лучшие годы, и подсчитывал чёрные и белые периоды нашей совместной жизни. Причём, белых оказывалось почему-то больше и это вызывало дополнительное недовольство, а чёрные полосы казались еще черней и мрачней.
Как-то само собой получилось, что с жены мой праведный гнев обрушился на Брюханова – старшего редактора Главной редакции художественного вещания. Он зарубил мой цикл библейских притч для детей, успешно прописавшийся в утреннем эфире… Нет, ну какая сволочь! Выступая на межредакционной летучке заявить, что цикл, в общем-то, хорош, но явно не для утра. И вообще, с каких это пор Главная редакция информации взяла на себя функции художественной?..
– Паразит, – обиженно костерил я коллегу. – Мою затею, моё детище, мою гордость таким свинским образом отобрать себе?!
Признаться, для ссыльного, моя карьера складывалась весьма успешно.
На Дальний восток я был сослан за нежелание сотрудничать с ребятами из госбезопасности, и как один из организаторов экологической демонстрации, которая прошла на площади Дзержинского, непосредственно под сапогами двенадцатиметрового памятника железному Феликсу.
Взбешённые чекисты не захотели терпеть мои выходки в своём «Лёнинграде», и приняли решение выслать меня из города.
И тут меня бес попутал. Зачем-то я ляпнул: «Только не на Ближний восток». В ответ я услышал: «Тогда поедешь на Дальний». Мне вручили «предписание» для ОВИРа, чтобы выдали визу в закрытый для советского человека город Владивосток.
И вот после двух месяцев проживания в «закрытом» городе, который уже, как любой местный житель, любя называл Владиком, я прошёл стажировку в Приморском теле-радиокомитете и был аттестован на должность редактора Главной редакции информации. Здесь, и очень скоро, в рамках полуторачасового отрезка программы «Приморье: новости, факты, комментарии», я стал реализовывать свои идеи, за которые был сослан.
Так случилось, что библейский цикл, запущенный мною в эфир, опередил ЦТиР. Цикл, составленный в двадцатые годы Корнеем Ивановичем Чуковским, озвученный нашими актёрами, стал хитом. Слушатели ждали его с нетерпением, записывали на магнитофоны, и это мне было известно доподлинно, потому что уже поднимался вопрос о выпуске кассет для методических кабинетов и детских учреждений. И тут – отдайте!
Но паскудней всего, что Брюханова поддержали, а мне предложили подумать. Это означало, что цикл закончен. Всё. Простите, уважаемые радиослушатели. Читайте Библию и пересказывайте её сами своим оболтусам, а мне, иудею по рождению, бороться за вашу духовность на-до-ело! Брюханов на летучке не без вызова сказал, мол, что это Лернера на радио-проповеди потянуло? Так вот, и сказал: проповеди. А ведь это… был прорыв…
Ну что теперь говорить? Тогда, на летучке, засунул язык в одно место, и, эдаким, благородным карбонарием, удалился из студии. А надо было рычать, драться, а я, блин… Растерялся. Я вообще от подлости теряюсь. Ну ладно, был бы это Гончаров, наш зампред, я бы ему, видит Бог, простил. Но Брюханов – иное.
Этот комсомолец и грязь в нужном месте мог развезти, и чернила пролить, где надо, и кровью что требуется подписать.
Ладно, подвизался бы он только на поприще журналистики. Ей, кормилице, быть продажной сам Бог велел. Так нет. Брюханова влекло искусство. Сам по себе этот факт безобиден, если не совать грязные ногти в вечную душу акта творения. А это уже влечением не назовешь. Это уже называется проникновением.
Должно быть, он считал не зазорным, слыть вампиром, когда кругом столько крови. Зазорно было быть вампиром и не заразить чьей-либо крови. Этот же, окружал себя прокаженными, вдалбливал в их маковки идеи, и маленьким фюрером в больших роговых очках вершил судьбы живых и усопших.
Однажды и я испытал его вирус на себе. Если вам посчастливится забрести во Владивосток, спросите у прохожих, где, мол, памятник Мандельштаму, погибшему в пересыльной тюрьме на Второй речке? Боюсь, не ответят они вам. А знаете почему? Потому что именно интеллигенция города, как ни странно, приложила всё своё рвение и красноречие, убедив власти города в несостоятельности проекта уже готового памятника поэту. Именно руками интеллигенции города была сорвана уникальная на то время возможность увековечения памяти об Осипе Эмильевиче. И именно интеллигенция страдала потом от отсутствия мемориала великому художнику. И моя была в том вина.
Увидев в изваянии не поэта, но узника, слабого, сломленного дыбой и перемолотого жерновами, я, как и другие, испугался. Испугался того, что из сомкнутых уст старца уже не прольётся «Художник нам изобразил глубокий обморок сирени», но в такт его этапному шарканью, точно конвоиры, провожающие поэта в никуда, навечно затвердим хриплое: «Мы живём под собою не чуя страны».
Испугались. И вышло всё так, как задумывалось вдохновителем этого безобразия. Но если мы, всё же, надеялись на установку памятника иного, более романтичного, то Брюханов вообще не мыслил никакого изваяния «еврейскому поэту».
Мандельштаму он противопоставлял русского поэта Павла Васильева, отдавая предпочтение его «русскости». Дело, конечно, вкуса. Но упаси вас Бог вступить в пререкание с этим «оракулом», чья плавная речь московского купца всегда обильно пересыпалась филологическими терминами, точно доперестроечный бублик маком. Его надменность и сытая уверенность в истинности суждений тут же уступала место бабьему визгу нечистой торговки из лабазных рядов! Редкие люди отчаивались вступать с ним в споры.
Впервые мы встретились, когда после двухмесячного испытательного срока я был вызван в кабинет зампреда. Гончаров только что вернулся из Киева, где пышно отмечалось тысячелетие крещения Руси. Теперь же он делился своими впечатлениями с важничающим, как мне показалось тогда, мальчишкой-очкариком. Я уже знал, что меня берут на должность редактора, но нужно было для приличия соблюсти кое-какие формальности. Я ждал, стоя в кабинете. Гончаров недовольно взглянув на меня, закруглил свой рассказ фразой:
– И вы знаете, товарищ Брюханов, оказывается, Иисус Христос был евреем!
Я сделал круглые глаза, подавившись собственным дыханием, а Брюханов довольно хмыкнув, вышел из кабинета.
Гончаров снял очки, устало, после невыносимого открытия в области научного атеизма, прикрыл пальцами глаза, и рассеяно глянув на меня, вяло произнёс:
– Ну что, товарищ Лернер, отзывы о вашей работе положительные, главный редактор согласен вас оставить в своей редакции, будем считать, что пока этого достаточно. Только вот что, – он надел очки и пристально вглядывался в меня, выдерживая паузу. – У руководства одно условие. Вы должны привести в надлежащий вид свою прическу и снять бороду. А то не удобно как-то, работник идеологического фронта, а похож на…
«Еврея», – мысленно подсказал я.
– Иисуса Христа, – весьма дипломатично завершил он.
6
Что-то сегодня Саньку подводит его чутьё. Пить одному скучно. Света нет, и неизвестно когда появится. Свечку зажигать жалко – последняя. Я нащупал на тумбочке рядом с тахтой пачку «Примы» и, посильнее смежив веки, чтобы вспышка не так больно резанула по глазам, прикурил.
Отсыревшая сигарета пыхнула запахом ватной промасленной фуфайки и прилипла к губам. Курить тут же перехотелось. Не открывая глаз, я привычно сунул «бычок» в консервную банку с водой. Банка сдвинулась и звякнула об электрический чайник, единственную новую вещь в этой мастерской.
Чайник я подарил Саньке. Будем считать, что на день рождения. Дело в том, что этим чайником поначалу пользовался я сам. Но поскольку Санька частенько живал у меня, пересиживая различные периоды своей жизни, чайник, из моего, превратился в наш. Ну, а когда я вынужден был съехать из этого рая в обменянную женой квартиру, чайник и многие другие вещи остались в мастерской. Теперь здесь деловито обосновался Санька и я, тепля надежду, что мой рабочий угол всё же останется за мной, забирать вещи не торопился. Чайник из нашего превратился в Санькин. Но, чтобы это всё не выглядело самозахватом, я решил официально его подарить Саньке. Теперь, заходя на огонёк в мастерскую, я ненароком замечал:
– Попьем чайку, Санька, из твоего чайника.
Санька довольно кряхтел, сопел, распечатывал новенькую упаковку, уже по тем временам дефицитного Краснодарского или сам «Lipton» и с расточительством ублажённого гостями хозяина угощал куревом, и выпивкой.
После того как я утряс все финансовые вопросы с художником, сдававшим мне мастерскую, Санька стал единственным владельцем этой замечательной берлоги. А я теперь, хотя и оговаривалось, что в любое время суток могу появляться здесь, все реже и реже захаживал и всё больше на правах гостя, понемногу забирая шмотки, явно продлевая удовольствие прощания со свободой одиночества. Наивно и радостно, возвращался я к ужасу семейного счастья.
7
Наверное, я заснул, потому что, когда услышал голоса, долго не мог понять, в чём дело, где я и кто со мной разговаривает в кромешной темноте. А разговаривал со мной приёмник. Я с невольным интересом стал прислушиваться к его бормотанию. Это была середина передачи и журналистка, кокетливо и не без достоинства вела беседу с профессором Белой Магии.
«А почему не Чёрной?» – подумал я.
– Потому что это, в принципе, одно и то же, – ответил мне профессор.
– Как вы относитесь к сообщениям о разного рода «барабашках» и другого рода проявлениям Полтергейста, и верите ли сами в их существование? – насиловала журналистка белого мага.
– Нормально отношусь. – Улыбаясь, отвечает он. – Это все вполне естественно. Попробуй, скажи детям, что нет ни домовых, ни леших, ни бабок ёжек, что всё это выдумано, чтобы поскорее уложить их спать, что все это враки взрослых, мечтающих вечером отдохнуть от своих чад, – дети вам не поверят. И в этом случае они поступят более мудро, нежели взрослые, утратившие детство, а с ним и последнюю веру во всё чудесное. Дети всегда ближе к истине, нежели взрослые прагматики и маловеры, наскоро повенчавшие веру с суетой. Я понятно излагаю?
– Да-да. Продолжайте, пожалуйста.
– Речь идет о суеверии…
Я обалдело закурил. Запах серы и фуфайки прочистил мне мозги. По словам профессора, выходило, что лары или, как нам привычнее, домовые, действительно охраняют однажды покинутый нами дом. А неугомонные пенаты, наскоро распрощавшись с ларами, сломя голову, следуют за чемоданами супругов.
Мне стало не по себе. Причин было несколько. Одна из них проста и незатейлива: всё только что изложенное, лично мне было известно. Кем-то, когда-то, может быть в иной жизни, но я был твёрдо уверен, что всё это мне давным-давно поведано. Я догадывался, что однажды был посвящен, но вот говорить об этом всерьёз ни с кем не решался… Ладно… Поиграем в страшилки?
Представляю ситуацию: ты один в двухкомнатной квартире именуемой мастерской. Мастерской, перегороженной станинами, треногами, мольбертами, строительными досками, гипсом и всевозможной, видавшей виды или, как ещё принято говорить, живописной рухлядью, отраженной, точно в кривом зеркале, на развешанных тут же по стенам полотнах, заляпанных большей частью мастихином. С трудом отвоеванное место у окон обеих комнат, занято тахтой и фанерной столешницей. На кухне, в подполье, скандалят крысы. Поэтому кухня – нечто вроде нейтральной полосы или запретной зоны. Граница, конечно же, нарушается, но не без риска для обеих сторон.
Итак, ты один в хаосе этого бардака, усиленного твоими тщетными попытками обустроить свое жилище, один на один с проблемами социальными, половыми, бытовыми.
«Один, как верста в поле», – заводит поэт, и я с радостью подхватываю:
– Один, как голова на плечах, один, как лягушка в холеру, один, как козел на конюшне, один, как черт на болоте, один, как невинность у девки, один, как язык у немого, один, как курячье вымя, один, как пчелка без жальца, один, как смерть за воротами…»
Каждый раз, когда читаю Сашу Щуплова, я вспоминаю моего обидчивого друга, моего гениального прозаика, мою юношескую любовь (если таковая возможна между мужчинами без примеси секса), моего учителя Николая Васильевича – нет-нет, не Гоголя, – Николая Исаева. Колю, Колюшку, Николку… Но это пока еще болит. Возможно об этом когда-нибудь позднее, возможно – никогда.
Итак – один. В чужом, но уже горячо любимом городе, в чужой, называемой «моей» мастерской, пробуждаюсь в чужой постели, встаю с чужих подушек, почёсываюсь от сожителей-клопов, и – на кухню. Чаёк покруче заварить. Хлебушек из контейнера извлекаю, из полиэтиленового мешочка его выуживаю, баночку икры минтая открываю и, кисленький с тмином черный хлебушек икоркой-то и помажу. Только надкушу эту божественную пищу, эту амброзию, только глоточек нектара, простите, чая сделаю, а хлеб-то с икоркой – тю-тю. Нету. Ну не корова же языком слизала… Мечусь по мастерской, спущенные штаны одной рукой придерживаю, а из второй руки чашку с чаем не выпускаю, чтобы тоже, значит, не пропала. Побегаю, поищу, к жалобам живота прислушиваюсь и, плеснув в себя остатки холодного чая, сплюнув в сердцах заварку, лечу в редакцию. Поднимаюсь к себе на этаж, а меня на лестнице уже полредакции встречает.
– Ты, – говорят, – к себе в кабинет не ходи. Иди сразу к шефу.
– А что собственно стряслось? – Недоумённо вопрошаю.
– Вчера про психушку материал делал?
– Был грех.
– Так вот за тобой на «скорой» главврач оттуда пожаловала. Маркова, собственной персоной. И взвод санитаров. В штатском.
Действительно припоминаю, что обратил внимание на припаркованный «Нисан» в медицинских разводах.
– А что шеф? – вяло любопытствую.
– Кожинов ждет. Скучно ему без тебя летучку начинать.
– И главное, бессмысленно, – философски заключаю я.
Захожу в кабинет шефа, а у того руки трясутся. Одну сигарету загасил, другую прикуривает. И это при всеобщем-то дефиците табачных изделий!
– Категорически, – протягивает руку.
– Катастрофически, – отвечаю.
– Эт-точно. Ну что, поэт, дал просраться, как пишут в «Пионерской правде», Марковой? А сам что делать будешь? Упечет ведь, как пить дать упечёт в психушку. Говнюк… – шеф окидывает воспалённым взором кабинет.
– Все собрались? Ну и ладно. Открываем собрание при закрытых дверях, – шеф смотрит хитро, игриво, а у самого шея, пылает как автозажигалка и руки дрожат.
– Я, грешным делом, саму передачу не слушал, – хитрит он. – Читал в сценарии преамбулу, так сказать. Веремчук у тебя в записи был?
– Нет, – отвечаю, – прямой эфир.
– Он кем у нас числится?
– Консультант по вопросам права. Член коллегии Приморских адвокатов.
– Ну и… Расскажи вкратце, может, кто не знает, почему Маркова у тебя сейчас в кабинете сидит, а «Скорая помощь» под окнами дежурит.
– Ублюдки потому что, – вступает в разговор Димоша.
– Ну, Дмитрий Николаевич – известный экстремист, – брякает недоучка Машка и сама, испугавшись собственной глупости, прикрывает ладонью рот.
– Веремчук молодец, – улыбаясь, подмигивает мне Димоша. – Всадил ей по самую маму.
Димка, озорно согнув руку в локте, и сжав кулак, показал, как и насколько Веремчук всадил Марковой.
– Ой, а я всё пропустила, – вновь встревает Машка.
В тон Димке пытается шутить Коляка:
– Маринка, какие твои годы? Еще всадят. И не такое пропустишь…
– Борис Александрович, – официально вступает в разговор Светлана Шпилько, – здесь, между прочим, дамы. И если Дмитрий Николаевич, как старший редактор, а с ним заодно и Николай Михалыч этого не замечают, мы с Анфисой Демьяновной надеемся, что вы напомните им что это такое…
– И обо мне напомните им, Борис Александрович, – снова высовывается Машка.
– Светлана права, – Анфиса выпускает густую струю дыма, выказывая личное недовольство. – Мне, я чувствую, здесь вообще делать нечего. У меня завтра программа, а еще конь не валялся.
Анфиса затянулась дымом, сжала губы и тут её прорвало.
– Ты же знаешь, Борис, собкоры ленивы! плёнки перегоняются поздно! всегда об одном и том же… А что, собственно, мы здесь собрались?! Что мы собираемся обсуждать?! Кто-то что-то брякнул, кто-то на кого-то обиделся. Чушь… И, что сказал ваш хвалёный Веремчук?! Оскорбил людей, назвал их уголовниками и дал повод любому и каждому поносить всех, кто занимается делом. – Оноприенко в сердцах гасит сигарету о край стола.
– Хорошо! Очень даже хорошо! – она резко встает, одергивает густо посыпанную пеплом юбку и нервно сжимает кулаки. – Я давно хотела поднять этот вопрос. Да до каких же пор, в конце-то концов, мы будем лить грязь на головы слушателей? Чуть свет накручиваем народ, а затем удивляемся, что в городе так неспокойно! Безобразие какое-то!
– Анфиса! – взрывается Димка, – по-твоему, все должны закрыть на всё глаза и пусть фашисты калечат людей?! А ты, умиляясь, будешь взирать на всё это и дебильно сюсюкать в эфире: «Ах, солнышко, ах, полянка, садики-цветочки, клубничка-херничка, блин горелый!»
– Борис! Как он со мной разговаривает! Я не желаю, чтобы со мной говорили в таком тоне! О чём он говорит?! Борис, я тебя спрашиваю, о каких фашистах здесь идет речь?!.
Пожар пытается загасить Коляка:
– Дмитрий Николаевич, ты зря, – оперным голосом заводит он, Анфиса Демьяновна уважаемый товарищ…
Оноприенко срывается с места и выбегает из кабинета.
– Ну вот. Обидели человека, засранцы, – главный сминает пустую сигаретную пачку, и тянется к моей.
– Ладно, вернемся к нашим баранам… А извиниться всё же придётся. Итак, насколько я понял, к нам пришла женщина и попросила помочь разобраться…
– Да не разбираться она пришла, а за помощью! Защиты просить. Умоляла защитить доброе имя своё. А заодно и всех тех, кто стали жертвами произвола отечественной психиатрии.
Я стараюсь говорить спокойно, но мысль о дежурящей в моем кабинете Марковой не покидает меня.
– Жена военного моряка, двое детей, семья обеспечена. В доме полный достаток. Женщина она не старая, не урод… (Машка хохочет), – на Марину похожа (Воплощение женского безобразия).
– Борис Александрович! Я сейчас тоже уйду!
– …следит за собой, одевается прилично…
– Ты давай без этого, как его? Без кренделёбелей, – шеф вновь тянется к моим сигаретам.
– Это я к тому, что оснований для беспокойства, когда муж ушёл в моря, у неё было более чем предостаточно. Несколько раз видела она у подъезда одни и те же незнакомые лица. А время сейчас, сами знаете какое. Правильно, Николай Михалыч?
Николай Просветов, он же Коллега, специалист по рэкету, репортер уголовной хроники, с важным видом согласно кивает, произнося лишь одно слово: «криминогенно».
– Вполне естественно, что женщина обратилась с просьбой, пусть несколько необычной, к приятелю мужа.
Все заулыбались двусмысленности фразы.
– Приятель, по-видимому, рассчитывал на нечто иное, но, получив отлуп, решил обратиться за разъяснением на станцию «Скорой помощи». Через неделю морячку выпустили, но на пятилетний учет в психдиспансере поставили.
С работы её уволили, дети боятся оставаться с нею одни, друзья отвернулись, муж требует развода. Она же, требует снятия с учёта. Её приглашают на комиссию за комиссией, где неизменно председательствует Маркова, в чьи нежные руки она сразу попала, и, вполне логично, что главврач психиатрической лечебницы диагноза просто так не изменит.
Однажды на комиссии, в сердцах, пациентка пригрозила вывести всех на чистую воду, созвав комиссию из Москвы. Пригрозила, хлопнула дверью и ушла. Сама ушла. Домой. Без посторонней помощи. А поздно вечером, санитары ворвались в квартиру и только благодаря отчаянному сопротивлению самой жертвы, подкреплённому пошедшим на примирение мужем и засидевшейся допоздна в гостях соседки, от бесправных действий представителей здравоохранения, подчиненных главврачу психиатрической клиники, коммунистке Марковой, им, всем народом, удалось отбиться.
Фраза далась с трудом и я, дабы перевести дух, попытался закурить, не поспевая за Кожиновым, выуживающим из моей пачки очередную сигарету. Шеф затянулся дымом, и, не выпуская его, вымолвил:
– А причем тут партийность?
– При-чем пар-тий-ность? – закипел Димка. – Борис, ты что это, серьёзно?! Эти же выродки защищены своей красной книжицей от всевозможных гнусностей! Нелюди, упыри, коммуняги!.. Какую страну изуродовали!
– Дима, ты не обобщай…
– Борис!
– И все же я дерзну продолжить, – я примирительно взираю на Димку и перевожу взгляд в сторону шефа. Кожинов обречённо машет рукой.
– Мы не обсуждали с Веремчуком правильность поставленного Марковой диагноза. Мы задали лишь два вопроса. Если, как утверждают представители здравоохранения, пациентка социально опасна, то почему этот вывод был сделан после прекращения работы комиссии и кем он был сделан конкретно. И второй вопрос. Правомерны ли действия санитаров, вламывающихся ночью в жилище, без каких бы то ни было на то причин…
Дверь кабинета открывается и на пороге предстает Маркова с опухшим гневным лицом.
– Лернер уже пришел? – властно вопрошает она.
– Закройте дверь, пожалуйста, у нас летучка, – вежливо, спокойно и весьма настойчиво выпроваживает её главный.
– Ваша летучка идет уже больше часа, а подчинённые вовремя на работу не являются.
– Мне думается, что вы, уважаемая, простите, не помню имени-отчества, сейчас находитесь далеко от своего рабочего места. Но если у вас много свободного рабочего времени, соблаговолите обождать ещё немного в холле.
– Я до вас ещё доберусь, вы меня не знаете! Мать вашу… – удаляется Маркова.
– Похоже, пошла к председателю, на телевидение, – догадывается Светлана.
– Ну-ка узнай, – просит Димка.
Светлана набирает номер председателя телерадиокомитета:
– Василий Борисович? Добрый день. Светлана Шпилько. Только один вопрос, касающийся распределения профсоюзом путевок в Японию… Я думаю, мы не станем торопиться с выводами, это невыгодно скажется… Вы же понимаете… Если угодно – сейчас. Немедленно! (Светлана прикрывает ладонью трубку и заговорщицки кивает нам: Маркова действительно у председателя).
– Нет, вы видели эту рожу? – Димка никак не остынет. – Нелюди, упыри, ублюдки…
Шеф перебивает Димку: – Значит так, председатель вызовет меня минут через десять… Столько же на обмен рукопожатиями…
Ладно, оставляй свои сигареты, скандалист, бери редакционную машину и дуй в буй. После обеда возвращайся. Будешь меня со стенки соскребать.
– Шеф, никак не могу. Я после обеда собирался отпрашиваться. Так что вы там не очень-то на стенку налегайте.
– Исчезни, неблагодарный… Куда?! – он протягивает руку, и я послушно отдаю ему пачку с остатками сигарет.
– Правильно разумеешь. Но если разобраться, дача ответственному лицу при исполнении служебных обязанностей, да ещё при свидетелях… Всё. Исчезни из моей жизни! До завтра.
Димка подмигивает: – Разберёмся. Видишь, с Борисом, ноу проблем. Я ему битый час всё втолковывал.
– Спасибо, Димоша.
– Будь.
8
Ах, как хочется курить. Но время не ждет. Машина у подъезда, а в мастерской, знаю, на столешнице в пепельнице рубль лежит железный, а под ним – заначка, две сигареты.
Врываюсь в мастерскую, как санитары к несчастным психам, и сразу к пепельнице. И что? Рубль железный лежит, а сигареты – две штуки! – исчезли. Мелковато, но всё же, как вы думаете, чья это работа? Съесть лакомый кусочек чёрного хлеба с икрой минтая, столкнуть лбами с репрессивными органами в лице Марковой, а на десерт – стащить последние сигареты в конце месяца, когда даже на чёрном рынке за пятерку вонючих вьетнамских не купишь?
Не трудите зря голову. Это ни к чему. Ответ очевиден. Они это. Они – весельчаки, обжоры, путаники. Так что, уважаемый профессор белой магии, ничего, увы, нового для меня вы не сообщили. Но вот вопрос: кто настроил приёмник на эту волну? Я чётко помнил, что свет отключился посреди программы «Час письма» радиостанции «Тихий океан», оборвав на полуслове Наташку Гурулеву. Значит, когда врубили энергию, приёмник должен был оставаться на прежней волне.
Найти ответ на этот вопрос профессор мне не позволил. Заметив, что съеденные лакомства, спрятанные вещи или неприятности на работе – это не самое страшное, на что способны домовые, но если их проделки от безобидных чудачеств переходят в некое агрессивно-наступательное качество, нужно от домовых избавляться. И чем скорее, тем лучше. Лучше и для личного комфорта и для душевного равновесия окружающих.
В связи с этим, он предложил всем заинтересованным набрать банку воды и он, как было обещано в начале передачи, зарядит её, а поскольку времени в эфире осталось не так уж и много, то и расскажет саму инструкцию по применению заряженной им воды в целях избавления от «нечистой силы».
И опять меня бес попутал. Кинулся я в кромешной темноте банку с водой искать. То и дело, натыкаясь на пустые бутылки, я, должно быть, создал у спящих соседей мнение, что ночами осваиваю новую профессию приёмщика стеклотары и возможно скоро открою кооператив по приёму пустой посуды у населения.
Но бутылки – не банки, потому, не мудрствуя лукаво… Нет, это выражение, очевидно не подходит… Короче, долго не размышляя – так будет поточней – я схватил электрический чайник, едва не опрокинув консервную банку с размокшими в ней окурками, и поставил его прямо на тумбочку с безумствующим приёмником.
Из эфира доносился то ли свист, то ли стон, то ли фон, только мне от этого после сеансов Чумака и Кашпировского было чуточку смешно.
Однако моё игривое настроение тут же улетучилось, лишь только прозвучала рекомендация по применению этой, теперь уже заряженной, воды. А следовало проделать следующее.
Веником или кисточкой разбрызгать воду по всем углам в доме, начиная с правого верхнего у входной двери, заканчивая левым. Остаток воды следует вылить далеко за пределами жилища, а сосуд (нет, вы только послушайте!) – сосуд уничтожить и захоронить в безлюдном месте.
И тут я понял, что влип, и что это серьёзно. Что шутить можно было до того, как чайник с водой облучились магической энергией. А теперь я исходил холодным потом, и не мыслил, что предпринять.
Во-первых, жалко чайник. Новый. Электрический. К тому же, мой подарок Саньке. Отбросив мистику, вернёмся к общечеловеческим отношениям. Что бы вы подумали на Санькином месте, не обнаружив в доме чайника? Вот именно. Не объяснять же его исчезновение рекомендацией мистического профессора из безумствующего приёмника. В психах я числился пока только в личном списке Марковой. Ну, а во-вторых, где мне использовать эту морилку?
Здесь, в бывшей моей мастерской? Так она уже не моя и никогда, если разобраться, моей не была и быть не могла. Стало быть, и домовые не мои – чужие, и не моя это забота изводить их. Это показалось мне логичным и слегка успокоило. А как быть теперь уже с моими, наверняка рассевшимися по углам, пенатами? Или вдруг ополчатся на меня ларвы – эти неугомонные безутешные в собственной вине и нанесённых им оскорблениях бродяги, тени злодеев, убийц и насильников? Души неотомщенных жертв?..
Как-то, прекрасный эстонский поэт и актер Юхан Вийдинг, тогда ещё, более известный читателю, как Юри Юди, рассказал мне историю, подтверждающую догадку, что тень отца Гамлета – не художественная выдумка блистательного Шекспира, основанная на примитивно анимистических представлениях его современников, а реальный образ, зримый натурами возвышенными, утончёнными, с изношенной, на грани разрыва, нервной организацией. Тень отца Вийдинга являлась сыну в дни предзапойные и выводила его из состояния депрессии. В результате Юхан бросил пить, но угощать любил и умел.
Однако вернемся к своим пенатам. Вернемся к нашим ларвам и лемурам. Как отделить своих от чужих? Зачем взваливать себе на плечи свинцовую ношу их совести?
Первое, что предстояло немедленно решать – это вопрос электрочайника и воды, превращенной в морилку. Пока мысли толкались поросятами у кормушки, передача закончилась и приёмник, не успев отпищать сигналы точного времени, снова отключился. Я судорожно схватил старинный шандал с единственной в нём свечой и непослушными пальцами зажёг спичку. Тени веселенькой компанией бросились врассыпную.
Из отступившего мрака прямо мне под ноги выехала стеклянная банка. Ни о чём не размышляя, я слил в неё содержимое чайника, а сам чайник, протопав босыми ногами перед плотно запертой дверью кухни, не дожидаясь пока там стихнет полночная возня, зашвырнул на крысиный остров.
Бегом, точно за мной гнались внезапно атаковавшие крысы, я ворвался в спальный отсек мастерской и, рискуя опрокинуть шандал или загасить свечу, рывком накрыл себя с головой одеялом.
Прислушиваясь к скачкам перешедшего в галоп сердца, не мыслью, но лишь тенью её, я оседлал на полном скаку жеребца страха…
Сердце больно ударило копытом в грудь… и замерло…
Издав стон, я уже знал, кто подсунул мне эту стеклянную банку. Языческий демон ужаса Дэйм сразил меня.
9
Спиной к морю, по пояс в остывающей от ласк лета воде, я пошатывался от легкого головокружения. Высоко запрокинув подбородок, и слегка сощурившись, отдавался истоме грядущих ощущений.
Казалось, море не хотело меня отпускать и, лепеча неразборчивые глупости, одурманивало сознание запахом йода, щекочущего непривычные к приморскому воздуху ноздри.
Чувство счастья, внезапного и такого неотвратимого, как беда, переполняло меня. «Всклень» – неожиданно для себя обронил я вслух, прислушиваясь к переливу хрусталика в ушах, и от удовольствия затаив дыхание.
Благодарная сопричастность к этому вот морю, сопкам, к причудливо изогнутым тайфунами деревцам, к истощённым любовью и потерями, мудрым, как облака, чайкам, да и к самим облакам, таким родным и отстранённым, – обрушилась на меня разрушительным накатом.
Ошеломлённый взор, с жадной ненасытностью неофита, в недоумённом восхищении поглощал осенний дальневосточный пейзаж, который, казалось, чья-то дерзкая рука, со смелостью дилетанта, переместила сюда с ирреальных полотен фламандцев.
Туман, по-старчески облокотившись о сопки, со скупостью ревнивого настоятеля нехотя выставлял напоказ то одну, то другую реликвии. Но, наконец, разуверившись в способности новообращенного знатока оценить по достоинству все реликты, облегченно вздохнув и, как бы, махнув рукой, покрыл нерукотворные, а потому воистину бесценные творения ветхой, едва приметной кисеей.
Вздрогнув и мотнув головой, стряхивая с себя вечерние чары моря, я взобрался по голышам на бетонную дорожку, ведущую к лодочным гаражам. Гаражи плясали змейкой вдоль всего побережья Хасанского залива. Один из них радушно распахнул нам свои ворота, и теперь от окошек его кубрика вкусно попахивало скоблянкой из трепангов.
Герман, мой собкор, старожил этих мест и хозяин упомянутого гаража, заполучил в собеседники покорившего его душу художника. Теперь он, что называется, вешал лапшу на уши своему кумиру. Художник же, снисходительно улыбаясь, прощал ему эту слабость. Ну, а я, предоставив талант его поклоннику, отстраненно сосуществовал в плоскостном измерении, мыслями находясь в иных пространствах, изредка ловя на себе близорукий, полный благодарности взгляд хозяина гаража.
Заманив Севку в этот провинциальный приморский поселок, я наобещал ему, со слов Германа, ненавязчивое общество, полное подводное снаряжение, горы трепангов и невиданную охоту на осьминога.
Сейчас же Севка слушал байку Германа, почему осьминог ушёл из этих мест. Впрочем, трепанги и гребешки с трубачом, не говоря уже о мидии, были. Был даже один, огромного размера краб, рядом с которым пытались сфотографироваться двое подвыпивших «афганцев». Затеянная ими возня, едва не приняла трагического оборота, по крайней мере, для краба, но Герман оказался на высоте и отвадил бравых вояк своей напускной отвагой. Так что, конец дня можно было считать вполне удачным. Все были довольны, слегка уставшие и глубоко лиричны.
Время шло к ночи. «Буржуйка», обжираясь поленьями, искрилась и урчала по-кошачьи. Герман преобразился в Омара Хаяма, и теперь щедро выплёскивал драгоценное вино пленительных «рубаи» в бокалы ненасытного вечера.
Постигнув мудрости созвучий, мы рассупонили свои рюкзаки и на столе, в мгновение ока, оказались три бутылки сухого вина и литровая фляга нержавеющей стали с чистейшим пшеничным самогоном. Выпивка, как и предполагалось, произвела фурор.
Затем на столе стали возникать консервные банки с икрой минтая, кое-что из овощей, хлеб и, что совсем покоробило Германа, картошка.
– Ну вы охренели! – орал он благим матом. – Мы же сидим на этой самой картошке.
При этом он подскакивал с табурета, запустив руку между ног, и огромной пятерней массажиста обхватывал свое хозяйство. Складывалось впечатление, что в штанах у него картофельные клубни.
Продолжая отчитывать нас, Герман не сводил взгляда с выпивки:
– Я дурак старый собирался вам по мешку с собой выделить, а вы, придурки, тягаете эту тяжесть аж из самого Владивостока!
Ну-ка, дайте посмотрю на ваш товар. Тьфу, зараза! Разве ж это картошка? Это смиття. Загляните ко мне в подполье, и вы увидите, что такое настоящая картошка!
Он без промедления отворил лаз в погреб, откуда дыхнуло затхлой сыростью и пыльным запахом картошки. Успокоился Герман лишь, когда Севка оценив преимущества «своей» картошки от «привозной», пообещал взять с собой полмешка.
От картошки вновь перешли к разговорам о выпивке. Обсуждались рецепты и способы приготовления самогона. И неизменно все приходили к выводу, что лучше, чище и крепче «Лернёровки», как называл её Мечковский, никто ничего не пивал.
Эти похвалы относились не только к старому Лернеру, но и ко мне, его преемнику в искусстве самогоноварения – Лернеру-Младшему. Я всегда чтил и соблюдал семейную традицию и никогда не гнал самогон в промышленных масштабах. «Лернёровка» приготовлялась для внутреннего пользования, строго по рецепту и особое внимание уделялось её очистке от сивушных масел. Эффект достигался при помощи марганцовокислого калия, активированного угля, дубовой коры и прочих маленьких хитростей, которые, впрочем, уже составляют семейную тайну.
Замечу без ложной скромности, что слава «Лернёровки» была вполне заслуженной. По крайней мере, на Дальнем Востоке. Её предпочитали «казёнке» многие мои друзья и приятели из журналистско-писательской братии. Не оставались к ней безучастными художники и актеры. А уж этот народ толк в спиртном знает.
Сколько раз в застольях выручала нас «Лернёровка», не давая угаснуть нити накала творческого горения. Не прерывала она плавных бесед «за жизнь», раскрепощала и излечивала от любых недугов и пресекала любую крамольную попытку «добавить» чего-то не того… Ну, скажем, растирки от гнуса, или… одеколона «Лаванда».
Справедливость этого лирического отступления, я надеюсь, могут подтвердить Толя Матвиенко, Боря Кожинов, Виталик Солдатов… Будете проездом во Владивостоке, справьтесь о делах минувших у Андрюши Островского, если он, конечно, поганец эдакий, не где-нибудь в Сиднее. А то разыщите Димошу Брюзгина человека большой души с вшитым в сердце искусственным клапаном. Уж он-то помнит. И уж, коль занесёт вас нелёгкая, любопытство или, не дай Бог, нужда во Владик, передайте мой привет и цветы лучшей, женской половине нашего спаянного коллектива: Наташке Гурулевой (если у неё хватило любимого мною в ней сумасшествия, вернуться из Австралии), Маринке Лободе, Танечке Батовой, Раиске Николаевой…
Выражаясь терминологией юдофобов, умело извлекая понятные исключительно мне и Сионским мудрецам выгоды, спаивал исконно русский Дальневосточный народ. Ведь ничем иным не объяснишь то, что на Лернеровку, как мошкара на свечку залетал прозаик Борис Мисюк; с этой отравой я объявлялся в Чугуевке на «писательской ферме» Витюши Пожидаева, где в спорах с молодым романистом Вовкой Илюшиным о «плохих» и «хороших» евреях, побеждала, опять же, «Лернёровка»…
А сколько мы её перепробовали с Санечкой Лобычевым! С нашим строгим и непреклонным литературным арбитром, ревнителем поэзии, доморощенным философом и книжником. И, напоследок, нельзя не сказать о литературном переводчике Лёве Дымове, ну, а если запросто, по-семейному и без псевдонимов – Льве Брехмане, сыне легендарного профессора Израиля Брехмана, знаменитого уже только тем, что по его рецепту выпускалась превосходная водка, настоянная на элеутерококке с изумительным названием бухты Владивостока «Золотой Рог». Поговаривали, что Лёвин папа изобрел и запатентовал более двух десятков сортов водки, настоянной на травах, ягодах, кореньях, произрастающих на Дальнем Востоке. Но, как бы там ни было, сам Лёва предпочитал «Лернёровку» папиным патентам и ставил её выше моих стихов.
10
– И никакого похмельного синдрома! – восхищался Герман.
– А уж градусов, эдак, семьдесят будет, – скорее констатировал, нежели спрашивал у меня Севка.
– Да меньше-то и заводиться не стоит. По градусу на каждый год Новейшей эры, – под общий смех резюмировал Герман. И вдруг наставнически заверил:
– Больше пить не дам. Завтра опять под воду.
Он перехватил мою руку с флягой, и самогон исчез где-то в одном из многочисленных закутков кубрика. Мы с Севкой сделали вид, что жутко обиделись, но хозяин гаража был неумолим.
В обиженном тягостном молчании были извлечены спальники и простланы на лежанках, раскочегарена «буржуйка», захлопнут и умощён тряпьём лаз в погреб. А на столе – по-прежнему сплошное изобилие морепродуктов. И даже красная икра Германовского посола.
Никто не заметил, как в сумраке кубрика растаяла первая бутылка вина. Настал черёд второй, и тут обнаружилась недостача. Вместе с флягой исчезла и она.
– Герман, ты что, охренел? – запричитал Севка. – Мы к тебе на вонючем пароме, без малого четыре часа жизни собаке под хвост, а ты лишаешь нас последней радости?! И это в то время, когда весь расейский народ, снабженный талонами вместо искомого продукта, готов родину, партию и правительство обменять, как заложников на бутылку какой-то там болгарской «Мастики»?! От этой дряни разит бинтами, сорванными с кровоточащих ран наших бойцов за градус!.. Западня! Измена! Куда заманили?! Полундра!!! – орал Севка дурным голосом.
– Всё – подлог, враньё и сплошное надувательство. Где обещанный осьминог?! Где гидрокостюм для Лернера?! Где мой кисленький «Сухомлинский»?! – Севка уставился на меня, – Пуритане, говоришь? Ты, Герман, часом не из пуритан будешь? А то мы тут одного пока к тебе ехали, чуть с парома не скинули. Хотели с Лернером слегка подразмяться «сухариком», так он, падла, так на нас посмотрел, словно мы по бесстыдству превзошли самого Калигулу. Одна бутылка точно прокисла под его взглядом. Ну-ка… – Севка отхлебнул из горлышка.
– Вроде ничего. Ну, Герман, чего ждешь? Давай, доставай из заначки. Явно в твоей бутылке уксус… Нет, ну подумать только, один пуританин – много, а тут целых два… Да хрен с ней, с великоградусной! Не в обиду тебе, Лернер, сказано, её-то можно и до завтра оставить. А вот «Сухово-Кобылина» – вынь да положь. Сухое вино – святое. Понял?
Герман вяло урезонивал друга:
– Сева поверь, сегодня не могу. Ну никак. Завтра, опять же, под воду. И потом, я ведь тоже хочу от вашего пирога ковригу. А завтра вечером соберемся, жена придет, посидим, – пел Герман.
– Во-во-во-во, – бурчал Севка, – посидим, по-стариковски повоняем…
– Поздно, Сева, уже. Никакого интересу. Да вот и мальчики мои уже идут. Не обижайтесь, хлопцы. До завтра. А мальчики вам, если чего, покажут тут всё, помогут… Располагайтесь. Спокойной ночи.
Герман покинул кубрик, уступая место двум своим очаровательным сыновьям, русоголовым ангелочкам.
Проголодавшиеся подростки без лишних слов уселись поудобней за столом, и очень быстро задвигали челюстями.
– Ну и батька у вас, – не унимался Севка. – Сынов не кормит, гостей не поит. Ни своим не поит, ни… Слушайте, пацаны, спохватился он, – папенька ваш тут где-то бутылку сухого вина задвинул, а потом найти не смог. Ну-ка, поищите.
Мальчишки только улыбались, а симпатичные ямочки на щеках не исчезали, даже когда рты их были набиты едой.
– Ну, что скажешь, Лернер? Семейный заговор. Эй, пацаны! Слыхали, что отец сказал: в случае чего – поспешествовать. Ну… Да поймите же вы, наконец, это как раз тот случай!.. Ладно-ладно, не отвлекайтесь. Еда – процесс серьезный, интимный. Мы сами поищем.
– Дядя Сева, а вы снова на выставку в Японию, когда поедете? – спросил меньшой.
– А вот в Австралии закрою, в Японию поеду открывать… Слушай, Лернер, будто сквозь землю провалилась.
– Похоже, – согласился я.
– Дядя Сева, а вы мне плакат с парусником привезёте?
– Из Японии? Из Японии, оно конечно, можно. Из Японии – это завсегда. Вот только сейчас бутылку найду и считай, что плакат с парусником у тебя уже в руках. Из самой что ни на есть Японии. – Севка задумался и долгим взглядом Тамерлана посмотрел на меня.
– Так говоришь, как сквозь землю провалилась? Ну что ж, посмотрим и под землёй.
Он открыл лаз в подполье и свесился вниз.
– Ну-ка, хлопчики, дайте свет.
Старший, дожёвывая, вылез из-за стола и где-то щёлкнул выключателем.
– Ну, Лернер, ну, Шерлок ты Холмс наш, Нат Пинкертон, Индиана Джонс, мсье Пуаро, – Севка довольно урча, вытащил из погреба бутылку сухого вина и флягу с остатками самогона.
– Гуляем! Ладно, пацаны, придётся вашему папане на сухом пайке посидеть, а это значит, не с «сухариком», а скорей даже наоборот. Перемудрил ваш папенька. Ну, ничего, бывает… А что это вы всё время улыбаетесь? Ангелочки словно.
Чуть было не осиротевшие на сегодня стаканы, вспотевшие от напряжённого ожидания, вновь наполнились вином.
– Ладно, мужички, подставляйте свои мензурки. Небось, папаня вам тоже перед сном «Рубаи» читает? Милые мои, лучше стакан выпить, чем книгу о том прочесть…
Флягу с самогоном отвинчивали скорее из принципа, чем от большого желания.
– Не будем чрезмерно жестокими, – великодушничал я, – оставим старателю Герману.
– Гусары гуляют! – шепотом кричал Севка, подмигивая спящим ангелочкам…
11
…Ночь вошла в кубрик обиженным хлюпаньем штиля и дрожью опущенных в воду звёзд… Наполнив флягу морской водой и помочившись на лунную дорожку, дрожа от холода, вернулись мы в протопленный гараж. И едва голова коснулась подушки, как меня закружило, завертело, замутило… Вихрь сорвал с места, и тело чужое и ломкое провалилось в тартарары. Я грохнулся об пол, вздыбив клубы пыли и, потирая ушибленный зад, с трудом соображал: где же это я?
Над головой, как и прежде, был бетонный свод, стены – из того же серого пористого бетона, а по углам расселись то ли призраки, то ли черти, то ли гномы. Явно не гараж. Я щёлкнул зажигалкой. Обрывая паутину, приблизился к выключателю. Люминесцентные лампы, гудя осами, вонзили свои жала во мрак. И понял я, что был здесь уже когда-то.
Ну, конечно же! Это бомбоубежище – не что иное, как мастерская Миши Мигрина! Но позвольте, весь созданный Мишей призрачный мир из шамота, был там, на другом конце земли, за десять тысяч километров, в другой жизни, на далекой Украине!.. Сомнений быть не могло. Это была мастерская Мигрина. Я действительно был здесь однажды.
О, эти «однажды»! Тогда мы были помоложе, но менее оптимистичны, сил в нас было – хоть отбавляй, вот и отбавляли: кто сколько мог и как умел.
Ещё тогда подумалось мне, что мастерская эта скорее бомбоубежище. Пристанище для всего созданного Мишей мира. В этом бункере спасалась от налётов ревнителей соцреализма Вселенная с ее обнажённой беззащитностью и агрессивностью, присущей роду человеческому.
Гномам из глины и шамота скрывать было нечего. Хоть и были они захвачены врасплох, но прятать свои чувства, свои эмоции, любовь свою и ненависть не собирались. Не стремились они выглядеть лучше, чем создал их ваятель. Поражала кажущаяся беспристрастность творца, приложившего к ним тепло своей руки… Всё было настолько неожиданно, что в скучающих сумерках мастерской ощутил я робкое предчувствие апокалипсиса. Ощутил и тут же доверился этому миру.
Мы сидели в компании Мигринских монстров, пили водку и молчали. Кто-то обронил:
– Нельзя же так. Нужно что-то делать…
Миша улыбнулся в рыжую бороду и выдохнул:
– Не знаю как Сева, а я уже для себя придумал: вырою яму, соберу всё своё хозяйство в старый грузовик и захороню. Может быть, потом кому-то станет любопытно, какими мы были…
Снова выпили. И вновь вспомнили о Севке. Как, мол, он там, что поделывает?
– Да всё нормально, – встрял я. – Всё, как и положено. Персональная выставка во Владивостоке, телевизионщики ухватились, репродукции по всем изданиям порастаскивали, даже в польской «Младошти» тиснули с весьма претенциозным заголовком: «Поляк с Дальнего Востока». А тут японцы подгадали под выставку и навалились всей своей культурной делегацией. Обалдев, предложили организовать экспозицию на Хоккайдо. Представляете, выставка Всеволода Мечковского в частной картинной галерее в Отару. Хадзиме Саватари специально для Севкиных картинок выстроил на берегу моря изумительнейший павильон! Приглашения всякие…
Ну, там, во Францию смотаться – это после первого приза в Париже среди плакатистов, австралийцы, тоже, не унимаются – зазывают… Ну и работа, понятно, ладится, продуктивность та же сумасшедшая…
– Ох, и горазд ты свистеть, – отрезвил меня поощрительно-дружелюбный голос Миши.
– Да, правда, же! – я пытался остановиться, но не мог. – Успех полный! А он, жлоб, лежит сейчас в Славянке на берегу Хасанского залива, в чай на лимоннике с похмелья дует и по вашему вонючему подвалу тоскует. Да что там, я же сам… – завёлся я и тут же осекся.
Откуда им, в том, теперь уже далеком, восемьдесят пятом было знать, что свалился я им на головы прямёхонько из девяностых. В порыве пьяной радости я спешил им выплеснуть все, что знал… Я хотел успеть сказать Мише, что не придётся ему насыпать скифский курган, не погребёт навоз его уродов, не погибнут, не выцветут, не будут разворованы картоны Мечковского, не сгорит горькой сивухой их талант…
Вихрь подхватил меня и я, попав в воронку, задёргал ногами, пытаясь руками разорвать рыхлые и липкие кольца вертящегося смерчем удава времени…
– Ну иди, иди проблюйся. – послышался ворчливо-недовольный голос Севки.
Я снова сидел на кровати в кубрике гаража, а в приоткрытую дверь на меня брезгливо фыркало Японское море.
– Что это ты там про сивуху орал? – Мечковский, сидя по-турецки на кровати всматривался в циферблат наручных часов.
– Не успел… Не успел я, Сева, – вздыхал я, физически ощущая на себе паутину Мигринского бомбоубежища.
– Как это понимать? Что значит, не успел? Ты что, пацан? Ну ладно, эти, – и Севка глазами повел в сторону мальчишек, распластавшихся в здоровом юношеском сне, – пацаны могут и не успеть. А ты в таком возрасте, что успевать просто обязан. Стыдно… И сыро…
– Послушай, мистер Ворчун, я только что в мастерской Миши Мигрина побывал.
– Завидую, – теперь уже серьезно сказал Севка и повернулся лицом к стене.
12
Утро выдалось с морозцем. Пацаны, выспавшись, возились у закоченевшей «буржуйки», а Севка, сидя на боте, глядел как сонные чайки, лениво покрикивая, перелистывали волны.
Шумный Герман, обнаруживший пропажу, уже обиженно хозяйничал в гараже, а из принесённого им рюкзака торчал старенький японский гидрокостюм.
Я согнал остатки сна и, не утруждая себя его толкованием, облачился в доспехи ныряльщика. Вода, сомкнувшись надо мной, обожгла холодом, сдавив виски и сбив дыхание. Казалось, меня вывернуло всего наизнанку, и я лишился кожи. Но через пару минут баланс между температурой тела и водой в гидрокостюме был достигнут и я, блаженствуя, барахтался у берега. Теперь настал мой черёд благодарных взглядов в сторону Германа. На смену негодованию, вызванному его поступком с выпивкой, пришла досада от нашей собственной выходки. Объединив эти оба чувства, я в восторженной неловкости орал что-то неприличное.
Пока Севка приводил себя в порядок, мне пришла в ещё не совсем трезвую голову заманчивая идея: добыть чего-нибудь к завтраку. В порядке подхалимажа, и для личного удовольствия. На трепангов я не рассчитывал и не покушался. А вот гребешок собирал, как грибы после дождя.
Очистив прибрежную полосу от устриц, я всё дальше и дальше уходил в море, ощущая это по давлению в ушах и продолжительности холодного слоя воды, резко сменяющего полутораметровую поверхность, прогретую осенним ленивым солнцем. Стараясь не обращать внимания на досадное чувство дискомфорта, вызванное постоянным притоком холодной воды в прорвавшийся под рукой гидрокостюм, я искренне старался угодить друзьям с завтраком.
О переохлаждении я был столько наслышан, что относился к нему как к какому-то анекдоту, обязательному перед каждым погружением под воду. Но на этот раз я ощутил его собственной шкурой. Не анекдот, конечно. Переохлаждение. Сперва пальцы ног стали налезать друг на друга. Барахтаясь на поверхности, рядом с загруженной гребешком сумкой, подвешенной на желтые поплавки, снятые с обрубленных в спешке японскими браконьерами сетей, я, пытаясь распрямить сведенные судорогой пальцы, сорвал ласты. Те, выскользнув из рук, исчезли под водой. Пальцы-то я распрямил, но вот ноги, лишённые, как казалось до того, неуклюжих и тяжелых лопат, беспомощно барахтались, ослабевая и отказываясь удерживать дрожащее, растерявшее все калории тело.
Нужно было сбрасывать балласт: расстегнуть свинцовый пояс и тогда, освободившись от нескольких килограммов, затапливающих гидрокостюм, можно было продержаться на плаву. Но я по-прежнему не верил, что тону. Да и пояс жалко. Поди, попробуй-ка потом достать свинцовые формы. К тому же, в шлюпке, поблизости, проказничали симпатичные ангелочки. Выплюнув трубку и сорвав маску, я робко позвал их. Настолько робко, что братья ничего не поняв, игриво что-то крича в ответ, отплыли ещё дальше. Я ринулся за ними вплавь, но понял, что не умею больше плавать…
На этот раз море не хотело меня отпускать всерьёз и, бормоча неразборчивые угрозы, отрывало душу от тела, и отнимало сознание. Я задрал голову и, поглощаемый водой, что-то отчаянно проорал напоследок.
Ангелочки с ямочками на щеках подхватили меня и я ещё долго и изумленно взирал с высоты на всё удаляющийся осенний дальневосточный пейзаж…
13
Стоит ли говорить, что меня за какие-то прегрешения не приняли боги. Ни олимпийская братия, ни, пришедшая им на смену когорта в чёрных сутанах, ни… Короче, кто-то там был не в духе или что-то мудрёное задумал Падший ангел, только вернули меня назад. Швырнули с размаху ангелочки в лодчонку, крылышками небесную пыль обмели, попками замелькали, засветились улыбками – извиняются, значит. Прости, мол, номер не вышел. В другой раз. Уж не обессудь. Ангелы, превратившиеся в сыновей Германа, весело болтали. Вылез я из лодки, в гараж поплелся.
– Ты что ж это, Лернер? Ластами щёлкнуть удумал? – Мечковский невозмутимо наряжался в гидрокостюм.
– Да вот, – отвечаю не своим голосом, – в лодке у Харона побывал. И Стикс переплыл дважды.
Севка, улыбаясь, надевал акваланг:
– А в уплату Харону ласты Германа ушли? Ладно, иди в кубрик, погорюй с Германом, а я поищу снаряжение. Ты и маску с трубкой, босяк, утопил. Надо было, литератор, свинец сбрасывать… Литератор. Из Севкиных уст это всегда звучит иронично, обидно. Впервые он приласкал меня этим прозвищем, когда мы с прозаиком Николаем Исаевым заявились в его мастерскую. Мастерская, блин…
Понту в этом названии было больше, нежели этот сортир представлял что-либо подобное. Ну, Севкины работы, понятно, не в счёт. Многие его коллеги завидовали этой дыре. Строчили жалобы, заявления, доносы. Словом, создавали творческие условия.
Ну, чтобы кровь в жилах не застаивалась.
Да пораскинь же ты мозгами! Есть хата на стороне – значит, водит б…, аморалку разводит, притон содержит. Типы непонятные косяками шляются. Громко, вызывающе разговаривают. Бутылками гремят – пьянствуют, значит. А что на пьяную голову приличного создать можно? Вон и бабы голые по стенкам развешаны. Даже через занавеску видно. Невооруженным глазом. И мужики – ну совсем паскудство – в раскорячку. А этот, с позволения сказать, художник, извращенец прямо какой-то, все попохабней изобразить норовит. И такой буржуазный тлен от его картинок исходит, хоть ноздри ватой затыкай! Нет, ну скажите на милость, откуда в чистых советских водах вот такое, простите, конечно, великодушно за грубость сравнений, дерьмо всплыло?
А в чистых тех водах, и любовь была бесполая, и грязь родной землей звалась, и миллионы шагали в ногу, и радио точкой называлось – на одной волне работало потому как, на нужной, и общественное мнение всегда совпадало с генеральной линией…
Короче, заявились мы с Николушкой к этому аморальному типу, и давай его картинки рассматривать. Ходим вдоль стен, пальцами во что-то тычем, умные слова произносим – хвалим, значит. А Севка лицо руками закрыл, одни глаза из-под ладоней. И глаза те – хитрющие. Слушал он нас, слушал, а потом напускное безразличие сбросил, сошёл со своего красного угла, да к нам и вышел. Но мы его уже не замечаем, нам картинки посмотреть охота. И разбор его работ теперь идёт по большому счёту. Кинул я тогда робкий взгляд на Севку, а он скис почему-то. Карандаш в ухо засунул и сопит чайником.
– Ну, господа литераторы! Не ожидал я от вас такой борзости. Это ж надо, – говорит, – клеточки на картине считать и каждую смыслом одаривать!
Лучше бы не говорил он этого. Потому что Николка сорвался тут же:
– Так говоришь – муди к бороде подтягиваем? Нарисовал пол в квадратах, три четверти картона ими занял и теперь нас на мякине провести хочешь?! Сколько мы с тобой, Всеволод, не встречались? Три года? И с тех вот самых пор ты ни на йоту не продвинулся! Ещё через три года встретимся. Некогда мне эту херню рассматривать. Я к тебе с поэтом пришел, а ты, падло, испугался? Не доверяешь – скажи. А не дотягиваешь – иди к такой-то матери…
Пока на Николушкином пару чай доходил, я в блаженном восторге осматривал Севкину берлогу. Мастерская, как мастерская. Как сотни, тысячи мастерских, разбросанных по задворкам империи, отданных художникам по лености или при недостатке средств для приведения этих подполий, сараев, полуподвалов и заброшенных убежищ в относительный порядок. Зато под руками умельцев эти крысиные острова, эти клоаки, эти заплесневелые, пришедшие в разор от нерадивости хозяев руины, приобретали вид аккуратненьких островков свободы творчества, становясь кельями для одержимых жаждой познания или просто мастеровых. Но если кто-то из иноков от искусства переступал в своих притязаниях установленный власть предержащими Рубикон, его легко выщёлкивали из возведённого им самим храма, заколотив крест на крест двери и, так уж повелось испокон, выбив все стёкла. А делалось это всё, опять же, руками общественности. Ну, а несведущий, легковерный, идеологически нашпигованный хомо советикус, и по сей день, думаю, верит умело созданной легенде о богемном образе жизни художнической братии. К слову, многие легенды были основаны на реальных фактах, но иной, привнесённой извне, жизни, неведомого многим, но такого заманчивого мира. Мира официальных творцов соцреализма.
А что же андеграунд? А само подполье не прочь было поменяться с ними местами, что, собственно, и произошло вскоре.
Ну, а что касалось легенд и мифов, созданных самими «отверженными», то здесь, милый ты мой собутыльник… Прости… Собеседник… Помолчим в восхищении, выпьем и крякнем от удовольствия. И не надо… Не надо… И сачковать тоже не надо.
Пьём эту отраву до конца. Ибо, коль уж вышло так, что раскрываю тебе душу, то будь добр, будь настолько великодушен, чтобы мы с тобою в градусах… относительно плоскости… Ну, чтоб на равных!
…Хорошо. Шибануло слегка в голову, глотку и желудок продрало, обожгло грудь, душу малость согрело. И пока ещё не затмило разум, не вызвало раздражения и агрессии, пребудем в эйфории сонливой меланхолии. В любви к дальним на Ближнем и близким на дальней… Сглотнём солоноватую, навернувшуюся на глаза грусть. Тоску по родным лицам, оставшимся ТАМ. Там, куда то и дело бегают, не зная удержу и препон наши контрабандистские мысли. И приведут они, меня, например, в город Днепродзержинск. Город, как проклятие носящий имя Железного Феликса и теперь, через много лет, с ужасом взирающий на однажды поднятый его кровавым крестным и с тех пор не знающего ножен, изрядно затупленный, но по-прежнему карающий меч революции…
Город-призрак, гибнущий от радиации, выбросов газов, отходов химической, металлургической, цементной промышленностей, идеологического идиотизма и полной бездуховности. И, наконец, просто от голода…
Город-могильщик, принявший роды у моей матери и загнавший её в сосновый гроб, предоставивший за все муки клочок кладбищенской земли. Земли, осквернённой самим названием кладбища, носящего имя того самого Жданова…
Город-доносчик, сделавший всё, чтобы я возненавидел его… Но где взять мне силы разлюбить его? Нет такой силы. И этот город – мой крест… Нет, не тот крест, что с запозданием в полвека заново был водружён на макушку махонькой, ссохшейся, чистенькой, как набожная старушка, церковки. Это крест распятья, крест римской казни, крест в бессилье разведенных рук.
Я распят на мостовых этого города, мои шаги ещё можно услышать под сводами польского костёла, а мой голос – в позвякивании разорванных цепей восставшего надо всем гигантским фаллосом воистину безбожного памятника Прометею. И хотя после экологической демонстрации я в спешке покинул этот город и моему взору любезней пейзажи Дальневосточного Приморья, и именно они являются мне во снах на Ближнем Востоке, – нет-нет, да и кольнёт в груди, заскребет, заворочается, засаднит воспоминание, пропоют звонкие цепи, павшие с запястий полубога, получеловека. Увы, не мне разорвать эти милые цепи. Слишком со многим связывают они…
Я бы выпил ещё, но, думаю, не простит мне этого мой… А пошёл он!.. Абзац.
14
Герман возился надо мной, скошенным бутылкой спирта, одолженной в соседнем гараже.
– Бред прямо какой-то. Послушать его, так в самую пору отправляться самому в психушку, – сетовал Герман.
Севка, растираясь полотенцем, сочувственно глядел то на моё бездыханное тело, то на полные страдания глаза Германа.
– Ты, Герман, главное не суетись. Литераторы – народ тонкий, чувствительный. Порой вдалбливают себе в голову фантазии и живут ими, мучаются, сами страдают и других на это подбивают… И реальность для них – не то, где мы живём и чем живём, а реальность – это их фантазия. Их жизнь не поддаётся обычной логике. Их логика – это логика воображения. Только здесь они абсолютно свободны. И запомни, парень, для человека творческого, вершиной разума является работа воображения. Это то прозрение, которое создаёт всё новое, небывалое, разгадывающее тайны бытия, распутывающее мифологические клубки истории.
Севка пристально посмотрел на Германа:
– Один умник, как-то сказал, что логика, которой ты, Герман, хочешь соизмерить все поступки, всегда топает на деревянных ногах позади воображения гения. Не станем выяснять степень гениальности нашего пьяного друга, но, согласись, парень, ты сейчас вряд ли поспеваешь за его фантазией.
– Ну вот ты, Сева, раскрашиваешь картинки свои и видишь всё не менее тонко. Но такого, чтоб заговариваться – этого у тебя не наблюдается. А тут, ёлки, пять минут послушал поэта и у самого крыша поехала… Здесь тебе и настоящее, и прошлое и, чёрт его знает, будущее, что ли… Вроде бы как говорит он о будущем, но странно как-то, словно вспоминает его. Сидит со мной за столом и ностальгирует по будущему.
– «Ностальгия по настоящему, что настанет да не застану»…
– Что?
– Да так, вспомнилось… Когда-то, очень давно, ко мне в мастерскую заглянул один парень. Спортсмен. А может быть – милиционер, не помню теперь. Увидел одну картину и, что называется, прилип к ней. На картине было много огня. «Пожар?» – спросил он. «Пожар», – соглашаюсь я. «Жалко лес», – продолжает мысль парень. «А животных?» – интересуюсь я. «Ну да, ведь они тоже сгорят», – соглашается он. Потом, подумав, вымолвил: «Видно костер забыли потушить. Мы это всегда мочой делаем».
Герман развеселился:
– Понятливый парень. Это он о твоей «Химере»?
– А ты, – Севка улыбнулся собеседнику, – ты ведь тоже всё время норовишь свести необычное к обычному. Но ведь смысл Химеры, парень, не в её крылатости. И даже не в том, что она огнедышащий дракон, предстающий львом, козой и змеей. Когда тускнеют краски страха – химера исчезает, уступая место уродству и нелепости. Но и это не главное в мифе о Химере.
– А что же?
– Ты спрашиваешь что? А то, что поразивший химеру, подпадает под её власть. Его химерическая мечта – взлететь на Пегасе на Олимп. И заканчивается это всё безумием.
– Ты думаешь?
– Таков смысл третьего плана мифа о Химере…
– Вот и он сейчас, – Герман кивает в мою сторону, – где-то там далеко в химерических мечтах своих и оттуда глядит на нас своими почти безумными глазами. Даже не знаю, как обо всём этом сказать. Знаешь, Сева, мне, признаюсь, даже жутко стало. Оторопь, что ли взяла. Да ведь пьёт же ещё. Может, потому что в себе запутался, а может – во времени заблудился… Пьет, бляха, как лось из овражка… А потом тонет, мерзавец. Хрен с ним, со снаряжением, вдову его жалко…
– Герман, – Севка покрутил пальцем у виска, – кто из вас двоих заговаривается, какая вдова?
– А, с таким мужем жена почти всегда вдова… Вот посмотришь, очухается – опять под воду полезет. Самоутверждаться будет, скотина. А о нас с тобой и не подумает. Ты б ему, Сева, как друг сказал, что ли. Нет, я серьёзно, я же у него в глазах смерть увидал.
15
Я и сам не знаю, Герман, что со мною, где реальность, где вымысел и что происходит со временем моим. И зачем я продолжаю пить, улетая от «сейчас» в «потом» или «тогда». И над телом моим бездыханным, и над мыслями моими бредовыми, над сугробом памяти моей мечется, исходя слезами, душа моя неприкаянная…
16
И снова полнолуние, и круглолицые оборотни рыщут по миру до третьих петухов, и дети плачут во снах, и беспокойные матери зашторивают от колдовского света окна, а изнеможённые ночными видениями отцы, курят, поминая, кто чёрта, кто Господа, но нет в их душах ни веры, ни знания, ни Бога. Лишь тоска да печаль. Неизбывная тоска по неведомым, но хранимым памятью иным, ушедшим временам, когда человек был ближе к небу и помыслы его были чище, и деяния искренней, и вера истовей.
17
…Стук в двери сорвал Севку с места, заставив проделать кое-какие манипуляции: вся еда была наскоро собрана в полиэтиленовый мешок, содержимое мусорного ведра зачем-то выброшено на простеленную газету, мешок с едой погружен в упомянутое ведро, а мусор вместе с газетой брошен поверх мешка.
– Господа эстеты пожаловали, – хитро подмигнув нам, пояснил Мечковский.
Мы с Николушкой в недоумении приготовились к встрече «господ эстетов».
В мастерскую вплыла царственная персона. Во френче, дореволюционного покроя, при бороде и зачем-то с костылём. Ни дать, ни взять – Николай Александрович Романов.
– Господа офицеры, – приветствовал нас «государь император».
– Ну, сейчас начнется раздача белья низшим чинам на позициях, – брякнул я.
– Знакомьтесь – Юрий Петрович, – рекомендовал Севка.
Юрий Петрович согнул в локте руку, словно для провозглашения тоста и, окинув многозначительным взглядом собрание, изрек:
– Рантье.
– Это фамилия такая? – не унимался я.
– Живу на ренту, – скучно пояснил государь, оглядывая комнату. Вдруг интонация его изменилась, и зачем-то с немецким акцентом он произнес:
– О! Чай. Чай – эт-та карашо! Чай – эт-та красифф, та…
– Да, мы тут слегка набили кишки требухой. Не угодно ли присоединиться? Что-то должно было еще остаться. – С этими словами Севка демонстративно вытащил на стол мусорное ведро и, чуть ли не с головой, влез в него, извлекая из этого «Рога изобилия» остатки припрятанной им же пищи.
– Фу-уу. – Скорчил гримасу эстет-император. – Кушайт из помойка – эт-та не эст карашо. Эт-та не эст красифф.
– Что он говорит! – обалдело возопил я.
– Он говорит, – бесстрастной интонацией профессионального переводчика пояснял Севка, – говорит, что, кушая из помойки, он не ест хорошо. А если он не ест хорошо, значит, он голоден. И это, естественно, не красиво.
Я обалдело взирал то на Севку, то на его визитера. Николка фыркал в стакан. Севка заваривал чай.
– Юрий Петрович, – пояснял он тем же бесстрастным тоном, профессиональный философ, полиглот, эстет и дезертир.
– Пацифист, – поправил его рантье.
– Ладно, пацифист. Что ещё? Ах да, почетный сопредседатель Ордена Клошаров. Но с помойки, как вы убедились, ест неохотно.
– Мечковский, ты сволочь! – Возмутился эстет, что-то уже дожёвывая.
– Я же говорил – полиглот…
И тут в мастерскую ворвалась молния. Имя ей было – Татьяна.
– А-а!! Все в сборе, блин! И этот, как его, рантье, тут! Ну все, твою мать! Сейчас по бабам пойдут… Сева, что ты мне обещал?!
– Господа литераторы, позвольте представить, Татьяна Евстафьевна… А Юрий Петрович, Танюша, пришел познакомиться с ними. И никаких, заметьте господа, баб-с. Только Музы и их служители.
Татьяна подозрительно взирала на нас: – Литераторы? Ну что ж, послушаем. – И одним движением оседлала стул.
Требовалась разрядка ситуации. Николушка, блестя шальными глазами, встал.
– Я думаю, здесь будет уместно предоставить слово поэзии. Ибо то, что мы лицезрели тут, в стенах этой мастерской, вышедшее из-под рук маэстро, – Николушка поклонился в сторону Севки, – сродни ей. Да и в завершение нашего давнишнего спора, именно на примере поэтических строк можно убедиться в правоте мною высказанных суждений.
Теперь настал наш черёд недоумённо хлопать глазами.
– Быть может, я не совсем тот, кому уместно обратиться к подобного рода вопросу. Поясню: я – прозаик и пылкий поклонник поэзии, а отсюда вытекает следующее: мне невозможно, трудно остаться сторонним наблюдателем, холодным и беспристрастным. Николушка присобрался весь, вытянулся в струну, и казалось на мгновенье, прислушался к музыке звучащей в нём самом.
– Искренне, беспредельно, по-детски восхищаюсь колоритной, классически построенной строкой, чарующей, завораживающей музыкальной рифмой, и строгим, без единой репризы, ритмическим рисунком стиха… Однако же, ведь доведется прочесть, услышать стихотворение, выполненное в полном пренебрежении к каноническим формам строения. Кажется, нарушение столь очевидно, а у поэта нет ни малейшего представления, элементарного понятия о законах стихосложения, пришедших к нам из бездны минувшего, от Тредиаковского… о поздних же и современных веяниях, изменивших течение поэтической строки – не может быть и речи… Автор, по всей видимости, и не подозревает о существовании оных. И вот однажды, совершенно нежданно, с пятого или, быть может, десятого прочтения вспыхнула строка, распахнулась как волшебный Сезам высоким, в прямом смысле этого слова, испепеляющим содержанием, шеломящим, непредвиденным ходом сюжетной линии… И это чарующее волшебство зримо, рельефно, почти осязаемо, озарено на продольном срезе психологического фона современности…
Николушка оценил взглядом ситуацию, и довольно отхлебнув из чашки круто заваренного чаю, продолжил:
– Нечто подобное мы испытывали при чтении рассказов Андрея Платоновича Платонова. Это о нём, позднее, с упоением замечали критики: «пленительная неправильность русского языка». Вспомните произведения Тынянова, Хлебникова. Казалось, творческие поиски последнего граничили с безумием! Минут годы. Пройдет время, прежде чем новое поколение поэтов возведёт экспериментатора в ранг непререкаемого авторитета. Маэстро.
Именно с вышеупомянутых позиций я воспринимаю поэзию моих друзей. И она, к счастью, отвечает высокому полёту предшественников.
– Есть публикации? – Юрий Петрович утерял императорский лоск и теперь походил на ополченца после Брусиловского прорыва.
– В Днепропетровской области бытует понятие «Поэтическая школа Днепродзержинска», – ликовал Николушка, – и представители её известны далеко за пределами области. Москва и Киев, Таллинн и Тбилиси, Казань и Саратов – вехи, где поэзия нашего города гордо заявила о своем существовании. И не только заявила, но и утвердилась на страницах печатных изданий.
Что с моей точки зрения, общего у совершенно непохожих по манере письма друг на друга Лернера и Злючего, Хмель и Закатиной, Шамрая и Городецкого?.. Прежде всего, их объединяет верность однажды избранному пути, серьезное отношение к поэтическому труду, долголетнее творческое учение. И как всякая сфера человеческой деятельности, данная наука неизменно сопряжена с ошибками, увечьями, разочарованиями, надеждами. Кроме того, не менее важный фактор единения – этика обращения со словом. Тот окаянный, проклятый Богом, возвышенный путь творческого поиска, когда точно найденное слово, высвечивает, настраивает, как камертон, на необходимую ноту для единственно верного восприятия и звучания всех нюансов симфонии текста… Я искренне сожалею, что не являюсь представителем данной школы. Принадлежность к ней в высшей степени почётна, правила её чрезвычайно строги, а устав восходит к священным истокам служения поэзии…
В мастерской воцарилась дрожащая восторгом тишина.
– Господи, – нарушила молчание Татьяна. – Да ведь так вот, гладко да красиво никто и говорить-то давно не умеет!
– Эт-точно! – почесывая затылок и довольно щуря глаза, победоносно и примирительно поддакнул Татьяне Севка, что само по себе должно было означать: видала, что за народ ко мне в мастерскую шастает, а ты всё: «бляди» да «бляди»…
– Действительно красиво… – Юрий Петрович разглаживал бороду. – Красиво, но, извините, провинциально и, увы, не обосновано.
– Провинциально, говорите? Не обосновано? – Колюшка полез во внутренний карман пиджака. Я ожидал увидеть нож или пистолет, но в руке у него оказался клочок газеты с отчётом о поэтическом вечере. Заглянув в него, Николушка прочёл:
Чёрный ворон, чёрный ворон!
Не накличь беду.
Как с наброска чернового
Вся – углы. Иду…
– Не мыслю своего существования без стихотворений Тамары Кулешовой, чья героиня, я избегаю говорить «похожа на», «развивается параллельно» – нет-нет, ни в коем случае, навеяна образами Анны Андреевны Ахматовой, Беллы Ахатовны Ахмадулиной… Марии Сергеевны Петровых или Вероники Тушновой… Вот строки Петровых. Сравните:
Чёрный ворон, чёрный вран, Был ты вором иль не крал?
– Крал! Крал! Крал!!!
Обе строфы исполнены глубоким чувством трагедийности, предчувствием роковой развязки. Однако последующие строфы несут уже совершенно диаметрально противоположные эмоции. Итак, полярность черного и белого, добра и зла, жизни и смерти, любви и презрения беспокоят поэта, преследуют, требуют выражения…
А вот совершенно иная лира, где образ вьюжен, дик, необуздан, подобен «Ночи перед рождеством», в реве хорала которой слышится неистовая, обреченная на провал сатурналия Пушкинских «Бесов». Пастернаковское «Снег идет густой-густой, не оглянешься – и святки…» Я говорю сейчас о творчестве Татьяны Ляпоты.
Взгляните, насколько обворожительна ее рифма: «Новолуния – на валу не я», или почти Бальмонтовское, но сугубо индивидуальное, выстраданное «р», точно пронзительное эхо на «Золотом плесе» Исаака Левитана:
Горлом рубиновым к гроздьям рябиновым.
Посмотрите, как вольно, широко аукнулась реминисценция и откуда-то из глубины, из темноты памяти встаёт величественный, как христианский собор, образ близкий сердцу советского человека, абрис Марины Ивановны Цветаевой.
Но если у дороги куст стоит,
Особенно рябины…
Данная ширь и мощь поэтического мышления Татьяны Лепоты усиливается ритмом гитары. Мгновение – и мы увлечённо следуем за поэтом, в его творческую лабораторию, безропотно подчиняясь желанию творца…
Следующие строки принадлежат Анатолию Лернеру. Слушая, читая их, невольно вспоминаешь Пушкинское «Лукоморье» или поэму Александра Щуплова «Серебряная изнанка»…
Нужно ли вам говорить, что тут над Николаем Васильевичем взвились Гоголевские черти и затянули мне глаза одной огромной слезой восторга. Сквозь эту пелену, словно в озере отражённые, предстали и Саша Щуплов, и Витюша Шамрай и даже Красников, и даже – Коркия. Да мало ли кто отражался в моем озере? Многие отражались и тонули с камнем на вые… А вот Щуплов остался. На всю жизнь. Помирая, корчась на больничной койке от перитонита, я шептал в бреду Щупловские строчки:
Душа родилась от огня,
огонь – от безумства и воли.
целуйте, целуйте меня,
покамест не сделался полем.
Пока перелесок, что рдян,
не кровью моею напитан,
покамест не я лошадям
целую под снегом копыта…
Вспомнились наши с Николушкой кочевничьи набеги в Жуковский, где, расслабившись от московской суеты, в трико с выдувшимися коленками, неизменно смущённый Щуплов скармливал нам столичные анекдоты…
– Слог прост, лаконичен, сжат до предела… – Позвольте, это что такое? Господи, да это же обо мне! Я вновь впился глазами Николке в переносицу и, напрягшись струной, слушал гимн себе.– В равной степени насыщен любопытнейшим содержанием…
Неловко такое слушать о себе, но до чего, братцы, приятно!
– Прочтите хоть раз «Сказание о Земле Индийской». Фантазия поэта былинно-огромна, подчас немыслимо определить черту, проходящую между фантасмагорией, рожденной магическим воображением творца…
«Это я-то творец? А почему бы и нет?»
– … и золотоносными россыпями тех слоев русского народного творчества, что органически вплелись в филигранную стлань поэтического повествования, тканную Анатолием Лернером.
«Колюшка, а вот „Шабаш ведьм“ посложней „Сказания…“ будет. Фу ты! Закончил. А мне ещё хочется».
Севка с Татьяной сидят, как очарованные. А «государь император» подбородок на костыль склонил и вопрошающе взирает на Николку: мол, ты это всё серьёзно или так, дурака валяешь? А затем взгляд одними глазами, на меня переводит. А я спокоен. Внешне. Всё правильно сказано. Ничего лишнего. Всё справедливо. А если это действительно так, то чего же смущаться? Вот так вот. Вот какие мы скромняги. Я бы сказал, патологически скромные. Ибо, будь всё иначе, не остались бы в неизвестности, обделённые вниманием издательств. А ещё мы – честны. Не можем поступиться своими принципами, не желаем обесчестить своего имени сомнительными публикациями, не… не… не…
18
Все сидели смущённые, не в силах вымолвить слова. Николушка торжествовал устало, а я, признаться, порядком понервничал. Ведь не прими сейчас кто-либо на веру Николкины слова, мне придётся подтверждать всё на собственном примере. А тут уж дело не только во мне одном. Даже не в моих собратьях по перу, тут на карту поставлено нечто большее… Ну, вы же понимаете?..
Татьяна, ясное дело, распогодилась. Разулыбалась Татьяна:
– Николай, – сладко начала она, – Вы как-то незаметно внесли в этот дом столько тепла и любви, что просто хочется взять и поцеловать вас.
– Только вот брать не надо…
– Молчи, Мечковский! Пошляк. Нет, правда, не каждый день слышишь от художника доброе слово о собратьях. Я вот тут знакома была с одним поэтом. И человек, вроде бы, не плохой, и стихи такие, ну, знаете, необычные какие-то, и беседовать с ним бывает интересно, но только вот заговорит о своих товарищах, все получаются у него негодяями, бездарностями, мерзавцами, ну и так далее… Злючий такой… И самое удивительное, что веришь ему. Веришь, а вот всё равно думаешь, что не бывает так, чтобы все вокруг сплошь мерзавцы одни. Видно, что-то в самом человеке не так, что-то сам он не то творит, не в ладу с собой, а потому и зол, не помнит своей доброты, чужого добра не ценит или не видит…
А доброта она всегда вокруг нас. Нужно только захотеть увидеть её, увидев, не обидеть, принять, не оскорбить отказом или равнодушием… И мне жалко его. Вот ведь бедный… Злой человек, он всегда обделен. Не с кем ему и душу излить, некому ему и грехи его отпустить, нежным себя почувствовать не с кем… Это ведь такое счастье – знать, что есть хотя бы один человек, кто поймет тебя, не предаст и не осудит, а надо – так просто промолчит вовремя и ты ему благодарен уже только за одно это молчание, за сочувствие, за соучастие… посвящение. Ты и он, твой Ангел-хранитель. А между – истина сама…
Татьяна тяжело вздохнула, посмотрев на Севку. Все молчали. Почему-то хотелось, чтобы этот искренний человек говорил ещё и ещё. И она продолжила:
– Нет, ну надо же, а? Такой язык! Вы, Коля, извините меня, ради Бога… Я ничего не читала из ваших произведений, но мне кажется, вы и писать должны также. Красиво, сложно и удивительно просто. Не для всех простота такая… Просто – для тех, кто не ушами или глазами, там, а просто – для тех, кто воспринимает всё сердцем… Не сердцем даже – душой… Нет?.. Я не права? Извините, я не умею писать и говорить красиво, я умею рисовать. И мне вот сейчас очень хочется, просто неудержимо хочется рисовать. И не просто рисовать, а создать что-то такое, чтобы люди посмотрели и сказали: это же надо, а?! Вот баба даёт!.. Вот как рисовать хочется, Коля!.. А хотите, я ваш портрет напишу! Нет, правда, приходите в любое время, когда хотите – приходите, я ваш портрет с радостью напишу. А вообще, я очень и очень и очень рада, что к Севочке такие люди ходят.
Правда. А то, как-то на днях захожу, а у него тут… Провалиться! – Татьяна метнула молнию в сторону Юрия Петровича.
– Ну, началось, – недовольно промычал рантье.
А Татьяна, словно бы спохватившись, обрушила всю лавину своей доброты на меня:
– О вас тут так хорошо говорили…
Все засмеялись.
– Чего они ржут? – слегка смутилась Татьяна, – Дураки… Вы же сами – добрый человек… Нет-нет, молчите, не перебивайте, а то я собьюсь и не скажу то, что мне необходимо сказать… А, не обращайте на них внимания. – Она миролюбиво махнула рукой в сторону хохочущих.
– На них порой находит. Так вот… Черт, не знаю даже как сказать… Ну, в общем, мне бы очень хотелось попросить вас что-нибудь прочесть своё. Я так волнуюсь: вдруг вы откажетесь или…
– Или, окажется не настолько высок, как преподнёс нам его друг, – рантье явно жаждал реванша.
– Прочти «Осень», – пришел на выручку Николушка. Я, с благодарностью кивнув, бережно протёр от пыли исцарапанную звездами шарманку и Ночь, натружено дыша, уселась у стола, широко по-бабьи расставив колени. Она грустила и бодрилась, нервно вздрагивая, заламывала до хруста пальцы. Затем, резко подхватившись, подбирая подол и размахивая им, точно веером, неслась куда-то, передёргивая плечами. Над крыльями её балахона, в лунном отблеске распушенных вороных волос, то Осень являлась, бывшей придворной, а ныне базарной торговкой, то плакал уходящий Моцарт, то божественный Иероним Босх, исхитрившись, ловил тень вечно неутомимого Аргуса, затаившегося у старой конки на Остановке Дождей, то княгиня-язычница Ольга, примеряла на Русь христианство, сравнивая себя с иудейским царем…
А кругом бушевала Макарьевская ярмарка, доносились скоморошьи страдания, угрозы Ильи Муромца в адрес Владимира, созывался очередной шабаш ведьм…
19
«Мне снилась осень в полусвете стёкол,
друзья и ты в их шутовской толпе,
и как с небес добывший крови сокол,
спускалось сердце на руку тебе…»
Март девяносто второго года. В центре страны наводнения. Кинерет вышел из берегов. Кибуц Мером Голан утопает в снегах.
Жена укладывает сына. Из спальни доносится его притворно-нежный голосочек. Я сижу в салоне нашего кратковременного киббуцного жилья. Рядом мается, подобранный с помойки, пёс. Сейчас он покачивает коляску с только что родившейся дочуркой. И такая стоит тишина, словно мы уже погребены под снегом.
Из-за грозы отключён телевизор. Разложены учебники иврита, раскрыты словари. Молчит телефон. Волна одиночества пытается погасить пламя свечи. Причудливые тени пляшут под потолком. Кто вы, тени? Откуда это ваше неуёмное веселье? К чему эти шутовские угрозы? В чём мы повинны перед этой неряшливо-колючей, как сабры, страной и кому нужна наша горечь в этой сладкой, как сабры, стране?
Мы пришли в неё, взяв с собой всё самое лучшее, что было у нас. Она отринула лучшее и выпятила неприглядное – всё то, с чем мы не сумели расстаться в своём долгом мучительном пути к ней.
Пренебрежительно-надменное «русские» – здесь, напоминает тупо ненавистное «жид» – там. Да, русские. Пусть так. Это ближе к истине, нежели непроворачивающееся во рту «лица еврейской национальности» – там.
…Но отчего тогда эта изматывающая душу тоска по прошлому и дрожь во всем теле от любых вестей «оттуда»?
И роднее русского языка нет, и песен нет задушевней, и удали бесшабашней, и людей прекрасней, и тоски петельней, и судеб трагичней…
Отчего я вновь, отставив иврит, тираню бумагу кириллицей и извожу остатки нервов?
Зачем срываю корку с, уже начавшей было заживать, раны?
Дочь не поймет меня. А сын? Может быть всё же…
20
Снилось: я уткнулся лбом в посеребрённую инеем раму пригородной электрички и, сквозь собственное отражение, вглядываюсь в ночь, бегущую капризной девчонкой за мной по сугробам…
Я прислушиваюсь к нетерпеливым ударам сердца, к завыванию заоконной вьюги и мне жарко и неуютно в протопленной этой электричке…
И вот когда усталые и полусонные попутчики мои исчезают на многочисленных засугробленных полустанках, я, почему-то по-воровски оглядываясь, с трудом отворяю примёрзшее в пазах окно и тайком впускаю в сумрак вагона запыхавшуюся ночь…
Она, присев на корточки, покачиваясь в такт несущему нас куда-то вагону, дышит на озябшие ладошки и её пухлые губы едва приметно искривлены то ли улыбкой благодарности, то ли плачем бессилия…
Мы оба молчим. Я и она – ночь. Нам есть о чем помолчать.
Мы молчим, и в этом глубоком молчании, нисходит благодарность, а следом приходит колдовство.
Снилось: переделкинский лес и я, посреди тропинки. Расставил руки, вытянул шею и, дрожащими от восторга ноздрями, вдыхаю запах чужого мне, но такого, на уровне подсознания, знакомого и желанного воздуха. И голова моя кружится: ведь я снизу взираю на лес. Взгляд мой устремлен туда, где сквозь сплетенье крон в солнечном ореоле щурится лик небожителя с переделкинской пропиской.
Вон ещё один писательский лик, и он уводит меня в сторону. А вот ещё… и здесь и там, – они кружат меня по лесу, уводя от тропинки. Я брожу, блуждая без провожатого, спотыкаясь и хохоча. И тем ликам, что над кронами, наверное, кажусь забавным, смешным, нелепым. И эта наша игра могла бы длиться вечность, если бы солнце над Переделкино не затянуло дымкой.
Теперь я чувствую себя брошенным, забытым, никому не нужным переделкинским проказником Бибигоном. Я – маленький, позабытый всеми литературный герой Корнея Ивановича Чуковского, впервые почувствовал собственную никчемность, ненужность, несвоевременность.
Я могу, я должен, я обязан растеряться, запутаться, испугаться соседства иных, новых героев, великих имен, великих создателей великий произведений, кумиров иного детства, чужого отрочества, сомнительных учителей…
И, как всегда бывает в таких случаях, лишённый проводника путник, тут же отыскивает тропинку…
Тропинка вела к дому один по улице Гоголя, но того, ради кого я здесь, нет. Он неизменно в разъездах.
У дома под присмотром старушки топает малыш. Мальчик болен и это беспощадное обстоятельство повергает меня в отчаянное уныние.
Молодая и красивая, очень обаятельная женщина, приглашает меня в дом. Я зачем-то оглядываюсь, словно вымаливаю позволения у ребёнка, оставшегося там, у дороги. Накатившее чувство неизъяснимой собственной вины, гонит меня бестактного и нелепого прочь, а папка со стихами зашкаленным градусником прожигает куртку.
Мой визит краток, поспешен, неловок. Бормоча нелепости, я оставляю этот дом. Старая собака, когда-то подаренная хозяину Ярославом Смеляковым, то и дело кусает меня за пятку, и я, несколько зло замечаю, что пока не перевелись писательские шавки, все подступы к отечественной литературе надёжно защищены.
Окинув переделкинские дачи прощальным взором, я даю себе слово, что этот мой первый и неудачный визит в литзаповедник станет и визитом последним.
Из кармана куртки я достаю – вчера ещё реликвия, сегодня лишь клочок бумаги – телеграмму и рву её. Ветер, затвердив напоследок адрес Евгения Александровича Евтушенко, разметал ошмётки и, дуя мне в спину, подгоняет к станции.
«С Богом», – прочел я на клочке, застрявшем в кустах.
Спасибо, Лионтина. Не суждено.
«Не суждено» – эту фразу я буду повторять вновь и вновь, терпя одно фиаско за другим. «Не суждено», – скажу я, разводя руками над рукописью несостоявшейся книги стихов, вышвырнутой по доносу друга из Днепропетровска, вслед за мной, во Владивосток.
«Не суждено» – выведу я в письме Ларисе Хоролец, влюбленной в мой перевод романа в стихах Лины Костенко «Маруся Чурай» и опрометчиво предложившей похлопотать о нём перед автором.
…Я сплю, и мне снится рябина, алой ртутью стекающая из-под снежной шапки внезапного снегопада посреди ранней киевской осени. Мне снится дом, где меня ожидает выдающийся украинский писатель Абрам Кацнельсон. И, хотя никогда я не читал прежде его выдающихся произведений, я верю, что они хороши, потому что этот хороший человек был учителем Лины Васильевны. И однажды, в трудную пору, он спас роман, который меня угораздило тут же перевести, без ведома, и согласия на то, автора.
Абрам Исаакович не доволен моими стихами, называет их «чистой воды сюрреализмом» и замечает, что даже для Запада сюрреализм – вчерашний день. Но вот интонации его меняются, барский голос становится мягче, покладистей – он говорит о «Марусе», о её создателе, о трудностях, сопутствовавших выходу этого романа и, наконец, хвастливо, по-мальчишески радуясь, показывает мне подарочное издание книги, где на фронтисписе по-украински выведены автором строчки:
«Дорогому учителю, спасшему роман в рукописи, от Лины»…
Эх, чего бы я ни отдал за автограф на той, потрепанной, рассыпающейся книжке, которая на протяжении двух с половиной лет вместе со словарями и черновиками перевода не покидала меня, сопровождая повсюду, куда бы меня ни зашвыривало сквозняком.
Абрам Исаакович кладёт старческую веснушчатую ладонь на папку с моей «Марусей» и напоследок роняет:
– А перевод получился замечательный. Вам бы, молодой человек, и дальше работать в этой области литературы. Я бы мог, конечно, порекомендовать ваш перевод Лине, но… Поймите меня правильно… Я человек пожилой… Старый… Лина крута. Мне было бы очень горько на старости лет, в случае чего, слететь с лестницы. Попробуйте сами.
Не суждено.
Мне снится… Квартира Риммы Казаковой. Римма Федоровна и её горничная пытаются меня накормить. Я слышу их голоса из кухни:
– А ест ли мальчик некошерное? – спрашивает домработница. И Римма Федоровна отправляет её в магазин, самолично приготовляя мне омлет. Она гордится этим своим произведением, и, судя по количеству соли, вложенной в это творение, ужасно влюблена. Наверное, в меня. И пока она пишет мне рекомендательное письмо в Литературный институт (не суждено), и пока сочиняет «врезку» в мою долгожданную книжку, я думаю о том, что вот тут, через стенку, живёт Булат Шалвович Окуджава, и мне нестерпимо хочется, хоть одним глазком, взглянуть на него. Но, увы, я воспитанный мальчик, я тешу себя мыслью, что потом, при прощанье, в прихожей, я услышу на лестнице звук открывающегося лифта, и непременно столкнусь, встречусь с Булатом…
Не суждено. Ни тогда, ни после.
Мне снится Иерусалим, куда меня занесло после выдворения из кибуца, и где в поисках любого заработка, я, так или иначе, наталкиваюсь на своих прежних и нынешних кумиров, разъезжающих гастролёрами по миру в поисках того же заработка.
Вот чрезмерно сощуренный, согбенный, точно ещё не вышедший из роли скупого рыцаря, Иннокентий Смоктуновский; вот, пришедший помолиться Богу, Евгений Леонов, с грустью Тевье-молочника взирающий на избранный народ; там – на книжной ярмарке – в окружении бизнесменов (не подступиться) – Евгений Евтушенко… Олимовские пацаны с видеокамерой бегут на концерт Бориса Гребенщикова, а в «Русском центре» уже расклеены афиши Татьяны Васильевой-Ицикович и Лии Ахеджаковой. Радиостанция «РЭКА» вещает о приезде в Израиль украинской делегации и среди гостей Лина Костенко… А над всем этим балаганом царит «Балаган» и «Балагаша» Александра Каневского.
Конец ознакомительного фрагмента.