В солнечной тишине
На холме, среди колеблющихся трав, мы оставались одни – о чём-то говорили, о чём-то молчали…
Нила была как и все мы – мальчишки, девчонки… Нет, другая – лучше. Карие глаза, скользящие в улыбке книзу, прятали такое, что заставляло думать о ней. Чёрные волосы, чёлка и взгляд… Она так смотрела и так улыбалась, что это связывалось с теми словами из репродуктора, с тем, чего ещё не было, но будет…
Михель всё что-то искал, спускался к реке, кричал оттуда. Думал ли я, что день этот и всё его очарование пройдут, и многое другое тоже пройдёт? Только в сознании неотвязно повторялось – грустью или счастьем?.. или тем и другим вместе?
Пусть дни бегут, пусть идёт за годом год…
С вершины холма открывались заречные просторы. Там, на другом берегу, под ветром волновались берёзовые рощи, всё мельче лепетали ивы, зеленели луга. Зыбкие горизонты за ними тонули в сияющем далеко.
От подножья холма река поворачивала вправо. Холмистость в той стороне понижалась. Вдоль берега тянулись заросли верболозов. В отдалении, уже не скрытые ими, виднелись насыпь и мост, по которым проходил воинский эшелон – платформы с танками и орудиями, теплушки, в проёме которых, перекрытом доской, теснились солдаты.
Но, странно: солнце и тишина, а рядом военная гроза – они существовали в одном и том же пространстве, в одни и те же дни цветущего июня. Две стихии, никак не соединимые в одно, всё-таки составляли единую повседневность. Но когда той, устрашающей, не было вблизи, начинало казаться, что нет уже войны, что тишина солнечных дней наконец утвердилась над миром…
Солнце и тишина… Они сопровождали нас на лесной дороге, когда мать и я шли с тяпками в руках, и она рассказывала о прошлом, о Гражданской войне, о том, как один из братьев, больших озорников, натаскавший домой военных припасов, всё что-то проделывал с ними и едва не застрелил её – пуля прошла совсем рядом…
К полудню солнце начинает палить отвесными лучами. В воздухе распространяется смолистый запах сосны. Дорогу горбатят корни старых деревьев. Вдоль неё, уходя в лесные глубины, землю покрывают папоротники, мхи, вереск, мелкие заросли черники… Такой чудесный день, небо над нами, эта дорога… Так много интересного в прошлом, об этом хочется слушать и слушать. Хочется знать про то, что было когда-то.
За лесом открывается поле. Простираясь далеко в разные стороны, поделённое на участки по десять соток, всё оно засажено картофелем, который уже порядочно вырос. На своём участке мы окучиваем его, дёргаем сурепку, осот. Большинство дольщиков уже обработало свои грядки, и на всём поле, кроме нас, никого. Мы совсем одни, с нами только солнце да жаворонок и тишина. Удивительная, неожиданная – тишина, вспоминая которую, только сейчас постигаешь её…
Конечно, работать тяпкой, пригнувшись к земле, не очень приятно. Куда как лучше было бы купаться с ребятами в сажалке, валяться на траве, играть в ножичек или чижика. Здесь всё-таки скучно, солнце нещадно палит и ноет спина…
И вот, через столько лет вспоминаются тот холм, солнечные дали, то, как откуда-то снизу звенел мальчишеский голос Михеля, и она – красивая девочка Нила; мы – только вдвоём… Вспоминается лесная дорога, рассказы матери… Теперь никто не доскажет и не у кого спросить о том, что было недоговорено… Возникает видение бескрайнего поля под мирным небом, откуда вместе с горячими лучами льётся бесхитростная песенка крохотной птахи… Солнечная и жаворонковая тишина, странная среди военных тревог, думая о которой, погружаешься в океан мучительного счастья… Или печали – о том золотом, прекрасном?.. О том, что прошло?..
Странный человек был Иван Иванович. Мы поселились у него в конце марта по возвращении из эвакуации. Стояла промозглая, слякотная погода. Раскисший снег превратился в водянистый кисель, дул сырой, порывистый ветер. Показав комнату, где мы должны были располагаться, Иван Иванович тут же исчез.
В доме было холодно. Мать приготовилась затопить плиту. Дрова в наличии имелись. Нужно было открыть вьюшку, но её не было нигде. Обшарили всю печь – нигде ничего. Комнаты и кухня были оштукатурены, побелены. Печь тоже была побелена, лишь в той части, где проходил дымоход, побелки не было, а было это место аккуратно замазано глиной. Вьюшки так и не нашли. Решив, что печь устроена как-то по-особенному, стали растапливать прямо так. Дым сразу повалил наружу. Топку пришлось остановить. Так мы и сидели – в холоде и в дыму – и не знали, что делать. Ивана Ивановича простыл и след.
Явившись после долгого отсутствия, он быстро ввёл нас в курс дела. Вьюшка, оказывается, находилась в той части, которая была замазана глиной. Для топки каждый раз Иван Иванович отбивал её молотком, а протопив и закрыв вьюшку, размачивал ту же глину, снова замазывал ею дымоход, и так поступал каждый раз.
Странности Ивана Ивановича на этом не заканчивались. Дом имел две половины, на одной из которых жила его мать, неслышная, словно тень, кроткая старушка, с которой он как-то странно общался, то есть почти не общался, и постоянно куда-то надолго исчезал.
Был он, конечно, не вполне нормального рассудка. Лет ему было сорок или пятьдесят. С виду крупный и крепкий мужчина с громовым голосом, почему-то пребывал в неугасимом возбуждении, всё время двигался, готовый к какому-то, может быть, даже страшному поступку. И всё ораторствовал, скандировал, обращаясь к кому-то, к каким-то людям, которым доказывал, что он не боится и презирает их, потрясая при этом левой рукой, на которой ровно, по диагонали были отрублены четыре пальца:
– Вот что я сделал! Я им доказал! Я не боюсь их!
В этом возгласе слышалось что-то трагическое, страшное, как будто задавленные рыдания о загубленной жизни.
Внутренне он был постоянно в схватке со своими врагами. И всё время исчезал куда-то надолго, часто не ночуя дома. Однажды он попросил мою шапку, чтобы куда-то сходить в ней. Вид её и, главное, цвет имели какое-то символическое значение для него:
– Я докажу им! Пусть знают! – громыхал он, резко вышагивая по комнате, жестикулируя, сжимая кулаки.
Шапка имела самый жалкий вид: вата за подкладкой свалялась комьями, одно ухо настойчиво торчало вверх, другое висело с изломом. Мех был скорее желтый, но с коричневым оттенком, и, кажется, именно в этом для Ивана Ивановича заключался какой-то ненавистный смысл. Надев шапку, он куда-то надолго исчез.
Разумеется, ни жены, ни детей у него не было, а у меня осталось знание, что был он в заключении, в лагере, и там, чтобы показать, насколько он презирает своих мучителей, на глазах у них отрубил себе пальцы.
Постоянно отсутствуя, Иван Иванович нас не беспокоил. К тому же к нам, особенно к матери, относился вполне дружелюбно, не стесняя никакими хозяйскими правилами или требованиями. Их у него не было вообще.
Мать стала работать бухгалтером в железнодорожной организации, как она работала перед войной. Жизнь приобретала возможную в тех условиях устойчивость.
Я пошёл в школу – в том году я заканчивал четвёртый класс. Жанну мать отводила к нашим знакомым, землякам, с которыми мы вместе покидали наш город в сорок первом году и вместе возвращались из эвакуации. Они тоже квартировали в частном доме, недалеко от нас. Старушка из этой семьи присматривала за своими внуками и, пока я был в школе, соглашалась доглядеть и Жанну.
Школа находилась недалеко от железной дороги, на другой стороне станции, ходить надо было по переходному мосту. Она была кирпичная, одноэтажная, давней постройки. Её окружали старые тополя, был большой двор с устройствами для спортивных занятий. Во дворе, перед началом уроков, все классы выстраивались на зарядку.
В классе ученики отнеслись ко мне с доброжелательным интересом: кто я? откуда приехал?
Одним из предметов был украинский язык. И хотя я не знал его, учительница – сухонькая старушка, строгим квохтаньем своим напоминавшая курицу-наседку, – заставила меня учить и литературу, и язык. И я учил: «Осэл убачив соловья…» Самым знаменательным примером моих успехов стал диктант, которым я развеселил весь класс. В нём я сделал примерно полтораста ошибок. Старушка получила редкое удовольствие, исчеркав его красным карандашом.
С некоторыми учениками я подружился. Нищенко, отличник, серьёзный и положительный, позвал меня домой, показал большую, в аккуратных альбомах, коллекцию марок, среди которых были немецкие, в том числе с портретом Гитлера. Дом был интеллигентный, несколько комнат, уютно обустроенный. Нищенко спросил, пионер ли я, а узнав, что не пионер, был удивлён. Все ученики в классе были пионеры, хотя и побывали в оккупации. Он не мог понять, почему я, который жил на советской территории, не был пионером. Я и сам не знал почему.
Другой товарищ, дома у которого я побывал, показал коллекцию птичьих яиц, назвал птиц, чьи они были, объяснил и рассказал, как он отыскивает их в гнёздах, как отсасывает содержимое и сохраняет хрупкие скорлупки. Яички были все маленькие, но разной величины и разного вида, с крапинками, различной расцветки, были аккуратно размещены в специальных коробочках. И дом, и товарищ тоже понравились мне.
Снег сошёл, наступило тепло, всё вокруг зазеленело. Мальчишки, пережившие оккупацию, щеголяли солдатскими пилотками и галифе, которые они как-то ухитрялись носить, хотя размер их намного превышал габариты такого героя. Эти ребята, близко повидавшие войну, держались независимо, солидно, однако без бравады, просто и серьёзно, как настоящие мужчины. У них не было отцов, у иных не было и матери. Один из таких самостоятельных хлопцев, в галифе, сидел за своей партой возле раскрытого окна и периодически, когда старушка копошилась в журнале, кое-как управляясь с покалеченными очками, выпрыгивал наружу и уходил по своим делам. Оторвавшись от журнала, учительница спрашивала тревожно:
– А где Хоменко?
Хоменко, который только что был здесь, отсутствовал. Позже, может быть уже во время другого урока, Хоменко тем же способом возвращался на своё место. Старушка поднимала очки, и – чудо! Отсутствовавший Хоменко преспокойно сидел там, где его только что не было. Изумлённо глядя на него, она, возможно, начинала сомневаться в своём рассудке.
Война шла совсем близко. То и дело появлялись немецкие самолёты. Со станции паровозными гудками подавался сигнал воздушной тревоги. Самолёт летел высоко. Зенитки поднимали поспешную стрельбу. Стреляли в основном мимо.
Жили мы недалеко от базарной площади. Рядом, в довольно большом двухэтажном здании, размещался госпиталь. С наступившим теплом проходившие там лечение раненые, начали прогуливаться во дворе и по улице, заходили на базар – на костылях, перебинтованные, в солдатском белье.
В мае проездом на фронт из госпиталя к нам заехал отец – всё тот же, как и раньше, сильный и весёлый. Он был артиллерист, капитан, командир батареи – в отличной новенькой форме. Из вещевого мешка он извлёк хлеб, консервы, сахар, печенье, водку. С ним был товарищ – лейтенант медицинской службы, фельдшер – довольно уже немолодой, кряжистый, с красным лицом и мясистым носом, напоминавшим некий овощ.
Вечером получился маленький праздник, все были веселы, смеялись, много говорили, шутили. Отец потискал, потрепал нас с Жанной, спросил, слушаемся ли мы мать.
Пришла наша землячка, поговорить, спросить, как там, на фронте – она беспокоилась о брате. Потом сидели за столом, выпивали, пели любимые песни. Иван Иванович был в отсутствии.
Среди разговоров и шуток, между песен, возникали минуты задумчивости за всё пережитое и переживаемое, которое было у каждого, за то, что ещё впереди. Жанна сидела у отца на коленях, прислонясь к нему, он обнимал её сильной рукой, прижимал к себе.
Окна были плотно занавешены. Керосиновая коптилка кидала по стенам колеблющиеся тени.
Я вышел на крыльцо. Тёплый вечер опустился на город. В воздухе носился острый запах только что раскрывшихся тополей. Небо над головой было уже темно, но запад ещё сиял золотом заката. Неожиданно, прочерчивая чёрный след на светлом фоне зари, возник самолёт. Он шёл, полого снижаясь, оставляя за собой шлейф чёрного дыма, из-под крыла выбивалось пламя. Над городом и в городе стояла настороженная тишина. Не было слышно ни выстрелов, ни взрывов, ни каких-либо других звуков. Самолёт пролетел и скрылся, словно призрак, а из комнат звучало: «Прощай, любимый город…»
Образы пережитого, того, что уже прошло и что ещё будет, наполняли душу смутным предчувствием, вызывая тревогу и грусть.
Утром все были уже серьёзны. Отец и лейтенант быстро собирались. На прощанье отец обнял всех нас. Мать плакала. Кузьмич, как звал отец фельдшера, ждал в сторонке. Это была последняя наша встреча с отцом, последнее свидание – в конце августа он погиб.
Вскоре мы перебрались жить в казённый дом, стоявший у городской окраины, вместе с тем недалеко от станции. Дом был одноэтажный, но с большими комнатами, – их было три или четыре. Были большие окна и высокие потолки. В одной из комнат нам был предоставлен угол. Другие углы занимали такие же беженцы и один из них – наши земляки. У дома был ещё и широкий двор с огородом.
Началась уже немножко другая жизнь. Занятия в школе закончились. Появились новые друзья.
В отдалённом углу двора, за картофельным огородом, был вырыт окопчик такой глубины, что в нём мог сидеть взрослый человек. Сверху он имел перекрытие, слегка присыпанное землёй, в длину был метра три. Это был как бы наш штаб. Здесь мы собирались, обсуждали свои дела, о чём-то говорили и здесь соорудили настоящую печку – плиту. Притащили от каких-то развалин кирпичей, нашли чугунную покрышку с двумя конфорками, колосники, дверку. Лидером нашим был Коривка – не по замашкам заводилы и главаря, а по действительному авторитету, как больше знающий, бывалый, к тому же рассудительный, справедливый, смелый, всегда готовый прийти на выручку. У него не было ни отца, ни матери, он жил с дедом и, конечно, носил галифе и пилотку. Он же и построил нашу печку, которая получилась со всеми необходимыми свойствами – имела хорошую тягу, и мы постоянно её топили, конечно, не для того, чтобы греться или что-то готовить, просто это была наша игра.
Рядом с окопчиком проходила граница нашего двора. По другую сторону невысокого забора были чужие огород и сад. Оттуда к нам протягивались вишни, которые уже созрели и очень соблазняли нас. Мы беспокоили хозяйку усадьбы и вишен, потому что не могли не лакомиться ими. Бедная старуха не знала, как с нами справиться, гоняя нас с ругательствами, кидалась камнями, комьями земли. Сад у неё был устроен так, что вишни росли вдоль забора и с двух сторон дома. Потому, когда она караулила нас в одном конце, мы делали набег с другой стороны. Часто она прибегала к хитрости: ложилась в картофельной борозде, предварительно приготовив запас камней, терпеливо ждала, когда мы начнём разбойничать, готовая атаковать нас. Бедняга не догадывалась, что мы прекрасно видим выглядывавший из ботвы толстый зад в цветастом платье и спокойно отправляемся грабить её в другой конец сада.
Однажды кто-то предложил испечь на нашей плите пирог с вишнями. Генка, самый зажиточный в нашем обществе, принёс, то есть украл у матери, пшеничной муки. Кто-то притащил сковороду, кто-то кастрюлю, каких-то жиров. Не помню, что принёс я – может быть, соли, другого я ничего не имел. Вишни были под боком, задачи не было, чтобы добыть их в нужном количестве. Замесили тесто, слепили блин размером в сковороду, сделали в нём углубление, положив туда наворованные вишни, и так его испекли на нашей плите. Мы предвкушали отведать настоящего лакомства, однако тесто, приготовленное неумело, без употребления дрожжей, выпеклось твёрдым, невкусным. Но всё равно мы ели свой пирог с немалым удовольствием.
От станции то и дело раздавались гудки воздушной тревоги, однако пролетавшие самолёты не бомбили. Самолёт кружил, видимо, совершая разведку, зенитки поднимали яростную стрельбу, но всегда это было мимо. Зенитчики были исключительно молодые девушки.
Иногда тревога оказывалась ложной. А однажды она прозвучала в полдень. Город и станция мгновенно опустели. Взявшись за руки, мы с Жанной понеслись к матери на работу. Кругом уже не было ни души. Мы мчались по переходному мосту туда, где в случае бомбёжки было бы самое опасное место, и думали только о том, чтобы в страшную минуту быть с матерью. Кто может защитить нас при крайних обстоятельствах? Мать – только она.
Контора находилась в самом центре станции, в нескольких шагах от путей, на которых стояли воинские эшелоны. Здесь все оставались на своих местах, спокойно работали. Нас с Жанной уже знали, нам улыбались, говорили что-то доброе. Мы ещё не могли отдышаться. Мать журила нас за неразумный поступок.
В другой раз тревога прозвучала, когда я мылся в бане, которая также находилась возле путей, но и тогда обошлось без бомбёжки, и помывщики не торопились спокойно помыться, одеться… А было ещё: тревога зазвучала, тоже среди дня, в то время, когда над городом пролетал на большой высоте самолёт. Тревога, однако, была не воздушная, а пожарная, в чём мало кто разбирался. Загорелась мельница – большое деревянное сараеобразное сооружение старой постройки, горела страшно и яростно. Столпившийся народ уже не обращал внимания на пролетавший самолёт. Но вот однажды ночью я услышал над собой встревоженный голос матери:
– Вставай, скорей одевайся! – трясла она меня за плечо.
От станции неслись лихорадочно-тревожные гудки. В небе, видимо высоко, слышался ворчливо злой рокот самолётов. Через окно, глядевшее в сторону станции, было видно, как над ней медленно опускались осветительные бомбы. Они горели малиновым, ослепительным до белизны светом.
В комнате все торопились одеться. Мать одевала сонную Жанну. В семье наших земляков ночевал её глава – железнодорожник.
– Вешает фонари – значит, будет бомбить, – как бы смакуя этот факт, выразительно, с расстановкой прокомментировал он происходившее за окном.
Внезапно всё вокруг загрохотало, затряслась земля – бешеную стрельбу открыли зенитки. Гудки на станции сразу умолкли.
Выскочив из дома, мы бросились к нашему окопчику – искать другое убежище было поздно. Я оказался первым, после меня втиснулась женщина с ребёнком, потом мать с Жанной, потом ещё человека три. Через широкую щель в перекрытии окопа я видел, как медленно опускались зловещие фонари, освещая город и станцию кроваво-призрачным светом. Зенитки продолжали стрелять, снаряды рвались высоко. Оттуда шёл монотонный рокот моторов.
После первой же бомбы, которые начали падать одна за другой, зенитки умолкли. Между разрывами возникала секундная тишина. Тогда казалось, что там, высоко, кто-то жестокий и страшный железной рукой раз за разом открывал некий люк, из которого с нарастающим воем к земле летела сама смерть. Ощущение было, что каждая бомба нацелена прямо на нас. Станция запылала сразу и вся – так сильно, будто горело само небо. После стало известно, что первым вспыхнул эшелон с прессованным сеном для лошадей.
В окопчике кто-то изредка ронял слово, а какой-то мужчина, хотя места в укрытии было достаточно, сидя снаружи, спокойным тоном, будто речь шла о чём-то самом обыкновенном, передавал свои наблюдения происходящего. Женщина возле меня успокаивала ребёнка, который всё всхлипывал: «Мамочка, мамочка…» Под меня потекла тёплая жидкость…
Новый день начинался тяжёлым рассветом. Не было солнца, небо заволокло неподвижными тучами. Две или три бомбы упали у самого нашего дома. Взрывом вырвало вместе с болтами ставни, которыми были закрыты глядевшие на улицу окна, выбило стёкла. В комнату залетели осколки, пропали какие-то вещи, с ними и моя путёвка в лагерь. Мать запретила мне уходить со двора, но я не мог, я должен был увидеть, что произошло.
Улицы были пусты. Вид их под насупившимся небом вызывал гнетущее чувство. Там и сям зияли огромные воронки. Возле одной из них, рядом с домом, который разворотила бомба, на чём-то вроде топчана лежало неподвижное тело, накрытое чёрным покрывалом, рядом не было никого.
Более всего пострадала станция. Сгорел вокзал. Взрывами сбросило и закрутило рельсы. От эшелонов остались остовы сгоревших вагонов. Бомба попала в вагон с хамсой, и её разбросало по путям. Сгорела и школа, рухнул забор, окружавший её, обгорели прекрасные тополя.
К полудню из города потянулась вереница людей, покидавших его, – старики, женщины, дети, – с узлами, чемоданами на тележках или велосипедах, или которые несли на себе. Друг за другом, нескончаемой вереницей, вызывая тягостное чувство, шли они весь день.
После бомбёжки ходили рассказы про разные случаи: о попадании в убежище, где было двадцать или тридцать человек, о чьём-то чудесном спасении. Погибло будто бы несколько сотен мирных граждан. Говорили, что один самолёт всё-таки сбили. У себя во дворе и в комнате мы нашли много осколков, колючих и острых.
Налёты стали повторяться еженощно. Теперь мы спали, не раздеваясь. Как только звучал сигнал тревоги, мы вместе с нашими соседями бежали к лесу, до которого было не больше километра. Мать и я держали Жанну за руки. Самолёт летел над самой головой, пулемёт чеканил смертельное та-та-та-та…, и было отчётливо слышно, как совсем рядом, у самого уха, со свистом проносятся хищные крылья.
Опушкой леса вслед за другими мы заходили на край пшеничного поля и оттуда смотрели в сторону станции и города. Здесь, среди колосьев, было покойно, тихо. Ночи были тёплые. Сидя на земле под звёздным небом, люди тихонько переговаривались. Самолёты кружили, вешали фонари, стреляли из пулемётов, но не бомбили.
Хотя путёвка моя пропала, меня приняли в лагерь.
В каком-то доме с высоким крыльцом все прошли упрощённый врачебный осмотр. Потом всё ограничилось тем, что нас просто кормили, иногда водили на прогулку, в лес. Каких-либо занятий с нами не помню, для этого не было ни помещений, ни условий.
После бомбёжки у нас завелась забава. Почему-то обширный луг рядом с нашей сажалкой оказался усеян зажигалками, многие из которых, вонзившись в землю, остались совершенно целы, некоторые обгорели частично.
В сажалке я нашёл целую осветительную бомбу. Упакованная в плотную обёрточную бумагу, от удара о грунт снизу она примялась, но часовой механизм с воспламенителем был цел и сиял новенькой латунью. Тоже в сажалке ребята нашли ещё пару частично сгоревших, обугленных фонарей.
Всё это богатство мы притащили к нашему окопу и стали устраивать потеху. Кусок зажигалки или осветительной бомбы помещали на лопате в нашу плиту, там он начинал разжижаться и гореть. После этого расплав подбрасывали лопатой, потом ударяли ею, и он разлетался ослепительными брызгами – белыми или малиновыми, создавая зрелищный фейерверк. Однажды горящая капля упала на голову Михелю, после чего на этом месте у него образовалось пятно величиной в пятнадцать копеек, на котором уже не росли волосы. Я хотел вынуть из своего красивого часового механизма воспламенитель, но не сумел и кому-то потом отдал.
Время для мальчишек было весёлое. В народе уже не было панического возбуждения сорок первого года. А вскоре началось большое наступление нашей армии, после чего налёты прекратились. Война покатилась на запад. Жизнь, конечно, была ещё скудна, но дни постоянной тревоги отступили.
Вместе со взрослыми мы ходили на разборку развалин, оставшихся после бомбёжек. Работали киркой. Мелкие осколки кирпичей собирали в кучи, цельные кирпичи и крупные их куски складывали отдельно.
Но лучшее время проводили у сажалки – купались, валялись на траве, играли. Сажалка была небольшое озерцо, поросшее по берегам осокой и камышами. Глубина была, наверное, метр, вода чистая, дно песчаное. Отсюда начинался и тот большой луг, который почему-то оказался усеян зажигалками. Здесь мы говорили о войне, обсуждали последний кинофильм, рассказывали что-нибудь из того, что интересно мальчишкам. Любимым развлечением была игра в ножичек. Проигравшему забивали в землю колышек, который он должен был вытащить зубами без помощи рук.
Наступал вечер. От станции доносились звуки репродуктора. Было славно лежать на траве, что-то думать, слушая долетавшие слова про мирную жизнь, про чью-то встречу после больших испытаний и долгой разлуки…
Самым авторитетным в нашей компании был Вовка по прозвищу Коривка, то есть Коровка. Дома у него были какие-то дела, обязанности, он иногда куда-то отлучался. Михель, то есть Миша, Мишка, жил в своём доме рядом с нашим, был добрый товарищ, без дурных наклонностей, круглолицый, черноглазый, немного моложе нас. Изредка к нам приходила Нила, его сестра, – посидеть на лавочке возле нашего окопа, посмотреть, чем мы занимаемся. Дружил с нами и Генка – Генерал. Он жил подальше, был из зажиточной семьи и принимался у нас как куркуль. При доме у него было целое поле пшеницы. Иногда он приходил с пшеничной плюшкой, от которой отщипывал нам по кусочку. Заглядывал Витька, который жил тоже в нашем доме с матерью, меньшими братом и сестрёнкой. Был он постарше, до войны жил в Сталинграде. Их семья находилась там всё время боёв. Он был взрослее, держался особняком, наше общество ему не подходило.
Каждый день происходили какие-то события. В клубе мы смотрели фильмы о войне, посмотрели знаменитый в то время фильм «Джордж из Динки-джаза», от которого все были в полном восторге, который потом долго обсуждали, смакуя комические моменты. А однажды на луг опустился «кукурузник», и все мальчишки, которые видели это, помчались посмотреть самолёт, лётчиков. От лагеря, который я посещал, почти не осталось воспоминаний, кроме, пожалуй, случая, когда нас привели в лесу к настоящему довоенному лагерю, пребывавшему в заброшенности с начала войны.
С мальчишками происходили разные истории. Один такой сделал самопал из винтовочного патрона и когда, прицелившись, выстрелил, капсюль вылетел из патрона и выбил ему глаз. Другой, когда все мы вышли к железной дороге после окончания сеанса в клубе, подкатывался на подножке маневрировавшего товарняка и при соскакивании, споткнувшись, угодил ногой под колесо. Ему раздробило кость ниже колена, но не отрезало ногу. Красный от боли и натужного крика, он прыгал на одной ноге, в то время когда часть другой ноги болталась, как тряпка, а сквозь кожу выступала кровь.
У каждого из нас были обязанности дома, в семье. На моём попечении оставалась Жанна. Большую часть времени она проводила во дворе с детьми её возраста, но иногда я брал её с собой, и мы уходили в лес, гуляли на лугу. Она была хорошенькая, любимица отца – светловолосая, голубоглазая, с косичками, с забавными девчоночьими манерами, немножко кокетка. Во время прогулок спрашивала что-нибудь, собирала цветы, пыталась ловить бабочек, кузнечиков. А ещё мы искали землянику. На этих прогулках с нами была и Нила. Жанна тянулась к ней, Ниле нравилось быть для неё как бы старшей сестрой.
Две женщины, соседки, собрались по грибы, взяли с собой Нилу и Михеля. Нила позвала и меня.
Лес был не такой, когда мы ходили на картофельное поле. Было больше берёз, были и сосны, изредка между ними ёлки. Землю местами устилали пышные мхи и какой-то особенно густой и упругий вереск. Иногда местность переходила в пологий склон, или на пути оказывался холм, сплошь поросший вереском, с берёзами, заходившими на его вершину. Грибов было мало, у меня в корзинке всего с десяток лисичек, пара подберёзовиков. Постепенно мы отстали от наших женщин, но Нила и Михель знали дорогу. Заглядывая в мою корзинку, видя, как мало у меня грибов, Нила подкладывала мне то один, то другой гриб. Даже у Михеля было больше.
В полдень мы остановились возле реки, устроив обед из тех припасов, что взяли с собой. У меня был только хлеб, у Нилы с Михелем нарезанное ломтиками сало, большая бутылка молока, огурцы, яблоки – белый налив. Я стеснялся есть то, что не принадлежало мне. Но Нила сказала, если мы дружим, я не должен отказываться.
Да, мы дружили. Она ведь была добрая и красивая…
Молоко пили из бутылки по очереди – сначала Михель, потом она передала бутылку мне. Я сделал два глотка.
– Пей ещё, пей, – настаивала она.
Я давно не пил молока, оно было очень вкусно.
Потом мы сидели в траве. Михель пошёл бродить по склону. С холма открывались чудесные виды, и мы смотрели, как через мост проходил воинский эшелон. Горячий ветер, набегая, ласкался, о чём-то шептал. Мы оставались одни…
Вечером мы приходили к сажалке. Там в это время не было никого. Молчали камыши и травы. Низкое солнце отражалось яркими вспышками в чуть колеблющейся воде. Небо светилось тонкой лазурью.
Жанна прыгала возле нас. От станции опять долетало про встречу и, значит, о разлуке… Странные переживания овладевали душой… Когда это было? Или ещё только будет? Ведь жизнь только начиналась… Может быть, когда-нибудь это мы будем смотреть, как горит на солнце река, слушать, как лепечут деревья… И может об этом сияло вечернее небо и были те, долетавшие к нам слова…
Заканчивался июль. Война уходила на запад. Железнодорожник, земляк, изредка наезжавший с узловой станции, где он работал, к своей семье, прислал две машины – ЗИС и полуторку. Город наш был освобождён. Мы уезжали.
Провожали нас: Коривка, Михель, Генка, другие ребята. Нила стояла чуть в сторонке. Машины тронулись. Все стали махать рукой. Махала и Нила. Я всё смотрел, и вот они скрылись за поворотом…
Последним вечером мы снова пришли к сажалке, теперь уже последний раз. Жанна опять искала что-то возле нас, подбирала с земли, кидала в воду, пыталась ловить стрекозу.
Вынув из кармана камешки для игры, которой тогда увлекались девчонки, Нила перебирала их в руках. Солнце сияло в чёрных волосах, слепило глаза. Раскладывая камешки перед собой, подбрасывала их, ловила, снова собирала. Подняв глаза, смотрела куда-то, думала – о чём?…
– Все уезжают, – вздохнула она, – а мы остаёмся…
«Ты знаешь край, где всё обильем дышит?..» Так сказал поэт об этой стороне. Какие там солнце и небо! Сады и поля! Реки, ручьи! В смешанных лесах вереск, пышные мхи. Красив их сочный, золотисто-зелёный цвет. По ним пестреют мелкие звёздочки белых цветков, золото лютиков, колокольчики, ромашки, кукушкины слёзы. Среди них растут старая берёза и стройная сосна. В них тонешь, словно на мягкой постели… Туда устремляется память…
Да, мы уезжали… Долгие дни я думал о доме, который пришлось покинуть в сорок первом году, о той, довоенной, жизни, о тех, кого оставил там. Я видел их в снах. И вот приблизился день, которого я так долго ждал…
Всё ниже опускалось солнце. Лучи ослепляли вспышками на тихой воде. От станции опять доносилось про вечер, про обрыв к реке… Глаза блестели в низких лучах…
Пройдут многие годы… Здесь будет такой же вечер, будут солнце и тишина… И кто-нибудь вспомнит те слова… Они и сейчас всё ещё звучат там. Но кто услышит их теперь – может быть, всё так же в солнечной и, однако, уже совсем другой тишине?.. И почему то, что было когдо-то, не отпускает, зовёт и кажется лучше, дороже того, что сейчас и что будет потом?..