Лёдя
Лёдя был странный мальчик: делая что-нибудь руками в наших играх, казалось, он в это время думал о чём-то другом. Нам было шесть лет, долгие дни мы проводили вместе.
Улица, где жил Лёдя, заканчивалась через два дома. Там, в неглубоком овражке, из родника вытекал ручеёк, и там мы уединялись, придумывая себе какие-то занятия.
По склону оврага росли берёзы, ивы. Дно его устилали мягкие травы, было много цветов, порхали бабочки, летали пчёлы.
Опуская в ручей щепочку, Лёдя долго следил потом, как она уплывает всё дальше и дальше, приставая то к одному берегу, то к другому, удаляясь, наконец, настолько, что её становилось не видно. Он подолгу наблюдал ползавших, скакавших в траве насекомых, долгим взглядом провожал проходившие над нами облака. Он был моим кумиром, я подражал ему, делая всё то, что хотелось делать ему. Желания его были очень просты, он никогда ни на чём не настаивал, ничего не требовал.
Пани Ковалик зарабатывала на жизнь шитьём. Она снимала комнату с кухонькой. У них был ещё и больший мальчик, Броня, пропадавший на улице в играх с ребятами того же возраста. Наша мать иногда шила что-то у пани Ковалик. Откуда она пришла и куда потом подевалась? Это осталось неизвестно.
При нашем появлении у пани Ковалик происходил приступ гостеприимства. Вскакивая от машинки, она бросалась освобождать стул, угол стола, заваленного кусками материи, портновскими принадлежностями. Бледная и худая, у которой и при оживлении не исчезала печать каждодневных забот, пережитых страданий, проявлявшая бестолковую суетливость, как люди, которых жизнь бьёт постоянно и жестоко, она притягивала непритворной добротой, хрупкостью слабой и чистой души, печальной красотой лица и глаз. Много лет спустя я понял, что отец Лёди был осуждён как враг народа.
Мне нравилось бывать в хаотическом беспорядке тесной комнатки, нравились игрушки Лёди, книжки и он сам – тихий, серьёзный мальчик с большими глазами на бледном лице. Мать оставляла меня поиграть с Лёдей. Пани Ковалик говорила что-то возбуждённо, торопливо, но всегда с грустью в голосе и во взгляде. К матери обращалась по фамилии, непременно присовокупляя слово «пани», мне гладила голову лёгкой и доброй рукой.
После ухода матери пани Ковалик тотчас углублялась в своё шитьё – до такой степени, что, кажется, от этого зависело не просто благополучие семьи, но и сама их жизнь. Уже не замечая ничего вокруг, строча на машинке или работая иглой, часто пела она одно и то же по-польски. Запомнившийся мотив позволил впоследствии узнать слова и думу, день и ночь, роившиеся в душе бедной женщины: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?..»
Я любил этого мальчика, тонкую его красоту, голубые, никогда не улыбавшиеся глаза. Он постоянно, но лишь обиняком, показывал, что ему хочется быть со мной, спрашивал, будто думая о чём-то другом, когда я приду ещё. В памяти наши нешумные игры у ручья остаются, как светлый, никогда не повторившийся сон.
Особенный оттенок в эту дружбу вносили принадлежавшие ему книжки, которые он охотно и щедро давал мне, сам никогда не требовал, чтобы я вернул их. Книги эти были замечательны их содержанием, картинками, внешним видом и оформлением. В них было что-то общее с ним – «Маленький Мук», «Дюймовочка», «Гадкий утёнок»…
Он был одержим идеей, что каждому живому существу, каждой бабочке или божьей коровке может быть больно, потому обращаться с ними надо бережно и лучше не трогать руками. И он мог подолгу наблюдать их, не прикасаясь к ним…
Однажды он спросил, есть ли у меня папа, долго молчал после этого, будто думая о чём-то, потом сказал:
– Мой папа уехал, но он скоро вернётся.
Последний раз я видел Лёдю безнадёжно больным. Ослабевший, беспомощный, он полусидел в постели, прислонившись спиной к подушке. Перед ним лежала книжка, в которую он не глядел. Из рубашечки выглядывало прозрачное тельце, пронзительно тонкие руки. Под кожей сквозили голубые жилки. Он был строг, молчалив.
– Хочешь, я дам тебе эту книгу? – сказал он вдруг про ту, которая лежала перед ним.
В комнате стоял запах лекарств. Отворачиваясь, пряча лицо, пани Ковалик плакала…
Он умер в разгар листопада…
В белом гробике, поставленном на двух табуретках, лежал странный мальчик – в чёрном костюмчике, в кипенно-белой рубашечке, с чёрной бабочкой, со сложенными на груди красивыми маленькими руками. Белое, без единой кровинки лицо было безмятежно спокойно. Красиво причёсанные волосы обрамляли гладкий выпуклый лоб. Он крепко спал. То, как он был одет, и белые кружева смертного ложа напоминали сказки, которые он давал мне читать.
В комнате были опущены шторы, завешены зеркала. В головах покойного горели свечи, между ними стояло небольшое бронзовое распятие. Цветы, их траурный запах усиливали чувство, что это всё и уже навсегда. Стоя у гроба в черной кружевной накидке, пани Ковалик срывалась в рыдание. Непохожий на брата Броня, рыжеватый, коротко стриженный, с чем-то, однако, общим в светлых глазах, оцепенело молчал…
Стояла осень. Над берёзами и тополями цвело счастливое небо. Вечером оно пылало закатом. Ночью, в постели, думая о бедном моём товарище, я плакал…