Ева
Мрачный денек. Дождь поливает, как из шланга. Топай тут в сапогах. Мучается старшина Матусевич. Со мной неприветлив. Разговаривает резкими фразами:
– Гад Тищенко – зачем тебя прислал? Некуда ему людей девать… Со-о-бор! Чего в нем? Целый день экскурсии. Налетают, как вороны. Ах, красота! Ах, архитектура! – Матусевич в ожесточении плюет на паперть. – Со-о-бор! Религия была. Теперь тут сплошной атеизм. Музей сделали. Понимать надо – памятник, народное достояние. Экспонаты не лапать. – Матусевич морщится, отворачивается от дождя и ветра. – Не Ташкент. А еще ремонт внутри затеяли. Зарылся бы там где-нибудь. А то – тарарахают с утра дверями на весь собор. Доски таскают, бочки катают. Пойдет гулять сквознячок, засифонит в куполе. Куда денешься?
Пройдя со мной великанскую рощу колонн, Матусевич не без труда открывает массивную, визжащую дверь с бронзовой ручкой. В коридоре тьма, хоть в глаза выстрели. Наконец он нащупывает вторую дверь, и мы попадаем в замкнутый сумрак собора, под его неприветливые пещерные своды. У Матусевича физиономия принимает уныло-свинцовое выражение. Что ж, мне тоже радоваться нечему. Нам предстоит суточное заключение в этом каменном мешке.
На возвышении, к которому ведут ступени, стоит стол, излучает бодрое сияние лампа под жестяной шляпой наподобие гриба. За столом угнездилась вахтенная старушка Софья Семеновна, в пуховом платке и ватнике. Она выдает гигантские железные ключи взбирающимся к ней по ступеням работникам музея. Софья Семеновна жалостливо спрашивает меня:
– За что же тебя сюда, сынок?
С простыми работниками музея и со случайными захожими людьми, не знающими, что – ремонт, а потому экскурсии отменены, Софья Семеновна сурова, требует пропуск и звонко вразумляет упрямцев под акустическими сводами.
Чтобы не мерзнуть, я странствую по собору, стукаю сапогами, созерцаю иконы и фрески. Иисус Христос смотрит со стены страшными всевидящими глазами. Я отворачиваюсь. Подхожу к реставраторам. Они возятся на полу с каменными плитами, звякают зубильцами.
Матусевич зовет, машет рукой. Иду. Помогаю открывать створы дверей наружу. Сиплые ватники таскают доски. А бандитский ветер, ворвавшись в собор, сырыми холодными пальцами хватает меня за горло. Я кашляю и проклинаю все соборы в мире. Стукаю сапогом о сапог. Кружу по собору, заглядывая во все закоулки.
Смотрю: фанерой отгорожено пространство. Там темно. Валяются обломки скульптур, руки, ноги, мраморы без голов, в пыли, в хламе. В нише странная кровать на львиных лапах. Мрачно блестит позолота. На кровати, как будто спит, целехонькая мраморная красотка. Вот ведь. И не холодно-то ей ничуть.
Матусевич подходит:
– Что? На голых баб заглядываешься? Вишь: Ева!
В течение дня два раза приходил командир отделения Бойцов в своей фуражке с высоким околышем, наподобие стакана, козырек расколот. Громыхал под сводами:
– Ну что, живы еще? Ну и рожи! Как у вяленой воблы. И глаза какие-то бессмысленные. Ничего, в другой обход буду – вы у меня совсем задубеете. Можно будет с пивом закусывать.
Но, видя угрюмую реакцию Матусевича на его скользкие шуточки, Бойцов яростно трясет шариковую ручку, бормочет фигурные выражения, и, торопясь, словно конькобежец на льду, вывести в служебной книжке фразу о благополучии на посту, безжалостно терзает бумагу.
Наконец вечность рабочего дня начинает иссякать. Музейщики и ремонтники потянулись к выходу. Что они, как мумии! Гнать бы их рукояткой пистолета по башке… Они поднимаются по ступеням к тронному возвышению, где восседает Софья Семеновна, и преподносят ей звякающие связки ключей. Софья Семеновна, строго принимает подношения, упрятывает их в ящик стола, и дарует подносящим жизнь и волю. И те, наконец, воскресают для иной формы существования. Лица расцветают, голоса звенят, жесты становятся грациозны. Это их звездный миг, праздничная вспышка всех чувств в предвкушении свободного вечера. И окрыленные счастливцы исчезают до утра.
Мы с Матусевичем выходим из собора наружу, на широкую паперть, под колонны. Колючий ледяной дождик сечет лицо. Мутно освещают тьму шары фонарей. Невский шумит, вспыхивают фары, ненастье гонит косые фигурки пешеходов.
Спускаемся к каналу. Гранит мокрый, скользкий. Шагаем вокруг здания, смотрим на окна с тусклыми бликами – все ли в сохранности. Обойдя собор, мы опять видим ночной Невский, и уже собираемся укрыться внутри вверенного под нашу охрану объекта. Тут Матусевич заметил сидящую на ступенях девицу с лохматой опущенной головой. Девица что-то бормочет. Рядом, на ступени смутно малиновеет упавший с головы берет.
– Эй, пьянь! – злобно толкает ее Матусевич, – нашла, где устроиться.
Та с трудом поднимает голову, смотрит на Матусевича мутными, ничего не выражающими глазами и икает.
– Только из пеленок, а уж, видно, потаскалась по кобелям, – говорит Матусевич. Сапогом поддает ее малиновый берет и приказывает:
– А ну, бери покрышку и айда со мной. Слышишь, ты, трехрублевая!
Та смотрит на Матусевича, лепечет с наивной расплывающейся улыбкой:
– Мне домой надо. Меня мама ждет, – и снова роняет голову.
Матусевич берет ее за воротник своей ручищей и тащит по ступеням. Она икает и клянется, что ничего у нее нет. Матусевич вскрикивает:
– Молчи, шмара!
Затащив ее внутрь собора, Матусевич начинает допрос:
– Отвечай, где назюзюкалась, при какой гостинице работаешь, сколько берешь с рыла?
Девица начинает трезветь, она испуганно смотрит на Матусевича широкими зрачками и дрожит.
– Я не понимаю… Мы у подруги… Мне домой надо, на 9-ю линию.
– Что ты мне мозги пачкаешь! – стервенеет Матусевич, – лучше скажи, чистая или, может, с сюрпризом. Лечись потом после тебя.
Девица смотрит на Матусевича, как в гипнозе, глаза расширены до невозможности, в них ужас.
– Может, договоримся, – продолжает Матусевич, – а то – сейчас в отделение. А там ребята, не то, что я. Ласковые ребята. Они тебя враз обработают.
Тут подходит старушка Софья Семеновна:
– Да отпусти ты ее, Вань. Греха потом не оберешься.
Матусевич фыркает в усы, мясистыми багровыми пальцами вращает кружок телефона, вызывает машину из отделения.
Через пять минут появляются, как из-под земли, два сержанта в изжеванных шинелях, с шапками на затылке. Они тащат девицу, как парализованную, ноги ее в розовых сапожках волокутся, царапая носками каменный пол. Лицо девицы в гримасе ужаса повернуто назад.
Софья Семеновна тем временем, разложила на столе под световым кругом лампы газету и на ней всякую снедь.
– Сынки, – говорит Софья Семеновна, – первое средство от холода – покушать. Ну-ка: яички, хлебушко, маслице… Чаек на мяте заварен.
Поужинали.
– Теперь и почивать, – говорит Софья Семеновна, – ты, сынок, поди туда, за фанеру, – говорит она мне, – кроватища-то там, дуру-то мраморную спихни, я тебе ватников дам. Ничего, тепло будет.
В это время раскатились эхом по собору глухие торопливые шаги… Я вздрагиваю и впиваюсь глазами в темноту. Ничего там не видно. Стоит сплошной мрак.
Матусевич хмыкает:
– Что? Струхнул?
А Софья Семеновна объясняет:
– Крыска это. На прогул вышла. А будто здоровенный мужик башмачищами тукает. А-а-кустика! Я тут, сынок, первые года до смерти дрожала. Одна-одинешенька. Теперь уж пятнадцать лет вах-тую. Жизнь тут, можно сказать, прожила. А с вами-то, сынки, милое дело. Вон у вас – пистолетины! Да и кто сюда сунется. Разве что окно шибанут камнем…
Тут тарарахнуло над нами вверху, где-то в куполе. Я опять вздрагиваю и задираю голову в мрачную, как сапог, темноту.
– Это ничего, – успокаивает Софья Семеновна, – это оконце в куполе на ветру постукивает.
Гулы умолкли. Тишина. Я иду за фанерную перегородку – малость поспать. Хоть инструкция запрещает, а веки-то свинцовые.
Там темнота. Только от окна падает слабый свет. Кровать кажется огромной, как для великана. Устраиваюсь на ложе и вытягиваю усталые ноги, брякнув каблуками. Мраморная женщина, отодвинутая мной, лежит рядом бесчувственным неподвижным телом. Ее соседство меня ничуть не беспокоит. Мрачная музейная пещера погребла меня в глубине первобытных времен.
Опять раздаются по камню громоподобные шаги. Крыса! А как будто, по меньшей мере, мамонт ходит. До меня теперь не докопаешься, – думаю, – я тут, как в кургане. И начинаю проваливаться в сон.
Кто-то толкнул в бок… Открываю глаза, смотрю – та, мраморная. Сидит, обхватив колени, зрачки сумрачно поблескивают.
– Эй, лягаш! Или дело делай, или убирайся! – говорит она. Я холодею. Все мои члены парализованы. Только сердце колотится с таким грохотом, словно утрамбовочная «баба» забивает мне в грудь бетонную сваю.
– Ну! – говорит мраморная, – долго я буду ждать?
Мне становится жарко. Как в тропиках. Надо мной стоит Ева с бледным непроницаемым лицом, глаза, как бездонные колодцы…
– Да проснись ты, сынок! Не дотолкаешься тебя. Иди скорей, там к тебе начальник пришел, ждет. Утро уже. Да ты что? Никак с этой каменной дурой спал? А вцепился-то, люди добрые! Посмотрел бы кто, хороша парочка… Шапку-то поправь, кокарда на затылке.
Меня ждет взводный Тищенко, гордо держа голову, постукивая каблуком и нервно вздергивая двумя пальцами очки.
– Ну, как ты тут, жив еще? – спрашивает он, пристально глядя на меня сквозь очки, и отворачивается.
– Кажись, жив, – хрипло бурчу в ответ, еще не придя в себя от ночного кошмара.
– Охромеев, золотце, слушай, такой парадокс, – бодрым звонким голосом заговаривает лейтенант, придвинувшись ко мне и крутя пуговицу у меня на шинели, – Матусевича я на другой пост отправил. А на замену тебе прислать некого. Все болеют. Понимаешь, такой парадокс. Так что, Охромеев, продержись еще суточки, а? Я тебе, золотце, потом неделю отгула дам.
– Да, но, э…
Тищенко не находит нужным дожидаться большей членораздельности моей речи и быстрой дрыгающей походкой исчезает в дверях.
Ничего! Матусевич дал мне хороший урок! Я обхватываю мраморную Еву за туловище и волоку из собора. Гулко бороздят пол ноги Евы. Чего уж. Свалю в канал – и амба.