Вы здесь

Тот век серебряный, те женщины стальные…. Глава II. «Где вы теперь? Кто вам целует пальцы?» (Б. М. Носик, 2013)

Глава II

«Где вы теперь? Кто вам целует пальцы?»

Людмила

Заря серебряного века, этого столь высоко чтимого ныне русского ренессанса культуры, искусства и настойчивых духовных поисков, забрезжила еще лет за десять до прихода «календарного» ХХ века. Забрезжила без особого шума. Не возвещали ее приход ни фанфары, ни пушечная канонада с корабельного борта, ни даже пистолетный выстрел, вроде того, что, глухо прозвучав в 1921 году в пыточном подвале ГПУ, пресек жизнь бесстрашного поэта-конквистадора и заодно прихлопнул яркую эпоху вольного духа и блистательной россыпи талантов.

Знатоки смогли все же отметить, какими были первые ее знаки и веянья, различимые доныне в шелесте страниц при свете настольной лампы. Вот, скажем, вышли три сборника «Русские символисты», составленные самим Валерием Брюсовым – кем же еще? Или, скажем, появился трактат Николая Минского «При свете совести: Мысли и мечты о смысле жизни». Год 1890… Кем был Валерий Брюсов для русского символизма и вообще для новейшей поэзии, объяснять, наверно, излишне. Если б давали поэтам чины, непременно вышел бы он в генералы. Но поэтам таких чинов не давали, а в печальные годы, когда умер Брюсов, генеральские чины были вообще временно отменены в России. Однако отозвавшаяся на смерть Брюсова Цветаева назвала ушедшего групповода символизма применительно к новой манере – героем труда. Тем более было модное названье уместно, что умер поэт с партбилетом в кармане.

Названный нами Николай Минский нынешнему читателю куда меньше известен, чем Брюсов, однако в том 1890-м и его имя было славным. Он считался ведущим поэтом журнала «Вестник Европы», его высоко ценили собратья по рифме, и он даже удостоился особого внимания тогдашней цензуры, которая сожгла тираж одного из сборников его стихов (для тех вегетарианских времен – воистину алый знак доблести). В трактате «При свете совести» предтеча символистов (или даже «отец русского декаданса») Николай Минский развивал идеи своей новой «религии небытия» (меонизма), в которой тогдашний читатель, обожавший всяческие духовно-религиозные искания, без раздражения различал, вероятно, и отзвуки народнических идей, и восточные мотивы, и призывы к жертвенности, и весьма популярное ницшеанство. Мы с вами проследим попутно за извилистым путем Николая Минского, но пока, вступив вослед ему в серебристое мерцанье эпохи, напомним о главных героинях нашего повествованья – o прекрасных женщинах. На обильном пиру века не забудем ни предрассветных звезд, ни деликатного польского тоста «За здрове пенькных пань по раз перфши» («Первый тост за здоровье прекрасных дам»), ни всегда своевременного английского напоминанья «Ladies first».

Итак, Минский, Брюсов, а также их прекрасные женщины. Вон они уже выходят из тени, эти знаменитые дамы – одна, вторая, третья… Всех нам, конечно, не описать, и даже, пожалуй, не счесть, но мы будем очень стараться…

Первой представлю на ваш суд жену Минского, красавицу-поэтессу Людмилу Вилькину. Жила она не слишком долго, стихов сочинила не слишком много, зато была усердной переводчицей и вдобавок написала множество любовных писем, ибо любила получать письменные (да еще профессионально написанные) признания в любви, обожала волшебные игры флирта, а трагическим перипетиям истинной любви предпочитала влюбленность, о чем и сообщала в своем знаменитом стихотворении:

Люблю я не любовь – люблю влюбленность,

Таинственность определенных слов,

Нарочный смех, особый звук шагов,

Стыдливость взоров, страсть и умиленность.

……………………………………………

Люблю мгновенно созданный кумир:

Его мгновенье новое разрушит.

Любовь – печаль. Влюбленность – яркий пир.

Огней беспечных разум не потушит.

Любовь как смерть. Влюбленность же как сон.

Тот видит сновиденья, кто влюблен!

Людмила Вилькина (до того, как перешла в православие, – Изабелла, Бела Вилькина, а по мужу Виленкина или Минская) по-настоящему втягивалась в эти свои влюбленности и умела втягивать в них поклонников. A среди последних, как вы без сомненья заметите, были самые прославленные персонажи серебряного века. Так что, пожалуй, не ее стихи о влюбленности и даже не солидные тома стихотворных и прозаических переводов (которые, устаревая, как почти любые переводы, замещаются новыми) обеспечили ей место в литературной истории серебряного века.

Изабелла родилась в Петербурге в семье коллежского асессора Вилькина, женатого на дочери многодетного директора одного из московских банков Афанасия Венгерова. Важно, что с материнской стороны Бела получила литературные интересы и связи. Скажем, ее тетя Зинаида Венгерова была известным историком литературы, литературным критиком и переводчицей. У Зинаиды был вполне прочный роман с поэтом, эссеистом и философом Николаем Минским. Однако когда Минский (ему было уже сорок, или – только сорок, но он успел овдоветь) увидел юную красавицу Белу, его философское спокойствие было нарушено. Разумная Зинаида решила прежде всего порадеть о судьбе племянницы. Она от имени своего любовника-поэта сделала предложения Беле и ничего не потеряла (она вышла замуж за того же Минского в 1925 году, через пять лет после смерти племянницы).

Пока же юная Бела стала женой знаменитого поэта. Впрочем, сердце ее жаждало нового, еще более высокого (и более широкого) признания ее таланта, ума, образованности и, конечно, красоты. Умная тетушка Зинаида, понаблюдав за ней однажды, отметила в письме к близкой подруге, что Бэла «занята “культом своей красоты” и приискиванием поклонников». Заодно наблюдательная тетушка отметила, что здоровьице у красавицы оказалось слабенькое, но зато она делает первые опыты в переводе и, похоже, получается у нее неплохо. Начала Бела с переводов из Метерлинка и оставалась верна этому очень модному тогда автору до конца своих дней. Собственно, в этих тетиных наблюдениях отмечены сразу несколько типичных черт женщины серебряного века (хотя бы и такой юной, как эта ее племянница) – самовлюбленность и тщеславие, но зато и страсть к литературе, и знание иностранных языков, и открытость европейской культуре. Господи, сколько они напереводили тогда на русский, эти дамы, влюбленные в европейское и родное слово. Кстати, пристрастие к родному слову в значительной степени определяло их выбор достойного любви (или хотя бы флирта) мужчины. Поклонниками Белы стали такие тогдашние литературные знаменитости, как Константин Бальмонт, Дмитрий Мережковский, Василий Розанов, Сергей Рафалович, художники Лев Бакст, Константин Сомов. И наконец в знатную обойму попал сам Валерий Брюсов.

Кстати сказать, поклонники Белы были не менее наблюдательны, чем ее знаменитая тетушка Зинаида, так что, пройдя через все стадии любовных отношений с Белой (вплоть до самой «опасной»), они тоже не отказали себе в труде сформулировать особенность этой ее «игры в жизнь» (игры вполне типичной для людей того самого века и того самого круга), глубину ее нарциссизма, увлеченности литературной игрой, неудовлетворенности жизнью, ее страхов… «Вы влюблены в себя, – писал ей Мережковский, – и другие люди служат вам только зеркалами, в которых вы на себя любуетесь». Он же отмечал, что Бела хочет быть любимой, не умея любить, что она колдунья, которая «из множества похищенных сердец» варит любовное зелье: «Вы умеете пить вино поцелуев, опьяняясъ и все-таки оставаясь трезвою в опьянении».

Наблюдательный Василий Розанов отметил, что Бела «предпочитает больше грезить нежели видеть».

Долгим и пленительно бесплодным был роман Белы с неукротимым женолюбом Бальмонтом. Бела умела остановить его на «роковой» черте и благодарила за «нетребовательную» любовь.

Некоторые претенденты и интересанты довольно быстро, не успев истратить ценного времени, замечали игровой характер Белиных влюбленностей. И все же не сразу, ибо у тщеславной Белы собралась изрядная коллекция любовных писем. Она время от времени знакомила с ними гостей. Узнав об этом, Розанов страшно разозлился и стал рассылать друзьям «оправдательные» письма. Брюсов же переписал в дневник самый пикантный из показанных ему Белою текстов: «Минская показывала мне письма Бакста, где он соблазнял ее: “Для художника не существует одежд, – писал он, – я мысленно вижу вас голой, любуюсь вашим телом, хочу его”».

В Брюсове Бела встретила опытного бойца и все же, сдается, смогла настоять на своей «шаткой» неприкосновенности: взаимное разжигание страсти – пожалуйста, поцелуи до обморока, но не более того… Под впечатлением их совместного побега в Финляндию Брюсов написал стихотворение «Лесная дева», ей посвященное:

Все было смутно шаткому сознанью,

Стволы и шелест, тени и она,

Вся белая, подобная сиянью.

В дневнике Брюсов записал, что они провели несколько часов в запертом номере отеля, но «только целовались», так что роман был, можно считать, платоническим…

Кроме «Лесной девы» отношения Белы и Брюсова обогатили потомков довольно жеманной, вполне в стиле времени, и обильной перепиской (чуть не полторы сотни писем).

Впоследствии Бела тяжело переживала охлаждение Брюсова. Возможно, она предвидела то, что случилось в 1907 году, когда наконец вышла в свет ее единственная книга стихов («Мой сад») и влиятельный Брюсов жестоко изругал этот сборник в печати. Сближение Минского и его жены с Мережковским и Зинаидой Гиппиус, их живое участие в работе Религиозно-философского общества только усилило враждебность Брюсова. Так или иначе, бедному Минскому пришлось немало похлопотать, пока на «Мой сад» появились положительные рецензии (в том числе Андрея Белого) и Бела смогла утешиться.

Американская руссистка Дина Бургин находит в «Моем саду» некие несомненные для нее следы лесбийских пристрастий автора, обычные для лесбийской поэзии обороты речи, отвлеченный образ пассивной возлюбленной, предстающей в виде музейной вазы:

С волнением нежданным пред тобою,

О, бледная подруга, я стою.

Как ты чиста! Влюбленною мечтою

Ловлю мечту прозрачную мою.

Кстати сказать, задолго до американской исследовательницы к подобному же наблюдению пришел поклонник Белы Василий Розанов, написавший в предисловии к этой книжечке: «Удивляюсь, как родители и муж (единственные “законные” обстоятельства в ее жизни) не переселили на чердак или в мезонин эту вечную угрозу своему порядку».

Намеки Розанова показались неубедительными Анненскому, писавшему лишь о нескрываемо лесбийском характере поэзии Софьи Парнок, Зинаиды Гиппиус и Марины Цветаевой. Что касается Людмилы Вилькиной, то даже и без этих весьма невнятно проговоренных лесбийских заклинаний ее «жизнетворчество» и литературные игры, принимаемые ею так близко к сердцу, делают эту красавицу и ее тайный сад (jardin secret) типичным порождением серебряного века.

Век красавицы Белы был не слишком долгим. Поэт Николай Минский, похоронив ее в Париже, успел жениться в третий раз и написать новые религиозные трактаты, которые каким-то образом уживались в его творчестве с симпатией к богохульным большевистским трудам Ленина. Еще в Петербурге он открыл газету «Новая жизнь», погоду в которой делал именно Ленин, который сводил в своих статьях счеты со всеми будущими конкурентами в борьбе за власть. Людмила нередко заходила к мужу в редакцию, имела возможность заполучить в свой список побежденных перспективного вождя, но, увы, упустила этот роскошный шанс… Позднее другая дама серебряного века все же добралась до него, и об этом мы, конечно, расскажем.

Еще одна звезда этого века, знаменитая юмористка Тэффи, тоже сотрудничала в «Новой жизни» и впоследствии довольно забавно рассказала про то, как в редакцию набежала какая-то полуграмотная нелегальная шушера и как Ленин изгонял из газеты все, не имеющее отношения к его фракционной борьбе, – в том числе выжил самого Минского, выжил Тэффи, выжил все удобочитаемые репортажи и, конечно, всяческую литературу. «Рабочий класс интересует только борьба», – говорил хитрый Ленин и, подняв воротник, беззаботно проходил мимо дармоедов-сыщиков, дежуривших у подъезда. А дармоеды делали вид, что не могут его опознать. Это была такая игра, и дармоедам она дорого обошлась …

После революции и бегства Минского на Запад Ленин не остался неблагодарным за петербургскую газетную «крышу» и даже пристроил поэта на работу в советскоe полпредство в Лондоне. Позднее Минский мирно доживал свои дни с Людмилиной тетей в Париже.

Как отмечал проницательный Айхенвальд, поэт Минский чутко отвечал на новейшие позывы времени, не имея никаких собственных позывов.

Нина-Рената

Большая часть моей московской жизни прошла близ Первой Мещанской улицы, нынешнего проспекта Мира. Возвращаясь пополудни из школы по Мещанке, я не раз провожал друга Борю до самой Колхозной площади. Вечерами же мы снова гуляли с друзьями взад и вперед по Мещанке, это был наш привычный «бродвей». Я еще и сегодня, несмотря на козни склероза, смог бы худо-бедно провести экскурсию по Мещанке: «Взгляните, господа, в этом новом доме близ Капельского жил шахматный чемпион Ботвинник. На балконе у него всю зиму стоял огромный лавровый венок. В этом же доме обитала подруга сестры красавица Наташа Асмолова, в браке Тендрякова. Рядом жила лихая Майка Розанова-Кругликова, в браке диссидентка М.В. Синявская. Вон там, в сторожке тубдиспансера, ютилась моя тетя-врач, убита на финской. А вот уже и угол Безбожного, в котором полвека спустя жил «арбатский эмигрант» Булат Окуджава. Внимание: на этом вот особняке – мемориальная доска, редкая вещь в нашем районе. Написано, что здесь проживал поэт Валерий Брюсов, член ВКП(б)».

У нас, малолеток, это последнее обстоятельство никакого интереса не вызывало: все родители вступали в члены ВКП(б), оправдывая этот акт карьерными соображениями и необходимостью кормить семью. Стало быть, и поэтам приходилось крутиться.

Украшенный доской дом ложно-готического стиля на советской Мещанке все же нас, школьников, слегка интриговал. Один раз мы с другом Борей набрались храбрости и зашли в подъезд. Какая-то бабка мирно сидела с вязаньем у лестницы. Мы спросили, что тут у них размещается в доме. Она кивнула на лестницу и сказала, что там Жанна Матвеевна живет, а раньше товарищ Брюсов жил, член ВКП(б)…

– Весь дом занимал? – спросил я удивленно.

– A как же?

Мы с бабкой друг друга не поняли: разные поколения. У нас тогда в коммуналке приходилось примерно по три метра на человека. Потом друг Боря как-то мне звонит:

– Хочешь стихи почитаю? «О, закрой свои бледные ноги».

– Здорово! Кто написал?

– Член ВКП(б) с Мещанки.

– Не может быть.

– Ты что! У него тут есть замечательные. Про широкий лист банана… И Боря целый час читал по телефону стихи.

Лист широкий, лист банана,

На журчащей Годавери,

Тихим утром – рано, рано —

Помоги любви и вере!

Орхидеи и мимозы

Унося по сонным волнам,

Осуши надеждой слезы,

Сохрани венок мой полным.

………………………………

По журчащей Годавери

Я пойду, верна печали,

И к безумной баядере

Снизойдет богиня Кали!

И дальше все в том же духе.

Повесив трубку, я все думал про этого члена ВКП(б). Вот уж кто, наверно, на бледные ноги нагляделся! Честно сказать, я в том возрасте очень интересовался чужими ногами. Это сейчас я все о своих беспокоюсь. Но зато теперь я много сижу за столом и сведения о бледных ногах серебряного века могу исследовать подробнее. Хотя бы по линии того же Брюсова. Богатейший материал.

Наибольшей в этом смысле известностью пользуется среди поклонников серебряного века Нина Петровская. Во-первых, ей Брюсов посвятил много стихов и вывел ее в образе Ренаты в романе «Огненный ангел». А во-вторых, Ходасевич, который был с Ниной знаком, посвятил ей мемуарный очерк «Конец Ренаты», открывавший его книгу «Некрополь».

Нина Петровская, которая, подобно многим женщинам и мужчинам в художественных кругах серебряного века не обладала сколько-нибудь впечатляющими литературными способностями, пыталась создать возвышенную «поэму из своей жизни», отчаянно и вдохновенно предавалась «жизнетворчеству». Закончив гимназию и даже какую-то зубную школу, она не захотела прозябать в уже тогда весьма завидной профессии зубного техника (если помните, многоопытный О.И. Бендер особо выделял среди своих бывших невест именно зубного техника). Нина пожелала стать писательницей и сочинила не то один, не то два небольших рассказа, в связи с чем попала в литературную компанию и решила «жить в литературе». Она была молода, белозуба, начитанна и неглупа, умела вести разговор на том странном жаргоне, который через десяток-другой лет казался малопонятным даже и вышедшему из этой среды Ходасевичу, а сегодня и вовсе отдает заумной жеманностью. В среде нестарых еще литераторов-символистов молоденькая сообщница стала пользоваться успехом и вскоре даже вышла замуж за поэта, печатавшего стихи под псевдонимом Кречетов и даже имевшего собственное издательство.

Издательство называлось «Гриф», да и фамилия поэта была Соколов. В общем Нина оказалась почти на высотах символизма, однако беспокойное сердце тянуло еще выше. Тогда-то она и встретила поэта Андрея Белого. Он был молод, хорош собой, румян, кудряв, белокур. В него все были влюблены, особенно пылко члены кружка «аргонавтов», поклонников и последователей философии Владимира Соловьева. В кружке этом все пеклись о чистоте риз Белого. Мир представал этим людям как противоборство возвышенного, «сверхчувственного» начала и начала низкого, «астартического», чувственного. Андрей Белый олицетворял возвышенное и уклонялся от низменного. Нина влюбилась в Белого, и он предложил ей «братскую» любовь, мистерию возвышенной любви. Она была вполне зрелой женщиной из плоти и крови, так что ей хотелось чего-то более ощутимого. В конце концов игра в любовь завела их самым естественным образом на ложе греха, и Белый ужаснулся.

Ужаснулся не тому, что она была замужем за «Грифом», а тому, что произошло грехопадение. Он ведь ждал слияния с «Женой, облаченной в Солнце» (так они исступленно именовали жену Блока госпожу Л.Д. Блок-Mенделееву), однако совершил с Ниной нечто ужасное, чего не мог себе позволить с другой замужней женщиной, а только с Женой. При этом он даже не был влюблен в Нину. Это была катастрофа, и Белый писал об этом вполне трагически: «произошло падение… вместо грез о мистерии братства и сестринства оказался просто роман. Я был в недоумении, более того – я был ошеломлен; не могу сказать, чтобы Нина мне не нравилась; я ее любил братски, но глубокой, истинной любви к ней не чувствовал; мне было ясно, что все происшедшее между нами – есть с моей стороны дань чувственности. Вот почему роман с Н.И. [она была, пардон, Ивановна. – Б.Н.] я рассматривал как падение и старался пояснить Н.И., что между нами Христос. Она соглашалась и потом вдруг – “так”»…

Бедная Нина! На что она должна была соглашаться? Вдобавок безошибочным женским чутьем она разгадала его тайну. Угадала, что он влюблен в жену Блока Любовь Дмитриевну Менделееву, превозносимую в их кружке аргонавтов как воплощение всех добродетелей.

Бедная Любовь Дмитриевна была невинной жертвой этого культа и еще многого другого. Как она искренне рассказала, вовсе не для того она выходила за своего любимого Сашу Блока, чтобы ей курили фимиам и чтобы спать ложиться одной. Вот как она писала позднее о своем былом замужестве:

Конечно, не муж и не жена! О, Господи! Какой он муж и какая уж это была жена! В этом отношении прав был А. Белый, который разрывался от отчаянья, находя в наших отношениях с Сашей «ложь»… Он [Блок. – Б.Н.]… принялся теоретизировать о том, что нам не надо физической близости, что это «астартизм», «темное» и Бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще не ведомый мне мир, что я хочу его – опять теории: такие отношения не могут быть длительны, все равно он неизбежно уйдет от меня к другим. A я! «И ты тоже». Это меня приводило в отчаянье!.. Молодость все же бросала иногда друг к другу живших рядом. В один из таких вечеров, неожиданно для Саши и «со злым умыслом» моим, произошло то, что должно было произойти, – это уже осенью 1904 года [через два года после заключения брака. – Б.Н.]. С тех пор установились редкие, и краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение мое было прежнее, загадка не разгадана, и бороться я не умела, считая свою пассивность неизбежной. К весне 1906 и это немногое прекратилось.

Увы, это был в ту серебряную пору греха не единственный случай, когда стремление к «мистерии», к чистоте и возвышенности отношений толкало этих утонченных эстетов и подвижников ко всем их мучительным странностям? Похоже, что автор «Некрополя» В.Ф. Ходасевич, уже переживший ко времени написания книги все мытарства своего третьего брака (с ненадежной Н.Н. Берберовой), все же согласен был винить во всем лишь ложные убеждения и причуды века: «О, если бы в те времена могли любить просто, во имя того, кого любишь, и во имя себя! Но надо было любить во имя какой-нибудь отвлеченности…»

И между тем, о странных любовных пристрастиях Блока знали, без сомнения, самые близкие из его друзей. Что же до Андрея Белого, то история его злоключений не кончилось ни после разрыва с Ниной, ни после разрыва с Женой друга. В 1910 году он сошелся с легендарной Асей Тургеневой, в марте 1913-го записал в своем дневнике: «Ася объявила мне, что в антропософии она окончательно осознала свой путь, что ей трудно быть моей женой, что мы отныне будем лишь братом и сестрой. С грустью я подчиняюсь решению Аси».

Белый вступил в гражданский брак с художницей Асей Тургеневой за границей, в Берне, но она больше не вернулась в Россию: так и осталась в Дорнахе строить теософский храм, в результате чего пережила Белого лет на тридцать.

Если Андрей Белый с грустью и смирением принял решение жены, то Нина Петровская вовсе не готова была оставаться ему только сестрой. Да и что это вообще за неиссякаемое «сестринство»? Ведь почти каждую женщину, которая ему нравилась, Белый называл то нежной сестрой, то даже матерью. В редких случаях «родственным осколком» планеты-матери. Читатели замечали, что подобное происходило и с героями произведений Белого (скажем, с героем «Серебряного голубя»). Иные с неизбежностью ощущали во всем этом едва приглушенный привкус инцеста…

В былые годы, работая над книгой о В.А. Жуковском, я не раз спрашивал своего деревенского соседа-психоаналитика, с которым мы добирались в его машине в Париж, что он думает о моем русском герое: отчего скромнейший Василий Андреевич влюблялся только в малолетних племянниц и лишь под шестьдесят выбрал себе жену (конечно, почти малолетку). Пьер считал, что, даже судя по моим рассказам, у великого поэта был некий возрастной сдвиг в детстве: старая мачеха, которую он звал мамой, молодая мамочка, старые сестры плюс его одногодки-племянницы… «Канонический случай», – авторитетно объяснял мне Пьер.

Читая позднее о жизни Андрея Белого, я невольно обратил внимание на его влюбленность в матушку, которая была на двадцать лет моложе отца и казалась ему ровесницей, сестренкой, красавицей, отметил его тоску по сестричкам, которых у него не было. Да ведь он и сам сообщал вполне простодушно: «Мой отец скорее мог быть мне дедом, а мать мою позднее не раз считали старшей моей сестрой». Может быть, Нину Петровскую не успокоили бы все эти психоаналитические байки. Она не согласилась быть своему любовнику ни сестрой, ни даже матерью и затаила в душе обиду. После ее разрыва с Белым великий Брюсов, который давно положил глаз на молодую авторшу, стал вовлекать ее в разговоры о коварном Андрее, с которым у него и самого были далеко не простые отношения. Ревнуя к таланту и огромной популярности Белого, Брюсов испытывал к нему чувство, которое сам он назвал «враждой-любовью». Они часто встречались и вели разговоры, похожие на поединки. При этом Брюсов горячо и довольно убедительно отстаивал правоту и главенство «темных сил». Ему вообще льстило всеобщая вера в его «демонизм». Иные события жизни и деятельности вождя русских символистов, пожалуй, оправдывали эту «демоническую» репутацию, да Брюсов, похоже, и сам усердно подыгрывал в этом судьбе. Известно, что он занимается черной магией и спиритизмом. Насколько это все было серьезно, не берусь судить. Может, Мастер лишь находил в этом подспорье в мучительном литературном процессе. Именно так объясняет все это брюсовское волхование В. Ходасевич: мол, «не веруя, вероятно, во все это по существу», Брюсов верил «в жест, выражавший определенное душевное движение».

Зато Нина Петровская, мечтавшая о мщении Андрею Белому (и попутно оказавшаяся в постели его врага Брюсова) всю эту магию воспринимала всерьез. По мнению Ходасевича, «она переживала это, как подлинный союз с дьяволом» и «хотела верить в свое ведовство».

Какую роль играл в этой истории (да и в некоторых других, которые вы найдете в нашей книге) элемент психического расстройства или просто отклонения от нормы, сказать так же непросто, как и дать надежное определение «нормы». Напомню, что доктор Фрейд занимался лечением истерии, а близко знакомый с Ниной В. Ходасевич называет ее истеричкой:

Она была истеричкой, и это, быть может, особенно привлекало Брюсова: из новейших научных источников (он всегда уважал науку) он, ведь, знал, что в «великий век ведовства» ведьмами почитались и сами себя почитали – истерички. Если ведьмы ХVI столетия «в свете науки» оказались истеричками, то в ХХ веке Брюсову стоило превратить истеричку в ведьму.

Тут у Ходасевича все не случайно – и его иронические кавычки, и ссылка на ХVI век. С некоторыми кавычками и сомнениями предоставим разбираться тем, кто не верят ни в ведовство, ни во Фрейда, ни в «свет науки», но ссылка на ХVI век требует некоторых объяснений.

Дело в том, что после поездки в Кельн в 1905 году у Брюсова родилась идея романа из германской истории XVI века. Брюсов, как известно, был энциклопедически образован и фантастически трудолюбив, чего не отрицают даже те скептики, кто весьма скромно оценивают масштаб его поэтического таланта. Так вот для придания жизни и достоверности своему историческому роману Брюсов решил положить в основу его интриги ту самую, что разыгрывались в начале ХХ века в Москве близ моего отчего дома. Работая над новым произведением, Брюсов подолгу спорил с прототипом своего романного графа Генриха (Андреем Белым), интимно беседовал в постели с главной его героиней Ренатой (Ниной Петровской), красуясь при этом в роли главного героя, которого он назвал Рупрехтом. Речь идет о романе «Огненный ангел».

Как и многие героини серебряного века, Нина строила свою жизнь по высоким образцам литературы, и сейчас в ее «жизнестроении» наступил важный, я бы сказал, решающий момент. Время превращения в героиню великого романа, написанного великим мэтром символизма. Еще неясно было, как сможет она потом выйти из романной роли, но Нина и не собиралась из нее выходить. Напротив, она с годами входила в эту роль все глубже. Прожив так пять лет, она перешла в католическую веру и приняла имя Рената. В тот день она простерлась на каменном полу Кельнского собора… Впрочем, до прихода этого дня произошло немало событий в ее реальной жизни.

Закончив сочинение романа, Брюсов потерял всякий интерес к прототипу. Вились вокруг него и другие женщины, не менее привлекательные, нетерпеливо ждущие своей очереди. Недоброжелательные мемуаристы пишут, что Брюсов не различал их лиц. Не то чтоб они были на одно лицо, но ему не всегда хотелось вникать в их внутренний мир и переживания. Все они были для него просто «жрицы любви» во храме литературы. Или во храме великого Брюсова.

А Нина, между тем, становилась все навязчивей, все настойчивей. Она не сразу поняла, что ее снова гонят прочь. С каждым встречным и поперечным она желала обсудить эти странные перемены. В «Грифе», принадлежавшем ее мужу Кречетову, она напечатала рассказ, предавший гласности интимные отношения Нины с Белым и Брюсовым. Потом выпустила там же сборник рассказиков (надо признать, весьма вычурных). Муж, между прочим, находился всегда рядом, существуя в том же тесном мирке, как, впрочем, и законная жена Валерия Брюсова Жанна (она же Иоанна) Матвеевна Брюсова, урожденная Рунт, бывшая гувернантка в семье Брюсовых, поддержка и опора гения символизма в его суматошной судьбе. Мэтр всегда мог найти в ней опору, прислониться к ней и развязать себе руки для новых шалостей, однако Рената-Нина не унималась, она никак не могла примириться с тем, что все течет, и притом довольно стремительно…

Тщетно пытаясь наставить ее на ум, красноречивый вождь символизма в стихах и прозе рассуждал о прелестях женского самоубийства. Все было втуне… Тогда демонический наставник сделал истеричной даме дорогой и многозначительный подарок. Он подарил ей пистолет. Он даже сам проверил его и убедился, что смертоносное оружие работает безотказно.

Вооруженная страшным подарком Нина явилась на лекцию Андрея Белого в Политехническом музее. Брюсов в нескольких письмах рассказывал, как Нина подошла к нему во время лекции и выстрелила ему в грудь. Но пистолет дал осечку и был изъят у террористки многочисленными свидетелями. Несмотря на обилие очевидцев, история эта двоится в глазах. Ходасевич пишет, что Нина стреляла в Андрея Белого во время перерыва в лекции. Пистолет дал осечку, был у нее отобран и возвращен Брюсову. Но сам Брюсов дважды пишет, что она стреляла именно в него, причем дважды, оба раза осечка. И снова пистолет возвращают дарителю, который продолжает ходить (и дарить) на свободе…

К пистолету у нас еще будет случай вернуться. А пока вернемся к Нине. Бедная женщина пыталась забыться. Странствовала где-то с молодым поэтом-красавчиком Сергеем Ауслендером, вездесущим племянником Михаила Кузмина (в годы моей московской молодости он еще сочинял в сталинской Москве песни о колхозах). Ауслендер и странствия не помогли Нине Ивановне забыться. Жить спокойно в одной стране с предателем и гением казалось невозможным. Нину удалось отправить за границу (партия, упомянутая на мемориальной доске брюсовского дома, еще не захватила тогда власть, и российская граница не была «на замке»).

Ходасевич пришел на вокзал проводить Нину в вечное изгнание. Он увидел, что они сидят с Брюсовым в купе международного вагона и драматически пьют коньяк, любимый напиток символистов.

При описании этой мирной картины трагического «прощанья навек» не лишне уточнить, что и будущий член ВКП(б) Брюсов, и его пламенная Рената регулярно кололись морфием. Кто из двоих кого посадил на иглу, биографы установить не берутся, но это никак не меняет того факта, что они до конца жизни оставались морфинистами. Нина прожила на четыре года дольше, чем Брюсов, но этим ее годам трудно позавидовать. Переезжая из одной европейской страны в другую, она окончательно опустилась, обнищала, похоронила близких. Голодала, горбила посудомойкой и снова и снова кололась… Покончила она с собой в 1928 году.

Ходасевич сообщает, что в дневнике Блока 6 ноября 1911 года появилась странная запись: «Нина Ивановна Петровская “умирает”». Блок, отмечает далее Ходасевич, употребил здесь кавычки, «потому что отнесся к этому известию с ироническим недоверием. Ему известно было, что еще с 1906 года Нина Петровская постоянно обещала умереть, покончить с собой…»

Она выполнила это обещание лишь 22 года спустя, но и Брюсов, и «Гриф» избавились от нее еще в 1911-м. Тогда-то в брюсовском особняке на Первой Мещанской замаячили новые женские силуэты…

Надя и Аделина

Надя Львова родилась в подмосковном Подольске в семье мелкого чиновника. Закончила гимназию, училась в Москве на Высших курсах Полторацкой, была девушкой милой, скромной, тихой, но вполне современной и, как выяснилось, с гимназических лет состояла в подпольной группе социалистов. Если верить лукавым мемуарам Ильи Эренбурга, примыкала той же самой банде, к какой и сам чудом выживший Эренбург, а также будущие недолговечные правители вроде самого Бухарина и Сокольникова. Как будто была даже арестована однажды, но выдана престарелому отцу на поруки… Однако разве уследить родителям за юными, полными сил существами, мечтающими о немедленном кровавом потрясении, о катастрофе революции. Кроме революции, томятся сердца юных девушек, как отметил поэт-песенник, по «ласковой песне и хорошей, большой любви».

Многие (если не все) русские девушки выражают это томление в рифмованных строчках. Одни скромно прячут написанное в коробку с сувенирами, но иные несут прямо в редакцию. Наденька Львова, «милая девушка, скромная, с наивными глазами и с гладко зачесанными назад волосами» (сохранившиеся фотографии не противоречат этому позднему описанию Эренбурга) отнесла свои стихи в газету «Русская мысль». Может, просто хотела поделиться с читателем своими девичьими мечтами, а может, вдобавок мечтала о поэтической славе. На ее беду, стихи были напечатаны. А в начале 1912 года ее представили самому Валерию Брюсову, красивому мужчине, повелителю самой что ни на есть современной поэзии и вдобавок то ли магу, то ли демону.

Не красавица, но такая молоденькая! Сколько ей? Двадцать или двадцать один? Марина Цветаева выступала как-то с ней вместе на эстраде с чтением и позднее вспоминала: «Невысокого роста, в синем, скромном, черно-глазо-бело-головая, яркий румянец, очень курсистка, очень девушка».

Ее роман с Брюсовым развивался довольно быстро, хотя до традиционной поездки на курорт Финляндии оставалось еще время. За это время по уши влюбленная Наденька написала много стихов о любви, и почти все они были напечатаны ее всемогущим возлюбленным в курируемой им вольной русской прессе:

К тебе, Любовь! Сон дорассветной Евы,

Мадонны взор над хаосом обличий

И нежный лик во мглу ушедшей девы,

Невесты неневестной – Беатриче.

Любовь! Любовь! Над бредом жизни черным

Ты носишься кумиром необорным,

Ты всем поешь священный гимн восторга.

Но свист бича? Но дикий грохот торга?

Но искаженные, разнузданные лица?..

О, кто же ты – святая иль блудница?

Последний этот вопрос вставал время от времени и перед ней, потому что Брюсов был мужчина решительный, хотя и женатый, а Наденьке было только двадцать, и он был у нее первый. Но подумать, какая к ней пришла таинственная любовь, какая удача, какая слава! Вот уже и книга ее готовится к печати. Что там книга, крошечная книжонка, но какое это громадное событие для молодого поэта – первая книга! А Наденька наша получила личный доступ к самому что ни на есть вершителю судеб русской поэзии и, конечно, влюбилась в него безоглядно. Да и он разогрелся, увлекся, однако всего себя и всего своего времени ей уделять не мог. Был и женат, и женолюб, и писал, и перегружен был оргработой, и вообще, как ныне говорят, «востребован». Не одной ей хотелось держаться к нему поближе, и она это скоро почувствовала. Что ее сильно мучило. Иногда и вовсе становилось невмоготу:

Я странно устала. Довольно! Довольно!

Безвестная близится даль.

И сердцу не страшно. И сердцу не больно.

И ближнего счастья – не жаль.

Уже осенью, через несколько месяцев после сближения, она написала возлюбленному: «Хочу быть первой и единственной. А вы хотели, чтобы я была одной из многих? Вы экспериментировали со мной, рассчитывали каждый шаг. Вы совсем не хотите видеть, что перед Вами не женщина, для которой любовь – спорт, а девочка, для которой она все…»

Но ему и не надо было ничего объяснять. Он все знал. Но от игры своей отказаться не мог, да и верную Жанну Матвеевну не мог оставлять всякий раз, для каждого победоносного эксперимента. Он и Наде заранее намекал, что все преходяще, что все мы из праха вышли, туда и войдем. Однако она надеялась на чудо и обыгрывала в новых стихах его прославленную строку «Радостно крикну из праха: “Я твой!”»:

Ты помнишь, ты помнишь, как в годах и днях

Меня лишь искал ты в огнях и тенях.

И, еле завидев, ты крикнул: «Моя!»

На зов твой ударом ответила я.

И миг нашей встречи стал мигом борьбы,

Мы приняли вызов незрячей Судьбы.

И вот ты повержен, недвижим и нем…

Но так не расколот мой щит и мой шлем.

Ты радостно шепчешь из праха: «Я твой!»

Но смерть за моею стоит головой.

Заветное имя лепечут уста.

Даль неба, как первая ласка, чиста.

А я, умирая, одно сознаю:

Мы вместе! Мы вместе! Очнемся в раю.

Но Валерий Яковлевич не спешил в рай. В июле 1913 года он вывез Наденьку, свою Нелли (как он ее звал), на финский курорт. Для Надиной короткой любви это путешествие с мэтром оказалось вершиной романа. Теперь предстоял спуск. Они еще виделись с Брюсовым, однако она чувствовала, что он уже тяготится их слишком близкой связью, экономит время. После выхода ее первой книжки он сделал ей еще один царственный подарок: выпустил со своим предисловием книжечку «Стихи Нелли». Заглавие было двусмысленным. То ли некая Нелли, как и сама Надя, тяготевшая к поэтике Брюсова, написала эти 28 стихов, то ли стихи были написаны для Нелли (а люди, близкие к его кругу, знали, кого он так называл). Критика накинулась на загадочные тексты, предваряемые статьей мэтра. Гумилев упрекнул стихи в неясности главной мысли. Ходасевич в своей рецензии пытался угадать имя автора. Он нашел в этих якобы женских текстах мужскую законченность форм и твердость, увидел здесь типично брюсовский стих с его чеканкой. Попутно он отметил, что стихи эти и стройнее и глубже продуманы, чем стихи Львовой, но зато уступают как стихам Львовой, так и стихам Ахматовой в самостоятельности. Гумилев высказал предположение, что Нелли – это муляж, фантом, и процитировал одно четверостишие:

Детских плеч твоих дрожанье,

Детских глаз недоуменье,

Миги встреч, часы свиданья,

Долгий час – как век томленья.

Отметив бесспорное дарование таинственной поэтессы, Ходасевич написал, что это не хуже Брюсова. Подала голос и Наденька Львова, написав, что неведомая поэтесса близко подходит к футуризму как к поэзии современности. Заметка Львовой раскрыла ее собственные новые симпатии.

Серьезные исследователи отметили в стихах таинственного сборника и некие отзвуки нового любовного увлечения Брюсова, его романа с Еленой Сырейщиковой. Для влюбленной же Нади Львовой наступила суровая осень, грозящая разлукой с любовью, а может, и с жизнью:

Мне хочется плакать под плач оркестра.

Печален и строг мой профиль.

Я ныне чья-то траурная невеста…

Возьмите, я не буду пить кофе.

Мы празднуем мою близкую смерть.

Факелом вспыхнула на шляпке эгретка.

Вы улыбнетесь… О, случайный! Поверьте,

Я – только поэтка.

Слышите, как шагает по столикам Ночь?..

Ее или Ваши на губах поцелуи?

Запахом дышат сладко-порочным

Над нами склоненные туи.

Радужные брызги хрусталя —

Осколки моего недавнего бреда.

Скрипка застыла на жалобном la

Нет и не будет рассвета!

Беспокойство Нади, ее требования раздражали мэтра, утомленного чрезмерными трудами, новыми женскими ласками и новыми дозами морфия. Но он был несгибаемый борец, демонический победитель. И он принял меры: преподнес надоевшей ему девочке тот самый пистолет, который уже дарил однажды без заметных кровопролитий, ибо тот «давал осечку». Брюсов проверил и убедился, что пистолет работает исправно.

И вот в один из безысходных ноябрьских вечеров 1913 года Надя позвонила Брюсову из своей комнатки в Константинопольском подворье и сказала, что хочет видеть его безотлагательно. Что иначе она покончит жизнь самоубийством. Брюсов сказал, что очень занят. Верил ли он, что она выполнит угрозу? Может, все же надеялся… В ту ночь она застрелилась из его исправного пистолета.

По просьбе четы Брюсовых Ходасевич попробовал уговорить газетчиков не делать шума. Конечно, сведения о трагедии на подворье просочились в прессу. Брюсов, посетив умирающую Надю, уже безмолвную, надолго уехал в санаторий под Ригой. На ее похоронах он не присутствовал. Похороны описал Ходасевич в своем «Некрополе»:

Надю хоронили на бедном Миусском кладбище, в холодный, метельный день. Народу собралось много. У открытой могилы рука об руку стояли родители Нади… старые, маленькие, коренастые, он – в поношенной шинели с зелеными кантами, она в старенькой шубе и в приплюснутой шляпке. Никто с ними не был знаком. Когда могилу засыпали, они как были, под руку, стали обходить собравшихся. С напускною бодростью, что-то шепча трясущимися губами, пожимали руки, благодарили. За что? Частица соучастия в брюсовском преступлении лежала на многих из нас, все видевших и ничего не сделавших, чтобы спасти Надю. Несчастные старики этого не знали…

Брюсов так никогда и не навестил Надину могилку, место которой давно потеряно. В ту последнюю предвоенную осень у маэстро были новые, курортные уже увлечения, а также мелкие послекурортные неприятности. Он должен был выступить на очередном заседании общества «Свободная Эстетика», и «вся художественная Москва», осведомленная о его причастности к ноябрьской трагедии, хотела увидеть, как поведет себя великий мэтр и что он скажет в свое оправдание. Но мэтр и не думал оправдываться. Присутствовавший на том памятном заседании общества В.Ходасевич вспоминал позднее, что первое прочитанное Брюсовым стихотворение было «вариацией на тему

Мертвый в гробе мирно спи,

Жизнью пользуйся живущий.

А каждая строфа начиналась словами: “Умершим – мир!”. Прослушав строфы две, я встал из-за стола и пошел к дверям… На меня зашикали…»

Сам Ходасевич довольно скромно оценивал дарование Нади Львовой, но, когда Ахматова попыталась с высоты ее тогдашнего успеха снисходительно-надменно пожалеть бедную девочку («Ее стихи такие неумелые и трогательные…Им просто веришь, как человеку, который плачет».), возмущенно потребовал рассматривать единственную книгу Надежды Львовой «не как человеческий документ, но лишь как создание поэта».

Много лет, много дней и несчитанное множество строк утекло с тех предвоенных лет. И надо ли удивляться, что старые строки звучат для новых поколений по-новому. Чуть не полвека спустя после Надиной гибели очень модный в 60-годы ХХ века Е. Евтушенко написал, что «по ранимости и распахнутости, по бешенству чувств Надежда Львова предсказывала будущую Марину Цветаеву».

Воспоминание о трагедии Нади Львовой долго мучило В. Ходасевича. При этом он не сомневался, что совесть мучила и Брюсова, что он не мог забыть о своем преступлении (именно так!) и несомненно покончил с собой десять лет спустя (рассказ Ходасевича «Заговорщики»). Гипотеза эта не слишком согласуется с тем, что сам Ходасевич написал в своей книге о Брюсове. С тем, что, если Брюсов и чтил любовь, то «любовниц своих он не замечал», да и вообще любил лишь самого себя («не люби, не сочувствуй, сам лишь себя обожай беспредельно») да свое искусство («поклоняйся искусству, только ему, безраздельно, бесцельно»).

Еще определеннее высказалась о причине женских драм вокруг Брюсова Марина Цветаева: «Было у Брюсова все: и чары, и воля, и страстная речь, одного не было – любви… Брюсов греховен насквозь… К Брюсову, как ни к кому другому, пристало слово “блудник”. Унылое и безысходное, как вой волка на дороге… И не чаро-дей он, а блудодей».

Так что сомнительно, чтобы Брюсов терзал себя воспоминанием о своем преступлении и грехе. Он был вполне «воинствующий безбожник». В ту же осень появились у него и новые любовные увлечения, новые литературные и политические хлопоты. Сперва он пылко поддерживал русскую монархию, потом русскую революцию и Временное правительство, а чуть позднее ту власть, которая показалась ему более или менее постоянной. В 1920-м он вступил в ВКП(б) и стал называть свою последнюю молодую возлюбленную «товарищ» («товарищ Адалис»).

Цветаева считает, что, переходя на службу к большевикам, Брюсов никого «не продал и не предал», что он был просто создан такой жизни – для заседаний, администрирования, воспевания труда («владыкой мира будет труд»). Думаю, что Марина Ивановна преувеличивала карьерные данные Брюсова и недооценивала трудности, с которыми тот сталкивался при новой власти. У него была не слишком хорошая анкета, и ему так и не доверили очень высоких постов. Вдобавок кругом были евреи, а он был антисемит. Как тут выжить?

Цветаева-то считала, что Брюсов вовсе не был русским или был в меньшей степени русским, чем Мандельштам. Она писала об этом так: «Мандельштам, например, не только русский, но определенный российской поэтической традицией – поэт. Державиным я его в 1916 году окрестила первая. И тот же Брюсов, купеческий сын, москвич, из Москвы, ни России ни краем не отразивший. Национальность не ничто, но не все».

Не уверен, что большевистские комиссары по национальностям разделяли литературные взгляды Цветаевой.

Последнею молоденькой возлюбленной Брюсова была Аделина Адалис. Вот как вспоминала о ней та же Цветаева: «У Адалис же лицо было светлое, рассмотрела белым днем в светлейшей светелке во Дворце искусств… Чудесный лоб, чудные глаза, весь верх из света… И стихи хорошие, совсем не брюсовские, скорее мандельштамовские, явно-петербургские…»

В те юные годы, когда я проходил по Первой Мещанке мимо дома Брюсова, а потом долго жил напротив этого дома, я очень любил стихи таджикского поэта Мирзо Турсун-заде об Индии. К тому времени, когда я стал приезжать в Таджикистан и встречать живого Турсун-заде, мне уже стало известно, что эти прекрасные русские стихи, за которые Мирзо Турсунович получил высшую тогдашнюю премию (Сталинскую), написала искусница Аделина Адалис. Говорили, что Мирзо Турсуновичу пришлось по случаю премии худо-бедно перевести их на таджикский… Но и это уже было давно. Все забыто…

Впрочем, остался отчего-то в памяти поколений устроенный Брюсовым в Москве поэтический вечер девяти русских поэтесс, на котором Цветаева и Аделина Адалис читали вполне неженские стихи, а мэтр Брюсов снисходительно объяснял оголодавшей московской публике, что женщины – они что, им бы все про Любовь сочинять…

Зинаида

Перечисляя главных поклонников жены Николая Минского красивой Людмилы, я назвал в их числе знаменитого писателя-эрудита Дмитрия Мережковского. Пришло время назвать и громкое имя его жены, той, что была едва ли не самой блистательной женщиной серебряного века. Кстати, и упомянутый мной Николай Минский был влюблен некогда в эту странную, загадочную женщину и только потом, с боями уступил место в ее сердце другому петербургскому властителю умов, искусствоведу Акиму Волынскому. Оба эти топонимические псевдонима (Минский, Волынский) наведут самых догадливых из читателей на мысль о черте оседлости и подлинных польско-еврейских фамилиях этих двух почитателей жены Мережковского. И не зря наведут: Минский был по рождению Виленкиным (кто ж не знает, что Вильна была истинным восточно-европейским Иерусалимом), а Волынский – Флексером. Надо сказать, что национальная принадлежность двух блестящих петербургских интеллектуалов не смущала утонченную супругу Мережковского (как смутила бы антисемита Брюсова или, скажем, Александра Бенуа, в чьих жилах, кстати, было не так уж много капель славянской крови). Отец Зинаиды Гиппиус был выходцем из немецкой семьи, покинувшей Мекленбург ради Московии еще в XVI веке, а Зинаида не только сберегла, но и прославила в истории российской словесности немецкую фамилию предков. Теперь вы, наверно, осознали, что речь у нас пойдет о «зеленоглазой наяде» (как называл ее Александр Блок), о «декадентской мадонне» и «ботичеллиевской красавице», осветившей символистские сборища загадочной «улыбкой Джоконды»…

Вот как описывал ее внешность восторженный эстет серебряного века, хорошо ее знавший, редактор журнала «Аполлон» Сергей Маковский:

«Какой обольстительный подросток!» – думалось при первом на нее взгляде. Маленькая, гордо вздернутая головка, удлиненные серо-зеленые глаза, слегка прищуренные, яркий чувственно очерченный рот с поднятыми уголками и вся на редкость пропорциональная фигурка делали ее похожей на андрогина с холста Соддомы. Вдобавок густые, нежно вьющиеся бронзово-рыжеватые волосы она заплетала в длинную косу – в знак своей девичьей нетронутости (несмотря на десятилетний брак)… Подробность, стоющая многого! Только ей могло прийти в голову это нескромное щегольство супружеской жизни (сложившейся для нее так необычно).

Собственный ее муж Мережковский, который прожил с ней «52 года, ни на день не разлучаясь», назвал ее не больше и не меньше как «белой дьяволицей». Что же до нынешнего кумира западной левой интеллигенции Льва Троцкого, то он совсем не пo-марксистски обозвал ее «сатанисткой»…

При этом все признавали, что речь идет о «самой умной женщине» тогдашнего Петербурга-Петрограда. У многих, впрочем, язык непроизвольно спотыкался на слове «женщина». Она ведь и сама бесконечно рассуждала о поединке женского и мужского в своем характере и даже в своей внешности. Знаменитый бакстовский портрет этого загадочного существа с неизбежностью заставлял задуматься о границах пола, да и многие из ее знакомцев писали о ее сходстве с прелестным подростком, о несравненной элегантности ее мужских костюмов.

Не без помощи столь многочисленных и откровенных (хотя и не до конца) подсказок Зинаиды Гиппиус всплывало из подвалов мифологической памяти читателя это странное и загадочное слово – андрогин. Так или иначе, разговора об андрогинности не избежать в очерке об этой едва ли не главной женщине символизма и серебряного века, но начать, видимо, следует с самого рожденья Зинаиды в городке Белеве Тульской губернии, где в то время служил ее отец Николай Гиппиус. Он был юрист и сделал славную карьеру, дослужившись в столице до обер-прокурора, но тут грудная слабость (бич века, туберкулез) погнал всю семью на юг: из гнилого Петербурга в ласковый украинский Нежин. Матушка Зины, рожденная Степанова, была тоже не из простых: отец ее служил полицмейстером Оренбурга. Маленькая Зина чуть не с четырех лет задавала взрослые вопросы, а в одиннадцать уже сочиняла стихи и вела переписку со взрослыми отцовскими друзьями, один из которых (почтенный старик-генерал) пророчил малышке литературное будущее. Ни тепло Украины, ни даже Крым не спасли отца от чахотки. Похоронив его, мать увезла семью к состоятельному брату в Тифлис. В 1888 году девятнадцатилетняя Зинаида приехала из Тифлиса в Боржом и там встретила путешествующего петербургского поэта-интеллектуала Дмитрия Мережковского, уже успевшего выпустить в столице первую книгу стихов. Встреча эта произвела на нее большое впечатление. На него тоже: он был поражен совпадением их мыслей, интересов и устремлений. Понятно, когда девушка так молода и хороша собой, не грех и несколько преувеличить ее одаренность. Впрочем, насколько нам известно, он до смерти нисколько не сожалел о столь поспешном выборе невесты. И все же нет оснований умиляться прочности этого столь долгого брака, устоявшего в бурном водовороте серебряного века, ибо это был, увы, не тот союз, о каком мы с вами могли бы мечтать и для себя и для своих детей…

Вряд ли можно предположить, что Зинаида влюбилась в него с первого взгляда. Однако после первого же их разговора решила, что она выйдет за него замуж. Имел ли при этом место тот или иной «расчет»? Возможно: тот самый расчет, что так органично сопровождает любую самую горячую симпатию и влюбленность. При надобности можете облагородить его любым эпитетом, сказав, к примеру, что имел место «благородный расчет» и профессиональный интерес. Зина уже много лет писала стихи, и вдруг на ее пути оказался настоящий, живой поэт, из самого что ни на есть Петербурга. Конечно, он показался ей существом из другого, зовущего, нездешнего мира. Выходя за него замуж, она тоже становилась существом этого мира.

Возможно, ей еще не хотелось броситься ему на шею, но он этого, кажется, и не требовал. Получив согласие на брак, он спокойно проводил ее на дачу и ушел в свою гостиницу. За это она испытала к нему еще более теплые чувство. Во всяком случае, ей захотелось подставить Мережковскому дружеское плечо, заслонить от врагов, возможно ему угрожавших. Захотелось, чтобы он оперся на ее крепкую руку… В старости, после смерти мужа, Зинаида показала молодой Тэффи на прогулке, какая у нее была сильная рука – та, на которую он всю жизнь опирался.

В оправдание этого прохладного замужества позволю себе высказать предположение, что даже в самых казалось бы романтически нерасчетливых браках может обнаружиться некий свой расчет и резон. Например, простейшее ощущение, что уже пора замуж. Подобное чувство могло родиться и у Зиночки: богатый тифлисский дядя помер, и матушке в одиночку было не поднять всех детей.

Согласитесь, что предбрачные расчеты и резоны бывают еще круче. Легко ли, например, взрослеющей дочери уживаться в одном доме с властной матерью, когда так хочется и свободы, и собственного дома?

Были, похоже, у юной Зинаиды и другие, не столь тривиальные причины стремиться к этому браку. Он становился для нее дверью в храм литературы…

Но даже в свете тогдашних богемных браков союз Зинаиды и Дмитрия выглядел не вполне обычно. Еще до венчания (которое имело место в 1889 году в экзотическом знойном Тифлисе) эрудит-жених и юная зеленоглазая невеста договорились о странноватых (хотя и не то чтоб в том серебряном веке неслыханных) условиях совместного проживания, иные из которых оказались, впрочем, малосущественными и были скоро забыты. Скажем, юная невеста пообещала вовсе не писать стихов, а заниматься исключительно прозой. Когда обнаружилось (и довольно скоро), что она может добиться успеха во всех без исключения жанрах – лихо сочиняет рассказы, романы, рецензии, эссе, – благоразумный молодожен Дмитрий, погрузившийся с головой в первый цикл своих исторических романов («Христос и Антихрист»), предоставил молодой супруге полную свободу творчества. А она, хоть и держалась до времени в тени своего знаменитого мужа, обнаружила поразительную творческую плодовитость. Более того, ее влияние на тогдашнюю русскую поэзию и ее усилия на общественно-культурном поприще оказались незаурядными. Достаточно напомнить, что именно Зинаида Гиппиус выводила в свет и Блока, и Мандельштама, и Есенина. И притом она была не только «влиятельной литературной дамой» (как скуповато признала Надежда Мандельштам) или знаменитой хозяйкой петербургского литературно-философского салона, но и видным общественным деятелем. А уж сама-то она (и за полвека до оценки вдовы Мандельштама), конечно, знала себе цену. Тот же Маковский вспоминал:

Сама себе З.Н. нравилась безусловно и этого не скрывала. Ее давила мысль о своей исключительности, избранности, о праве не подчиняться навыкам простых смертных… И одевалась она не так, как было в обычае писательских кругов, и не так, как одевались «в свете» – очень по-своему, с явным намерением быть замеченной.

Легко догадаться, что и любовные ее стихи были не совсем обычны:

И я такая добрая,

Влюблюсь – так присосусь.

Как ласковая кобра я,

Лаская, обовьюсь.

Пародируя эти нашумевшие строки, известный тогда поэт-пародист Александр Измайлов делал весьма непустячные наблюдения над характером и жизнью поэтессы:

Я свершений не терплю,

Я люблю – возможности.

Всех иглой своей колю

Без предосторожности.

Кстати сказать, многопишущий муж Зинаиды предоставлял ей неограниченную свободу в сфере внесемейных занятий и развлечений, всех этих упомянутых пародистом «возможностей». Более того, среди условий их брачного договора было и одно, весьма характерное для той среды и того таинственно мерцающего века: супруги условились, что их возвышенное любовное общение будет осуществляться лишь в сфере духовной и будет очищено от всякой «телесной грязи». То есть всеми этими глупостями, которым предаются в своих общих постелях люди попроще, они просто не станут заниматься.

О причинах такого решения (далеко не уникального в ту уникальную эпоху) мы можем только гадать. О психической и сексуальной ориентации знаменитого романиста Дмитрия Мережковского нам известно совсем мало. Значительно больше (хотя далеко не все) знаем мы об исканиях и терзаниях его славной супруги, красавицы и «дьяволицы», ибо Зинаиду терзала неодолимая жажда записывать не только все свои мысли (а она была человек мыслящий), но и малейшие движения души. Так возникли ее интереснейшие (ничуть не менее, а то и более интересные, чем прочая ее проза) записные книжки в клеенчатых обложках – черная, коричневая, синяя… И должен обрадовать не слишком многочисленных читателей Гиппиус: все эти записи были сбережены усилиями последнего ее секретаря Владимира Злобина, все они уцелели и даже не были, вопреки угрозам, стыдливо сожжены ею самой в минуты душевных кризисов.

Дневниковая «черная тетрадь», она же «Contes d’аmour» (тетрадь любовных историй), – поразительный опыт самораскрытия, самокопания, рефлексии, попытка «отделить непонятную мерзость от хорошей части души», анализ «скрытых свойств» собственного Я. Молодая женщина беспощадна к себе, разоблачает свои властолюбие, самолюбие, бездушие, сладострастие, сообщает миру, что она дама циничная, извращенная, суетливая, ничтожная, «а главное, лживая, изолгалась, разыгрывая Мадонну, а сама Дьяволица». Цель этого бесконечного дневникового творчества, скорей всего, психотерапевтическая – «утоление боли в правде». Но удается ли ей всю правду высказать до конца? Например, правду об андрогине? Зинаида первая отмечает двойственность своей натуры: «В мыслях и желаниях больше мужчины, в моем теле я женщина. Но они так свиты, что я ничего не знаю». Этим «не знаю» и кончился весь самоанализ, но он был упорным, долгим.

Зинаида искала оправдания этой двойственности в устройстве мира: «Реальный человек никогда не бывает только мужчиной или только женщиной. Оба начала, мужское и женское, в нем соприсутствуют».

Два слова об этом столь модном в серебряном веке, но идущем из мифологической глуби веков понятии андрогинности, особом взаимодействии мужского и женского начал. Еще Платон писал об этом в шестой части «Пира», в которой наряду с представителями двух полов появляются представители третьего – андрогины. Это племя двуполых людей стало таким сильным, практически непобедимым, что боги встревожились, и Зевс всемогущий похлопотал о губительном разделенье полов. Адам, по мнению многих авторов, был андрогином.

Эта проблема занимала сознание литераторов романтической эпохи, однако о ней писали и чуть ли не все современные философы. Из русских литераторов об андрогинности рассуждали и Розанов, и Белый, и Ходасевич, и Гумилев, и Блок, и Лосев, и Кузмин. И конечно же, Бердяев, писавший, что новый человек «восстановит свой андрогинический образ и, наподобие Бога, искаженное распадом не мужское и не женское, а человеческое начало». На Западе этой проблеме уделили большое внимание Мерло-Понти, Барт, Деррида и другие философы.

Что касается наблюдений над Мережковским и Зинаидой, то этих замет больше всего найдешь у членов их «тройственной семьи», у их секретарей-сожителей. Последний из них, Владимир Злобин так писал о супругах: «…она очень женственна, он мужествен, но в плане творческом, метафизические роли перевернуты. Оплодотворяет она, вынашивает, рожает он. Она – семя, он – почва, из всех черноземов плодороднейший».

K этим тонким соображениям можно было бы прибавить и наблюдения над другими, отчасти уже отмеченными выше привычками и пристрастиями зеленоглазой Зинаиды. Стихи и статьи она подписывала мужскими псевдонимами, да и вообще любила в них говорить от лица мужчины. Имела повышенный интерес и неизменную симпатию к гомосексуалистам.

Вот не первая, хотя и не последняя, мольба из сокровенной «черной тетради»:

О если б совсем потерять эту возможность сладострастной грязи, которая, знаю, таится во мне и которую я даже не понимаю, ибо я ведь и при сладострастии, при всей чувственности – не хочу определенной формы любви, той, смешной, про которую знаю…

Комментируя эту дневниковую запись, Сергей Маковский приводит вполне убедительную, на его взгляд разгадку:

Отсюда неукротимая ее девственность и влечение не только к женщинам, но и к мужчинам с двоящимся полом. Сказано ею и это без обиняков: «Мне нравится тут обман возможности – как бы намек на двуполость: он кажется и женщиной, и мужчиной. Это мне ужасно близко.

Двуполой прелести, смешению полов посвящены и многие рассказы и стихи Зинаиды Гиппиус:

Ждал я и жду я зари моей ясной,

Неутомимо тебя полюбила я…

Встань же, мой месяц серебряно-красный,

Выйди двурогая, – Милый мой – Милая…

Творческое сотрудничество супругов Мережковских началось почти сразу после встречи и приезда в Петербург, в 1888 году. Дмитрий представил ее друзьям, литераторам и издателям. Одним из первых среди них был Николай Минский. О любовной истории Минского и горничной Мережковских Зинаида написала свой первый рассказ (который был вскоре напечатан). Потом она сама влюбила в себя Минского. Зинаида объясняла, что мужская влюбленность помогает ей легче любить себя саму. Однако этим единственным достижением и приходилось довольствоваться ее поклонникам. Вряд ли этого им было достаточно.

Вслед за Минским в ряду поклонников Зинаиды объявился другой пишущий интеллектуал, большой знаток искусства Аким Волынский. Второй роман был продолжительнее первого и тоже завершился скандалом. Надо сказать, что Волынскому вообще не слишком везло в любви. Он считал себя воспитателем яркой звезды серебряного века – балерины Иды Рубинштейн (известной нам благодаря портрету кисти Валентина Серова). Юная Ида с готовностью выслушивала советы эстета Волынского, даже ездила с ним за границу, но на все предложения о большей близости или браке отвечала решительным отказом.

Оскорбленный отказом Иды «пойти рядом по жизни» Аким Волынский-Флексер оставил нам и литературный портрет этой звезды, которую позднее эмигрантская пресса называла «божественной Идой». Волынский писал о «жестокой красоте, царственном великолепии и роскоши» молодой балерины и богачки, о новом эротическом образе женщины-вамп:

Высокая, неправдоподобно тонкая фигура, бесстрастное лицо – все в образе этой хрупкой, похожей на натянутую струну женщины было необычно, влекло обещанием упоительных контрастов, пугало леденящей отрешенностью.

Обещание, которое разглядел в молодой ученице Фокина влюбленный в нее эстет Волынский, сбылось только наполовину. Сбылось оно в Париже на гастролях театра Дягилева, в роли Клеопатры.Там, где другой балерине приходилось тратить столько сил на сложнейшие пируэты, «божественной Иде» удалось, по словам Фокина, обойтись «минимальными средствами». Она встала с носилок, «приняла позу», и покоренный зал обрушил на нее рукоплескания. Увы, бедному Волынскому-Флексеру от этого парижского триумфа перепало совсем немного. Зато в долгом (но тоже вполне платоническом) петербургском романе с юной Зинаидой Гиппиус красноречивый Аким Волынский смог отвести душу, хотя дальше порога ее спальной допущен не был. Они много говорили о жизни, об искусстве, о морали, о судьбах России. В те первые годы совместной жизни Зинаиды и Дмитрия супруги еще не так глубоко погрузились в проблемы христианской религии: они скорее склонялись к культу Пана и гедонизму. Когда их здоровье потребовало жаркого солнца, они посетили Сицилию и гостили в Таормине на вилле, которая была в те годы гнездом высокоинтеллектуального гомосексуализма. Зинаиде так понравился юный партнер хозяина виллы Анри Бриге, что она посвятила ему несколько стихотворений. Впрочем, даже и признаваясь, что ей (как позднее Цветаевой) нравились гомосексуалисты («с внешней стороны люблю иногда педерастов»), она почитала их «все-таки лишь карикатурой» на свой идеал («на того, кто мог бы мне нравиться»).

Уже в первые годы петербургской жизни (в конце восьмидесятых – начале девяностых) Зинаида становится весьма популярной столичной писательницей. Еще большей популярностью, чем стихи, рассказы и романы, пользовались ее критические статьи и рецензии, которые она подписывала самыми разнообразными мужскими именами. Самым известным из них было имя Антон Крайний.

Супруги сближаются в ту пору с дягилевским «Миром искусств», где они печатают серьезные статьи о религии. Эти статьи, слишком высоколобые и не вполне уместные в журнале искусства, охотно брал их верный единомышленник и поклонник Дмитрий Философов, кузен и возлюбленный Дягилева, отвечавший за журнальную прозу. Позднее, несмотря на сопротивление кузена, Философов на долгие годы сделался «секретарем» и членом семьи Мережковских. Он был, пожалуй, самой большой любовью Зинаиды, но, оказавшись однажды в ее постели, не смог, при всей их многолетней любви, преодолеть отвращения. Оставалось лишь духовное общение, творчество и совместная религиозно-просветительская деятельность, которой все трое отдавались с большим пылом. Рамки «гедонистического искусстволюбия» журнала «Мир искусства» ограничивали творчество Мережковских. Рождается их собственный журнал «Новый путь», где Антон Крайний, обвиняя декадентов в эгоизме, зовет их на простор «соборной религиозной правды».

Мережковские и несколько их единомышленников хлопочут об учреждении Религиозно-философского общества. На квартире у Мережковских проходят религиозно-философские собрания. В Петербурге спорят теперь о путях православия, в дискуссиях участвуют представители православного духовенства и такие писатели, как Розанов и Белый, такие философы, как Франк и Карсавин или вполне левые в ту пору Бердяев и Булгаков. Сам Победоносцев (тот самый, который, по словам Блока, «над Россией простер совиные крыла», но в сравнении с севшими в руководящие кресла Бухариным, Сусловым или Ждановым был просто беспечный демократ и либерал) разрешил все эти дерзостные дискуссии о религии и церкви. Таково было время, о котором историк серебряного века Маковский писал:

…в России со времени Петра православие как церковь действительно омертвело, целиком подчинившись «царству от мира сего», бюрократическому самодержавию. Совершенно естественно поэтому сгруппировалась вокруг Мережковского и его Эгерии, З. Гиппиус, та интеллигенция «начала века», которая с понятием Бога соединяла понятие свободы, жаждала веры, но не могла мириться с закрепощением церкви государством и во имя духовной правды хотела преобразить российское политическое бытие. Таким образом Мережковские уже в 1901 году сделались средоточием, вокруг них объединилась наиболее духовная интеллигенция – и создалось движение, которому недоставало только выхода в широкую общественность.

Этот выход дали журнал «Новый путь», религиозно-философские собрания и общество того же названия. Сумело ли тогдашнее собрание интеллектуалов найти новый путь к Богу? Оглядываясь в прошлое, даже самые благосклонные историки не могут отыскать существенных находок. Тот же Маковский вспоминает:

Если церковь времен Победоносцева и была закоснелой, неспособной воспрянуть к новой жизни, то верно и то, что интеллигенция, несмотря на ум и талант ее вождей, недостаточно созрела еще, чтобы предпринять что-то вроде реформы для углубления православия. Было слишком рано…

Зинаида Гиппиус много пишет в эту пору стихов и прозы о Боге, ищет путей к Богу. Божественному посвящены десятки ее стихотворений. Но и Дьявол всегда неподалеку со своими соблазнами, со своим «крестом чувственности»:

И сердце снова жаждет

Таинственных утех…

Зачем оно так страждет,

Зачем так любит грех?

О, мудрый Соблазнитель!

Злой Дух, ужели ты —

Непонятый Учитель

Великой красоты?

В 1899 году были напечатаны стихотворения Гиппиус, имевшие самый шумный успех – успех скандала. Одно из них («Песня») было проникнуто мечтой о чуде:

И это желанье не знаю откуда

Пришло, откуда,

Но сердце хочет и просит чуда,

Чуда!

О, пусть будет то, чего не бывает,

Никогда не бывает:

Мне бледное небо чудес обещает,

Оно обещает.

В другом, еще более знаменитом стихотворении той поры Зинаида заявляла, что «любит себя, как Бога». Воспоминание об этом скандальном заявлении петербургские читатели и слушатели сохранили на всю жизнь. Очень уже немолодая Тэффи рассказывала в Биаррице совсем старенькой Гиппиус, как они с сестренкой (будущей Миррой Лохвицкой) обмирали в детстве, слушая эти стихи. Старый Бунин вспомнил их в Париже у гроба Гиппиус и рассказал жене, как он услышал эти строки впервые полвека назад из уст самой Зинаиды на ее выступлении:

Она была вся в белом, с рукавами до полу и когда поднимала руки – было похоже на крылья. Это было, когда она читала: «Я люблю себя, как Бога!», и зал разделился – свистки и гром аплодисментов…

Стихи Гиппиус пользовались большой популярностью и были тепло приняты критикой. В 1904 году, после выхода ее «Собрания стихов» поэт и критик Иннокентий Анненский писал: «Я люблю эту книгу за ее певучую отвлеченность… в ее схемах всегда сквозит или тревога, или несказанность, или мучительные качания маятника в сердце». Критика спорила об этой «отвлеченности», рациональности и даже холодности стихов Гиппиус, но никто не отрицал ни тревоги, ни воли. Сергей Маковский так говорил о них в своем очерке:

Элемент воли в поэзии Гиппиус неотделим от эмоциональной встревоженности. Даже профетическая тревога звучит у нее непререкаемым приказом. Оттого ее стихи так жестки порой, словно выжжены царской водкой на металлической поверхности: недаром называет она свой дух «стальным».

Вот оно, точное определение «стальной», а отнюдь не просто «железной женщины» серебряного века. Да и какой «железной женщиной» была, скажем, берберовская Мура Будберг, главная любовь сентиментального Горького, явившаяся к нему чуть не напрямую из подвала ГПУ, чтоб влиться в веселый хоровод его чекистских дам? Вот зеленоглазая Зинаида с ее непримиримостью и верностью свободе, с ее жестким стихом и седою косой девственницы – вот эта уж точно была стальной!

Как и все русские интеллигенты, мятущаяся Зинаида ждала чудес. Неистово жаждала новой свободы и Второго пришествия. Вот как писал об этом ее секретарь, поэт Злобин:

Вот она – в своей петербургской гостиной или парижском «салоне»… Кто, глядя на эту нарумяненную даму, лениво закуривающую тонкую надушенную папиросу, на эту брезгливую декадентку, мог бы сказать, что она способна живой закопаться в землю, как закапывались в ожидании Второго пришествия раскольники… среди русских поэтов ХХ века по силе и глубине переживания вряд ли найдется ей равный. Напряженная страстность некоторых ее стихотворений поражает. Откуда этот огонь, эта нечеловеческая любовь и ненависть? Нет, Второго пришествия, какого ждали раскольники, она не ждала, но какого-то другого равного ему по силе события ждала. И дождалась: в России грянула революция…

Она ждала свободы, но ждала и беды – пророчила гибель ненавистному городу Петра:

Нет! Ты утонешь в тине черной,

Проклятый город, Божий враг!

Конец ознакомительного фрагмента.