6. Знак речи
…Хорошая поэзия – особенно в наше время – не должна прятаться от истории, уходить в анархический сюрреализм или чисто лингвистические игры. Раньше или позже она взрастит в себе трезвую дисциплину, мужественную иронию <…>, найдет способы передать проблематичность века, его трагизм и воспротивиться ему.
Первый сборник стихов Томаса Венцловы «Знак речи», тонкая книжка из 63 страниц, вышел ранней весной 1972 года тиражом в 8000 экземпляров. Такой пугающе огромный для современной Литвы тираж был обычным в те годы. В сборнике – тридцать семь стихотворений 1957—1970 годов. Поэт и раньше пробовал издавать свои сборники, но каждый раз ему давали понять, что из этого ничего не получится.
«Знак речи» был напечатан в эпоху относительного либерализма, которая как раз подходила к концу. В 1971—1972 годах, кроме книги Венцловы, издали еще несколько сборников литовской поэзии: «26 осенних и летних песен» Сигитаса Гяды, «Голубая фиалка озарила судьбу» Йонаса Юшкайтиса и «Повторы» Юдиты Вайчюнайте. Все эти книги не имели ничего общего с соцреализмом. Были изданы даже поэтические сборники литовских эмигрантов – Альгимантаса Мацкуса и Йонаса Мекаса, правда, с большими купюрами.
В 1972 году в Литве возникла подпольная печать. Тогда начали издавать «Хронику католической церкви» (подпольное издание, в котором рассказывалось о том, как советская власть притесняет верующих, нарушает права католической церкви и права человека вообще), чуть позднее – газеты Aušra, Laisvės šauklys[122], Alma mater.
Как тогда было принято, рукопись Венцловы отдали на внутреннюю рецензию. Поэт Альгимантас Балтакис написал положительный отзыв. Но главный редактор издательства Казис Амбрасас внимательно просмотрел сборник и в духе советского времени выкинул четыре стихотворения: «И цвет пыли, и олова» (он ошибочно решил, что это стихи о депортациях), «В городках неприметных с друзьями прощаться пора», «Гетто» (он верно понял, что эти стихи были не только о судьбе евреев) и «Стихи о друзьях»[123], посвященные Н. Г. (Наталье Горбаневской, одной из семерых, вышедших в 1968 году на Красную площадь в знак протеста против вторжения советских танков в Чехословакию).
В этом стихотворении поэт, а может, и сама природа одобряет тех, кто решился на этот подвиг: «И самый первый лист на мостовой / Гранен, как герб на рыцарских доспехах»[124]. Как мы видим, Амбрасас прекрасно понимал, что поэзия Венцловы отнюдь не оторвана от действительности, хотя позже ее обвиняли именно в этом: гражданская позиция Томаса не совпадала с официальной.
Но иногда словесная оболочка обманывала и цензоров. В 1967 году, публикуя переводы Мандельштама, Томас писал: «Он глубоко понимал исторические перемены, происходящие в стране, оценивал их с подлинной гражданской зрелостью»[125]. И это правда. За свою гражданскую позицию, за «тонкошеих» вождей и «кремлевского горца», Мандельштам заплатил жизнью. Но в сознании цензора гражданская зрелость могла означать только хвалу стройке коммунизма под мудрым руководством партии, поэтому он и не заметил, что Венцлова вернул словам их истинный смысл.
Один из рецензентов сборника – Витас Арешка не нашел в книге «живого чувства истории» и пожелал Венцлове «расширять творческие горизонты, наполнять стихи живой действительностью[126]. Между тем десятилетия спустя американский критик Майкл Скэммелл в рецензии на сборник Томаса Венцловы называет его «верным действительности»[127], подобно книгам Адама Загаевского и Чеслава Милоша.
Проблему языка, актуальную для современной поэзии, Томас Венцлова подчеркивает даже в названии сборника. В нем, помимо прочего, отражена оппозиционность книги и по отношению к властям, и к тогдашним тенденциям в литовской поэзии. Придумать название помог Пранас Моркус: «…назови „Метелинга“ – <…> это такая дощечка („notа linguae“ по латыни), которую в старые времена в русских или польских школах вешали на шею ученику, посмевшему заговорить по-литовски. Вот и ты, мол, говоришь на каком-то не том языке, то есть название подходит. Я подумал: слово не банальное, но как раз из-за этого его не пропустят редактор и цензор. Попробуем перевести на литовский. „Метелинга“ – это „notа linguae“, а „notа linguae“ – это знак языка, речи. Тут как-то сразу отражаются и мои семиотические интересы, и сам стиль книги. <…> Кстати, Чеслав Милош, переводя одно из стихотворений на польский, перевел „Знак речи“ как „стигма речи“, „клеймо речи“, тем самым реконструируя понятие „метелинги“».[128]
Сборник Томаса Венцловы нетрадиционен для литовской литературы. В литовской поэзии того времени была принята эмоциональная исповедь поэта, а Венцлова даже в названиях стихов подчеркивал «делание» стиха (или его «изготовление», «конструирование», как он сам называет это в дневнике) – например, «Попытка описать комнату». Есть несколько стихотворений, в названии которых автор как бы дает себе задание написать на определенную тему: «Стихи о памяти», «Стихи об архитектуре», «Стихи о конце».
В литовской литературе тогда цвел своего рода сюрреализм, освободивший поэзию от тисков формы, разрешивший ей плыть по волнам свободных ассоциаций. «Классицизм, веселая и торжественная школа» Венцловы, напротив, строго подчиняется форме. Цензура вроде бы пропускала авангардные эксперименты, свойственные времени, но Венцлове казалось, что раз они разрешены властью, значит, отдают конформизмом. Он несколько раз уверенно сформулировал свои приоритеты: «В поэзии я ценю сдержанность, вкус, точность, внутреннюю логику, обдуманную композицию, техническую строгость и изобретательность, которые, конечно, не должны демонстрироваться специально. Не люблю так называемую спонтанность, безответственное экспериментирование, которое часто перетекает в графоманию»[129]. Не считая Генрикаса Радаускаса, Томас Венцлова – первый литовский поэт, который сознательно ориентируется на русскую традицию акмеизма. Происхождение Венцловы как поэта не ограничено, конечно, Радаускасом и Мандельштамом, но он явно их близкий «поэтический родственник».
Глубокое и систематическое образование позволило поэту легко использовать самые разные направления мировой культуры, часто обходя те пласты национального наследия, которыми в то время злоупотребляли. И потому его голос в поэзии звучал очень свежо. Большинство литовских поэтов родились в деревне. Полунасильственное переселение в город (родители понимали, что в колхозном селе у детей нет будущего, и всеми силами выталкивали их оттуда) обусловило состояние душевной неустроенности, и потому в их стихах звучали антиурбанистические нотки, город был средоточием зла, губящим душу. Те литовские поэты, которые не хотели рифмовать идеологические лозунги, говорили об утерянном аграрном рае, об обрядовой жизни крестьянина, горевали по утраченной гармонии с природой и искали родники жизненной силы в фольклоре и мифологии.
Томас Венцлова – городской человек, изначально уверенный, что «если в нашей национальной культуре происходит что-нибудь интересное и обнадеживающее, то прежде всего – в городе»[130]. В городе Венцловы (неважно, Вильнюс это, Москва или Петербург) царит тоталитарная зима. О чем бы он ни писал, он не забывает о «пятне времени», ядовитом, «как капли фосгена сквозь окна». Это цитата из не вошедшего в «Знак речи» стихотворения, написанного в тот период. В нем слышны строки Пастернака из цикла «Разрыв», написанного в 1919 году: «А в наши дни и воздух пахнет смертью: / Открыть окно, что жилы отворить»[131]. Поэзия Пастернака всегда останется для Венцловы важным интертекстом, но большее влияние на этот сборник оказал Мандельштам, его судьба, стихи, подобие портрета в «Стихах о погибшем»:
под углем, под снегом; и даже разрешено оглянуться;
как крылья насекомого – под углем, под снегом, под землей.[132]
Прозвище «мраморная муха», которое дал Мандельштаму язвительный современник, в стихах Венцловы теряет отрицательный оттенок, становится синонимом хрупкости. Эта хрупкость – не слабость: «Я посеян». А посеянное прорастет и воскреснет. Очевидна связь между первым сборником поэта и мандельштамовским Tristia – позже Венцлова говорил об «ощущении бесспорного совершенства»[133], которое он пережил, читая эту книгу. Исследователи Мандельштама утверждают, что «пограничность жизни и смерти, пожалуй, одно из наиболее проявленных состояний в сборнике „Tristia“»[134]. Венцлова решительно шагает за эту границу в сторону жизни, преодолевая мерзлоту и лед:
так учимся находить пасеку и пороховой мед,
тронуть лицо и не утаить года,
и вскрыть топором почерневший лед,
под которым открывает глаза и растет рыба и трава.[135]
Для поэзии Томаса Венцловы особенно важно стихотворение «Разговор зимой». Его название символично. С одной стороны, имеется в виду конкретная тяжелая зима 1970 года. С другой – оно перекликается со стихами Майрониса из сборника «Весенние голоса», в которых говорится о весне литовского возрождения. Венцлова же, напротив, называет свое время зимой тоталитаризма. Кстати, и у Мандельштама зима, холод, замкнутость пространства – признаки послереволюционного, опасного для человека времени. Сборники Томаса Венцловы, изданные на многих языках, вслед за этим стихотворением названы «Разговор зимой». Когда в декабре 1970-го на верфях в Гданьске произошли первые забастовки, Томас был в Паланге, на другом берегу моря, и ничего не мог узнать о своих польских друзьях. В стихах звучит тема порванных связей. Хоть континент «невидимый киш[ит] голосами»:
Ни телеграмм, ни писем. Замолчал
Транзистор. Лишь десяток фото возле.
Ты, кажется, сказал бы, что свеча
Свирепость времени скрепила воском.[136]
В стихах сталкиваются две линии: зима, пустота, смерть – и надежда, что «прорастают жертва, и зерно», а «голос может длиться дольше сердца». В строчке «пустота / нагих полей – открытых настежь залов» слышна контрастная аллюзия к стихотворению Пастернака «Золотая осень». У Пастернака подчеркнута полнота осени, красота и разнообразие природы, ее красок: «Как на выставке картин: / залы, залы, залы / Вязов, ясеней, осин / В позолоте небывалой»[137]. У Венцловы – зимняя пустота. Но остается надежда, что есть третий молчаливый собеседник; если двое не слышат друг друга из-за потерянной связи, их обоих слышит Бог. В конце стихотворения все заглушает тема смерти:
…дряхлая стена,
Ветвей скелеты на ветру промозглом,
Осколок льда… А дальше – тишина
По обе стороны седого моря.[138]
Мыслящего Гамлета, «по обе стороны седого моря», должен заменить действующий Фортинбрас. Образ Гамлета и конец трагедии были тогда очень близки Томасу. В сборник входят и стихи «Скажите Фортинбрасу», в которых – следующие строчки:
Они отказались от времени, голоса, жеста,
Ушли от нежданного наследства,
Под порогами приютили несвободу,
Не навестили последнего действия,
И Дании на свете нет.[139]
По мнению критиков и читателей, эти стихи, как бы раскрывающие суть жизни в тоталитарной системе, очень значимы в творчестве поэта (сборник, изданный в Венгрии, даже назвали «Скажите Фортинбрасу»). Но сам поэт счел, что проиграл в этой теме Збигневу Херберту, и не включил стихотворение в свое «Избранное».[140]
Между тем «Разговор зимой» дошел до польских друзей. В 1972 году Иосиф Бродский эмигрировал из СССР и вывез за границу сборник «Знак речи». Он отдал его Чеславу Милошу, который перевел именно «Разговор зимой» и в 1973 году напечатал его в парижском журнале «Культура». Милоша «пронзило» это стихотворение. Перевод не был «жестом вежливости»[141]; ему понравилась «небывало сильная аура той зимы, отраженная в стихах, и той духовной ситуации»[142]. Узнав, что стихи перевел Милош, Томас почувствовал, что его будто «посвятили в рыцари»[143]. А в пятьдесят седьмом номере польского подпольного журнала Tu teraz, вышедшем в мае 1987 года, было два эпиграфа: четыре строчки из «Морального трактата» Милоша («Żyjesz tu, teraz. Hic et nunc. / Masz jedno życie, jeden punkt. / Co zdążysz zrobić, to zostanie, / Choćby ktoś inne mógl mieć zdanie»[144]) и пять строчек из переведенного Милошем «Разговора зимой» («Этот пошлый / Век не приемлет знаков – только ключ / Статистики». «Знать, смерти все равно: / Что человек, что ствол древесный гибкий. / Но прорастают жертва, и зерно. / И, думаю, не все еще погибло»[145]). Эти стихи действительно были очень значимы и актуальны.
В тоталитарную зиму можно положиться только на язык, поэзию, разговор, который слышит Бог:
Конец ознакомительного фрагмента.