Книга вторая
Часть четвертая
I
Тысяча девятьсот шестнадцатый год. Октябрь. Ночь. Дождь и ветер. Полесье. Окопы над болотом, поросшим ольхой. Впереди проволочные заграждения. В окопах холодная слякоть. Меркло блестит мокрый щит наблюдателя. В землянках редкие огни. У входа в одну из офицерских землянок на минуту задержался приземистый офицер; скользя мокрыми пальцами по застежкам, он торопливо расстегнул шинель, стряхнул с воротника воду, наскоро вытер сапоги о втоптанный в грязь пучок соломы и только тогда толкнул дверь и, пригибаясь, вошел в землянку.
Желтый стяг света, падавшего от маленькой керосиновой лампы, маслено блеснул в лицо вошедшему. С дощатой кровати приподнялся офицер в распахнутой тужурке, провел рукою по всклокоченным седеющим волосам, зевнул.
– Дождь?
– Идет, – ответил гость и, раздевшись, повесил на гвоздь у входа шинель и обмякшую от влаги фуражку. – У вас тепло. Надышали.
– Мы недавно протопили. Скверно то, что выступает подпочвенная вода. Дождь, черти б его нюхали, выживает нас… а? Как вы думаете, Бунчук?
Потирая руки, Бунчук сгорбился, сел около печурки на корточки.
– Настил положите. В нашей землянке – красота: босым можно ходить. Где же Листницкий?
– Спит.
– Давно?
– Вернулся с обхода и лег.
– Будить пора?
– Валяйте. В шахматы поиграем.
Бунчук указательным пальцем смахнул с широких и густых бровей дождевую сырость, – не поднимая головы, тихонько окликнул:
– Евгений Николаевич!
– Спит, – вздохнул седоватый офицер.
– Евгений Николаевич!
– Ну? – Листницкий приподнялся на локте.
– В шахматы сыграем?
Листницкий свесил ноги, долго растирал розовой мягкой подушечкой ладони пухлую грудь.
К концу первой партии пришли офицеры пятой сотни – есаул Калмыков и сотник Чубов.
– Новость! – еще с порога крикнул Калмыков. – Полк, по всей вероятности, снимут.
– Откуда это? – недоверчиво улыбнулся седоватый подъесаул Меркулов.
– Не веришь, дядя Петя?
– Признаться, нет.
– По телефону передал командир батареи. Откуда он знает? Как же, ведь он вчера только из штаба дивизии.
– В баньке попариться неплохо бы.
Чубов, блаженно улыбаясь, сделал вид, будто хлещет себя по ягодицам веником. Меркулов засмеялся.
– В нашей землянке остается котел лишь поставить: воды хоть отбавляй.
– Мокро, мокро, хозяева, – брюзжал Калмыков, оглядывая бревенчатые стены и хлюпкий земляной пол.
– Болото под боком.
– Благодарите Всевышнего, что сидите у болота, как у Христа за пазухой, – вмешался в разговор Бунчук. – На чистом наступают, а мы тут за неделю по обойме расстреливаем.
– Лучше наступать, чем гнить здесь заживо.
– Не для того держат казаков, дядя Петя, чтобы уничтожать их в атаках. Ты лицемерно наивничаешь.
– Для чего же, по-твоему?
– Правительство в нужный момент попытается, по старой привычке, опереться на плечо казака.
– Ересь несешь. – Калмыков махнул рукой.
– Как это – ересь?
– А так.
– Оставь, Калмыков! Истину нечего опровергать.
– Какая уж там истина…
– Да ведь это же общеизвестно. Что ты притворяешься?
– Внимание, гас-па-да афицеры! – крикнул Чубов и, театрально раскланиваясь, указал на Бунчука. – Хорунжий Бунчук сейчас начнет вещать по социал-демократическому соннику.
– Петрушку валяете? – ломая глазами взгляд Чубова, усмехнулся Бунчук. – А впрочем, продолжайте – у всякого свое призванье. Я говорю, что мы не видим войны со средины прошлого года. С той поры, как только началась позиционная война, казачьи полки порассовали по укромным местам и держат под спудом до поры до времени.
– А потом? – спросил Листницкий, убирая шахматы.
– А потом, когда на фронте начнутся волнения, – а это неизбежно: война начинает солдатам надоедать, о чем свидетельствует увеличение числа дезертиров, – тогда подавлять мятежи, усмирять кинут казаков. Правительство держит казачье войско, как камень на палке. В нужный момент этим камнем оно попытается проломить череп революции.
– Увлекаешься, милейший мой! Предположения твои довольно-таки шатки. Прежде всего, нельзя предрешить ход событий. Откуда ты знаешь о будущих волнениях и прочем? А если мы предположим такую вещь: союзники разбивают немцев, война завершается блистательным концом, – тогда какую роль ты отводишь казачеству? – возразил Листницкий.
Бунчук скупо улыбнулся.
– Что-то не похоже на конец, а тем более блистательный.
– Кампанию затянули…
– И еще туже затянут, – пообещал Бунчук.
– Ты когда из отпуска? – спросил Калмыков.
– Позавчера.
Бунчук, округляя рот, вытолкнул языком клубочек дыма, бросил окурок.
– Где побывал?
– В Петрограде.
– Ну, каково там? Гремит столица? Э, черт, чего бы не дал, чтобы пожить там хоть недельку.
– Отрадного мало, – взвешивая слова, заговорил Бунчук. – Не хватает хлеба. В рабочих районах голод, недовольство, глухой протест.
– Благополучно мы не вылезем из этой войны. Как вы думаете, господа? – Меркулов вопрошающе оглядел всех.
– Русско-японская война породила революцию тысяча девятьсот пятого года, – эта война завершится новой революцией. И не только революцией, но и гражданской войной.
Листницкий, слушая Бунчука, сделал неопределенный жест, словно пытаясь прервать хорунжего на полуфразе, потом встал и зашагал по землянке, хмурясь. Он заговорил со сдержанной злобой:
– Меня удивляет то обстоятельство, что в среде нашего офицерства есть такие вот, – жест в сторону ссутулившегося Бунчука, – субъекты. Удивляет – потому, что до сих пор мне не ясно его отношение к Родине, к войне… Однажды в разговоре он выразился очень туманно, но все же достаточно ясно для того, чтобы понять, что он стоит за наше поражение в этой войне. Так я тебя понял, Бунчук?
– Я – за поражение.
– Но почему? По-моему, каких бы ты ни был политических взглядов, но желать поражения своей Родине – это… национальная измена. Это – бесчестье для всякого порядочного человека!
– Помните, думская фракция большевиков агитировала против правительства, тем самым содействуя поражению? – вмешался Меркулов.
– Ты разделяешь, Бунчук, их точку зрения? – задал вопрос Листницкий.
– Если я высказываюсь за поражение, то, следовательно, разделяю, и было бы смешно мне, члену РСДРП, большевику, не разделять точки зрения своей партийной фракции. Гораздо больше меня удивляет, Евгений Николаевич, что ты, человек интеллигентный, политически безграмотен…
– Я прежде всего преданный монарху солдат. Меня коробит один вид «товарищей социалистов».
«Ты прежде всего болван, а потом уж самодовольный солдафон», – подумал Бунчук и загасил улыбку.
– Нет бога, кроме Аллаха…
– В военной среде была исключительная обстановка, – словно извиняясь, вставил Меркулов, – мы все как-то в стороне стояли от политики, наша хата с краю.
Есаул Калмыков сидел, обминая вислые усы, остро поблескивая горячими монгольскими глазами. Чубов лежал на кровати и, вслушиваясь в голоса разговаривающих, рассматривал прибитый к стене, пожелтевший от табачного дыма рисунок Меркулова: полуголая женщина, с лицом Магдалины, томительно и порочно улыбаясь, смотрит на свою обнаженную грудь. Двумя пальцами левой руки она оттягивает коричневый сосок, мизинец настороженно отставлен, под опущенными веками тень и теплый свет зрачков. Чуть вздернутое плечо ее удерживает сползающую рубашку, во впадинах ключиц – мягкий пух света. Столько непринужденного изящества и подлинной правды было в позе женщины, так непередаваемо красочны были тусклые тона, что Чубов, непроизвольно улыбаясь, залюбовался мастерским рисунком, и разговор, достигая слуха, уже не проникал в его сознание.
– Вот хорошо-то! – отрываясь от рисунка, воскликнул он, и очень некстати, потому что Бунчук только что кончил фразой:
– …царизм будет уничтожен, можете быть уверены!
Сворачивая папиросу, едко улыбаясь, Листницкий посматривал то на Бунчука, то на Чубова.
– Бунчук! – окликнул Калмыков. – Подождите, Листницкий!.. Бунчук, слышите?.. Ну хорошо, допустим, что эта война превратится в гражданскую войну… потом что? Ну свергнете вы монархию… какое же, по-вашему, должно быть правление? Власть-то какая?
– Власть пролетариата.
– Парламент, что ли?
– Мелко! – улыбнулся Бунчук.
– Что же именно?
– Должна быть рабочая диктатура.
– Вон ка-ак!.. А интеллигенции, крестьянству какая же роль?
– Крестьянство пойдет за нами, часть мыслящей интеллигенции тоже, а остальных… а с остальными мы вот что сделаем… – Бунчук быстрым жестом скрутил в тугой жгут какую-то бумагу, бывшую у него в руках, потряс ею, процедил сквозь зубы: – Вот что сделаем!
– Высоко вы летаете… – усмехнулся Листницкий.
– Высоко и сядем, – докончил Бунчук.
– Соломки надо заранее постелить…
– За каким же чертом вы добровольно отправились на фронт и даже выслужились до офицерского чина? Как это совместить с вашими воззрениями? Уди-ви-тель-но! Человек против войны… хе-хе… против уничтожения своих этих… классовых братьев – и вдруг… хорунжий!
Калмыков, шлепнув ладонями по голенищам сапог, искренне расхохотался.
– Сколько вы немецких рабочих извели со своей пулеметной командой? – спросил Листницкий.
Бунчук вынул из бокового кармана шинели большой сверток бумаг, долго рылся в нем, стоя спиной к Листницкому, и, подойдя к столу, разгладил широкой жилистой ладонью пожелтевший от старости газетный лист.
– Сколько немецких рабочих я перестрелял – это… вопрос. Ушел-то я добровольно потому, что все равно и так взяли бы. Думаю, что те знания, которые достал тут, в окопах, пригодятся в будущем… в будущем. Вот тут сказано… – И он прочел слова Ленина:
– «Возьмем современное войско. Вот – один из хороших образчиков организации. И хороша эта организация только потому, что она – гибка, умея вместе с тем миллионам людей давать единую волю. Сегодня эти миллионы сидят у себя по домам, в разных концах страны. Завтра приказ о мобилизации – и они собрались в назначенные пункты. Сегодня они лежат в траншеях, лежат иногда месяцами. Завтра они в другом порядке идут на штурм. Сегодня они проявляют чудеса, прячась от пуль и от шрапнели. Завтра они проявляют чудеса в открытом бою. Сегодня их передовые отряды кладут мины под землей, завтра они передвигаются на десятки верст по указаниям летчиков над землей. Вот это называется организацией, когда во имя одной цели, одушевленные одной волей, миллионы людей меняют форму своего общения и своего действия, меняют место и приемы деятельности, меняют орудия и оружия сообразно изменяющимся обстоятельствам и запросам борьбы.
То же самое относится к борьбе рабочего класса против буржуазии. Сегодня нет налицо революционной ситуации…»
– А что такое «ситуация»? – перебил Чубов.
Бунчук пошевелился, как только что оторванный от сна, и, пытаясь понять вопрос, тер суставом большого пальца шишкастый лоб.
– Я спрашиваю, что значит слово «ситуация»?
– Понимать – я понимаю, а вот объяснить дельно не умею… – Бунчук улыбнулся ясной, простой, ребяческой улыбкой; странно было видеть ее на крупном угрюмом лице, будто по осеннему, тоскливому от дождей полю прожег, взбрыкивая и играя, светло-серый сосунок-зайчишка. – Ситуация – это положение, обстановка, что ли, – в этом роде. Так я говорю?
Листницкий неопределенно мотнул головой.
– Читай дальше.
– «Сегодня нет налицо революционной ситуации, нет условий для брожения в массах, для повышения их активности, сегодня тебе дают в руки избирательный бюллетень – бери его, умей организоваться для того, чтобы бить им своих врагов, а не для того, чтобы проводить в парламент на теплые местечки людей, цепляющихся за кресло из боязни тюрьмы. Завтра у тебя отняли избирательный бюллетень, тебе дали в руки ружье и великолепную, по последнему слову машинной техники оборудованную скорострельную пушку, – бери эти орудия смерти и разрушения, не слушай сентиментальных нытиков, боящихся войны; на свете еще слишком много осталось такого, что должно быть уничтожено огнем и железом для освобождения рабочего класса, и, если в массах нарастает злоба и отчаяние, если налицо революционная ситуация, готовься создать новые организации и пустить в ход столь полезные орудия смерти и разрушения против своего правительства и своей буржуазии…»
Бунчук еще не кончил читать, как в землянку, постучавшись, вошел вахмистр пятой сотни.
– Ваш благородье, – обратился он к Калмыкову, – из штаба полка ординарец.
Калмыков и Чубов, одевшись, ушли. Меркулов, насвистывая, сел рисовать. Листницкий все так же ходил по землянке, пощипывая усики, что-то обдумывая. Вскоре, распрощавшись, ушел и Бунчук. Он пробирался по залитому грязью ходу сообщения, придерживая левой рукой воротник, правой запахивая полы шинели. Ветер струею бил по узкому канальцу хода; цепляясь за уступы, свистал и кружился. Чему-то смутно улыбался шагавший в темноте Бунчук. Он добрался до своей землянки, вновь весь пропитанный дождевой сыростью и запахом изопревшей ольховой листвы. Начальник пулеметной команды спал. На смуглом черноусом лице его синели следы, оставленные бессонницей (три ночи резался в карты). Бунчук порылся в своем оставшемся от прежних времен солдатском мешке, возле дверей сжег кучку бумаг, сунул в карманы шаровар две банки консервов и несколько горстей револьверных патронов, вышел. В распахнутую на секунду дверь ворвался ветер, разметал серый пепел, оставшийся от сожженных у порога бумаг, потушил чадившую лампочку.
После ухода Бунчука Листницкий минут пять ходил молча, потом подошел к столу. Меркулов, косо наклонив голову, рисовал. Тонко очиненный карандаш стлал дымчатые тени. Лицо Бунчука, перерезанное обычной для него скупой, словно вынужденной, улыбкой, смотрело с белого квадрата бумаги.
– Сильная морда, – отводя руку с рисунком, сказал Меркулов и поднял на Листницкого глаза.
– Ну как? – спросил тот.
– Черт его знает! – догадываясь о существе вопроса, ответил Меркулов. – Парень он странный, теперь объяснился, и многое стало ясным, а раньше я не знал, как его расшифровать. Знаешь, ведь он огромным успехом пользуется у казаков, в особенности у пулеметчиков. Ты не замечал этого?
– Да, – как-то неопределенно ответил Листницкий.
– Пулеметчики – все поголовно большевики. Он их сумел настроить. Я поразился, что он раскрыл нынче свои карты. Для чего? Назло говорил, ей-богу! Знает, что взглядов этих из нас никто не может разделять, а для чего-то разоткровенничался. Ведь он не из горячих. Опасный тип.
Рассуждая о странном поведении Бунчука, Меркулов отложил рисунок, стал раздеваться. Сырые чулки повесил на печурку, завел часы и, выкурив папироску, лег. Вскоре уснул. Листницкий сел на табурет, на котором за четверть часа до этого сидел Меркулов, – на обратной стороне рисунка, ломая остро очиненное жало карандаша, размашисто написал:
Ваше Высокоблагородие!
Те предположения, которые сообщал я Вам ранее, сегодня полностью подтвердились. Хорунжий Бунчук в сегодняшней беседе с офицерами нашего полка (присутствовали, помимо меня, пятой сотни есаул Калмыков, сотник Чубов, третьей сотни подъесаул Меркулов), с целями, которые, признаюсь, мне не совсем понятны, разъяснил те задачи, которые выполняет он, согласно своим политическим убеждениям и, наверное, по заданию партийной власти. При нем был сверток бумаг запретного характера. Так, например, он читал отрывки из своего партийного органа «Коммунист», издающегося в Женеве. Хорунжий Бунчук, несомненно, ведет подпольную работу в нашем полку (есть предположения, что поэтому он и поступил в полк вольноопределяющимся), пулеметчики были прямым объектом его агитации. Они разложены. Вредное влияние его сказывается на моральном состоянии полка – были случаи отказов от выполнения боевых задач, о чем я своевременно уведомлял ООШД, и т. д.
Хорунжий Бунчук на днях возвратился из отпуска (был в Петрограде), в изобилии снабженный разрушительной литературой; теперь он с большей интенсивностью попытается развернуть работу.
Резюмируя все вышеизложенное, прихожу к выводам: а) виновность хорунжего Бунчука установлена (гг. офицеры, присутствовавшие при разговоре с ним, могут под присягой подтвердить сообщаемое мною); б) теперь же необходимо, в целях пресечения его революционной деятельности, арестовать его и предать военно-полевому суду; в) срочно надо перетрясти пулеметную команду, изъять особо опасных, а остальных или отправить в тыл, или распылить по полкам.
Прошу не забывать о моем искреннем стремлении служить на пользу Родине и Монарху. Копию данного письма направляю С. Т. Корп.
Наутро Листницкий отправил с вестовым в штаб дивизии донесение; позавтракав, вышел из землянки. За осклизлой спиной бруствера над болотом качался туман, хлопья его висели, словно пригвожденные к колючкам проволочных заграждений. На дне траншей на полвершка стояла жидкая грязь. Из бойниц выползали коричневые ручейки. Казаки, в мокрых, измазанных шинелях, кипятили на щитах котелки с чаем, курили, сидя на корточках, прислонив к стене винтовки.
– Сколько раз говорено, чтобы на щитах не смели разводить огня! Что вы, сволочи, не понимаете? – злобно крикнул Листницкий, доходя до первой группы сидевших вокруг дымного огонька казаков.
Двое нехотя встали, остальные продолжали сидеть, подобрав полы шинелей, покуривая. Смуглый бородатый казак, с серебряной серьгой, болтавшейся в морщеной мочке уха, ответил, подсовывая под котелок пучок мелкого хвороста:
– Душой рады бы без щита обойтиться, да как его, ваше благородие, разведешь, огонек-то? Гля, сколь тут воды! Чуть не на четверть.
– Сейчас же вынь щит!
– Что же нам, значится, голодными сидеть?! Та-а-ак… – хмурясь и глядя в сторону, сказал широколицый рябой казак.
– Я тебе поговорю… Снимай щит! – Листницкий носком сапога выбросил из-под котелка горевший хворост.
Бородатый казак с серьгой, смущенно и озлобленно улыбаясь, выплеснул из котелка горячую воду, шепнул:
– Попили чайку, ребяты…
Казаки молча провожали глазами уходившего по линии есаула. Во влажном взгляде бородатого дрожали огневые светлячки.
– Обидел, сука!
– Э-э-эх!.. – протяжно вздохнул один, вскидывая на плечо ремень винтовки.
На участке четвертого взвода Листницкого догнал Меркулов. Он подошел, запыхавшись, поскрипывая новенькой кожаной тужуркой, от него резко пахло махорочным перегаром. Отозвав Листницкого в сторону, дыхнул скороговоркой:
– Слышал новость? Бунчук-то этой ночью дезертировал.
– Бунчук? Что-о-о?
– Дезертировал… Понимаешь? Игнатъич, начальник пулеметной команды, – ведь он в одной землянке с Бунчуком, – говорит, что он не приходил от нас. Значит, как вышел от нас, так и махнул… Вот оно что.
Листницкий долго протирал пенсне, щурился.
– Ты как будто взволнован? – Меркулов испытующе посмотрел на него.
– Я? Ты что, в уме? Отчего бы это я был взволнован? Просто ты огорошил меня неожиданностью.
II
На другой день утром смущенный вахмистр вошел в землянку Листницкого; помявшись, сообщил:
– Нынче утром казаки, ваше благородие, нашли в окопах вот эти бумажонки. Неловко так-то… Я вот и пришел доложить вам. А то как бы какого греха не нажить…
– Какие бумажонки? – приподнимаясь с койки, спросил Листницкий.
Вахмистр подал скомканные в кулаке листики. На четвертке дешевой бумаги четко рябили размноженные пишущей машинкой слова. Листницкий прочитал залпом:
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Товарищи солдаты!
Два года длится проклятая война. Два года вы изнываете в траншеях, защищая чуждые нам интересы. Два года льется кровь рабочих и крестьян всех наций. Сотни тысяч убитых и искалеченных, сотни тысяч сирот и вдов – вот результаты этой бойни. За что вы воюете? Чьи интересы вы защищаете? Царское правительство поставило под огонь миллионы солдат, для того чтобы захватить новые земли и угнетать население этих земель так, как угнетаются порабощенные Польша и другие национальности. Мировые промышленники не поделят рынки, где они могли бы сбывать продукцию своих фабрик и заводов; не поделят барыши, – раздел производится вооруженной силой, – и вы, темные люди, в борьбе за их интересы идете на смерть, убиваете таких же тружеников, как и вы сами.
Довольно пролито братской крови! Опомнитесь, трудящиеся! Враг наш не австрийский и немецкий солдат, такой же обманутый, как и вы, а собственный царь, собственный промышленник и помещик. Против них поверните ваши винтовки. Братайтесь с немецкими и австрийскими солдатами. Через проволочные заграждения, которыми, как зверей, отделили вас друг от друга, протяните друг другу руки. Вы – братья по труду, на руках ваших еще не зажили следы кровавых мозолей труда, делить вам нечего. Долой самодержавие! Долой империалистическую войну! Да здравствует нерушимое единство трудящихся всего мира!
Последние строки Листницкий прочитал задыхаясь. «Вот оно. Начинается!» – подумал он, охваченный ненавистью и сдавленный тяжестью надвинувшихся предчувствий. Созвонившись по телефону с командиром полка, Листницкий сообщил о случившемся.
– Что прикажете сделать, ваше превосходительство? – спросил под конец.
Сквозь комариное нытье и далекие звонки телефона из трубки сгустками падали слова генерала:
– Сейчас же с вахмистром и взводными офицерами произвести обыск. Поголовный, не исключая и самих офицеров. Сегодня запрошу штаб дивизии, когда они думают сменить полк. Потороплю их. Если при обыске что-либо обнаружите – сообщите немедленно.
– Я полагаю, что это – работа пулеметчиков.
– Да? Сейчас же прикажу Игнатьичу обыскать своих казаков. Всего доброго.
Собрав в свою землянку взводных офицеров, Листницкий сообщил им о приказе командира полка.
– Что за безобразие! – возмутился Меркулов. – Что же, мы друг друга будем обыскивать?
– Вас первого, Листницкий! – крикнул молодой безусый сотник Раздорцев.
– Давайте жребий метнем.
– По алфавиту.
– Господа, шутки в сторону, – строго перебил Листницкий. – Старик наш, конечно, пересолил: офицеры в нашем полку – как жена Цезаря. Был один лишь – хорунжий Бунчук, да и тот дезертировал, а вот казаков надо пощупать. Позовите вахмистра.
Пришел вахмистр – немолодой уже казак, георгиевский кавалер трех степеней. Покашливая, он оглядел офицеров.
– Кто у тебя в сотне из подозрительных? Кто, думаешь, мог бы разбросать эти воззвания? – обратился к нему Листницкий.
– Нету таких, ваш бла’родие, – уверенно ответил вахмистр.
– Однако ведь воззвание на участке нашей сотни? Кто из чужих был в траншеях?
– Никого чужих не было. Из иных сотен не было.
– Пойдемте стричь всех подряд. – Меркулов махнул рукой, направляясь к выходу.
Обыск начался. Лица казаков выражали разнородные чувства: одни хмурились, недоумевая, другие испуганно поглядывали на офицеров, рывшихся в скудных казачьих пожитках, третьи посмеивались. Молодцеватый урядник, разведчик, спросил:
– Да вы скажите, что́ ищете? Ежели покража какая, – может, кто у кого видал.
Обыск не дал никаких результатов. У одного лишь казака первого взвода нашли в кармане шинели скомканный листок воззвания.
– Читал? – спросил Меркулов, с комическим испугом бросая вынутый листок.
– На курево поднял, – не поднимая опущенных глаз, улыбнулся казак.
– Ты чему улыбаешься? – запальчиво крикнул Листницкий, багровея, подступая к казаку; под пенсне его нервно помигивали короткие золотистые ресницы.
Лицо казака сразу стало серьезным, улыбку – как ветер стряхнул.
– Помилуйте, ваше благородие! Да я почти что неграмотный! Читаю вовсе тупо. А поднял затем, что бумаги на завертку нету, табак есть, а бумажка вышла, вот и поднял.
Казак говорил обиженно-громким голосом, в нотках его звучало озлобление.
Плюнув, Листницкий отошел. За ним потянулись офицеры.
Через день полк сняли с позиций и отвели в тыл, верст за десять. Из пулеметной команды двоих арестовали и предали военно-полевому суду, остальных – часть отправили в запасные полки, часть разбросали по полкам 2-й казачьей дивизии. За несколько дней отдыха полк привел себя в относительный порядок. Казаки вымылись, вычистились, побрились тщательно – не так, как в окопах, где зачастую освобождались от растительности на щеках простым, но болезненным способом: волосы поджигались спичкой, и едва лишь огонь, слизывая щетину, добирался до кожи, – по щеке проводили заранее смоченным полотенцем. Способ этот именовался «свинячьим».
– Тебя по-свинячьи обрить али как? – спрашивал какой-нибудь взводный парикмахер у клиента.
Полк отдыхал. Казаки наружно стали щеголеватей, веселей, но Листницкий, да и все офицеры знали, что веселость эта – как погожий день в ноябре: нынче есть, а завтра нет. Стоило заикнуться о выступлении на позиции, как сразу менялось выражение лиц и под опущенными веками растекались недовольство, угрюмая неприязнь. Чувствовалась смертельная усталость, надорванность, и усталость-то эта рождала моральную неустойчивость. Листницкий великолепно знал, как страшен бывает человек, когда в таком состоянии рвется к какой-либо цели.
В 1915 году на его глазах рота солдат пять раз ходила в атаку, неся небывалый урон и получая повторные приказы: «Атаку возобновить». Остатки роты самовольно снялись со своего участка и пошли в тыл. Листницкий с сотней получил приказ задержать их, и, когда он, рассыпав сотню цепью, попытался прекратить движение, в них начали стрелять. От роты осталось не больше шестидесяти человек, и он видел, с какой безумно-отчаянной храбростью защищались эти люди от казаков, никли под сабельными ударами, умирали, а лезли напролом, на гибель, уничтожение, решив, что все равно, где принимать смерть.
Грозным напоминанием вставал в памяти этот случай, и Листницкий с волнением и по-новому всматривался в лица казаков, думал: «Неужели и эти когда-нибудь вот так же повернут и пойдут, и ничто, кроме смерти, не в силах будет их удержать?» И, сталкиваясь с усталыми, озлобленными взглядами, честно решал: «Пойдут!»
Коренным образом изменились казаки по сравнению с прошлыми годами. Даже песни – и те были новые, рожденные войной, окрашенные черной безотрадностью. Вечерами, проходя мимо просторного заводского сарая, где селилась сотня, Листницкий чаще всего слышал одну песню, тоскливую, несказанно грустную. Пели ее всегда в три-четыре голоса. Над густыми басами, взлетывая, трепетал редкой чистоты и силы тенор подголоска:
Ой, да разродимая моя сторонка,
Не увижу больше я тебя.
Не увижу, голос не услышу
На утренней зорьке в саду соловья.
А ты, разродимая моя мамаша,
Не печалься дюже обо мне.
Ведь не все же, моя дорогая,
Умирают на войне.
Листницкий, останавливаясь, прислушивался и чувствовал, что и его властно трогает бесхитростная грусть песни. Какая-то тугая струна натягивалась в учащающем удары сердце, низкий тембр подголоска дергал эту струну, заставлял ее больно дрожать. Листницкий стоял где-нибудь неподалеку от сарая, вглядывался в осеннюю хмарь вечера и ощущал, что глаза его увлажняются слезой, остро и сладко режет веки.
Еду, еду по чистому полю,
Сердце чувствует во мне,
Ой, да сердце чует, оно предвещает –
Не вернуться молодцу домой.
Басы еще не обрывали последних слов, а подголосок уже взметывался над ними, и звуки, трепеща, как крылья белогрудого стрепета в полете, торопясь, звали за собой, рассказывали:
Просвистела пуля свинцовáя.
Поразила грудь она мою.
Я упал коню свому на шею.
Ему гриву черну кровью обливал…
За время стоянки на отдыхе единственный раз услышал Листницкий подмывающие, бодрящие слова старинной казачьей песни. Совершая обычную вечернюю прогулку, он шел мимо сарая. До него донеслись полухмельные голоса и хохот. Листницкий догадался, что каптенармус, ездивший в местечко Незвиску за продуктами, привез оттуда самогонки и угостил казаков. Подвыпившие житной водки казаки о чем-то спорили, смеялись. Возвращаясь с прогулки, Листницкий еще издали услышал мощные раскаты песни и дикий, пронзительный, но складный присвист:
На войне кто не бывал,
Тот и страху не видал.
День мы мокнем, ночь дрожим,
Всею ноченьку не спим.
«Фи-ю-ю-ю-ю-ю-ю! Фи-ю-ю-ю-ю-ю! Фю-ю-ю!» – сплошной вибрирующей струей тек, спирально вился высвист, и, покрывая его, гремело, самое малое, голосов тридцать:
В чистом поле страх и горе
Каждый день, каждый час.
Какой-то озорник, видно из молодых, оглушительно и коротко высвистывая, бил по деревянному настилу пола вприсядку. Четко раздавались удары каблуков, заглушаемые песней:
Море Черное шумит,
В кораблях огонь горит.
Огонь тушим,
Турок душим,
Слава донским казакам!
Листницкий шел, непроизвольно улыбаясь, норовя шагать в такт голосам. «Быть может, в пехотных частях не так резко ощущается эта тяга домой, – думал он. Но рассудок подсовывал холодные возражения: – А в пехоте разве иные люди? Несомненно, казаки болезненней реагируют на вынужденное сиденье в окопах – по роду службы привыкли к постоянному движению. А тут в течение двух лет приходится отсиживаться или топтаться на месте в бесплодных попытках наступления. Армия слаба, как никогда. Нужны сильная рука, крупный успех, движение вперед – это встряхнуло бы. Хотя история знает такие примеры, когда в эпоху затяжных войн самые устойчивые и дисциплинированные войска расшатывались морально. Суворов – и тот испытал на себе… Но казаки будут держаться. Если и уйдут, то последними. Все же это – маленькая обособленная нация, по традиции воинственная, а не то что какой-либо фабричный или мужицкий сброд».
Словно желая разубедить его, в сарае чей-то надтреснутый ломкий голос затянул «Калинушку». Голоса подхватили, и Листницкий, уходя, слышал все ту же тоску, перелитую в песнь:
Офицер молодой Богу молится.
Молодой казак домой просится:
– Ой, да офицер молодой,
Отпусти меня домой.
Отпусти меня домой
К отцу,
К отцу, матери родной.
К отцу, матери родной
Да к жененке молодой.
Через три дня, после того как бежал с фронта, вечером Бунчук вошел в большое торговое местечко, лежавшее в прифронтовой полосе. В домах уже зажгли огни. Морозец затянул лужи тонкой коркой льда, и шаги редких прохожих слышались еще издали. Бунчук шел, чутко вслушиваясь, обходя освещенные улицы, пробираясь по безлюдным проулкам. При входе в местечко он едва не наткнулся на патруль и теперь шел с волчьей торопкостью, прижимаясь к заборам, не вынимая правой руки из кармана невероятно измазанной шинели: день лежал, зарывшись в стодоле в мякину.
В местечке находилась база корпуса, стояли какие-то части, была опасность нарваться на патруль, поэтому-то волосатые пальцы Бунчука и грели неотрывно рубчатую рукоять нагана в кармане шинели.
На противоположном краю местечка Бунчук долго ходил по пустому переулку, засматривая в ворота, изучающе разглядывая форму каждого бедного домишка. Минут через двадцать подошел к угловому неказистому домику, заглянул в щель ставни и, улыбнувшись, решительно вошел в калитку. На стук ему отворила пожилая, в платке, женщина.
– Борис Иванович у вас на квартире? – спросил Бунчук.
– Да. Проходите, пожалуйста.
Бунчук боком протиснулся мимо нее. Услышал позади холодный лязг щеколды. В низенькой комнате, освещенной крохотной лампенкой, за столом сидел немолодой, в военной форме человек. Жмурясь, он вгляделся и встал, со сдержанной радостью протягивая Бунчуку руки.
– Откуда?
– С фронта.
– Ну?
– Видишь вот… – улыбнулся Бунчук и, тронув концом пальца солдатский ремень человека в военном, невнятно сказал: – Комната есть?
– Да, да. Проходи сюда вот.
Он ввел Бунчука в еще меньшую комнату; не зажигая огня, усадил его на стул и, притворив дверь в соседнюю комнату, задернув окно занавеской, сказал:
– Ты совсем?
– Совсем.
– Как там?
– Все готово.
– Надежные ребята?
– О да.
– Я думаю, ты сейчас разденешься, а потом мы поговорим. Давай твою шинель. Я сейчас принесу умыться.
Пока Бунчук умывался над позеленевшим медным тазом, человек в военном, поглаживая остриженные ежиком волосы, говорил устало и тихо:
– Сейчас они неизмеримо сильнее нас. Наше дело – расти, расширять свое влияние, работать не покладая рук над разъяснением истинных причин войны. И мы растем, – можешь быть уверен в этом. И то, что отходит от них, неизбежно приходит к нам. Взрослый человек по сравнению с мальчиком, безусловно, сильнее, но когда этот взрослый стареет, становится дряхлым, то этот же хлопец уберет его. А в этом случае мы видим не только старческую дряхлость, но и прогрессирующий паралич всего организма.
Бунчук кончил умыванье и, растирая лицо черствым холстинным полотенцем, сказал:
– Я перед уходом высказал офицерикам свои взгляды… Знаешь, смешно так вышло… После моего ухода пулеметчиков, несомненно, будут трясти, может быть, кто-либо из ребят под суд пойдет, но раз доказательств нет, какой разговор? Я надеюсь, что их рассеют по разным частям, а нам это на руку: пусть оплодотворяют почву… Ах, какие ребятки там есть! Кремневой породы.
– Я получил от Степана записку. Просит прислать парня, знающего в военном деле. Ты поедешь к нему. Но вот как с документами? Удастся ли?
– Какая работа у него? – спросил Бунчук и поднялся на цыпочки, вешая на гвоздь полотенце.
– Инструктировать ребят. А ты все не растешь? – улыбнулся хозяин.
– Незачем, – отмахнулся Бунчук. – Особенно при теперешнем моем положении. Мне надо быть с гороховый стручок ростом, чтобы не так заметно было.
Они проговорили до серой зорьки. А через день Бунчук, переодетый и подкрашенный до неузнаваемости, с документами на имя солдата 441-го Оршанского полка Николая Ухватова, получившего чистую отставку по случаю ранения в грудь, вышел из местечка, направляясь на станцию.
III
На Владимиро-Волынском и Ковельском направлениях, в районе действий Особой армии (армия была по счету тринадцатой, но так как «13» – цифра несчастливая, а суеверием страдали и большие генералы, то армию наименовали «Особой»), в последних числах сентября началась подготовка к наступлению. Неподалеку от деревни Свинюхи командованием был избран плацдарм, удобный для развертывания наступления, и артиллерийская подготовка началась.
Небывалое количество артиллерии было стянуто к указанному месту. Сотни тысяч разнокалиберных снарядов в течение девяти дней месили пространство, занятое двумя линиями немецких окопов. В первый же день, как только начался интенсивный обстрел, немцы покинули первую линию окопов, оставив одних наблюдателей. Через несколько дней они бросили и вторую линию, перейдя на третью.
На десятый день части Туркестанского корпуса, стрелки, пошли в наступление. Наступали французским способом – волнами. Шестнадцать волн выплеснули русские окопы. Колыхаясь, редея, закипая у безобразных комьев смявшейся колючей проволоки, накатывались серые волны людского прибоя. А с немецкой стороны, оттуда, из-за обугленных пней сизого ольшаника, из-за песчаных сгорбленных увалов, рвало, трясло, взметывало и полыхало густым беспрерывным гулом, трескучим пожаром выстрелов.
Гууууу… Гууууу… Гук! Гак! Бууууу-м!
Изредка прорывался залп отдельной батареи и снова полз, подступал, полонил многоверстную округу:
Гууууу… Гууууу… Гууууу…
Трррррааа-рррааа-та-та-та-та! – безумно спешили немецкие пулеметы.
На пространстве с версту в поперечнике на супесной изуродованной земле вихрем рвались черные столбы разрывов, и волны наступающих дробились, вскипали, брызгами рассыпались от воронок и все ползли, ползли…
Все чаще месили землю черные вспышки разрывов, гуще поливал наступающих косой, резучий визг шрапнели, жестче хлестал приникающий к земле пулеметный огонь. Били, не подпуская к проволочным заграждениям. И не подпустили. Из шестнадцати волн докатились три последние, а от изуродованных проволочных заграждений, поднявших к небу опаленные укрепы на скрученной проволоке, словно разбившись о них, стекали обратно ручейками, каплями…
Девять с лишним тысяч жизней выплеснули в тот день на супесную невеселую землю неподалеку от деревни Свинюхи.
Через два часа наступление возобновилось сызнова. Пошли части 2-й и 3-й дивизий Туркестанского стрелкового корпуса. Левее по щелям стягивались к первой линии окопов части 53-й пехотной дивизии и 307-я Сибирская стрелковая бригада, на правом фланге туркестанцев шли батальоны 3-й гренадерской дивизии.
Командир 30-го армейского корпуса Особой армии, генерал-лейтенант Гаврилов получил из штабарма приказ перебросить в район Свинюхи две дивизии. Ночью были сняты с позиций 320-й Чембарский, 319-й Бугульминский и 318-й Черноярский полки 80-й дивизии. Их заменили латышскими стрелками и только что прибывшими ополченцами. Полки сняли ночью, но, несмотря на это, один из полков был еще с вечера демонстративно двинут в противоположную сторону и, только сделав переход в двенадцать верст по линии фронта, получил приказ повернуть в обратную сторону. Полки шли в одном направлении, но разными дорогами. Левее маршрута 80-й дивизии передвигались 283-й Павлоградский и 284-й Венгровский полки 71-й дивизии. По пятам за ними шел полк уральских казаков и 44-й пластунский.
318-й Черноярский полк до переброски стоял у реки Стоход, в районе местечка Сокаль, неподалеку от фольварка Рудка-Меринское. Наутро, после первого же перехода, полк разместили в лесу, в брошенных землянках, и четыре дня обучали французскому способу наступления; вместо батальонов в цепи шли полуроты, бомбометчики учились с наивозможнейшей быстротой резать проволочные заграждения, вновь проходили курс метания ручных гранат. Потом опять тронули полк. В течение трех дней шли по лесам, по прогалинам, по одичалым проселкам, исполосованным следами орудийных колес. Хлопчатый редкий туман, движимый ветром, плыл, цепляясь за верхушки сосен, тек над прогалинами и, как коршун над падалью, кружился меж ольхами над сизой прозеленью парны́х болот. С неба сочилась дождевая мгла. Люди шли промокшие, озлобленные. Через три дня остановились неподалеку от района наступления – в деревнях Большие и Малые Порек. Отдыхали, готовясь к смертной дороге, сутки.
В это время вместе со штабом 80-й дивизии передвигалась к месту близких боев и особая казачья сотня. В сотню влили казаков-третъеочередников с хутора Татарского. Второй взвод сплошь состоял из хуторцев: два брата безрукого Алексея Шамиля – Мартин и Прохор, бывший машинист моховской паровой мельницы Иван Алексеевич, щербатый Афонька Озеров, бывший хуторской атаман Маныцков, колченогий чубатый сосед Шамилей – Евлантий Калинин, нескладно длинный казачина Борщев, короткошеий и медвежковатый Захар Королев, веселая сердцевина всей сотни Гаврила Лиховидов – казак на редкость зверского вида, известный тем, что постоянно и безропотно сносил побои семидесятилетней старухи-матери и жены – бабы неказистой, но вольного нрава; и многие другие были во втором взводе и остальных взводах сотни. Часть казаков была ординарцами при штабе дивизии, но 2 октября их сменили уланы, и сотня, по распоряжению начдива генерала Китченко, была послана на позиции.
Ранним утром 3 октября сотня вошла в деревню Малые Порек. Оттуда в этот момент выступал первый батальон 318-го Черноярского полка. Солдаты, выбегая из покинутых, полуразрушенных халуп, строились тут же на улице. Около головного взвода топтался смуглый молоденький прапорщик. Он развертывал, вынимая из планшетки, шоколад (мокрые ярко-розовые губы его по краям были измазаны шоколадом), ходил вдоль колонны, и захлюстанная длинная шинель с присохшей к подолу грязью болталась меж ног, как овечий курдюк. Казаки шли левой стороной улицы. В одном из рядов второго взвода, крайним справа, шагал машинист Иван Алексеевич. Он тщательно смотрел под ноги, норовя переступать колдобины лужиц. Его окрикнули со стороны солдат, и он повернул голову, заскользил глазами по пехотным рядам.
– Иван Алексеевич! Друг милый!..
Оторвавшись от взвода, к нему утиной рысью бежал маленький солдатишка. На бегу он откидывал назад винтовку, но ремень сползал, и приклад глухо вызванивал по манерке.
– Не угадаешь? Забыл?
В подбежавшем солдатишке, заросшем до скул ежистой дымчато-серой щетиной, Иван Алексеевич с трудом опознал Валета.
– Откуда ты, шкалик?..
– А вот… Служу.
– Да ты в каком полку?
– В Триста восемнадцатом Черноярском. Не чаял… не чаял, что со своими встречусь.
Иван Алексеевич, не выпуская из жесткой ладони маленькой грязной руки Валета, радостно и взволнованно улыбался. Валет, поспешая за его крупным шагом, перебивал на рысь, снизу вверх засматривал Ивану Алексеевичу в глаза, и взгляд его узко посаженных злых глазок был небывало мягок, влажен.
– В наступление идем… Видишь…
– Мы сами туда.
– Ну, как ты, Иван Алексеевич?
– Эх, об чем речь-то!
– Вот и я так. С четырнадцатого не вылазию из окопов. Ни угла, ни семьи не было, а вот за кого-то пришлось надуваться… Кобыла – за делом, а жеребенок – так.
– Штокмана-то помнишь? Ягодка – наш Осип Давыдович! Он бы теперь нам все разложил. Человек-то… а? Каков был… а?
– Он бы расшифровал! – в восторге закричал Валет, потрясая кулачком и морща в улыбке крохотную ежиную мордочку. – Помню об нем! Я об нем более отца понимаю. Отец-то мне дешево стоил… А не слыхать об нем? Нету слуха?
– В Сибири он, – вздохнул Иван Алексеевич. – Отсиживает.
– Как? – переспросил Валет, синичкой подпрыгивая рядом с большим своим спутником, наставляя острый хрящ уха.
– Сидит в тюрьме. А может, и помер теперь.
Валет некоторое время шел молча, поглядывая то назад, где строилась рота, то на крутой подбородок Ивана Алексеевича, на глубокую круглую ямку, приходившуюся как раз под срединой нижней губы.
– Прощай! – сказал он, высвобождая руку из холодных ладоней Ивана Алексеевича. – Должно, не свидимся.
Тот снял левой рукой фуражку и нагнулся, обнимая сухонькие плечи Валета. Поцеловались крепко, прощаясь словно навсегда, и Валет отстал. Он вдруг суетливо втянул голову в плечи, так что над серым воротником солдатской шинели торчали лишь смугло-розовые острые хрящи ушей, пошел, горбатясь и спотыкаясь на ровном.
Иван Алексеевич выступил из рядов, окликнул с дрожью в голосе:
– Эй, браток, кровинушка родимая! Ты ить злой был… помнишь? Крепкий был… а?
Валет повернул постаревшее от слез лицо, крикнул и застучал кулаком по смуглой реброватой груди, видневшейся из-под распахнутой шинели и разорванного ворота рубахи:
– Был! Был твердым, а теперь помяли!.. Укатали сивку!..
Он еще что-то кричал, но сотня свернула на следующую улицу, и Иван Алексеевич потерял его из виду.
– Ить это Валет? – спросил его шагавший позади Прохор Шамиль.
– Человек это, – глухо ответил Иван Алексеевич, дрожа губами, пестая на плече женушку-винтовку.
На выходе из деревни стали попадаться раненые, вначале единицами, потом группами в несколько человек, а дальше – густыми толпами. Несколько повозок, до отказа набитых тяжелоранеными, еле передвигались. Клячи, тащившие их, были худы до ужаса. Острые хребтины их были освежеваны беспрестанными ударами кнутов, обнажали розовые в красных крапинках кости с прилипшими кое-где волосками шерсти. Лошади тащили четырехколки, хрипя и налегая так, что запененные морды едва не касались грязи. Иногда какая-нибудь кобылка останавливалась, немощно раздувая ввалившиеся остроребрые бока, понуря большую от худобы голову. Удар кнута силком толкал ее с места, и она, качнувшись сначала в одну сторону, потом в другую, срывалась и шла. Цепляясь со всех сторон за грядушки повозок, тянулись около раненые.
– Какой части? – спросил сотенный командир, выбрав лицо подобродушней.
– Туркестанского корпуса, Третьей дивизии.
– Сегодня ранен?
Солдат отвернулся, не отвечая. Сотня, свернув с дороги, шла к лесу, видневшемуся в полуверсте. Позади тяжким пехотным шагом чавкали выбравшиеся из деревни роты 318-го Черноярского. Вдали, на вылинявшем от дождей хмарном небе, желто-серым недвижным пятном висел немецкий привязной аэростат.
– Гляньте, станишники: какая чуда висит!
– Колбасятина.
– Он оттель зирит, проклятущий, как войска передвигаются.
– А ты думал – зря выперся на такую вышину?
– Ох, далеко он!
– Да то близко? Снарядом – и то небось не докинешь.
В лесу казаков нагнала первая рота черноярцев. До вечера жались под мокрыми соснами, за воротники текло, по спинам гуляла дрожь: огонь запретили разводить, да и трудно было развести его на дожде. Уже перед сумерками ввели в щель. Неглубокий, чуть выше человеческого роста, ров был залит на полчетверти водой. Пахло илом, прелой хвоей и пресным бархатисто-мягким запахом дождя. Казаки, подобрав полы шинелей, сидели на корточках, курили, расплетали серую рвущуюся нить разговоров. Второй взвод, разделив выданный перед уходом паек махорки, жался на повороте, окружив взводного урядника. Тот сидел на брошенной кем-то катушке проволоки, рассказывал об убитом в прошлый понедельник генерале Копыловском, в бригаде которого служил еще в мирное время. Он не докончил рассказа, так как взводный офицер крикнул: «В ружье!» – и казаки повскакали; обжигая пальцы, жадно докуривали цигарки. Из щелей сотня вновь вылезла в сосновый темнеющий лес. Шли, подбадривая друг друга шутками. Кто-то насвистывал.
На небольшой прогалине наткнулись на длинную стежку трупов. Они лежали внакат, плечом к плечу, в различных позах, зачастую непристойных и страшных. Тут же похаживал солдат с винтовкой и противогазовой маской, привешенной сбоку у пояса. Около трупов была густо взмешена влажная земля, виднелись следы многих ног, глубокие шрамы на траве, оставленные колесами повозки. Сотня шла в нескольких шагах от трупов. От них уже тек тяжкий, сладковатый запах мертвечины. Командир сотни остановил казаков и со взводными офицерами подошел к солдату. Они о чем-то говорили. В это время казаки, изломав ряды, надвинулись ближе к трупам, снимая фуражки, рассматривая убитых с тем чувством скрытого трепетного страха и звериного любопытства, которое испытывает всякий живой к тайне мертвого. Все убитые были офицеры. Казаки насчитали их сорок семь человек. Большинство из них были молодые, судя по виду – в возрасте от 20 до 25 лет, лишь крайний справа, с погонами штабс-капитана, был пожилой. Над его широко раскрытым ртом, таившим немые отзвуки последнего крика, понуро висели густые черные усы, на выбеленном смертью лице хмурились в смелом размете широкие брови. Некоторые из убитых были в изватланных грязью кожаных тужурках, остальные – в шинелях. На двух или трех не было фуражек. Казаки особенно долго смотрели на красивую и после смерти фигуру одного поручика. Он лежал на спине, левая рука его была плотно прижата к груди, в правой, кинутой в сторону, навсегда застыла рукоять нагана. Наган, видимо, пытались вынуть, – желтая широкая кисть руки белела царапинами, но, знать, плотно вкипела сталь, – не расстаться. Белокурая курчавая голова, со сбитой фуражкой, словно ласкаясь, никла щекой к земле, а оранжевые, тронутые синевой губы скорбно, недоуменно кривились. Сосед его справа лежал вниз лицом, на спине горбом бугрилась шинель с оторванным хлястиком, обнажая сильные, напружиненные мускулами ноги в брюках цвета хаки и коротких хромовых сапогах, с покривленными на сторону каблуками. На нем не было фуражки, не было и верхушки черепа, чисто срезанной осколком снаряда; в порожней черепной коробке, обрамленной мокрыми сосульками волос, светлела розовая вода, – дождь налил. За ним в распахнутой тужурке и изорванной гимнастерке лежал плотный, невысокий, без лица; на обнаженной груди косо лежала нижняя челюсть, а ниже волос белела узкая полоска лба с опаленной, скатавшейся в трубочки кожей, в середине между челюстью и верхушкой лба – обрывки костей, черно-красная жидкая кашица. Дальше – небрежно собранные в кучу куски конечностей, шмотья шинели, истрощенная мятая нога на месте головы; а еще дальше – совсем мальчишка, с пухлыми губами и отроческим овалом лица; по груди резанула пулеметная струя, в четырех местах продырявлена шинель, из отверстий торчат опаленные хлопья.
– Этот… этот в смертный час кого кликал? Матерю? – заикаясь, клацая зубами, спросил Иван Алексеевич и, круто повернувшись, пошел как слепой.
Казаки отходили поспешно, крестясь и не оглядываясь. И после долго берегли молчание, пробираясь по узким прогалинам, спеша уйти от воспоминаний виденного. Возле густой цепи пустых, покинутых кем-то землянок сотню остановили. Офицеры вместе с ординарцем, прискакавшим из штаба Черноярского полка, вошли в одну из землянок; тут только щербатый Афонька Озеров, лапая руку Ивана Алексеевича, шепотом сказал:
– Энтот, парнишка… последний… гляди, небось за всю жисть бабу не целовал… И зарезали, это как?
– Это где же их так наворочали? – вмешался Захар Королев.
– В наступление шли. Солдат, какой охранял мертвяков, гутарил, – помолчав, ответил Борщев.
Казаки стояли «вольно». Над лесом замыкалась темь. Ветер торопил тучи и, раздирая их, оголял лиловые угольки далеких звезд.
В это время в землянке, где собрались офицеры сотни, командир, отпустив ординарца, вскрыл пакет и при свете свечного огарка, ознакомившись с содержанием, прочитал:
На рассвете 3 октября немцы, употребив удушливые газы, отравили три батальона 256-го полка и заняли первую линию наших окопов. Приказываю вам продвинуться до второй линии окопов и, завязав связь с первым батальоном 318-го Черноярского полка, занять участок второй линии, с тем чтобы этой же ночью выбить противника из первой линии. На правом фланге у вас будут две роты второго батальона и батальон Фанагорийского полка 3-й гренадерской дивизии.
Обсудив положение и выкурив по папиросе, офицеры вышли. Сотня тронулась.
Пока казаки отдыхали возле землянок, первый батальон черноярцев опередил их и подошел к мосту через Стоход. Мост охранялся сильной пулеметной заставой одного из гренадерских полков. Фельдфебель выяснил командиру батальона обстановку, и батальон, перейдя мост, разделился: две роты пошли вправо, одна – влево, последняя, с командиром батальона, осталась в резерве. Роты шли, рассыпавшись в цепь. Жидкий лес был изрытвлен. Солдаты шли, осторожно щупая почву ногами, иногда какой-нибудь падал, вполголоса, тихо матерился. В крайней с правого фланга роте шестым от конца шел Валет. После команды «изготовься!» он поставил спуск винтовки на боевой взвод, шел, вытягивая ее вперед, царапая жалом штыка кустарник и стволы сосен. Мимо него вдоль цепи прошли двое офицеров; они, сдерживая голоса, разговаривали. Сочный, спелый баритон командира роты жаловался:
– У меня открылась давнишняя рана. Черт бы брал этот пенек! Понимаете, Иван Иванович, в этой темноте я набрел на пень и ударился ногой. В результате – рана открылась, и я не могу идти, придется вернуться. – Баритон ротного на минуту умолк и, отдаляясь, зазвучал еще тише: – Вы возьмите на себя командование первой полуротой. Богданов возьмет вторую, а я того… честное слово, не могу. Я вынужден вернуться.
В ответ хрипло залаял тенорок прапорщика Беликова:
– Удивительно! Как только в бой, так у вас открываются старые раны.
– Я попрошу вас молчать, господин прапорщик! – повысил голос ротный.
– Оставьте, пожалуйста! Можете возвращаться!
Прислушиваясь к своим и чужим шагам, Валет услышал позади торопливый треск, понял: ротный уходит назад. А через минуту Беликов, переходя с фельдфебелем на левое крыло роты, бормотал:
– …Прохвосты, чуют! Как только серьезное дело, они заболевают или у них открываются старые раны. А ты, новоиспеченный, изволь вести полуроту… Мерзавцы! Я бы таких… солдаты…
Голоса внезапно смолкли, и Валет слышал лишь влажный хлюп собственных шагов да трельчатый звон в ушах.
– Эй, землячок! – Кто-то слева засипел шепотом.
– Ну?
– Идешь?
– И-иду, – ответил Валет, падая и задом сползая в налитую водой воронку.
– Темно-то… – слышалось слева.
Минуту шли, невидимые друг другу, и неожиданно у самого уха Валета тот же сипящий голос проговорил:
– Пойдем рядом! Не так страшно…
Опять молчали, переставляя по влажной земле набухшие сапоги. Ущербленный пятнистый месяц вдруг выплеснулся из-за гребня тучи, несколько секунд, блестя желтой чешуей, нырял, как карась, в текучих тучевых волнах и, выбравшись на чистое, полил вниз сумеречный свет; фосфорически блеснули мокрые иглы сосен, – казалось, сильнее при свете запахла хвоя, жестче дохнула холодом мокрая земля. Валет глянул на соседа. Тот внезапно остановился, мотнул головой, как от удара, разжал губы.
– Гляди! – выдохнул он.
В трех шагах от них у сосны, широко расставив ноги, стоял человек.
– Че-ло-век, – сказал или только подумал сказать Валет.
– Кто таков? – вдруг вскидывая к плечу винтовку, крикнул шедший рядом с Валетом солдат. – Ктой-та? Стреляю!..
Стоявший под сосной молчал. Голова его, как шляпка подсолнуха, висела, склонившись набок.
– Он спит! – заскрипел смехом Валет и, сотрясаясь, бодря себя насильственным смехом, шагнул вперед.
Они подошли к стоявшему. Валет, вытянув шею, глядел. Товарищ его тронул прикладом недвижимую серую фигуру.
– Эй, ты, пензинска-а-ай! Спишь? Земляк!.. – насмешливо говорил он. – Чудила-а-а, ты что же?.. – Голос осекся. – Мертвец! – крикнул он, отступая.
Валет, клацнув зубами, отпрыгнул, и на то место, где секунду назад стояли его ноги, спиленным деревом упал стоявший под сосной человек. Они перевернули его лицом вверх и тут только догадались, что под сосной нашел себе последний приют этот отравленный газами, бежавший от смерти, которую нес в своих легких, солдат одного из трех батальонов 256-го пехотного полка. Рослый, широкоплечий парень, он лежал, вольно откинув голову, с лицом, измазанным при падении клейкой грязью, с изъеденными газом, разжиженными глазами; из стиснутых зубов его черным глянцевитым бруском торчал пухлый, мясистый язык.
– Пойдем. Пойдем, ради бога! Пусть он себе лежит, – шептал товарищ, дергая Валета за руку.
Они пошли и сейчас же наткнулись на второй труп. Мертвые стали попадаться чаще. В нескольких местах отравленные лежали копешками, иные застыли, сидя на корточках, некоторые стояли на четвереньках – будто паслись, а один, у самого хода сообщения, ведущего во вторую линию окопов, лежал, скрючившись калачиком, засунув в рот искусанную от муки руку.
Валет и солдат, приставший к нему, бегом догнали ушедшую вперед цепь; опередив ее, шли рядом. Они вместе спрыгнули в темную щель окопов, зигзагами уходившую в темноту, разошлись в разные стороны.
– Надо пошарить по землянкам. Жратва, может, осталась, – нерешительно предложил Валету его товарищ.
– Пойдем.
Конец ознакомительного фрагмента.