Тетрадь вторая
"Жизнь посвящает очень немногих
в то, что она делает с ними".
8. Было – и стало
О молодежи первых лет революции написаны книги, вошедшие в советскую классику. В умах наших детей и внуков сложился хрестоматийный образ деда и бабушки. Одну бабушку я встретил после тридцати семи лет разлуки. По голосу, по смеху и даже по наружности в ней еще можно было угадать прежнюю веселую Верочку. Сестра ее, Маруся, погибла в 1937-ом. Брат тоже погиб, а муж подвергался репрессиям только за то, что свояченица, которую он еле знал, оказалась неугодной властям.
Сама Вера вступила в партию лет тридцать пять назад – я ее знал только комсомолкой. Всю жизнь трудилась она у станка и обо всем судит трезво и здраво с чисто рабочей точки зрения. Она хорошо знает, что творилось в стране в тридцатые годы: сама бегала по прокуратурам Ленинграда, вызволяя мужа из рук ежовских следователей. И вызволила-таки. И знакомые, встречая его на улицах, удивлялись:
– Как, ты еще жив?
В Ленинграде уже тогда народу было известно кое-что. И Вера с той поры знает многое. Но она считает, что в несчастьях всей семьи виновата только сестра. Не проголосуй она против Сталина, ее бы не преследовали, и брат остался жив.
Вера почти не поддерживала связь с сестрой. Два года продержала у себя ее ребенка, совсем крохотного – вот и вся связь. Сестры даже не переписывались; брат – тоже. Тем не менее, только Маруся всему виной – Вера убеждена в этом. Не надо было навлекать пулю на себя – не подвела бы и родственников. Но ведь "там" погибли десятки тысяч (разговаривая с Верой, я еще не знал, что число нулей справа надо увеличить) таких, которые голосовали "за".
Но мой довод не действует. Она просит меня не называть их фамилию. А вдруг мои воспоминания когда-нибудь напечатают?
– Ну и что же тогда, Верочка? Боишься?
– Да не хочу я, чтобы наша фамилия фигурировала. Мало ли что! Мне-то ничего, я старая, но у меня дочери.
– Что же твои дочери?
– Мало ли что!
Хорошо, я уступаю желанию Веры. Я не заподозрю ее в измене тому, чему мы посвятили свою молодость. Мне лишь хочется понять, как сложилась такая психология.
Наш разговор происходил как раз в день десятой годовщины со дня похорон Сталина. Его набальзамированный труп уже успели вынести из мавзолея. А Вера упрямо твердила: "Мало ли что!"
Вера назвала меня романтиком и – что греха таить? – оказалась права. Она мало ценит слова и больше всего почитает труд. И в этом она права. Но как это все уживается рядом: труд и – кто виноват, и – мало ли что? Каким путем пришла хрестоматийная комсомолка двадцатых годов к своим сегодняшним понятиям о вреде высказывания вслух?
Подписывая мою партийную анкету весной 1923 года, Витя Горелов не мог определить мое будущее. Но он надеялся, что я не обману доверия своего поручителя.
Жизнь шла своим чередом. Мы крутили колесо плоскопечатной машины, и с нее сходили очередные листы "Молодой гвардии". К джутовой фабрике теперь ходил трамвай. Фабрика расширялась. Секретарем ячейки выбрали Володю Маринина, одного из лучших наших ребят. Секретарем Привокзального райкома стал Шура Холохоленко, милый, всеми любимый Шура. Настоящий интеллигент из пролетарской среды, он рос очень быстро. Спустя несколько лет Шура перешел на партийную работу; 1937 год застал его в Донбассе, в обкоме партии. Там его и арестовали – и расстреляли. Были репрессированы все, кто работал с ним – одних посадили, других расстреляли.
Володя Маринин погиб в том же проклятом тридцать седьмом. Он жил тогда в Клину, работал директором ткацкой фабрики. На партийном собрании кто-то поднялся и заявил: ему известно, что Маринин – скрытый троцкист. Ужас обуял присутствующих. Не стали проверять, даже Маринина не выслушали. Торопились засвидетельствовать свою благонадежность, один за другим выступали и клеймили. Тут же на собрании его исключили из партии, в тот же день отстранили от должности. Дня три он провел дома, томясь неизвестностью, и наконец, сказал жене:
– Я уверен, что в моем деле уже разобрались. Пойду, узнаю.
Они пошли вдвоем – не в партийный комитет, а туда, где, как он полагал, разбирался его вопрос.
– Подожди меня на улице, дело, наверно, недолгое.
Она ждала девятнадцать лет, пока ей сообщили, что дела, собственно, никакого не было, муж ее реабилитирован, но в живых его нет.
Одновременно с Марининым арестовали почти всех ведущих хозяйственников города. Их тоже реабилитировали посмертно.
Володя Маринин, Шура Холохоленко и еще несколько ребят и девушек составляли, я бы сказал, ядро Привокзального райкома комсомола. Володя, очень способный юноша, был моложе всех нас, молодых. Любознательный, много читавший, он подавал большие надежды. Комсомол тогда не был особенно многочисленным (в районе насчитывалось человек четыреста-пятьсот) и губком знал, конечно, почти всех – особенно тех, кто чем-то выделялся. Володю и Шуру знали – что тут плохого? – их ценили, позже послали учиться. Они учились и раньше – не в заочных вузах, которых тогда еще не было, а дома, в клубе. Это были растущие рабочие парни, наделенные тем видом интеллигентности, какой позже один из моих товарищей назвал "народническим".
Я уже рассказывал о некоторой разнице в обычаях двух комсомольских районов, где я поочередно работал. Этому кое-чему мы тогда не придавали значения, но оно оказалось важным для истории. Точнее, для историков. Им не все нравится из того, что было. А раз не нравится историкам – значит, этого и не было…
Дело в том, что в одесском комсомоле тогда было много евреев. Особенно в Молдаванском районе – он почти сплошь состоял из евреев. Пересыпский – наполовину. В Привокзальном же я и десятка бы не насчитал. Но кто тогда об этом думал, кто интересовался подсчетом?
Мы не избегали слова "еврей", не замалчивали его. Мы просто мало нуждались в нем – как, впрочем, и в слове "русский", употреблявшемся больше в качестве эпитета: например, кружок по изучению русской литературы. Правда, в губкоме имелась секция по работе среди еврейской молодежи, сокращенно – "евсекция". Мне долго не приходило в голову, как это звучит полностью.
Вот на моем столе комсомольский билет того времени. Год выдачи – 1921. На первых двух страницах – чуть не целая анкета: "Фамилия, имя и отчество; год рождения; социальное положение; образование; родной язык; на каких языках еще говорит; какие специальности знает; военная подготовка; семейное положение; живет ли в семье; число членов семьи, состоящих на иждивении; время вступления в КСМ; член ли РКП(б), если да, то с какого года." Подробнейшая анкета – а одного вопроса нет – того самого, который имеется сегодня в паспорте каждого советского гражданина – национальность.
Каждая строка старого комсомольского билета говорит о многом. И та, которой в нем нет, говорит не меньше.
Рассказ о Верочке и старом билете заставил меня перенестись из двадцатых годов в сегодняшний день. Недавно я съездил в Одессу.
Полдень. Стою на углу улиц Карла Маркса и Жуковской. Одесские акации цветут, как тогда, когда я был молод. Сердце сжалось. Сорок лет прошло. Сорок революционных лет…
Бывший Дом рабочей молодежи снаружи изменился мало. Разве что нет теперь на тротуаре той чугунной скамейки, на которой мы сиживали с Марусей в дневные часы, перед тем, как идти в клуб. "Помню, я еще молодушкой была…" Она пела мне эту песню… Дом чуть постарел, но пять его этажей по-прежнему внушительны. Ступени лестниц повыкрошены, двери квартир обшарпанные и грязные. Вот и заветная дверь.
Стучу – звонков нет, как не было их и в мое время. Появляется коренастый парень в тельняшке. Сердито спрашивает, кого надо. Я объясняю: хотел бы видеть кого-нибудь, живущего здесь с довоенных времен.
– Таких нет! – еще сердитее отвечает парень и закрывает дверь.
Все же некоторых удалось найти. Мне рассказали несколько историй. Парень в тельняшке, проживающий в бывшей квартире Эммы с Борей, служит на торговом корабле, часто бывает заграницей, привозит барахлишко. Ясно, почему он не жалует незнакомых мужчин.
В комнате налево – ее занимал Миша Югов до того, как женился, – сейчас живут две сестры одного из моих погибших друзей. Одна работала после войны управдомом, попалась на каких-то махинациях, ее судили. Вторая тоже служила кассиршей и проворовалась
Справа, окнами во двор – комната, в которой я когда-то жил вместе с Рафой и Костей Гребенкиным. В 1937 году ее занимал работник прокуратуры Турин. В поисках врагов народа добрались и до него. Работники правосудия чаще всего попадали в разряд врагов народа за "либерализм", ненавистный Сталину. Если прокурор жалеет людей или слишком часто заглядывает в Конституцию СССР – он либерал. Турина вызвали на заседание бюро обкома, обвинили в троцкизме и исключили из партии. Он отлично знал, что будет с ним завтра, и, придя домой, повесился. В квартире установили бессменное дежурство, но жена Турина, понимавшая, надо полагать, что и ее ждет арест, сумела обмануть бдительность дежурного и тоже повесилась, запершись в уборной.
Теперь в этой комнате живет семья рабочего. Они слышали что-то о двойном самоубийстве, но причинами не интересовались, полагая, что тут была бытовая драма. И в самом деле, разве ожидание ареста не стало в то время бытовым явлением в среде коммунистов? В 1935 году на Украине насчитывалось 453 тысячи коммунистов, а в 1938 – только 285 тысяч. Куда девалось тридцать семь процентов организации? Куда исчезли 168 тысяч членов партии?
Быть исключенным из партии и не арестованным – такого тогда почти не бывало. Самому выйти из партии – означало возбудить подозрение, а от подозрения до ареста при Сталине было полшага, если не меньше. Тени арестованных, расстрелянных и покончивших с собой, витают в комнатах бывшего Дома рабочей молодежи на углу улиц Карла Маркса и Жуковской.
Побывал я и в комнате, где когда-то жил Витя Горелов. Ее занимает одинокая женщина, пенсионерка, член партии. В ее семье – двое пострадавших от рук Сталина.
И напоследок подхожу к самой памятной мне двери. Она заперта.
В мое время эта дверь не запиралась вовсе. Жалкий крючок символически придерживал ее, но замок не действовал. Многие двери в нашем общежитии не запирались, и ключей в наших карманах не водилось. Имущество-то наше какое было? Кто позарился бы на старую зеленую шинель Рафы? Не запирались и комнаты товарищей, у которых на гвозде висела, скажем, кожаная куртка – по тем временам большое богатство. Не таков был комендант общежития Марков, чтобы возиться с ключами. Он охранял нас с парабеллумом на поясе. Марков был мал ростом, а огромная деревянная кобура парабеллума делала его еще меньше. Он вихрем носился по лестницам, прыгая через три ступеньки. Вьющийся белокурый кавалерийский чуб червонно-казачьего примаковского происхождения выбивался из-под фуражки с красным околышем, а кобура била по бедру…
После Маркова комендантом стал Фасолька – веселый прыщавый парень; пистолета он не носил, а в кармане его лежала связка ключей – от служебных помещений. Ключи для жильцов он тоже считал недостойной мелочью.
Может, на двери чудом сохранились две фамилии, написанные химическим карандашом? Нет, здесь чудес не жди. Много раз перекрашивалась за сорок лет эта дверь, из которой явственно тянет ароматом духов. Кто же теперь живет в этой комнате?
Во времена гитлеровской оккупации сюда вселили молодую женщину. Она привезла с собой порядочную мебелишку, объяснив любопытным, что мебель конфискована у жидов. Новая жилица состояла в приятном знакомстве с видным полицаем. Он частенько навещал ее, приносил то да се и оставался ночевать. После войны полицая поймали и осудили. Она прямого участия в его деятельности не принимала, ее не судили. Мебель же, украденная у каких-то эвакуированных или убитых жидов, это такая мелочь, о которой не стоило и говорить. Мебель и комната остались за ней. Теперь она работает в какой-то проектной конторе; комната же заперта потому, что хозяйка уехала по путевке в санаторий – забота о человеке превыше всего.
Посмотрю на окно хотя бы снаружи. Вот оно, третье слева над парадной дверью. Сколько раз я кричал, подойдя утром к дому:
– Эй, Рафа, Маруся, сонные тетери, встали?
И Маруся выглядывала в балконную дверь:
– Подожди, сейчас спустимся…
Сорок лет прошло. Сорок лет! И следа нигде не осталось от Маруси и Рафы – ни в далекой тундре, ни здесь, в бывшем Доме рабочей молодежи.
9. Семья одесского портного
Полный раскаяния и воскресшей любви, писал я Еве в Херсон длиннейшие послания. И она приехала. В нашем районе прибавилась еще одна комсомольская семья.
Мы жили в Евиной семье, на Тираспольской. Семья была большая и шумная. Младшей сестренке едва исполнилось семь лет, двое братишек учились в еврейской ремесленной школе "Труд". Позже, году в сороковом, еврейские школы в нашей стране были ликвидированы: преподавать стали на русском, украинском и других языках – вероятно, по просьбе трудящихся.
Старшие братья Евы,[18] женатые, оба члены партии с первых дней февральской революции – жили отдельно. В семье оставался средний, Моисей, самый, на мой взгляд, любопытный малый в семье. В детстве ему на молотилке оторвало ногу до колена. Зато у него были изумительные руки, настоящий талант умельца. Он умел сделать все, как те русские умельцы, о которых мы читали в детстве в хрестоматии, как лесковский "Левша".
– Вы, евреи, не любите физического труда, вам бы только стоять за прилавком! – не раз говорил мне в 1950 году спавший рядом со мной на лагерных нарах Иван Матвеевич Черноусов. Недавний член коммунистической партии, посаженный по ложному доносу, он освободился потом досрочно, но без права выезда из Воркуты. Избавившись от лопаты и кирки, этот адвокат физического труда нашел себе более подходящую и доходную работу: он поступил продавцом в ларек, обслуживающий женский лагерь.
Заключенные женщины выполняли тяжелые физические работы. После тяжкого трудового дня женщины-землекопы приходили в ларек купить на свои жалкие гроши горсть леденцов к чаю. За прилавком стоял молодой, разъевшийся около своих товаров мужик.
Вот этот-то Иван Матвеевич однажды красочно расписал мне свои чувства:
– Когда я читаю или слышу о евреях, то всегда вспоминаю описание варшавских еврейских улиц в "Тарасе Бульбе"… Грязные, вонючие, залитые помоями…
И он с отвращением поморщился, этот эстет. А я вспоминаю другое. Иногда – описания тех же самых улиц после подавления гитлеровцами восстания в варшавском гетто – улиц, залитых кровью восставших евреев. И недаром Польша поставила памятник героям восстания, а имя Мордехая Анелевича[19] известно всему свету. Только у нас о нем не знают – что вы читали о борцах варшавского гетто?
И еще я вспоминаю геббельсовский журнал "Расенполитик" – "Расовая политика". Он попался мне на глаза, когда я служил в советских оккупационных войсках в Германии. На отличной меловой бумаге, с фотографиями. Про евреев там говорилось так здорово, что Иван Матвеевич мог бы позавидовать. Там, например, я прочел о врожденной германской чистоплотности. Оказывается, их любовь к чистоте значительно древнее победы Арминия в Тевтобургском лесу, от коего события германцы ведут свою славную историю. По Арминию вши не ползали, они гибли от одного аромата его кожи. Чистоплотности немцев ученый фашист противопоставлял врожденную нечистоплотность семитов и… славян. Последнее утверждение, вероятно, умерило бы до некоторой степени пыл Ивана Матвеевича, если бы он мог прочесть "Расенполитик"; в статье говорилось, что после уничтожения евреев (для научности оно называлось "окончательным решением еврейского вопроса") самой нечистоплотной расой останутся славяне и особенно – русские. Но наш эстет, к счастью, не знал немецкого языка и мог спокойно оставаться на своей, не вполне научной позиции.[20]
Я бы не стал заниматься Черноусовым, если бы не слышал недоуменного вопроса от других, более порядочных людей:
– Почему же все-таки столько евреев в Одессе (только в Одессе?) торгуют?
Те юноши и девушки с еврейской Молдаванки, среди которых прошла моя молодость, не торговали ни галантереей, ни совестью. И друзей своих они не продавали. И никто им не указывал на их еврейство, как на некую стыдную болезнь.
Никто, кроме белогвардейцев, в те годы не считал позорным для русской революции факт непропорционального участия в ней евреев; эта непропорциональность существовала в среде социал-демократических партий России, Польши, Литвы, и Ленин отзывался об этом явлении с одобрением – нелишне в связи с этим вспомнить состав Политбюро ЦК при его жизни.
… В семье моей жены всегда царило веселье. Удивительное веселье еврейской бедноты, неумирающий дух Шолом-Алейхема. Шалили мальчики, сытые куском сухого хлеба, распевали песни девочки, вечно напевал что-то и Моисей, возясь с паяльником, отверткой и проводами.
Знаменитое начало "Анны Карениной" ("все счастливые семьи счастливы одинаково, только несчастливые несчастливы по-разному") неприемлемо для нашей эпохи. В наши семьи несчастье приходило одинаковым путем. Не распутство, не пьянство, не предрассудки губили нашу семейную жизнь. Несчастье звонило среди ночи в дверь и писало протокол обыска.
Старший брат Евы умер недавно. Он перенес тюрьму, ссылку, лагерь, допросы, издевательства, клевету и отчуждение. Он прожил трудную, благородную жизнь, равную трем другим, прожил честно и с достоинством. В семнадцатом году он, портновский подмастерье, вступил в партию большевиков, прошел подполье и фронты, а затем сел за парту, начав почти с азов. В военной школе он сперва учился, потом преподавал. Он любил книгу – и книга любила его. Мне случалось рыться в его чудесной, годами собиравшейся библиотеке, и я не переставал удивляться его неожиданным знаниям и разносторонним интересам. При последнем аресте почти всю библиотеку Филиппа конфисковали. Оказалось, что книги некоторых авторов не только не издаются, но и не допускаются к хранению даже в личных библиотеках. Даже если эти сочинения были изданы советскими издательствами при жизни Ленина. Даже если авторы их были тогда членами Политбюро. И даже будь Ленин одним из соавторов – это тоже не спасало книгу от гильотины. Был когда-то такой сборник статей "Против течения" – я его тоже имел: авторы – Ленин и Зиновьев. Попробуйте найти его теперь – мне не удалось.
Но у моего шурина конфисковали не только такую крамольную литературу. У него имелись и редчайшие старинные книги. Когда обыскивавший прочел несколько названий, – рассказывал мне шурин, – у него глаза заблестели (образованный попался вертухай!), и он отложил их в отдельную стопу, не занося в протокол. Он попросту украл их. Шурин пожаловался следователю, но – ворон ворону глаз не выклюет. В отместку наглому арестованному, который посмел жаловаться, следователь добавил к набору обычных в ту пору обвинений еще одно: хранение краденых книг.
Что сталось с остальными книгами, занесенными в протокол? Их, конечно, не вернули владельцу после его реабилитации – по той простой причине, что от них не осталось ни листочка.
В Бутырской тюрьме надзиратель, выпуская заключенных на оправку, выдавал им аккуратно нарезанные четвертушки книжных листов: из словарей, из старых и (иногда) новых книг. По-видимому, книги, рекомендованные для чтения советским людям, не резали на четвертушки, а отдавали в библиотеки. Я сужу по тому, что мне ни разу не попались четвертушки Ажаева, Бубенцова, Бабаевского и других хороших писателей, творивших в угоду режиму. А кусочек А.К.Толстого мне попался. А.К., не А.Н.! Тот самый Алексей Константинович Толстой,[21] которого при Сталине не поминали ни полусловом, который как бы исчез из русской литературы. Казалось бы, чем мог досадить вождю и учителю поэт, умерший в 1875 году, за четыре года до рождения Сталина? Но этот поэт написал "Сон Попова", "Историю государства Российского" и "Курган", который можно считать пророческим. Прочтите эти стихи (после смерти Сталина их, наконец, переиздали) – вы поймете, почему они пошли на четвертушки… Все азиатские ханы были суеверны. Вопрошая предсказателей, они убивали тех, кто предсказывал плохое. А если вещун успевал умереть естественной смертью, хан приказывал утопить его литературные труды в тюремных отхожих местах…
Мой шурин не стал генералом. Из водоворота, в который попадали люди в 1940 году, кое-кто выбирался (Рокоссовский, например, успевший даже получить звание маршала за заслуги в Отечественной войне). Из водоворота 1928 года не выплыла ни одна щепочка. Их носило, кружило, швыряло… Ничуть не огорчаясь отсутствием чинов, Филипп умер закройщиком ателье. Он рассказал мне историю, услышанную им от близких к Ленину людей. Ни в чьих мемуарах я ее не встречал, поэтому рискую привести.
После революции некая сектантская община основала под Москвой подобие сельскохозяйственной коммуны. Сектантов при царе жестоко преследовали, и теперь они решили сделать добро Совнаркому. Были голодные годы. И кто-то из работников Совнаркома организовал снабжение сотрудников овощами из этой общины.
Как там устроили дело, не имеет значения, но по идее похоже на закрытые распределители тридцатых годов, когда каждое учреждение и предприятие имело свой распределитель, только товары в них продавались (тогда говорили не "продают", а "дают") разные. Девятнадцатый и двадцатый годы – а история с общинными овощами происходила именно тогда – были трудными и голодными – это широко известно. А тридцать первый и тридцать второй, как утверждается в исторических трудах, голодными не были. Однако преимущественного снабжения ответственных работников в 1919 году еще не изобрели. А если кто и изобретал, тому влетало от Ленина. Влетело и на этот раз. Узнав об овощной затее, Ленин возмутился, велел немедленно прекратить ее, а овощи отдать в детский дом.
Воспитаннику комсомола 20-х годов, мне чужд культ любой, даже самой великой личности. Культ умершего, может быть, и не так опасен, как культ живого, но мне все равно претит канонизация слов и поступков, в том числе и ленинских. Я привожу описанный выше случай не как канон святого поведения, а как иллюстрацию бытовавших тогда нравов. Каждый из нас поступил бы в то время так же. Мы тоже стояли за равенство зарплаты рабочего и секретаря губкома. Мы тоже не допускали преимущественного снабжения и считали партмаксимум необходимым. Тут не аскетизм – тут принцип, простая честность: ты призываешь переносить лишения – переноси их и сам. Мы следовали этому правилу, и Ленин тоже. Ленин был коммунистом, и в этом он был равен нам, а мы – ему.
В день нашей с Евой женитьбы (в ЗАГС мы не ходили и свадьбы не играли; вспоминаю Марусино: "Почему я должна афишировать, что стала женщиной?") нам еще не было и двадцати.
Мы были молоды, счастливы и, конечно, не знали, какое несчастье разрушит нашу семью.
В ту зиму умер Ленин. Когда я, придя вечером из партийного клуба, принес Еве эту весть, она упала без чувств.
Через полгода родился наш первенец. Мы назвали его Виль – аббревиатурой из имени, отчества и фамилии Ленина. Некоторых моих молодых друзей удивляет фантазия родителей, склонных вспоминать Ленина при каждом обращении к ребенку. Между тем, этот обычай – называть новорожденного именем уважаемого и любимого человека (отца, деда, любимого писателя) – не нов, так что этой "фантазией" мы не попирали никаких основ, а только отдавали дань уважения Ленину. А в повседневном быту значимость имени, разумеется, стирается.
… У постели Евы мы, вместе с Рафой и Марусей, выпили бутылку вина. Тем и закончились крестины. Высокопарных тостов не было, роскошных подарков "на зубок" – тоже.
10. Идейность и кальвинизм
Я любил Еву, и все в ней казалось мне прекрасным. Ева с удивительной цельностью олицетворяла собой комсомолку первых лет революции. Восторженный энтузиазм, полная самоотверженность и самоотдача, абсолютное, до подвижничества, бескорыстие – все это было характерно для всех наших девушек. Да и для юношей тоже. Но Ева вся как бы горела и светилась этим, невольно воспламеняя окружающих.
Каждое свое действие, каждый шаг свой Ева посвящала революции. И каждый шаг совершался с энтузиазмом – будь то субботник по разгрузке угля в порту или изучение русской грамматики в клубном кружке. Лишенная возможности посещать школу в детстве, она занялась грамматикой с опозданием, глубоко убежденная, что она делает это во имя пролетарской революции. Вспоминая свое и моей подруги прошлое, я вижу: большинство поступков Евы следует назвать священнодействием. Но так вижу не я один – так воспринимает нас, комсомольцев тех лет, и современная молодежь. У одних это вызывает преклонение, у других – ироническую улыбку. Вероятно, истина посредине и надо просто постараться понять нас.
Энтузиазм Евы не нуждался в понукании, не нуждался он и в расширении познания. Правда, все мы учились – в клубе, в кружках политграмоты и политэкономии, а Ева впоследствии и в губернской партийной школе. Учились мы не для себя, а для того, чтобы лучше вести политическую работу в массах. Тот, кто учится для удовлетворения своего личного интереса, тот думает лишь о себе, считали мы. Другое дело учиться потому, что этого требует революция. Так своеобразно сочетался в нас пылающий энтузиазм с чувством долга – чувством, всегда означающим самопринуждение, самоподчинение чему-то, стоящему выше тебя и над тобой.
Не помню, чтобы кто-нибудь из нас читал "Что делать" Чернышевского. Но если бы и прочел, наверняка с негодованием отверг бы его теорию "разумного эгоизма". Эгоизма – никакого – мы не допускали. Все – во имя коллектива!
Вероятно, такое настроение естественно для начального периода революции, когда требуется гораздо больше отдавать, чем получать, а жизнью приходится чаще жертвовать, чем пользоваться. Без такого настроения революция не может победить, и она его сама стихийно создает – таково ее свойство. Малейшая мысль о своем личном благе воспринималась нами, как неблагодарность по отношению к революции, как измена массам. И марксизм мы считали необходимым изучать потому, что он, марксизм – факел, освещающий массам революционный путь.
Познание истины, имеющее ясно обозначенную близкую цель – осветить массам уже выбранную и признанную нами верной дорогу – не является ничем иным, как начетническим усвоением популярных основ учения. И ничем больше. Если мы не понимали этого тогда, нет причин не признать этого сейчас. Для первых лет революции, для широких слоев людей, впервые включившихся в духовную жизнь, может быть, и естественным было перенесение центра тяжести на популяризацию общественных наук. Но в этом таится опасность: от постоянной популяризации истина перестает быть живой, пульсирующей и развивающейся, она неизбежно принимает вид законченной догмы. Особенно для тех, кто занимается популяризацией почти профессионально – агитпропщиков, задачей которых является, естественно, внедрение этой истины в сознание агитируемых в наиболее ясной и категоричной форме.
Мы все готовили из себя агитпропщиков, и ни сомнений, ни критики не допускали. Почти все мои друзья тех лет (кому повезло выжить) поныне носят в себе нечто от агитпропа. Да я и сам грешен: сколько раз слышал от старшей внучки: "Дед, не агитируй меня!"
Ева могла служить образцом агитатора в массах. Она не была достаточно образованной? Ну и что? Все необходимое ей для работы она знала в твердой, окончательной и непререкаемой форме. Она читала газеты, а еще регулярнее – директивы (впрочем, разница между теми и другими вскоре стерлась). Что такое директивы? В 20-х годах все указания вышестоящих комсомольских (да и партийных) органов распространялись в перепечатанном на машинке виде. Получив из губкома директиву (в нашем тогдашнем сленге – циркуляр), мы перерабатывали ее для ячеек. Рыжий Авербух садился за машинку – и вечером в клубе все секретари ячеек получали готовое "руководство к действию".
Все годы, пока Ева работала в ЦОМе, она была там секретарем комсомольской ячейки. Окончив губпартшколу, стала секретарем ячейки на другом предприятии. Выйдя из комсомольского возраста, работала некоторое время в женотделе при партийном комитете, потом перешла на партийную работу – секретарем парторганизации. И так – почти до самой смерти в 1947 году. И никогда она не была закоснелым аппаратчиком, всегда оставалась энтузиасткой.
Просто поразительно, как мало она изменилась! Как начала с веры, так свято веровала до конца. Впрочем, в последние годы, по словам Нины (нашей дочери), она начала задумываться. Но в течение многих наших совместных лет я знал и угадывал каждое ее душевное движение и поэтому могу рассказать о ней точнее и вернее, чем о ком-нибудь другом – и на ее примере попытаться понять поведение других в мрачные годы "процветающего сталинизма".
Вне революции Ева себя не мыслила. Революция в ее сознании полностью ассоциировалась с партией, которая в ее сердце всегда писалась с заглавной буквы: Партия, Единая и Единственная, Святая и Непогрешимая. Раз Партия санкционирует расстрел своих вчерашних руководителей как шпионов и убийц, значит, они, безусловно, шпионы и убийцы. Имелись Решения Партии (которые довольно скоро сделались Единственными Решениями) – и никаких других доказательств их вины Еве не требовалось.
Свой собственный разум Ева никогда не осмеливалась ставить выше Партийного Решения. Оно было прямым и высшим продолжением Решения Комсомольского, которому она начала поклоняться с юных лет, когда комсомол поднял ее – полуграмотную робкую швейку – до политической жизни, сделал членом коллектива и воодушевил мечтой о грядущей мировой революции. Сущностью ее энтузиазма было, если вдуматься, отречение от своей личности и своего разума во имя коллектива и его недосягаемого авторитета.
Ни Ева, ни я, ни подавляющее большинство моих друзей-комсомольцев не знали, что в начале революции большевистская партия вовсе не являлась единственной партией, поддерживающей советскую власть. А если кто и слышал, то не придавал принципиального значения тому, например, факту, что в первые месяцы Октября существовала вполне легальная эсеровская партия – левые эсеры.[22] К 20-м годам этот кратковременный исторический эпизод забылся, и само собой разумелось, что у власти может быть только одна партия. То, что по ходу истории сложилось в одной России, мы возвели во всемирный исторический закон, и даже теперь, читая в программе КПСС о возможности прихода к социализму в ряде капиталистических стран мирным парламентским путем, многие ли из нас задаются вопросом: одна или несколько партий должны участвовать в осуществлении этого перехода?
Еве-то, конечно, такой вопрос не мог присниться в самом кошмарном сне. И все мы наравне с нею внутренне были настроены так же. Само слово ПАРТИЯ рождало у нас представление о чем-то всеобъемлющем, абсолютном и законченном – ни прибавить, ни убавить. Не одна только Ева писала в душе это слово с большой буквы.
Этому законченному целому (вот ирония судьбы: "партия" происходит от латинского "парс", что означает "часть"!) Ева поклонялась, как мусульманин Аллаху, не опасаясь, что он рассердится, если произносить его имя на каждом шагу. Библейская ограничительная заповедь: "Не упоминай имени Господа твоего всуе" не распространяется на ислам, который, напротив, одобряет беспрерывное повторение святого имени. Ева походила на мусульманку, только коммунистическую. А кем был я?
Партийность – в том смысле, какой мы ей придавали – пронизывала Еву насквозь. Каждый свой шаг, мне казалось, она оценивала только с одной позиции: а как отнесется к этому Партия? Мотив этот стал у нее подсознательным, но тем более повелительным, во всех ее действиях – от самых высоких до самых обыденных: от вопроса "как голосовать" до "надеть ли шелковые чулки".
Была ли Ева доброй, любила ли людей? Вот вопрос, на который мне ответить трудно. Жестокость ей претила, делать людям больно, получать удовлетворение от человеческих страданий она по своей натуре не могла. У множества людей доброта часто вступает в конфликт с чувством собственности: они добры, пока дело не касается их кармана. У Евы таких конфликтов не было: чувство собственности у нее почти отсутствовало, а в мелочах она умела его подавлять. Но ее доброта отступала перед другим – неимоверно разросшимся в ее душе чувством долга в понимании, усвоенном ею с годами.
Верующий должен быть готов к тому, чтобы презреть, когда потребует долг, не только свое, но и чужое страдание. И если предметом веры является революция, то есть Дело, свершаемое для народа, то именно безоглядность веры приводит к тому, что Дело с большой буквы начинает заслонять народ, во имя которого оно совершается.
Понятие добра и зла в сознании Евы строилось на твердом фундаменте политзанятий и решений партии. Ей требовалась не ясность собственных мыслей, – подсознательно, она, вероятно, чувствовала, что такая ясность опасна для ее светлой безмятежной веры, – а лишь ясность присылаемых свыше указаний: делай то-то, не делай того-то. Догматы веры должны быть непререкаемы; поэтому для верующего нет более убедительного довода, чем резолюция, решение, постановление.
Ева училась азам общественных наук по известнейшему в те годы учебнику – "Азбуке коммунизма" Бухарина и Преображенского. Впоследствии все, сколько их было в обращении, экземпляры этого учебника изъяли и сожгли. Появились учебники истории партии – Кнорина, Попова, Ярославского. Постепенно изымали и их, и Ева стала учиться и учить других по "Краткому курсу истории ВКП(б)", одобренному Центральным Комитетом партии. На титульном листе так и было напечатано: "Одобрено ЦК ВКП(б)". Вы, изучавшие историю партии по этому катехизису, никогда не задумывались над строчкой "Одобрено…"? Между тем, в ней выражена законченная система взглядов, уже укоренившаяся в сознании учащихся.
Популярный учебник вообще категоричен – этого не избежать, но он, по крайней мере, не обязан быть каноничен. Одобрение Ученого совета придает книге авторитетность, но не авторитарность. Оно не отнимает у любого другого ученого права опубликовать другой (и, возможно, лучший) труд на ту же тему. Одобрение же высшей и единственной в стране политической инстанции превращает книгу в постановление. Постановление, имеющее силу закона, не подлежащее ни сомнению, ни критике, ни замене.
Пусть даже в Ученом совете заседают те же люди, что и в ЦК; дело не в их именах, а в том, от чьего имени они одобряют труд, выдаваемый за научный. Науке противопоказана канонизация, свойственная церкви. Вселенский Собор в составе высших служителей церкви обсудил и постановил: четыре евангелия канонизировать, яко священные, остальные отринуть. И религиозное мышление без колебаний принимает как это решение, так и сам факт канонизации: ведь в Соборе заседали ученейшие мужи церкви. Для религии понятно и естественно признание канонизированного текста истиной в завершенном виде. Для науки – в том числе исторической – оно противоестественно: в науке завершенных истин нет и быть не может.
Двадцатые годы заложили в душе Евы благородную любовь к народу и партии (что для нее было одно и то же), преданность революции, уважение к науке. Но из этих же великих достоинств родились и почти все недостатки Евы. Любовь стала привычкой, выражаемой в беспрерывном повторении священных слов "наша партия", преданность приняла характер религиозности, что изменило и отношение к науке. Так якобы научный "Краткий курс" превратился в евангелие, принятое Евой без всяких колебаний. Правда, и "Азбуку коммунизма" она приняла в свое время без колебаний. Ну что ж, то евангелие оказалось фальшивым, а уж по этому, новому, можно молиться спокойно – оно одобрено ЦК нашей партии.
Оставим Еву – среди моих друзей были люди, куда ее образованнее. В прошлом году я встретился с одним из них – комсомольцем призыва 20-го года, в один день со мною, Евой, Марусей и другими переданным в партию в мае 23-го года. Счастливец, он не прошел тех испытаний, которые достались почти всем моим друзьям – и мне. И сам ни разу не искушал судьбу – не из карьеристских соображений, нет: всю жизнь проработал он средним инженером и доныне живет в коммунальной квартире. После нашего разговора он ушел, видимо, довольный собой.
Продолжать веровать в сталинские добродетели сегодня мудрено, и он не пытался замолчать вопрос о Сталине, как делают нынче иные. Но на его долю осталось еще предостаточно вещей, в которые можно верить, отказываясь от их анализа.
И мне показалось, что главное, за что он цепляется всеми силами, – это гордость своими качествами тех молодых лет. Он не желает признавать, что как раз из этих качеств, через ряд довольно простых превращений, вылупилась его внутренняя готовность принять все, решительно все, вплоть до расстрела ближайших товарищей. А его высшее образование ничуть не помешало ему полжизни верить, что существует биология буржуазная и биология пролетарская, что Тухачевский не иначе, как немецкий шпион, что колхозное крестьянство уже в конце 30-х годов стало зажиточным, – и сверх того еще многому, чему в условиях нормальной информации не поверил бы и десятилетний ребенок.
При всем том кое-что из Маркса и Ленина мой собеседник знал – его идейно-теоретический уровень намного повысился с 20-х годов, когда сей уровень не был един: идейность стояла на самой высокой отметке, а знание теории – на нуле.
Идейно-теоретический уровень – одна из многочисленных формул сталинской мифологии, одна из тех магических формальных категорий, которые при Сталине изобретались во множестве с единственной целью: навести тень на ясный день, чтобы люди перестали думать. Идейно-теоретический уровень – просто логическая бессмыслица. В самом деле, в одном человеке могут сочетаться высокая идейность и обширное знание теории, но не менее возможны и другие сочетания: много идейности и мало теоретических знаний (такими были мы в молодости) или хорошее знание теории при малой идейности. Разумеется, между обеими частями искусственно склеенной формулы есть известная связь, но общего мерила их уровня – нет, и не может быть.
А все же формулу слепили не зря. Сталинская практика систематически снижала нравственный уровень тех, кто ей подчинялся. Она приучала к лицемерию и ханжеству, к низкопоклонству и доносительству, внушала равнодушие к судьбам репрессированных и привела к вечному страху за свою судьбу. Растлеваемый всем этим человек не может оставаться таким же идейным, каким был до того, как его совесть подверглась обыску. Вот и придумали идейно-теоретический уровень – для самоутешения: посещай кружок по истории партии, изучай решения последнего пленума, и одновременно с усвоением этой высоконаучной теории получишь аттестат идейной зрелости. Мне хочется верить, что мой товарищ, который навел меня на эти размышления, остался таким же честным, каким он был до повышения своего идейно-теоретического уровня.
В тот вечер мы не только спорили, но и рассматривали старые фотографии. Я глядел на нашу коллективную фотографию 20-х годов и любовался парнями и девушками в шинелях и лихо заломленных шапках. Как быстро лихость перешла в покорность! Мой собеседник хочет, чтобы сегодняшнюю молодежь воспитывали в том самом, заветном, его собственном духе – и не замечает изменений, происшедших внутри него. Неизменными остались лишь фотографии.
Ах, милые фотографии юношеских лет! Какие мы были задорные, какие смелые! Есть у меня в Одессе добрый друг, много переживший и чудом выживший, старейший комсомолец. Фамилию его называть незачем, достаточно сказать "Картошка", чтобы все мои друзья сразу догадались, о ком речь: этому прозвищу полсотни лет. Славный парень (парню-то седьмой десяток), милый и непосредственный. Гостя в Одессе, я зашел к нему. Он достал с полки огромный альбом фотографий. Он собирает портреты старых одесских ребят. Каждый портрет переснят отдельно, а под ним – фамилия, написанная старческой рукой нашего вечно юного Картошки. Кроме фамилий и длинных носов на бледных, многократно переснятых фотографиях, я, откровенно говоря, ничего не разобрал – но ни фамилии эти, ни носы не интересуют современных историков революционного движения в Одессе. Картошка жаловался мне на равнодушие к его работе – а работу он проделывает адскую: разыскивать фотографии полувековой давности! И все, что он делает, превращается в странное пенсионерское хобби, нужное ему одному – и никому более.
Думаю, нет существенной разницы между историками, умалчивающими о еврейских носах, и тем моим старинным товарищем, который хочет воспитывать современную молодежь на идеалах тех, кого изображают выцветшие фотографии. Молодежи, как я заметил, интересны не внешние, а внутренние наши портреты – нет, не портреты даже, а кардиограммы с записью биения наших сердец, движения нашей души, ход наших мыслей, система нашего чувствования. Им надо понять, как ЭТО получилось.
Если я скажу, что наше мышление было в высшей степени не диалектичным, вы улыбнетесь. Откуда молодым людям уметь мыслить диалектически? А мне представляется, что такое уменье или неуменье носится в воздухе эпохи. Нынешняя молодежь, знакомая с Марксом еще меньше нас, молодых, мыслит не столь формально и метафизично, как мы: да-да, нет-нет, красное и белое, а что не красное, то белое; все развивается только в одну сторону, ничто не превращается в свою противоположность…
У Евы – снова о ней! – эта особенность мышления выделялась очень остро, принимая форму крайнего ригоризма. Ее самоотверженность не была спокойной и радостной, а наоборот – сосредоточенно серьезной. И тут дело вовсе не в характере. Энтузиазм Маруси – жизнерадостной и насмешливой, ни капли не похожей на Еву, – тоже имел какой-то кальвинистский оттенок.
Мы крепко-накрепко усвоили несколько ходовых формул марксизма, и они стали заменять нам всю марксистскую философию. Бытие определяет сознание (наиболее употребительное изречение); пролетариям нечего терять, кроме своих цепей; религия – опиум для народа; буржуазный брак – проституция; кто не с нами – тот против нас. Ну, и еще несколько. И чем чаще мы употребляли эти слова, тем больше они истирались, как истирается монета, и становится невозможно разобрать, что там вычеканено под серпом и молотом.
Сделавшись для меня абсолютными раньше, чем я мог понять учение, из которого они выведены, эти формулы по существу закрыли для меня марксизм. В лучшие годы, когда нормальный юноша учится, чтобы узнать, как можно больше, я вообразил, что уже знаю все.
В семнадцать лет я прочел "Материализм и эмпириокритицизм" Ленина. Что я в нем по-настоящему понял? Ничего! А вообразил о себе бог весть сколько. Если и запомнились мне пять-шесть определений, то запоминание без понимания пошло не на пользу, а во вред моему дальнейшему самообразованию. Так я был наказан за то, что априорно счел себя образованным и мыслящим человеком – стать им можно лишь после многих лет размышлений над многими и разными книгами. Причина не в самомнении – были среди нас и не слишком самоуверенные, – а в какой-то априорности мышления: раз есть дым – непременно должен быть и огонь. Не этот ли стереотип стал впоследствии причиной столь распространенного рассуждения: раз сидел, значит, что-то было.
Способность к диалектическому мышлению, неотделимая от любимого лозунга Маркса: "Подвергай все сомнению!", усвоена думающей частью современной молодежи не потому, что они умнее нас от рождения. Просто другая способность молодых – способность к восторженной вере – разрушена ложью и преступлениями сталинизма. Произошло неминуемое, и сколько бы мы ни ставили себя в пример внукам, повторить нашу веру невозможно. Зато повторить кое-какие из пороков, ею порожденных, удастся. И такая опасность тем действительней, чем упорнее мы будем изображать себя ангелами в кожаных куртках.
И мы, рядовые комсомольцы и коммунисты, и наши руководители, и члены Политбюро, – все мы были людьми со своими разнообразными достоинствами и недостатками. Михаил Якубович[23] в своих исключительно интересных и глубоких – нигде не изданных! – записках дает острые, точные, яркие характеристики Зиновьеву, Каменеву, Рыкову, Бухарину, которых он лично знал. Они были люди и имели человеческие недостатки – порой, может быть, и крупные. А Сталин и те, кого он подобрал в качестве исполнителей своих кровавых замыслов, были нелюди. Различие между людьми и нелюдями лежит в нравственной области, и нелюди не могут быть коммунистами, даже выучив наизусть "Капитал", "Антидюринг" и "Материализм и эмпириокритицизм"
11. Я увидел свою родину
Нашему Вилю не исполнилось и года, когда мы повезли его в Черново, чтобы подкинуть бабушке.
С течением времени мои родители примирились с тем, что я не доктор, а комсомольский работник. Многое переменилось в местечке. Отец давно распростился с торговлей. Сперва он служил заведующим сельским кооперативным складом, а позднее стал членом еврейского колхоза. Склад кооператива помещался в самой большой комнате отцовского дома. Там стояли мешки с мукой и сахаром. Давно уже дети не пили сладкого чая, и мама однажды пристала к отцу, чтобы он взял со склада четыре кусочка сахару – всем по кусочку. Отец ответил:
– Украсть четыре кусочка или четыре мешка – какая разница? Мешки заметнее? Я пью чай с солью – пусть и дети так пьют.
Через какое-то время в кооперативе объявили продажу сахара. Мама пришла за своим фунтом. Продавец посмотрел на нее широко раскрытыми глазами. Он не мог поверить, что мой отец такой дурак. Вероятно, он решил, что это еврейская хитрость и жадность.
Одно из двух – либо мой отец был ловким приспособленцем и стал жить своим трудом, чтобы обеспечить карьеру себе и своим детям, либо прежние занятия ему претили. Однако своему следователю я этого объяснять не стал – да он бы и не захотел этого понять. С ликованием записал он в протокол, что я – сын торговца. Это оказалось самым невинным моим преступлением.
Пока следователь писал протокол (дело было в 1950 году), я фантазировал, пытаясь представить себе следователя на месте отца перед мешком сахара – что бы он делал? И что бы делал мой старик на его месте сейчас? Какие только мысли не придут в голову, пока твой следователь занимается творческим трудом, сочиняя для тебя разнообразные преступления! Во время одного из допросов я, например, вспомнил украинское слово "легкоробитник", которым часто пользовался мой отец. Я простодушно поделился этим воспоминанием со следователем – а он рассердился…
Еврейский колхоз в Черново носил замысловатое название "Третий труд" – отец придумал. Неужели он читал сочинение Роджера Бэкона, написанное восемь столетий назад? Колхоз возник в 1922 году и был первым коллективным хозяйством в Исаевской области. Бывшие торговцы и ремесленники взялись за плуг. Первым трактористом-самоучкой на первом в наших краях тракторе работал мой брат. За трактором толпой бежали мальчишки и старики с обеих улиц местечка: украинской и еврейской. Доходы колхоза в первое время были невелики, из них же надо было погашать стоимость дорогого импортного трактора.
Но коллектив существовал и не хотел распадаться. Сколько насмешек выслушал мой старик! Люди не могли поверить: жиды берутся сеять, да еще кучей! Обобществленное хозяйство делало свои первые шаги – зато добровольные. Колхозов тогда было еще очень мало – дело происходило за семь лет до сплошной коллективизации сельского хозяйства СССР.
… Ехать из Одессы в Черново с грудным ребенком было непросто. От железнодорожной станции до местечка ехали на попутной подводе – у нас был еще доавтомобильный век. Да что доавтомобильный! На полдороге остановились кормить лошадей, и Ева вытащила примус – сварить ребенку кашу. Тотчас сбежались бабы – смотреть диковинную машинку. В 1925 году за 80 верст от Одессы в селе никогда не видели примуса! Этот неприметный бытовой факт может показаться невероятным нашим внукам, тоже не знающим примуса, давно ушедшего в небытие, но знающим о космических спутниках и телевидении.
… Что защемило у меня в груди, когда подвода загремела по гулким, расшатанным доскам исаевского моста? Что такое родина с маленькой буквы, понять нетрудно: место, где ты родился – пыльная улица, старая левада, тихая речка и белое здание школы рядом с церковью. Но слово, написанное с большой буквы, свидетельствует, что Родина – это нечто большее, чем тысяча географических точек, оживленных белыми зданиями школ и церквей. И кто ее любит, тот любит вместе с левадами и ее тундру, и страдает за эту тундру, бесследно засосавшую останки друзей молодости.
Необходимо рассказать о нас детям и внукам возможно точнее. В век массированной информации слово, беспрерывно повторяемое радио, газетами и телевидением, одновременно и вбивается в головы, и утрачивает свое значение. Слово "Родина" мы употребляли так же редко, как "любовь", а выражение "советский патриотизм" вошло в обиход лишь со времен Отечественной войны. В "Кратком курсе истории ВКП(б)" – официальном и в течение многих лет единственном учебнике партийной истории – вы этого выражения не найдете, а издан он в 1939 году.
Мы гордились советской страной по-своему: гордились тем, что она – колыбель мировой (в то время мы еще ждали ее прихода) революции, что она – наследница Парижской Коммуны и ее принципов равенства. Но что паровую машину изобрел Ползунов, а не Уатт, как принято считать в мире, – этого мы не знали.
Приехав в родное местечко, я нашел маму полуседой, но по-прежнему работящей и неутомимой. Отцу моя ранняя женитьба и самый предмет ее были, видимо, неприятны. Много позже он признался мне, что невзлюбил Еву с первой встречи: она не догадалась предложить ему стул.
Недолго погостили мы в Черново и, оставив малыша на бабушкином попечении, вернулись к своей работе.
"Молодая гвардия" увеличивала свой тираж и привлекала начинающих литераторов: Кирсанова,[24] Батрова и еще нескольких. Мы издали тоненькую книжечку комсомольских хоровых песен. Большую часть их написала Маруся Елько; ее песни еще долго распевал одесский комсомол. Традиция собираться в клубе оказалась живучей в Одессе.
Много страниц нашего песенника посвящалось червонному казачеству – так называли украинский Первый конный корпус, над которым шефствовал комсомол Украины. Командовал корпусом Виталий Примаков.[25] В 1937 году он стал жертвой знаменитого процесса, в результате которого были расстреляны крупнейшие полководцы Красной армии. Не только имя Примакова, но и все червонное казачество вдруг исчезло из истории. Не было такого героя, и кавалерийского корпуса такого не было!
"Молодая гвардия" закрылась после появления "Комсомольской правды", и в местных "Известиях" стала издаваться молодежная страница. Я попросил направить меня в распоряжение ЦК, а оттуда получил путевку в Донбасс, в Артемовск.
12. Дружба с Гришей
Гриша Баглюк был рыжий, широкоплечий, некрасивый парень. С начала нашего знакомства в первый мой артемовский вечер, я обратил внимание на то, как громко он смеется. И как он доверчив – совсем как дитя.
Гриша принадлежал, по нынешнему выражению, к старинной рабочей династии, к племени шахтеров. В двенадцать лет он спустился в шахту – саночником. Уголь от забоя к откаточному штреку доставляли тогда на санках, в которые запрягали детей. Саночник тащил свой груз прямо по почве, как называют шахтеры грунт забоя.
Грише досталось такое трудное детство, какое мало кому доставалось даже в царские времена. В семье было шестеро детей, и пока мать была жива, семья сводила концы с концами на заработок отца-шахтера. Дети, став взрослыми, вспоминали мать, как чудесную – добрую, тихую, трудолюбивую и на редкость умную женщину. Но она умерла, когда младшей девочке было три года, а старшей – тринадцать. Приятели настойчиво советовали отцу жениться, чтобы было кому присмотреть за детьми. И он женился…
Мачеха привела сына – взрослого парня, уже умевшего пить. И для сирот начались ужасные годы. Отец уходил на работу затемно и возвращался поздно вечером. Весь день мачеха не давала детям ни кусочка хлеба: живите, как хотите!
Старшая девочка не выдержала и ушла в прислуги. Гриша, второй по возрасту, взял на себя заботу о младших. Самому ему было двенадцать лет. Зимой он работал в шахте, а летом нанимался в пастухи. На Украине пастуха кормят всем селом по очереди: сегодня одна хозяйка, завтра другая. Все, что ему давали, Гриша складывал в сумку – большую полотняную сумку, сшитую для него сестренкой.
"Пусть всегда будет солнце!" – поют сейчас дети. А дети шахтера Никиты Баглюка ждали, чтобы оно поскорее зашло: к заходу солнца пастухи пригонят стадо, и Гриша принесет сумку с едой.
Человеку свойственно жаждать справедливости, особенно в юности, когда жизнь не напоила его еще чем-нибудь таким, что покажется утоляющим жажду. Гришу тоже поили обычным зельем, но жажда справедливости в нем не утихала – уж очень много несправедливости видел и вынес он на своем веку.
Удивительный был человек! Случалось ему и сердиться, и грустить, но переполнявшая его радость жизни очень скоро брала верх – и вот он уже смеется… Да как смеется! Грохочет!
Обычно громкий хохот кажется мне признаком самодовольства и неискренности. Только не Гришин хохот! Его любили все, и всех заражал его смех, и все сами начинали хотя бы улыбаться. Вот уж в ком не было ни капельки самодовольства или фальши. Бесцеремонности, пожалуй, немного было – нашей обычной комсомольской грубоватости, очень тогда принятой. Гришин смех ничего не скрывал; он, наоборот, раскрывал его сущность, его душу. Он смеялся гомерическим смехом в самом точном значении этого слова – смехом юного гомеровского полубога, сознающего свою внутреннюю силу и свою способность перенести любые удары судьбы.
Но в действительной жизни подвиги Геракла кончаются еще трагичнее, чем в древнем мифе.
Профессия саночника ссутулила спину Гриши. А душа осталась прямой. Труднее работы в шахте оказалось для Гриши приспособленчество. А еще хуже – просто невозможно – ему было молчать, применяясь к подлости.
В ту пору, когда мы познакомились, он уже работал в редакции газеты. В школу он ходил только до смерти матери, а дальше все усваивал самоучкой. Лет в семнадцать вступил в комсомол, начал писать корреспонденции в газету и стихи – в стол. В редакции угадали в нем талант и взяли на работу. Что бы он ни писал, он писал о своем.
– Слушай, – говорил он мне, – люди, которые не знают тяжелого труда, наверное, не сумеют выразить это: делать любимое дело приятно. Все забываешь, даже поесть. Но как превратят самое милое дело в подневольное, оно уже не притягивает. Это надо пережить самому. Вот научусь писать, как следует, напишу книгу и всем расскажу.
Гриша как в воду глядел. Прошло немного лет, и ему нашли работу, на которой он мог проверить правильность своих размышлений. Потомственных пролетариев, шахтеров, печатников и металлистов "перековывали" трудом вместе с ворами и рецидивистами. В газете "Шахтер", издававшейся без адреса и запрещенной к распространению за пределами Воркуты, слово "лагерь" не употреблялось. Нет лагерей! Есть "хозяйство, где начальником тов…"
На посту начальника одного хозяйства до середины пятидесятых годов трудился товарищ по фамилии Корнев. Он всего себя отдавал работе, и его хозяйство из месяца в месяц перевыполняло план. Высоко над шахтным копром горела красная звезда – почетный знак передовой шахты. Газета "Шахтер" – наш засекреченный орган передовой общественности – награждала ЛЮДЕЙ (так на ее секретном коде назывались мы, заключенные) ежемесячной похвалой. Сам Корнев награждался, сверх того, и денежной премией: месячный оклад, а то и больше. Его оклад плюс северная надбавка составлял пятнадцать, если не все двадцать, окладов текстильщицы в среднерусских областях.
Корнев совершенно логично полагал, что основой выполнения месячного плана является неуклонное выполнение дневного задания на каждом участке и в каждой без малейшего исключения бригаде, что бы там ни случилось. Пусть половина бригады заболела или умерла, все равно. Это есть самое святое для советского человека. План! И никаких послаблений и остатков на завтра. План! Разве он был неправ?
И если на каком-нибудь участке промокшие до мозга костей ЛЮДИ поднимались на-гора, не додав трех-четырех вагонеток угля до планового сменного задания, то по телефону (Корневу докладывали домой в любое время дня и ночи – он ведь всего себя отдавал делу социализма!), поступало распоряжение: "Вернуть людей назад!"
Их снова спускали в шахту. Докачают задание – пусть выходят.
– Вызвать конвой и отправить в жилую зону!
Топайте в свои бараки, сушите портянки и чуни. Газета "Шахтер" призывала общественность следовать примеру передовиков.
У иного человека, кроме корневских сменных заданий, есть свое собственное бессменное задание, добровольно взятое на себя. Ему он посвящает каждое мгновение своей жизни. Мы верили, ошибались и снова возрождались в вере, храня в самой глубине сознания мечту: не умереть, пока не сделаешь что-то важное для всех людей, что-то прекрасное, нужное, смелое…
Грише не дали осуществить эту мечту – так пусть его смерть доскажет людям то, что он не успел выговорить при жизни.
Когда в Артемовск приехала Ева с ребенком, мы вчетвером (Гриша только что женился) поселились в общей квартире. Нет, не в коммунальной квартире со случайными соседями. (Мы могли бы жить отдельно – каждая семья в своей квартире, но нам хотелось быть поближе друг к другу). Наша квартира состояла из трех комнат, и мы превратили среднюю, самую большую, в общую столовую. В ней почти каждый вечер собирались наши друзья – много друзей.
Мы входили в ячейку печатников, объединявшую комсомольцев редакции и типографии тогдашней донбасской газеты – "Всесоюзной кочегарки". Ребята создали эстрадный коллектив "Синяя блуза", популярный среди молодежи. Синеблузники выступали на эстраде профсоюзного клуба со стихами, пением, маленькими сценками. Отдельного комсомольского клуба мы не имели. Большинство стихов для "Синей блузы" писал Борис Горбатов.[26] Он писал их очень быстро и совсем недурно. Он приходил в нашу квартиру (кто-то назвал ее "салоном мадам Баглюк") один, без любимой девушки, если не считать музу поэзии. Гриша был влюблен и в музу, и в свою молодую жену, Костя Горошко (с которым мы впоследствии, освободившись вместе из лагеря в мае 1941, уехали в Киров) – в Маню, остальные ребята – в других девушек из нашей ячейки.
Клуб печатников не во всем походил на мои старые клубы в Одессе. Сюда мы ходили не ежевечерне, а только в дни собраний и занятий "Синей блузы". Остальные вечера кружок друзей проводил у нас. Объединял нас, скорее всего, Гриша. И еще – литература.
Мы не читали вслух – разве что Борис прочтет иногда свое или чужое стихотворение – а читал он превосходно. Организованных собеседований тоже не проводили, а так, сидели, разговаривали или пили чай с бубликами. Уже тогда выпивка стала завоевывать утерянные было позиции. У нас был уговор – спиртного в нашем доме не пьют. Гриша, выросший в беспросветно пьяной слободе, не терпел водки. Мы в ней не нуждались.
Заразительный хохот Гриши сотрясал стекла. О радио мы еще не имели понятия. Патефон в те времена еще не получил окончательной реабилитации – да и танцевать мы не умели, даже петь умели далеко не все. Но снова и снова приходили и ребята, и девушки. Никто их не тащил и не уговаривал.
Однажды Боря прочел нам "Гренаду". На моей памяти ничьи стихи не нашли сразу такого единодушного и искреннего признания. В "Гренаде" Светлов задел наиболее высоко звучавшую в наших душах с первых дней революции струну – ту, которая пела гимн интернационализму и всемирной победе рабочих и крестьян.
Гриша нам своих стихов не читал. Он вообще писал как-то незаметно. Ни в одном из своих стихов он не воспевал обушок – а обушок служил подпоркой таланту многих начинающих донецких поэтов. Но замысел описать процесс труда никогда не оставлял его, и мы часто беседовали об этом. Уж он бы изобразил хозяйство, где начальником тов. Корнев…
Кроме умения видеть необыкновенное в обычном, настоящего писателя отличает еще и бесстрашие. Конечно, и читателям, и даже самому себе неприятно признаваться в трусости. И у пишущего исподволь вырабатывается некий психологический заслон от самообвинения, и его "внутренний цензор" получает новое имя: ответственность, сознание необходимости, убежденность – и тому подобные красивые слова. А покопаться – тот же внутренний цензор, та же оглядка.
Гриша не то что роман написать, подобно Ажаеву,[27] – он ни одного слова лжи не умел и не желал выговорить. Говорить одну правду – с этого он начал как рабкор. Этим он продолжал, став писателем. И это привело его к смерти.
13. Дни и вечера без романтики
Тихий провинциальный Артемовск был тогда административным центром Донбасса. Мы жили на главной площади маленького города. На работу, в редакцию – шагов триста. И вообще – шагать почти некуда.
До угольных шахт, химических и металлургических заводов добирались рабочими поездами. Значительная часть заводских рабочих жила в селах, за много километров от места работы. Добрая половина рабочих Краматорского завода проводила в рабочем поезде не один час времени утром и вечером. В вагоне играли в карты, спали, сидя, бывало, и пили.
Шахтеры жили близко, для них имелись казенные бараки, рассчитанные на то, что шахтер – человек кочевой. Возле бараков не росло ни травинки, только уборные стояли впереди, ближе к улице. Такая уж была архитектура. Не говорили "с работы домой", а "с работы в казарму". Гриша очень точно написал в своих стихах:
Я вырос там, где без романтики
Проходят дни и вечера.
Поселки Донбасса, какими тогда еще были теперешние города Горловка, Краматорск, Константиновка, утопали в черной, замешанной на угольной пыли, липкой грязи. Их окраины неизменно носили клички: Шанхай, Собачевка, Нахаловка. Был Шанхай горловский и Шанхай краматорский, и Нахаловки были такие же. Испокон веков на донецкие шахты приезжали на зимний сезон крестьяне из беднейших малоземельных районов центральной и западной полосы. Они и составляли на шахтах большинство рабочих.
Сезонные приливы и отливы никак не согласуются с механизацией работы в шахтах; вот почему внимание нашей газеты постоянно было приковано к Собачевкам и Нахаловкам. "Кочегарка" имела несколько сот рабочих корреспондентов – то были годы расцвета рабкоровского движения. Нигде не учившиеся простые рабочие, разбуженные к размышлению над жизнью, страстно изучали и описывали ее.
Четвертая часть газеты непременно отводилась их письмам. Я был готов вступить врукопашную с редактором за малейшее посягательство на "мою" страницу.
"Кочегарку" редактировал Давид Брагинский. Семнадцатилетним юношей он стрелял в виленского полицмейстера по поручению эсеровской организации; за это его приговорили к пожизненной каторге. Революция освободила его, он стал большевиком, а на руках остались синие полосы от кандалов. В 1937 году его постигла участь многих других…
Почему, когда хочешь описать лучшие дни своей жизни, ты обнаруживаешь, что ничего особенного в них не было? Все будничное: работа, друзья, жена, ребенок. Но не все будничные дни одинаковые. Есть предпраздничные, когда ждешь и готовишься, и есть понедельники.
Вот небольшая черта, которая, может быть, даст вам представление о нас, тогдашних. Наш малыш не называл нас папой и мамой, мы учили его звать нас по именам. Так нам казалось ближе к коммунистическому воспитанию. Наша девочка, моложе брата на четыре года, начала со слова "мама".
В первый (и в последний – разрешаю себе невинное хвастовство) раз я получил путевку в дом отдыха. Святогорск – чудное, райское место. В синий быстрый Донец глядится высокая гора, поросшая густым лесом. На горе – бывший монастырь, у подножия – дом отдыха, и снова лес, и река, и лодки. Но ни лодки, ни отдых, ни вкусные обеды не удержали меня. На вторую неделю я сбежал из Святых гор в свой душный и пыльный Артемовск. Темными украинскими вечерами бродили мы с Гришей по улицам.
Не одного меня пленяла прозрачность его души, какая-то удивительная внутренняя чистота, не принимающая ни прямого, ни косвенного – наиболее распространенного – подкупа, и та редкая человеческая гордость, которая не позволяет кланяться опасностям, свистящим вокруг тебя наподобие пуль. Один из тогдашних донецких молодых писателей, осмотрительный человечек, недавно рассказывал мне:
– Я носом учуял, что в окружкоме партии меняется отношение к нему.
– Сколько раз я ему говорил – уезжай, пока цел, уматывай из Артемовска! Не послушался – а уехал бы, и жив бы остался.
Нет, Гриша не уцелел бы ни в Москве, ни в захолустье. От самого себя не уезжают.
Спокойные вечера, когда бы мы с Гришей могли разговаривать подолгу, выпадали не часто. Однажды в летнюю, обволакивающую душу ночь мы так увлеклись разговором, что прошатались по улицам до утра, как двое влюбленных. Гриша говорил о своем детстве и о своей будущей книге. Она будет почти о нем, почти автобиографической: мальчик работает саночником, он наблюдает взрослых и сам взрослеет. Гришино восприятие мира было восприятием человека со взрослым умом и открытым сердцем ребенка.
Литературная страница "Кочегарки" выходила еженедельно, молодая писательская организация росла. Борис Горбатов уехал в Краматорск и поступил рабочим на завод, – не все знали, что он готовит свою "Ячейку". Вскоре уехал и Гриша – сперва в институт журналистики, куда его послали, как способнейшего из нашей молодежи, потом в армию.
Уже давно поступали в редакцию тревожные письма, особенно из Дружковки; рабкоры писали о недостойном коммуниста поведении директора Дружковского завода, о его наглом обращении с рабочими. Рабкоры не знали, что директор приходится свояком кому-то в окружкоме. Еще несколько ответственных работников окружкома приходились друг другу свояками и зятьями. Все они, видимо, считали, что эпоху самоограничения пора прикончить: страна восстанавливается, и она не такая нищая, чтобы ответственные работники столь важного промышленного центра не могли позволить себе выпить в узком кругу. Сору из избы никто не вынесет – все свои! Они превратили Артемовский округ в свою семейную вотчину. Присланных Центральным комитетом из других организаций они не принимали, делая при этом эдакий гордо-пролетарский вид: "Мы, донецкие рабочие, не нуждаемся в подкреплении из других мест!".
Ни Гриша, ни я не знали близко высоких окружных руководителей, с нас хватало знакомства с секретарем исполкома. Это был исполнительный винтик. В домашней обстановке – а мы жили с ним бок о бок – его службистские качества не проявлялись, но Гриша ненавидел его, угадывая за угодливостью натуру бюрократа. Этот аппаратный сверчок не шел ни в какое сравнение с другими окружными чинами. В домах председателя окружного суда и начальника милиции творились чудеса, а город не знал тайн.
После очередной попойки произошла трагическая история – одна из ответственных жен застрелилась. "Кочегарка" не набралась сил размотать клубок. Брагинского к этому времени успели выжить из Донбасса. Когда газета напечатала маленький фельетон о директоре Дружковского завода, издавшем приказ, чтобы все жители поселка обрезали крылья своим гусям, ибо они нарушают порядок, залетая во двор его дома, – зав. агитпропом окружкома возмутился до глубины души. Так возмутился, что мне, вынесшему сор из избы, предложили выметаться из Донбасса. Пришлось уезжать в Харьков. Но сердце мое осталось с друзьями в Донбассе.
Центральные газеты не дали заглохнуть слухам об артемовских чудесах, их описал "Пролетарий", и "артемовщина" обнаружилась перед народом во всей красе. Кроме пьянства, открылось и нечто посерьезнее. Произвол и пренебрежение к рабочим царили не в одной Дружковке с ее гусиным директором. В постановлении Всеукраинского совета профсоюзов говорилось о "неправильном использовании милиции в конфликтах с рабочими" (нетрудно представить себе характер этого "использования"). Центральный комитет партии вынес специальное решение по артемовскому делу. В решении говорилось: "Ввиду нездоровых явлений групповой обывательской спайки в рядах части ответственных работников и потакания некоторым разложившимся элементам…, а также отсутствия выдвижения на окружную ответственную работу рабочих из низового актива (ни одного случая выдвижения рабочего за 1926-27 годы), пересмотреть состав руководящих работников…"
Прошло четыре года со дня смерти Ленина. Не слишком ли быстро стиль поведения артемовских деятелей обратился в "групповую обывательскую спайку"?
Рабкоровские письма – а я читал их без счета – рисовали невеселую картину. В то время рабкоры писали почти исключительно о недостатках – это, конечно, само по себе было "временным недостатком" их деятельности, требующим срочного искоренения. Все рабкоры, сообщая редакции свою фамилию, настойчиво просили печатать не ее, а псевдоним: Игла, Колючка, Заноза, Зубило, Острый глаз и т. д.
В народе нарождался страх. Перестали верить в то, что рабочий может без опаски резать правду в глаза начальству. Рабкоровские псевдонимы – не единичное, не исключительно артемовское явление.
В эти годы, стало быть, уже имелись зажимщики. И невольно возвращаешься к вопросу, который я задал себе, когда писал заметки в первой своей тетради: была ли возможна уже через четыре года после смерти Ленина партийная чистка в том же, в ленинском стиле? Решился ли бы рабкор Острый глаз выступить открыто не только против секретаря окружкома Михиенко, но и против своего гусиного директора? А ведь "артемовщину" вскрыли именно рабкоры.
Рабочие и сельские корреспонденты – рабселькоры – интереснейшее явление революционного времени. Это не выдвинутые из масс руководители, а люди, остающиеся в массе, чувствующие то, что чувствует масса, и острее кого бы то ни было воспринимающие всякое зло.
Разница между рабочими и сельскими корреспондентами состояла в предмете их обличения, в разновидности зла, с которым они боролись. Селькор воевал с кулаком, а рабкор – с бюрократом. Перед селькором стоял враг явный, различимый и не пользующийся поддержкой государства, а перед рабкором – враг, замаскированный в слугу государства. В селькора могли стрелять: в те годы нашумело дымовское дело – в селе Дымовка на Николаевщине кулаки убили селькора Малиновского. В рабкора не стреляли – его только увольняли с работы или прижимали в заработке. Быть уволенным – не прямая угроза жизни человека; это косвенный, но точный удар по его семье, по его детям. Немного найдется людей, не убоявшихся такой угрозы.
… В первый год моей жизни в Артемовске я чувствовал себя счастливым, несмотря на ее будничность. Почему? – объяснить трудно. Был молод, согрет дружбой с Гришей и другими ребятами, мало задумывался. Но уже через год-полтора стало хуже на душе. Особенно угнетали меня известия о том, что делается в нашем округе. В печати появилось далеко не все (и притом много позже). А в редакции знали больше, чем где бы то ни было. Рассказывали друг другу, возмущались, негодовали – про себя. А в газете даже написать про директора завода оказалось непросто.
14. Каин, Авель и "Платформа 83-х"[28]
В Артемовске, работая в газете, я сильно увлекался местными делами, к которым питал профессиональный, журналистский интерес, и весьма мало – общесоюзными. Между тем, назревали события, чрезвычайно важные для всей страны. Готовился 15 съезд партии. "Платформу 83-х", распространяемую подпольно, я прочел не в Донбассе, где ее вряд ли кто и в руках держал, а в Одессе, куда летом того года ездил в командировку. Там я встретился с Марусей и несколькими другими друзьями. Рафа давно уже работал в Москве, в ЦК ВЛКСМ.
Письмо Ленина[29] к съезду (оно оглашалось делегатам 13-го съезда), теперь обычно именуемое его завещанием, я впервые прочел позже, уже живя в Харькове. Оно было также напечатано подпольно на стеклографе. В течение тридцати лет его скрывали от партии. Да не просто скрывали, а утверждали (когда приходилось его упомянуть – т. е. в протоколах следствия), что это – не ленинское письмо, а троцкистская фальшивка, антисоветский документ.
Начиная с 1917 года, существовали и заявляли о себе внутрипартийные оппозиции – и при Ленине, и после его смерти. Точку зрения ленинских оппонентов мы знаем из его сочинений. Он добросовестно излагал их доводы, разбирая пункт за пунктом, и те никогда не жаловались, что их слова искажены. Об оппозициях, возникавших при Сталине, известно гораздо меньше. Он излагал чужие мысли недобросовестно, а часто и вовсе не излагал: наклеит ярлык, и дело с концом. Если ленинское письмо он не постеснялся объявить выдумкой – что говорить о письмах и речах других?
После Октября при жизни Ленина Троцкий дважды был к нему в оппозиции: по поводу Брестского мира, положившего конец войне с Германией в 1918 году, и по вопросу о профсоюзах. И в обоих случаях Ленин, споря с ним и с другими оппонентами, не лишал их своего доверия.
При Сталине же вновь возникшие разногласия приняли небывалую ранее острую форму, и притом – с первого дня. Потому что за теоретической дискуссией всех после ленинских лет стоял тот спор, который Ленин предвидел, диктуя свое завещание и предупреждая, что он способен "ненароком привести к расколу" – спор о власти.
В дни Бреста, при Ленине, дело шло о жизни и смерти молодой советской республики, но спора о власти, о руководстве не было, и дискуссия закончилась, как кончается всякое нормальное партийное обсуждение. В разгоревшейся после смерти Ленина новой дискуссии мирного окончания быть не могло – один из соперников должен был уйти. И каждый боролся, применяя те средства, какие ему позволяла его совесть.
Сталин применил самое крайнее средство – убийство противника. Но убивать за неправильные (с его точки зрения) взгляды – слишком напоминает инквизицию. И он приписал противникам фантастические, им самим придуманные преступления, а народу сумел внушить, что эти преступления действительно были совершены вот этими людьми, сидящими на скамье подсудимых. И их расстреляли.
Можно допустить, что целью Сталина действительно было единство партии. Но методами ее достижения были: клевета, ложь, демагогия, подделка истории и расстрелы. И все это – в невероятных масштабах. Никогда за всю историю человечества борьба идей не была столь кровавой. За сто (сто!) лет преследования гугенотов в средневековой Франции католики убили 300 тысяч человек, в том числе – 50 тысяч в Варфоломеевскую ночь, вошедшую в историю, как самая черная ночь католицизма. А сталинский режим за два года – 1937-38 – выполнил не менее двух кровавых СТОЛЕТОК.
Мы обязаны ясно различать средства, которые руководитель предлагал до начала своей акции, от средств, которые он потом применил на деле. К примеру: Сталин не предлагал семнадцатому съезду партии принять резолюцию о расстреле шестидесяти процентов своего состава через три года. Он предлагал резолюции совсем другие, и невозможно вообразить, чтобы единогласным голосованием делегаты одобрили свой саморасстрел. Дела Сталина, его практические действия не соответствовали резолюциям. Предлагалось ведь укрепить партию и ее руководство, а не убить большую часть ее ЦК. Мало того, что низкие средства порочат высокую цель. Они приводят к совершенно другим, непредвиденным, нежеланным и часто обратным задуманному результатам.
Не впервые в истории тайный замысел деятеля в корне отличается от провозглашенного им вслух. Но где присутствует такой замысел, там честным средствам места не остается, а бесчестные неизбежны. И тут-то, в действиях, которые в конечном итоге все же раскрываются, обнаруживается и суть скрытого замысла. Средства разоблачают цель.
И мы, знающие (далеко не все!) о массовых убийствах, должны были бы спросить себя: что мы думаем об их действительной цели? Можем ли мы считать, что она совпадает с произнесенной вслух? И если массовые убийства дозволены для достижения социализма, то не обязаны ли мы понять, зачем их скрывали?
Перед нами документ, подделать или скрыть который теперь уже невозможно: завещание Ленина. Это важнейшее и первое по времени своего сокрытия доказательство преступлений Сталина. Оно опубликовано – хорошо. Но надо еще сопоставить намеченную в нем задачу – сохранение партийного единства – с теми способами, какими Сталин ее осуществлял. Эти способы и были его первым преступлением.
Между тем, именно оно изучено слабее других. Доныне так и не ясно: кто же на самом деле преступник – те, кого убили, или тот, кто убивал. Доныне при перечислении имен людей, работавших с Лениным при его жизни, перечисляются лишь имена людей, умерших своей смертью, а вместо имен убитых пишется "и др." Доныне рассказы о первых годах революции зияют бесчисленными умолчаниями. Доныне никто не рассеял ложь, бросающую тень на имя Ленина, будто пятеро, названные в завещании и по всему его, завещания, смыслу пользовавшиеся доверием Ленина, не были настоящими коммунистами (а кто же им был? шестой? или он тоже нет?). Доныне забывается, что изо всех шести, упомянутых в завещании, Ленин предлагал съезду сменить и переместить лишь одного – и именно Сталина – а о смещении остальных вопроса не поднимал. Между тем, пятеро остальных были не только смещены, но и убиты, и их убийство Сталин включил в свое осуществление марксизма, в свою историческую заслугу.
Наши современные историки очень энергично критикуют многие давние точки зрения. Критика звучит особенно обоснованной благодаря тому, что чужая точка зрения излагается не по способу документирования, а по методу вольного пересказа: приписывают оппоненту явную нелепость, а затем ее убедительно опровергают. Таков был излюбленный прием Сталина, и ученики отлично его усвоили.
Платформа оппозиции, сперва распространявшаяся нелегально, была затем в основных чертах воспроизведена в контр-тезисах оппозиции к 15-му съезду. Они публиковались в официальном партийном издании, в "Дискуссионном листке", который выпускала "Правда" в ноябре 1927 года, накануне съезда. Если интересующимся удастся прочесть комплект "Правды" тех дней, они сами увидят, как своеобразно излагается сегодня наше вчера.
В свете прошедших с той поры сорока лет наиболее интересно, видимо, ознакомиться с предложениями оппозиции по крестьянскому вопросу. Главные из них: принудительный стомиллионный заем для распространения среди кулаков с тем, чтобы заставить подписаться на него не более десяти процентов всех крестьян, и реализация ленинского плана постепенного кооперирования крестьянства (т. е. коллективизация) на основе технической революции в сельском хозяйстве: внедрение машин, введение многопольного севооборота и применение искусственных удобрений.
В тезисах о промышленности важное место занимали предложения об ускоренной индустриализации народного хозяйства, а также требование не увеличивать косвенные налоги и не расширять выпуск водки. Мой сверхкраткий пересказ основных положений контр-тезисов оппозиции не может, конечно, заменить чтения их в подлиннике.
На одном пункте я все же остановлюсь подробнее – пункте о косвенных налогах, с той поры выросших неимоверно. При Ленине их вообще не было, взимались только прямые налоги – главным образом сельхозналог и подоходный. Сейчас существует налог на оборот, взимаемый в основном с торгующих организаций. По бюджету СССР, рассмотренному сессией Верховного Совета в декабре 1970 года, налог на оборот составил в том году 48,8 миллиарда рублей, а на 1971 год был утвержден в еще большей сумме – 54,1 миллиарда. Это почти две пятых всех доходов (145,9 млрд.) государства. Сопоставив сумму налога с оборота с самим товарооборотом (130 млрд.) мы увидим, какую значительную часть бюджета семьи он съедает, составляя более трети расходов каждого из нас на покупку пищи, одежды и прочих предметов первой необходимости. Из каждых 130 копеек, уплаченных нами в кассу магазина, 50 копеек идет на погашение косвенного налога.
Всякое косвенное обложение по самой своей сути падает наиболее тяжелым бременем на менее обеспеченную часть населения: с трехсотрублевой зарплаты легче переплатить четверть или даже треть зарплаты за покупки, чем со сторублевой. Зато косвенный налог удобен тем, что он невидим – это позволяет уверять трудящихся, будто налоги снижаются.
Водка тоже разновидность косвенного обложения. Воображать, будто водочный налог взимается только с пьяниц – наивно. Если бы высокая цена на водку хоть чуточку останавливала пьяниц, то постоянное ее повышение должно было бы снижать уровень пьянства. В действительности же – и водка дорожает, и пьянство растет. Рост водочной прибыли не означает ничего иного, кроме снижения жизненного уровня семей, в которых есть сильно пьющие.[30]
Но не налоги или займы были исходными положениями оппозиции перед 15-м съездом, а теоретический тезис о невозможности полного построения социализма в одной, отдельно взятой стран. Тезис этот вытекал из понимания Октября, как первой главы мировой революции. "Советская Россия есть колыбель мировой революции!" – об этом лозунге я уже говорил. Россия, в понимании тогдашней оппозиции, могла начать строить социализм, но его завершение наступит лишь вместе с революцией в главных странах капитализма. Ведь завтра – мировой Октябрь!
Жизнь опрокинула эти ожидания. Сейчас никто не восклицает: "Да здравствует мировая революция!" Она давно уже не здравствует. Массовые революционные движения 1918-19 годов более не повторяются. Вместо мировой революции есть ныне лагерь социализма. Почти две трети его составляет Китай. Но самый характер того социализма, что строится (или уже построен – неизвестно) в Китае, не поддается никакому изучению из-за непроницаемой и поистине Великой Китайской стены, которой он себя окружил. Так что, если вдуматься, лагерь социализма состоит из двух не очень дружественных лагерей, не считая Югославии, ни к одному из них не примыкающей, – она уже третий. Крупнейшие промышленные страны мира, на которые был нацелен наш основной лозунг, выпали из орбиты революции – и мы сами сняли этот лозунг со своих знамен. И сейчас никто не станет ни повторять, ни цитировать высказывание Ленина на 3-м конгрессе Коминтерна 5-го июля 1920 года:
"Когда мы начинали, в свое время, международную революцию, мы делали это не из убеждения, что можем предварить ее развитие, но потому, что целый ряд обстоятельств побуждал нас начать эту революцию… Нам было ясно, что без победы международной мировой революции победа пролетарской революции (в России) невозможна". И далее: "…Мы делали все, чтобы при всех обстоятельствах и во что бы то ни стало сохранить советскую систему, так как мы знали, что работаем не только для себя, но и для международной революции… Но в действительности движение шло не так прямолинейно, как мы этого ожидали. В других крупных, капиталистически наиболее развитых, странах революция еще не наступила. Правда, революция развивается – мы с удовлетворением можем это установить – во всем мире".
Вы найдете у Ленина еще немало высказываний, подтверждающих его точку зрения о "развитии всемирной пролетарской революции как единого процесса" – как он выразился в тезисах к указанному докладу на конгрессе.
Вот то главное, что отличает послеленинские годы от ленинских: мы перестали ожидать мировую революцию. И отсюда пошли такие последствия, которых никто – и менее всех Сталин – не мог предугадать. Только сегодняшний день может осветить нам прошлое – так же, как прошлое освещает нам сегодняшнюю жизнь. Но для этого надо его, это прошлое, знать.
Много тысяч коммунистов, стремясь к партийному единству, отошли от платформы оппозиции. Тем не менее, именно за нее их посадили в тюрьмы задолго до 1937 года, которым в официальной истории датировано начало репрессий. О самих репрессиях в течение лет восьми после 20-го съезда разрешалось говорить, как о "необоснованных" – из чего неискушенный читатель может, пожалуй, заключить, что репрессии, свирепствовавшие до 1937 года, были обоснованными.
Но из 54-го тома сочинений Ленина нельзя же выскоблить фамилии, выскобленные из официальной истории! С этими людьми Ленин делился своими планами, им он доверял, они занимали вторые и третьи за ним места в Политбюро, в Совнаркоме, в Коминтерне. Современные историки избегают освещать те события, в которых играли сколько-нибудь заметную положительную роль Троцкий, Каменев, Бухарин и любой другой из неугодных, которых в историю не велено пущать. А если уж никак невозможно обойти, то называют не фамилию, а должность: "председатель Реввоенсовета". Этот неблагородный прием применял еще при Сталине А.Н.Толстой. Впрочем, в "Хлебе" он применял приемы еще похлеще.
И в самом деле, кто помнит, что за реввоенсовет такой? Звучит похоже на райвоенкомат – не иначе, как какое-то районное учреждение. Другие имена обходят равными по моральной ценности приемами. Так отбивают у народа не только память, но и самый вкус к правде истории.
Когда Каин убил Авеля, то бог, как повествует библейская легенда, спросил убийцу: "Каин, где брат твой, Авель?" И Каин ответил: "Не знаю – разве я сторож брату своему?"
Современный Каин так не ответит. Он не может отрицать, что сторожил каждый шаг брата своего, скрывая свои братоубийственные планы. Он не может отрицать, что сам назначал и оплачивал агентов наружного наблюдения, надзирателей и конвоиров Авеля.
Пусть сам Каин уже умер, совершив свое черное дело – он имеет духовных наследников. Им, всеведущим, не свойственно говорить "не знаю". И каиниты отвечают: "Авель не брат отцу и учителю нашему. И вообще – Авеля не было".
15. Вид из окна камеры № 9
В "Харьковском пролетарии", где я теперь работал, письмам рабочих тоже отводилась целая страница, как в "Кочегарке", и я занимался ими. Напротив меня за столом сидела женщина, с первого взгляда возбудившая во мне неприязнь, которую я не стеснялся показывать. Звали ее Елена Орловская, секретарь отдела рабочих писем.
Меня оттолкнул запах духов, совершенно непереносимый для моего комсомольского носа. Вдобавок, Лена иногда подкрашивала губы, что вопияло против всех известных мне правил. И, наконец, как я с удовольствием узнал, ее отец был попом, правда, расстриженным за агитацию против царского самодержавия, но все же… А она держала себя так, словно и не замечала моей неприязни. Я осуждал своих товарищей по работе, Савву и Аркадия, за то, что они бывают дома у этой куклы. Как вам не стыдно, ребята, она же чуждый элемент, она же губы красит! А вы комсомольцы!
Долго уговаривал меня Аркадий посмотреть, как живут поповны. Я пришел в комнату, небольшую и скромную, но полную книг. Весь вечер я рылся в них и унес Блока и Шершеневича.
Уж так сложилась моя жизнь, что я чаще, чем большинство людей, оставался один на один со своими воспоминаниями, – и место, которое занимала в них Лена, оставить пустым не могу. Эту часть воспоминаний я написал тогда, когда думал, что она погибла где-нибудь в лагере. Потом узнал, что она жива – и все же не буду поправлять, нет! В свой последний арест, в 1950 году, я сидел в Бутырской тюрьме. К тому времени часть тюрьмы переделали в следственный корпус, чтобы лишний раз не возить арестованных по Москве в слишком заметном для глаз прохожих "черном вороне". С двух сторон в солидно обставленный коридор, освещенный лампами дневного света (тогда редкость) выходили двери следственных кабинетов, обитые слоем войлока. Но могучая матерная брань пробивала самую толстую обивку: следователи, не жалея голосовых связок, "работали" с арестованными.
– Я сегодня всю ночь работал с арестованным, – говорил один другому, – вот сволочь, не хочет с нами сотрудничать (т. е. выдавать людей)!
Одной своей стороной следственный корпус выходил на внутренний двор, где некогда стояла тюремная церковь. Ее превратили в корпус для осужденных, ожидавших этапа. Здесь, во вместительной общей камере № 9 я просидел с месяц после приговора невидимого суда Особого совещания.
Стояло теплое лето. Под открытым, но хорошо зарешеченным окном росли деревья. Они служили ночлегом для огромной стаи воробьев. А дальше, через узкий двор, виднелись окна следственных кабинетов, тоже открытые и зарешеченные, но завешанные толстыми портьерами. Днем в кабинетах обычно было тихо. Работали ночью.
По вечерам мы наблюдали, как слетаются воробьи. С наслаждением и завистью всматривались мы в повадки вольных существ, не ведающих ни тревоги заключенного, ни забот тюремщика.
Разместившись на ветках, птицы засыпали. Но камера не спала. Каждый ворошил свою душу. А из-за решеток следственного корпуса к нам доносился гром голосов, еще вчера гремевших над нами. В кабинете напротив нашего окна в течение целого месяца шел допрос какой-то женщины. Ни ее, ни следователя мы не видели за толстой портьерой – зато хорошо слышали. По-видимому, она не хотела сотрудничать со следствием, и к ней применялась психическая атака. Никогда в жизни, даже среди последних подонков блатного мира, не слыхивал я таких циничных гадостей, какими следователь оскорблял эту женщину. Он ее и так, и этак, и всеми способами. Каких только положений он для нее не изобретал!
Я представлял себе подследственную. Она сидит на привинченной к полу табуретке в самом углу кабинета (их привинчивали к полу, чтобы доведенный до отчаяния подследственный не бросился бы с нею на своего мучителя). Кто эта несчастная? Наверное, такая же преступница, как и я. Для уголовных, для воров и убийц, имелись другие тюрьмы и другие следователи. В Бутырках (и в Лефортове) сидели только по статье 58.[31] Но кто бы она ни была – она женщина. И она сидит, сложив руки на коленях согласно инструкции, а упитанный толстомордый (так мне представлялось по его жирному клокочущему фальцету), сытый до отвала негодяй, защищенный всем аппаратом власти и, в упоении ею, забывший, кто его рожал и поил молоком, – он шагает по мягкому ковру, бьет кулаком по столу и выливает всю грязь своей душонки ей в лицо.
Он не стесняется, потому что уверен: никто на свете, кроме подобных ему тюремщиков и подобных ей заключенных, ничего никогда не узнает. Он убежден, что тюремщики похвалят, а заключенные устрашатся. И с каждым часом, вплоть до утра, то ли нарочно себя взвинчивая в своем гневе и в сознании своей правоты, то ли в самом деле свирепея, он становится все изобретательнее. Уже не осталось ни одного места на ее теле и в душе ее, куда бы он не плюнул. Он давно охрип. Слышно звяканье стакана о графин. А она лишь изредка произносит два-три слова. Разобрать невозможно, но ясно, что она отрицает. И снова гром брани, и новый ушат помоев.
Мне казалось, что я улавливаю голос Лены. Почему бы нет? Двадцать лет назад она дружила со мной – так ведь и я посажен за то, что дружил с Рафаилом целых тридцать лет назад. С тех пор, как я потерял ее из виду, она может быть, успела уже отбыть один срок в лагере, а теперь ее могли арестовать вторично – арестовали же меня. А если не Лена, то моя или твоя дочь, или сестра, или жена…
А следователь продолжает "работать". Он работает с этой женщиной каждый вечер. Каждый вечер, ровно в десять, он начинает с пронзительного крика – психическая атака потому и атака, что начинается прямо с порога:
– Ну, раскалывайся, наконец, мерзавка, сволочь, падла, проститутка, блядь!..
Дальше идет такое, что перо людское писать отказывается. И так до утра, всю ночь.
Сколько я знал товарищей по заключению, ни с кем следователи не разговаривали простым человеческим языком. Даже если кто и обращался к заключенному на "вы" (чего удостаивался один из ста), он все равно оскорблял его – не прямо, а с закавыкой матерясь в пространство.
Когда же я, наконец, вышел из-за лагерной ограды на волю, то обнаружил, что брань, слышанная мною от следователей, от воров и убийц, вышла на свободу до меня. Древняя наша брань – это не только порча языка. Ее слышат и дети. Усовершенствованная в лагерях и следственных кабинетах, она калечит воображение ребенка, подсказывая ему такие гадости, о которых мы и понятия не имели, пока сталинские лагеря не стали одним из высших учебных заведений для трудящихся.
Комиксы отравляют сознание американских детей. А тюремная брань – еще более сильный яд. Сколько энергии, которая пригодилась бы на другое, сколько законодательных строгостей, сколько новых лет тюрьмы (если допустить, что тюремные болезни можно лечить тюрьмой же) понадобится, чтобы очистить почву от ядовитых осадков, разнесенных по стране?
У моих друзей, даже менее терпимых к губной помаде, чем Аркадий и Савва, Лена не вызывала неприязни. Она умела вести себя совершенно естественно везде и со всеми. Мне она чем-то напоминала Веру из гончаровского "Обрыва". Но больше всего она походила на самое себя, на Лену Орловскую, на женщину из женщин. Она была вся – женщина, с головы до пят, законченная и совершенная.
Она почти всегда была единственной женщиной в компании мужчин, работников редакции, но компания нисколько не смахивала на свиту. Частенько мы всей гурьбой отправлялись из редакции в столовую по соседству, – платить за Лену никто не смел, знали, что она рассердится. Она сердилась не так, как другие – не обижалась, не говорила злых слов. Злых слов она вообще произносить не умела; чуть хмурилась – этого было достаточно, чтобы ты почувствовал себя скотиной. А потом улыбнется и скажет:
– Ну, ну, не дуйся, пожалуйста, я же не хотела тебя обидеть…
В нашей дружной компании она держалась со всеми ровно и приветливо, тем самым заставляя и нас держаться ровно, без ухаживания.
Жизнь ее была очень трудной, но Лена не жаловалась. Справлялась, как могла, только иногда задумается, тряхнет своими короткими волосами и снова берется за работу. Значительную часть своих денег она отсылала сестре, несчастной женщине с кучей детей и пьяницей-мужем. Горе женщинам!
На двадцать пятом году жизни я подружился с беспартийным человеком. В юности такое не случалось. Даже Ева, при всей своей сдержанности и необщительности, не устояла против обаяния Лены. Сказать "сдружилась" будет слишком сильно, но относилась к ней исключительно хорошо. И сына нашего Лена очень любила.
Товарищи редко навещали нас. Мы жили в крошечной комнатушке на втором этаже. Входили со двора, по шаткой, прилепленной к стене деревянной лестнице. Когда у нас родилась девочка, стало совсем не повернуться. Но мы не мечтали о хоромах. Ева допоздна пропадала на своем заводе – она работала на производстве и одновременно – секретарем партийной организации. А я пропадал в редакции.
Газету редактировал Ефим Шапиро, маленький человечек с коротко остриженными рыжими усами. Когда он обдумывал, вычеркнуть или оставить какое-нибудь резкое слово, то поводил верхней губой, и его усики смешно шевелились, как у зайца, вынюхивающего воздух.
Ведущим харьковским предприятием тогда считался ХЭМЗ – харьковский электромеханический завод. На заводе, богатом старыми кадровыми рабочими, мы создали большой рабкоровский кружок. Не проходило дня без корреспонденции с ХЭМЗа, и не реже одного раза в неделю к нам являлся упорный рабкор Петя Рыжов. Пошатавшись по редакции, он входил в кабинет редактора: в газетах демократичность еще держалась.
Петя казался незавидным старикашкой, хотя и был одним из заслуженных рабочих ХЭМЗа. Но он спился. Его держали в цехе в память былого, как ветерана. Дня три-четыре он поработает, потом запьет, продаст с себя пиджачишко и пойдет по редакциям. Его знали всюду.
Зайдет Петя к Шапиро в кабинет и молча станет у притолоки.
– Чего тебе, Петя? – спросит, наконец, Шапиро.
Рыжова называли по имени и на "ты" не из пренебрежения – он сам называл всех так же.
– Сам знаешь – отвечает Петя. – Дай полтинник на похмелье.
Шапиро делает возмущенный вид.
– Не дашь? – восклицает Петя. – Хозяин заводов и фабрик просит у приказчика на водку, подумай! А приказчику и полтинника жалко!
Приказчик, поводя усиками, лезет в карман.
Случалось, что Петя полупьяный (пьяным вдрызг я его не видел никогда; на самом высшем градусе он сохранял полное достоинство) соберет вокруг себя чуть не половину цеха. Здесь над ним слегка посмеивались, но любили за язык – прямой был старик. Бывая часто на ХЭМЗе, я сиживал среди его слушателей. Тема его доклада была неизменна: приказчики нужны, но пусть не объедают хозяина.
– Если ты честный приказчик, – я тебя накормлю, я же хозяин заводов и фабрик. Но сытей себя кормить не стану, нет!
Сам того не зная, он повторял мысль Ленина о принципах оплаты государственных служащих. Да, он был опасный пропагандист! Что, если он не спился окончательно и дожил до 37-го года?
Он продолжал навещать редакцию, пока некая твердая рука не оборвала все. Однажды, войдя в кабинет редактора, Петя увидел за столом новое лицо. Маленький толстяк писал левой рукой. Звали его Григорий Евгеньевич Цыпин.[32] Он не пожелал признать Петю Рыжова хозяином заводов и фабрик, не дал ему на похмелье и запретил входить в кабинет.
Новый редактор попал к нам прямо из ЦК КП(б)У, из секретариата. До этого он был "человеком Кагановича" и работал его помощником. "Человек Жолдака", "человек Высочиненко", – странное, пахнущее совсем не коммунистическим духом словосочетание успело к тому времени утвердиться и в комсомоле. За три года до описываемой поры, в 1925 году, в комсомоле происходила так называемая "всеукраинская склока". В ней Жолдак и Высочиненко были чьими-то человеками и, в свою очередь, имели человеков в губкомах. Два моих друга, способные и наблюдательные ребята, написали по горячим следам остроумную и злую поэму "Склокиада". Одному из секретарей ЦК ЛКСМУ посвящалась в ней такая строфа:
От московских цекистских событий
В сердце дрожь, в сердце тысячи жал.
Небо сдвинуло брови сердито…
Жил – дрожал он, и умер – дрожал…
Какое же "небо" сдвигало брови? Сталин – все понимали намек.
"Склока" отражала московские цекистские события. А они, в свою очередь, отражали те огромные усилия по подбору своих человеков, которые Сталин прилагал уже с давних пор. Кагановича, например, он подобрал себе еще в дни царицынской обороны. Сперва он подбирал человеков скрытно, а чем дальше, тем откровеннее. Есть ли принципиальная разница между тем, как в Артемовске подбирали на руководящие должности свояков и зятьев, и сталинским подбором своих людей? Родственник обычно преданней чужого, но и среди чужаков можно найти (или купить) того, кто будет преданней собаки. Сталин умел находить. Его сила была в подборе человеков.
Слова Ленина в завещании о необъятной власти генерального секретаря заставляют задуматься: откуда взялась необъятная власть Сталина? Сама должность генсека при жизни Ленина не была должностью главного партийного руководителя. Но это была "организационная" должность, и именно на ней Сталин и вырос – он использовал эту должность, чтобы подбирать своих, лично ему преданных людей. Его личный авторитет был в те годы ничуть не выше авторитета других членов Политбюро. Но он, очевидно, понимал: сначала – аппарат, а потом – авторитет. Такие вещи следует проверять по первоисточникам, а не по сочинениям последующих лет. Все интересующиеся историей, могут перечитать ленинские письма последних лет, опубликованные теперь впервые. Перечтите, например, письма Каменеву – он был тогда заместителем Ленина на посту председателя Совнаркома. И письма к Троцкому перечтите. И еще раз обдумайте: кого, в конечном счете, очернили, бросая столь густую тень не на одного, не на двух, а почти на всех, работавших с Лениным?
Подбор угодных логически привел генсека к устранению неугодных. А связанные с этим интриги способствуют накоплению тайн о том, что происходит "наверху". В большей части этих тайн нет партийности ни на грош – типичные тайны султанского двора. Но их количество растет, как снежный ком, и со временем возникает необходимость скрыть, кроме дворцовых дел, еще кучу всякого: то письмо Ленина, то нежелательную книгу, то свидетельство участника Октября. И, наконец, по неумолимой логике событий, становится необходимым и самих свидетелей схоронить поглубже.
Ни сокрытие документов, ни устранение свидетелей не имеют четко очерченных границ. Что делать со свидетелями устранения свидетелей? Куда девать исполнителей? Как заткнуть рты задающим лишние вопросы?
Будучи поначалу хозяином и распорядителем избранных им скользких средств, человек в конце концов неминуемо попадает к ним в плен. Начав со ссылки нескольких сот своих идейных противников, Сталин пришел к созданию лагерей для миллионов.
И не помогло ему сокрытие завещания. Он сделал все, что предвидел Ленин. Вспомните: Ленин был "не уверен, сумеет ли он (Сталин) всегда достаточно осторожно пользоваться этой властью". Сталин пользовался ею не то что неосторожно, а прямо-таки преступно.
Разглядев Сталина на работе, Ленин пришел к выводу, что его надо переместить. Но заметьте – по причинам морального характера. Весь отзыв Ленина о Сталине касается лишь морального его облика. Очевидно, чем крупнее занимаемый пост, тем важнее уметь быть лояльным и терпимым.
Мемуары недаром возбуждают теперь все больший интерес. Лишь тот, чья совесть нечиста, предпочитает их в процеженном виде. Ни с одним крупным деятелем революции я не состоял в дружбе и писать о них не могу. Но я жил вместе со своим поколением, и оно – мой герой. Жизненный путь моих друзей я не мог вообразить, они не литературные герои, а люди, действительно существовавшие.
В Москве есть у меня теперь и другие знакомые – рабочие, инженеры, которые нисколько не пострадали от репрессий. Иные из них до 20-го съезда и не знали о том, что происходило рядом. Им кажется, что ничего особенного не было, поскольку их не затронуло. Они не замечают, как глубоко подействовала, как тяжело травмировала их души взрывная волна от расстрелов – вся эта длинная цепь обмана и лицемерия, подлогов и изъятий, вынужденных коленопреклонений и добровольного холуйства, бесконечных умолчаний и вечной оглядки на мнения свыше, шумных публичных процессов над десятками людей и тайных приговоров сотням тысяч – если не миллионам.
А тайно приговоренные сидели в лагерях до смерти и продолжали работать и строить города и заводы. И, умирая, верили, вопреки очевидности, что оставшиеся на воле друзья зажгутся же когда-нибудь поисками правды и помянут их, невинных, добрым и одобрительным словом. Ведь они, умершие, – самые неизвестные из неизвестных солдат революции. Над их могилами нет вечного огня.
Почему же не спросите вы об их жизни, об их преданности революции, об их рабочей совести, о праве их на народное уважение? Живой, забывающий своих мертвецов, сам холоден, как труп.
Скажут: судьба безвинно осужденных затрагивает тебя потому, что ты и сам из их числа. Нет, судьба замученных и расстрелянных волнует меня тем сильнее, чем меньше знают о ней другие. Не мертвые ужасают меня во снах, но живые внушают мне тревогу.