Глава 1
Раздевающий взгляд и другие нарушения внутреннего распорядка
1
В девятом классе меня перевели в новую школу. Не прошло и месяца, как в кармане моей куртки, оставленной в школьной раздевалке, обнаружилось любовное письмо.
2
Тем летом меня выперли из пионерского лагеря. Вообще-то поездки в пионерские лагеря должны были прекратиться год назад: в пятнадцать лет даже в первом, самом старшем отряде, оказываешься переростком. Ходить парами на линейку и в столовую, петь на музыкальном часе и ложиться спать днем было для меня так же неприемлемо, как для директора лагеря было бы неприемлемо ходить по столовой в белых гольфиках и бить в барабан.
Терпения воспитательниц хватило недели на две. Однажды вечером, сразу после отбоя, они пригласили меня в свою комнату.
– Вот что, сокол ты мой сизый, – сказала одна из воспитательниц, мягко улыбаясь. – Мы долго терпели. Надеялись, что у тебя проснется совесть. Но она спит вечным сном.
– Про сокола давайте не будем, – отвечал я вызывающе. – Что я сделал?
– Ничего такого, из-за чего тебя можно было бы держать здесь, – жестко вмешалась вторая воспитательница.
– Люся, спокойнее, – первая воспитательница положила руку второй на плечо. – Предлагаю выход. Сейчас Григорий Романыч (так звали лагерного физрука) по своим делам едет в город. Собери тихонько вещи и поезжай с ним. До конца смены осталось чуть-чуть – давай сбережем друг другу хотя бы немного нервов.
От моей самоуверенности не осталось следа. Меня выгоняли из лагеря на ночь глядя. Что скажут родители? Наверняка будет жалоба отцу на работу… Уже около года мы жили в состоянии холодной войны и гонки вооружений. На моем счету были десятки, сотни, тысячи разнообразных нарушений. Оценки в школе, поведение, жалобы учителей, прогуливание музыкалки, дружба с дворовыми хулиганами, запах спиртного, пачка сигарет, найденная под детской ванночкой, – быть спокойными за меня теперь могли только враги. Поскольку я сильно вырос, серьезные конфликты случались реже и только по очень весомым причинам. Зато масштаб этих конфликтов возмещал их редкость. Изгнание из лагеря за неделю до конца смены – хороший повод для моего Ватерлоо.
Быстро перекидав из тумбочки в чемодан свои пожитки и попрощавшись с ребятами («Куда ты? – Меня выгоняют? – Ниче се! За что? – За все хорошее. – Ну правда, за что? – За ворота!»), я спустился по освещенным ступенькам и пропал в темной главной аллее.
Физрук Григорий Романыч укладывал что-то в багажник своего горчично-желтого «Москвича». Было уже темно, поэтому я видел только часть его лица, освещенную угольком сигареты. К моему удивлению, он поздоровался приветливо и беззлобно, положил чемодан на заднее сидение, завел мотор, и мы поехали к воротам.
– Ну что, доигрался на скрипке? – спросил Григорий Романыч, когда я вернулся в душный уют, закрыв ворота.
– Вроде бы, – уклончиво отвечал я.
– Ничего, дома догуляешь. И чего тебя в лагерь понесло?
– Мы люди подневольные.
– Вот родителей удивишь сейчас, – веселился физрук.
Всю дорогу я радовался тому, что мы все еще не приехали. Дрожь то просыпалась – и тогда я надеялся, что Григорий Романыч ничего не заметит или припишет эти колебания двигателю, то унималась. Хуже всего было то, что родители будут кричать при сестре. А может, она спит? Тогда сегодня скандала не будет, а назавтра все окажется безобиднее, тем более что отец уйдет на завод.
Машина уже ехала по улицам Тайгуля. «Красный! Красный!» – мысленно кричалось каждому светофору. Но светофоров было мало, машинка фырчала резво и глохнуть не собиралась. На город опустилась ночь. Почему-то физрук не стал подниматься к нам и разговаривать с родителями (это было странно). Наверное, что-то в моем изгнании было сделано не по правилам, не соблюли какую-то процедуру. Медленно поднимаясь на третий этаж, останавливаясь на каждой площадке, я думал об этих странностях и подбирал нужные слова для объяснения.
Надо было видеть лицо мамы, которая открыла дверь. На ее лице было детское выражение изумления, как будто при ней из пустой шляпы вытащили черного кролика.
– Вот те раз, – охнула мама. – Ты откуда?
– Меня отправили в отпуск… отдохнуть от лагеря. За особые заслуги, – я старался улыбаться приятно и легкомысленно.
– Как это «в отпуск»?
– Не знаю, ма. Вечером после отбоя велели собрать вещи и ехать.
– Ничего себе. Что ты опять натворил?
– Почему опять? Ничего я не творил… Просто для лагеря я уже слишком взрослый. Они пригляделись и поняли…
Папа уже спал, сестра тоже. А мама, на мое счастье, упустила момент, чтобы прийти в ярость. Теперь мы оба чувствовали, что кричать не получится, неорганично… Единственное, что получилось у мамы, это сухо сказать: «Умывайся и иди в постель. Завтра поговорим». Гроза пролетела мимо и теперь затаилась в засаде. Но порой передышка между боями слаще, чем окончательный мир. Поэтому, стоя в душе, я с удовольствием разглядывал свой загар, а потом, в свежей постели, с удовольствием вдыхал запах белья. Мама перекладывает его кусками душистого мыла, вот в чем фокус. Хорошо дома, особенно когда все спят.
3
Утро, лето, кухня. Горячая занавеска, муха бьется о стекло пустой пересохшей головой. В миске – салат из огурцов и помидоров, на разделочной доске крупно нарезан черный хлеб. Сестра загорелая, с короткой стрижкой. Ей не хочется есть, поэтому она радостно повторяет: «А Мишку выгнали, а Мишку выгнали, а Мишку выгнали»…
– Ешь давай, не отвлекайся, – говорит мама.
– Приятно подавиться, – (вот оно, лагерное остроумие!)
– Мам! Мишку выгнали, а он обзывается, – нудит сестра.
Отец уже на работе. Муха улетает в соседнюю комнату. Без этого звука становится не так скучно.
– С первого сентября пойдешь в другую школу, – сказала мама. – Восемнадцатую, на Ленинградском проспекте. Класс там хороший, ребята дружные. И у меня к тебе большая просьба: постарайся не испортить все сразу, как ты умеешь…
– Откуда ты знаешь, что класс хороший?
– Потому что там учится Алеша Ласкер.
Ну конечно… Алеша Ласкер – это сразу все объясняет. Алеша Ласкер – идеальный мальчик. С Ласкерами родители дружили много лет. И столько лет, сколько они дружили, они отравляли мою жизнь Алешей Ласкером. Алеша был лучше меня во всех отношениях. Он учился на одни пятерки, побеждал в олимпиадах по всем предметам, ему присылали какие-то особенные задания с физфака МГУ. Разумеется, он их «щелкал как орешки». Алеша никогда не врал, не ссорился, не дрался, не дружил со всякой шушерой, он помогал маме по дому сразу, как только заканчивал безупречно выполнять домашнее задание, а иногда даже раньше. Алешу Ласкера любили учителя, соседи, одноклассники, домашние и дикие животные, но это еще полбеды. Хуже всего было то, что Алешу любили мои родители. Этого Алешу я видел всего пару раз, когда меня брали в гости к Пружанским или Беленьким. (Наверное, я видел бы его чаще, но обычно меня наказывали и оставляли дома, где мы с сестрой играли в самолеты или переводили картинки.)
Это был спокойный мальчик с волнистыми светлыми волосами, приветливый и положительный. «Небось спит в пионерском галстуке», – думал я злобно. Но теперь наличие в классе Алеши Ласкера успокаивало. Не может же он учиться с вооруженными бандитами. Наоборот, у меня будут все шансы напечатлеть на таком безоблачном фоне свой темный выразительный силуэт.
4
Первого сентября шел дождь. При мне не было цветов. Мама бы огорчилась, наверное, если бы сегодня же в первый класс не отправляли сестру. Каждый год мама собирала для меня необычные букеты. Все несли гладиолусы, астры, георгины, а мама непременно устраивала что-нибудь этакое. Например, несколько лап кедра, а между ними – ветка калины с красными ягодами.
После каникул школьная форма раздражала чужой теснотой. Синий пиджачишко был маловат, манжеты белой рубашки забегали вперед. Но тревожило другое: новый класс, новые учителя, как оно все будет.
Чтобы победить суетливую тревогу, я шел нарочито неторопливо, а потому опоздал. Обогнув школу, вышел на школьный двор. Там было пусто: звуки торжественной линейки неслись откуда-то сбоку, а здесь был мокрый песок, жалкая трава по периметру, бутылочное стекло под баскетбольным щитом. Школа казалась угрюмой, бурый кирпич потемнел от дождя.
Линейка вовсю гремела во дворике между двумя корпусами. За спинами виднелись верхушки гладиолусов, эхо пронзительно желало ученикам не только успехов в учебе, но и душевного непокоя, общественной активности, крепкой пионерской и комсомольской взаимовыручки.
Нужно было найти девятый «А». Но как его найти? По Алеше Ласкеру? Так я его в последний раз видел года два-три назад. Впрочем, идеальные дети не меняются.
«Хоть бы у разных классов были какие-нибудь опознавательные знаки. Костюмы разного цвета. Или знамена. Например, на знамени девятого "А" – морская свинка, пожирающая лимон. Или все ученики держат павлиньи перья. Или…»
Тут ко мне подошла высокая круглощекая девочка с шапкой пышных коротких волос:
– Миша?
– Миша.
– Ты чего же не подходишь? – весело спросила девочка. – Стеснительный, да?
– В общем, нет.
– Пойдем к нашим, не бойся.
«Чего вас бояться?» Было неловко и приятно. Эту девочку я никогда не видел. Откуда она меня знает?
До девятого «А» мы дойти не успели. Громко заиграла музыка про «школьные годы чудесные с дружбою, с книгою, с песнею». Начиная с первого класса от этой песни подкатывают слезы, хотя мне ли не знать, какие они там чудесные, эти шкооольные годы!
Опомнившись уже в кабинете литературы на третьем этаже, я обнаружил себя за первой партой, где не смотрел ни на кого, кроме величавой дамы с массивными кольцами на пальцах и в блузке с отворотами, похожими на расхристанные гладиолусы.
Классная руководительница властно поздравила всех с началом учебного года и порадовалось тому, как все выросли. Затем, она приветливо сказала:
– Ребята, в нашем классе новый ученик. Думаю, все мы ему очень рады, потому что мальчиков у нас мало. Надеюсь, что Михаил вольется в наш дружный коллектив, станет образцовым… – тут она скользнула по мне взглядом, должно быть, решая вопрос, изменить ли сразу формулировку «образцовый» на «сносный», но все же решила оставить как есть, – учеником и активно подключится к общественной работе.
«Интересно, знает ли она про лагерь», – подумал я, поднимаясь. Если не знает, то ее надежды наивны. Но если знает, то, выходит, готова к борьбе. Только зачем бороться? Сюда явился новый человек. Минувшее лето меня изменило. То, что воспитательницы из «Зорюшки» приняли за хулиганство, было просто выходом за пределы общности. Выходом на сцену, уходом в лесники, музыканты – это было пока неизвестно да и неважно. Еще весной я страстно мечтал влиться в большинство, примерял на себя черты желанного сходства с другими. Теперь все по-другому. Быть собой нестрашно. Быть собой – это стоит попробовать.
5
За окном – серое небо, пустой двор в раме скучных желтоэтажек. Кажется, дождь кончился. На учительском столе был раскрыт журнал, лежала стопка учебников. Из-под стола вырывались вспышки георгинов и астр, стоявших в банках на полу.
Шел первый урок. Хотелось оглядеться, посмотреть на одноклассников, но даже повернуть голову было стыдно. Оставалось замещать зрение слухом. В ушах пульсировал жар – хорошо еще, что я не подстригся.
Иногда невидимый класс отзывался на слова учительницы дружным вздохом, в котором угадывались улыбки. Почему-то сразу стало ясно, что класс хороший, опасаться нечего. Лезли в голову какие-то сценарии завоевания всеобщей любви: рок-опера, маскарады, гарцевание на лошади – клубящаяся чепуха с эффектными жестами и визгами на хорошем английском языке. Сквозь грезы и волнение изредка доносились слова про расписание, физкультурную форму, библиотеку, классный час и политинформацию. С лица учительницы не сходила величавая приветливость, но было понятно, что у этого лица бывают и другие выражения.
Забурлил звонок («Надо встать! Повернуться! Знакомиться! Черт!»). Я встал, повернулся, поднял голову и обнаружил: мне улыбаются.
«Одни девчонки!» Класс цвел тем особым шумом, который спрядается из веселых девичьих голосов, шепотков и смешков.
– Меня зовут Надежда, – решительно шагнула ко мне давешняя высокая девочка. – Ну, как тебе у нас?
– Надежда есть, значит, все небезнадежно, – (какие мы остроумные, тьфу!)
– Елена Кохановская, стагоста, – смело представилась еще одна девочка, в очках и довольно коротком платьице, – «Тяжело жить на свете двогнику Пете, но еще тгудней Васе: он стагоста в глассе». Это пго меня.
«Так смешно картавит и совсем не стесняется!»
– Привет, Мишечка, – пробился сквозь строй амазонок невысокий светловолосый мальчик.
– Здравствуй, кажется, Лешечка, – пожал я его руку, наслаждаясь вызванным смехом.
Однако в том, что это Алеша Ласкер, не было ни малейших сомнений. Положительные качества парили вокруг него, как дирижабли. Серые серьезные глаза, добрые губы, волевой подбородок – хорошее, искреннее лицо. Удержаться от того, чтобы приводить его в пример, было практически невозможно. Если бы родители не приводили мне Алешу Ласкера в пример, я бы, наверное, сам приводил его в пример родителям.
Потом была алгебра, и на алгебре рядом со мной оказалась девочка-очкарик, которая подходила знакомиться на перемене. Девочка держалась очень прямо, тянула подбородок, как балерина. Видимо, осанка для нее была делом чести и актом творчества.
Класс и впрямь оказался отличный. Парней было шестеро – если считать вместе со мной. Раньше их было больше, но двое ушли из школы после восьмого класса. Девчонки веселые, внимательные. И что особенно непривычно – много красивых. Сначала показалось, что красивые все, но, попривыкнув, я пришел к выводу, что по-настоящему красивых девочек – две: Марина Барышенкова, зеленоглазая, с нежным лицом и тяжелыми медными волосами, и Маша Вольтова, этакая испанская танцовщица с мягкой цепкостью во взгляде.
Кроме этих двух бесспорных красавиц были очень симпатичные – и таких было большинство. Все ходили стайками, шептались, хихикали, были окутаны облачками тайн и пахли лаком для волос «Прелесть».
Парни сходились по успеваемости. Не то чтобы дружили, а так, держались поблизости. С Алешей Ласкером сидел Сергей Пашенцов, помаргивающий сутулый рохля. Вася Вишня и Андрей Букин, брутальные троечники, молча курили на заднем крыле школы. Был еще Олег Мачнев, белозубый, стройный, со сросшимися на переносице пушистыми бровями и вечным засосом на шее. Олег любил повалять дурака и предпочитал дамское общество.
Все были готовы принять меня, выбор оставался за мной.
6
Был конец сентября. Выглянуло солнце, выдыхались лужи, время повернулось вспять, перематывая пленку на лето.
После уроков вместе с двумя девочками мы дежурили по классу. Они мыли пол, а я ставил стулья на столы. Потом пол сох, и я предложил девочкам не дожидаться и идти домой: уж как-нибудь без них справлюсь. Поупиравшись из вежливости, они ушли. Пахло мелом, мокрой тряпкой и чистотой. Школа опустела, стала гулкой. Прозвенел звонок: не с урока, не на урок, а как куранты или сигнал к отправке.
Наконец последние полосы воды слизнуло с линолеума, и класс, ощетинившийся было ножками перевернутых стульев, принял обычный вид. Взяв портфель, я не спеша спускался в раздевалку расслабленной барской походкой. Вешалки блестели никелированной наготой, на крючках оставались три-четыре редкие куртки. Одевшись, я привычно сунул руку в карман и тут же выдернул, точно нащупал живую бурозубку. В кармане что-то было! Оставляя вещи в школьной раздевалке, ни один нормальный человек ничего в карманах не забудет, это ясно. Утром в карманах куртки было пусто – совершенно точно.
Похлопав по карману снаружи, я убедился: там была какая-то бумага. Может быть, сложенный в несколько раз листок. Или пакетик. Что? Зачем? Почему? Выглянул из дверей раздевалки: никого. В прошлой школе могли подложить что угодно. Подлянки год от года делались все изобретательней и противней. Но здесь… Здесь у меня не было врагов.
Была не была. Осторожно запустив пальцы в карман, я вытащил обыкновенный почтовый конверт. Запечатанный, с наклеенной маркой. На марке нарисован красный космонавт и написано «10 коп.». На линейке в графе «кому» сидели две буквы, написанные с аккуратным девчачьим наклоном: М. и Н. Подцепив ногтем недоклеенный уголок, я надорвал конверт. В конверте было письмо: «Здравствуй, милый Миша!» Такое вот начало. Я прочитал письмо дважды в раздевалке, еще несколько раз по дороге домой, и к ночи знал наизусть:
«С той самой минуты, как я почувствовала на себе твой мягкий, ласковый взгляд, я была твоя. Позже, и даже очень скоро, я узнала, что ты даришь этот обнимающий, зовущий, обволакивающий и в то же время раздевающийвзгляд, взгляд прирожденного соблазнителя, каждой женщине, которая проходит мимо тебя, каждой продавщице в лавке, каждой горничной, которая открывает тебе дверь, – узнала, что этот взгляд не зависит от твоей воли и не выражает никаких чувств, а лишь неизменно сам собой становится теплым и ласковым, когда ты обращаешь его на женщин».
Не приходилось сомневаться, что письмо предназначено мне и написано про меня. Наличие раздеваемых взглядом женщин, в том числе горничных и продавщиц, меня почему-то не смутило.
У счастья много обличий. Мое счастье имело вид огромной, распахнувшейся на недели вспышки горячего интереса. Интересны сделались все окружавшие меня одноклассницы: в каждую я всматривался пристально, с поощрительной усмешкой, и в результате разглядел каждую из «подозреваемых». До письма я не знал, как краснеет высокая русоволосая Таня Тиханович, если встретиться с ней взглядом, не замечал, что Надя, Света и Лида – девочки-мушкетеры, в разговоре даже одну реплику разделяют на троих, передавая со вдоха на выдох.
Наташа Леднева любовалась своим смехом и потому часто смеялась ради собственного удовольствия, Венера Абдулина всегда опускала глаза, а когда к ней обращались, делала знак рукой, мол, сейчас очень занята, пожалуйста, подождите минуту. Словом, загадочное письмо выделило всех девочек девятого «А», поместило каждую в прожекторы особого внимания.
Интересен сделался и я сам. Делая уроки, играя на гитаре или идя по улице, иногда я словно бы отходил на пару шагов и глядел на себя со стороны, пытаясь уловить то, за что можно было написать именно мне такое письмо.
Конечно, хотелось застать написавшую врасплох, перехватить ее взгляд и догадаться по смятению, кто это. Но – теперь это доподлинно известно – самое лучшее было как раз ничего в точности не знать и думать то на Марину, то на Машу, то на Наташу с Катей. Любая улыбка, любой взгляд, любое хи-хи за спиной напоминали об избранничестве и сладко проходились по арфе моих нервов. Машка Вольтова? Воображение тут же представляло сценарий со мной и Машкой в главных ролях. Великолепный, головокружительный сценарий! Впрочем, сценарий с Мариной был еще лучше – стремительней, внезапней, острее. Только… Этого не может быть, как мне могло такое прийти в голову! Маша Вольтова и я? Марина Барышенкова? Просто посмотри для начала на гордую зеленоглазую Марину, а потом в зеркало. Нет, это розыгрыш, сто процентов!
Тем более сейчас никто не пишет: «прирожденный соблазнитель», «обволакивающий взгляд». Скажут «бабник» и «глаза твои бесстыжие». Хотя… Рисуют же все они изящные силуэты в завитках а ля Натали Гончарова в своих тетрадках! Может, и письмо – это тоже игра на старинный лад? Ведь «соблазнитель», как ни крути, романтичнее «бабника».
Игра – слабовато. Написать любовное письмо, заставить волноваться, искать, попадать в глупое положение, а потом посмеяться. Но почему мне? Почему со мной? Потому что я новенький или потому что вызвал интерес? А проявить этот интерес по-серьезному она сама стесняется?
На первом уроке в классе горело электричество, и за немного сонными мыслями я часто прослушивал то, что говорил учитель. Так что шанс сравняться по успеваемости с Алешей Ласкером был безвозвратно упущен. Зато я находился в разгаре интриги, в самой обмирающей сердцевинке чьей-то тайны.
7
Похолодало. Дикие яблочки в парке, подмороженные ночью, становились янтарно-прозрачными. Сестра с козявками-одноклассницами организовала Общество Защиты Животных, Зверей и Растений. Она завела тетрадку, в которую записала имена учредителей, правила и девизы. В числе девизов был такой: «Кто не кормит голодное животное – тот плохой октябренок». Еще в тетрадке рисовались пальмы, елки, лягушки и воздушные шарики. Особенно поразило меня стихотворение, старательно выведенное сестрой:
Алкоголь враг юности, везде пишут.
И все же в магазинах водку продают.
Практическая работа Общества Защиты Животных, Зверей и Растений состояла в таскании в наш подъезд котят и щенков. Около батареи появлялась мисочка с молоком, вокруг которой на четвереньках располагались участницы общества и одуревший котенок. Или щенок.
Каждое утро я просыпался ни свет ни заря и чувствовал счастье. Солнце путалось в шторах, из форточки веяло кедровой свежестью. Жалко было одного: приходилось дожидаться времени, когда прилично выходить из дому. Не являться же в класс за полчаса до урока. Каждую минуту я физически ощущал свое везение. Мне повезло с классом, с временем года, с тайной и жизнью в целом.
Через неделю после получения письма начались телефонные звонки. Кто-то молчал и вздыхал в трубку. Разумеется, это было связано с письмом. Молчание по телефону имело привкус будущих долгих прогулок. Наших с ней, молчуньей.
– Может, уже пора? – спрашивал я насмешливо. – Скажешь мне что-нибудь?
Раздавались пугливые короткие гудки: звонившая хотела скрыть смешок. Но я слышал, слышал – гораздо больше, чем она хотела, и многократно больше, чем было на самом деле.
С октября началась производственная практика, заменившая уроки труда. По четвергам мы приходили в небольшое двухэтажное здание недалеко от заводской проходной. В этом угрюмом кирпичном доме было с десяток мастерских – для мальчиков и для девочек. Мальчики из двух параллельных классов собирались в слесарной мастерской и делали номерки для раздевалок, овальные металлические бляшки с дыркой посередине. Девочки в другой мастерской шили фартуки. Не было в мире раздевалок для наших номерков, не было работниц для фартуков, но отсутствие смысла никого не смущало, более того, давным-давно вошло в привычку. Кроме того, по четвергам мы освобождались на два-три часа раньше обычного.
Переодевшись, мы выходили на улицу и неспешно брели к остановке. Можно было пойти в гости к одноклассникам, домой или в мастерскую к художнику Вялкину. Лучше всего – к Вялкину. Если Вялкина не оказывалось на месте или он был занят, я возвращался домой и включал маг (загоралась зеленая лампочка и начинал, набирая скорость, разогреваться двигатель). Из разлинованной коробки выскальзывала увесистая бобина, лента захлестывала пояс прозрачной катушки, продевалась в щель перед головками, потом туго переключалась рукоятка. Колонки вздрагивали от щелчка.
«Скоро она позвонит» – успевала проскочить сладкая мысль, а потом начиналась музыка.
Конечно, я не ходил от окна к окну, не томился, не смотрел с укоризной на телефон. Ожидание само собой вплеталось в течение любых мыслей, как тоненькая цветная нитка.
Бобины крутились, ровно текла шоколадная лента. На столе лежал детский альбом для рисования и набор из четырех шариковых ручек: синей, черной, красной, зеленой. Черной ручкой я осторожно намечал контуры лица и фигуры. Чьего лица? Не знаю. Это был неизвестный святой, изможденный постом, с тонким носом, огромными глазами и аккуратным маленьким ртом, предназначенным исключительно для безмолвия. Или бесплотный воин, монах, ангел… Во всяком случае, этот кто-то должен был походить на образы Вялкина, моего первого и главного наставника.
Легко общаться с теми, кто выше тебя и чей авторитет неоспорим. Легко также общаться с теми, кто восхищается тобой и безоговорочно признает твой авторитет. Труднее всего общаться с равными, потому что здесь вечно приходится что-то доказывать. Впрочем, равных еще нужно поискать.
С Виктором Вялкиным было легче всего: он был пророк и первоучитель. Главное – попасть в его мастерскую, вдохнуть воздуха, насыщенного запахами гуаши, пинена, казеина, масляных красок настолько, что уже самый этот воздух был живописью! Только бы увидеть огромное печальное око Спаса, темный прямоугольник оргалита на мольберте с неоконченной, отблескивающей свежими мазками картиной! Только бы сам хозяин мастерской был расположен к разговору! Наши встречи были днями сотворения мира – моего мира. Вялкин был творцом и пророком хотя бы потому, что напророчествовал мне меня. Без особых усилий он прозрел мою суть, будущее и призвание.
Одна-две скупые похвалы – и воодушевление вспархивало, перерастало меня, тащило вверх за собой. Так началось и мое рисование.
В первый раз, очутившись в каморке Вялкина, я увидел его работы. В зеленом сыром тумане мерцали призраки, темные маски зияли улыбками. А рядом – исступленные святители в холодных ореолах, тонкие фосфоресцирующие персты, иконные горки, увенчанные крестами.
Никогда и нигде я не видел ничего подобного. В этих образах сквозила потаенная реальность, не управляемая людьми и неподвластная людям. Сбивчиво, переходя со слов на жесты, я пытался выразить Виктору, как мне нравятся эти апостолы в разноцветных одеждах, запах лака, маленькая мастерская. Вялкин пожал плечами и сказал:
– Почему бы тебе не попробовать самому?
– Что? Рисовать? Но я совсем не умею…
– А знаешь… Если человека загипнотизировать, он начинает рисовать не хуже Модильяни или Рафаэля, хотя до этого и вилку, тэсэзэть, держал кое-как. А о чем это говорит? – он торжествующе посмотрел на меня и погладил свою аккуратную бородку. – Это говорит о том, что в нашем подсознании заложены все человеческие умения. А может, и не только человеческие. Все, понимаешь?
Я кивал.
– Нужно только вывести их на свет божий, открыть, развернуть. Вот и давай. Докажи это. Кстати, я ведь тоже этому нигде не учился…
Его слова меня не загипнотизировали, но поверилось сразу – главным образом, в благодарность за веру в меня.
– Если не будет получаться, не бойся, не отрекайся, – внушительно заключил Вялкин и уселся опять за мольберт. – Вера горами движет.
В тот же день, вооружившись своей верой, я отправился в собственное подсознание, как Орфей – в царство теней, и сделал пять набросков: пять беспомощных уродцев. Но меня это не охладило. Уже за этими грубыми оплошностями брезжило что-то такое, что заставляло брать новые листы и рисовать снова и снова, точно подбирать разные коды к секретному замку от ларца с драгоценностями.
Ежедневно изводились тетрадь за тетрадью, альбом за альбомом, куски ватмана и листы оберточной бумаги. Рисунки скрывались ото всех, в первую очередь от Вялкина. Ему следовало показать только чудо: исполнение его приказания-предсказания. Терпения у меня было достаточно, да оно мне и не требовалось. Наедине с ручками и бумагой я следил за тем, как лоснящиеся красные и зеленые бороздки заполняют черный контур, как присоединяются одна к другой яркие, плотно закрашенные вмятинки, а из них составляются зеленые глаза, красные губы, синие брови, диковинное одеяние. Работа выключала из дома, возраста, времени суток и города. Если бы только не тонкая ниточка ожидания… И вот в музыку проскакивал будильник телефонного звонка.
– Да-да?
– …
– Мне нравится, как ты молчишь… Чудится в твоем молчании что-то… что-то… что-то вечернее, обволакивающее…
– …
– Скажи, а мы сегодня виделись?.. Мы сидим на одном ряду?
– …
– А не могла бы ты завтра сесть немного поближе?
Наконец, раздавались короткие гудки, предупреждающие смех, который мог бы выдать мою незнакомку.
8
Однажды я замешкался и вышел на улицу последним. Воздух был сладок от свежести, я стоял и с удовольствием следил, как в новенький «восьмой» трамвай садятся пассажиры, которые сейчас поедут мимо завода, через пустыри, то в горку, то под горку, под сереньким, как козлик, небом четверга. За спиной открылась дверь, и появилась Маша Вольтова в модном коротком плаще и лаковых черных туфельках. От нее пахло нераскрывшимися цветами, как будто сегодня был не октябрьский четверг, а вокруг – не Тайгуль. Мягко проведя по мне своим кошачьим взглядом, Маша сказала:
– Слуушай… Откуда ты так хорошо знаешь английский?
Вдруг я заметил, что два зуба по бокам у нее остренькие – как у кошки.
– Хорошо?
– Конечно. Ваша Радлова, говорят, не нахвалится. Никого, кроме тебя, и спрашивать не желает…
– Наговаривают, – ответил я, еле сдерживая самодовольную улыбку.
– А у меня вот английский совсем не идет. Папа даже предлагает позаниматься с учителем из института, но я знаю – это бесполезно.
Разгадка приближалась, но сейчас мне хотелось оттянуть момент, несмотря на то, что узнать эту тайну было самым сильным моим желанием. Может быть, мне хотелось продлить пребывание в этой соблазнительной неопределенности, а может, я боялся услышать про розыгрыш.
– …Просто много слушаю английскую музыку, вот тексты и запоминаются.
– А по-моему, у одних людей есть способности к языку, а у других – нет.
Она не совсем четко говорила «с», наверное, из-за тех острых кошачьих зубок. И мне сразу так понравилось это «с», наверное, потому что чуть-чуть принижало-приближало недосягаемо красивую девочку.
– Я считаю, – заявил я веско, – что у каждого человека в подсознании скрыты любые способности. Можешь стать балериной, а можешь – чемпионом по плаванию или гениальной художницей.
– Разве что портнихой…
Как-то само собой вышло, что Машин портфель перебрался ко мне, плотно прижавшись к моему портфелю. Мы шли-шли, миновали мою улицу, потом за разговором позади остался бульвар Шевченко, площадь Славы. Было приподнято-холодно от волнения. Вдоль трамвайной линии мы вышли на Ленинградский проспект и минут через десять остановились у одной из тех пятиэтажек, что строем маршируют в сторону Пихтовки. И как ни крути, получалось, что я провожаю Машу Вольтову до дому!
– Донесешь портфель до четвертого этажа? – она взглянула исподлобья.
– Может, еще погуляем?
– Нет, хочу в свою комнатку! – в ее голосе появились капризно-властные нотки.
Пожав плечами, я вошел в подъезд, пропустив Вольтову вперед. У своей двери она отняла у меня портфель, расстегнула его и достала из кармашка ключи.
– Наверное, я пойду, – сказал я, проводя пальцем по известке.
– А я тебя не отпущу, – хихикнула она.
Да, это была игра, но игра очень интересная. От такой игры нельзя было отказаться, чем бы она ни кончилась.
– Проходи, располагайся, – она сбрасывала туфельки, держась рукой за стену. – Я сейчас.
В этой игре я сразу решил принять роль человека деликатного до нерешительности. Такая роль охраняла меня от переступания черты дозволенного, от глупостей, неизбежных для человека неопытного. Очевидно, это была бессознательная попытка разбудить в Маше инстинкт хищника, надежда на ее нападение и долгое, изнуряюще-приятное преследование.
В прихожей расстелен был персидский ковер (над уголком, куда попадало солнце, золотились пылинки), на стене висело овальное зеркало, а рядом – медная чеканка, изображающая горянку в пупырчатом платье, с пупырчатым кувшином, под большим волдырем надраенной луны. «Ну что ты там стоишь, Михаил?»
Впервые в жизни я пришел к девочке домой без взрослых, не на день рождения, впервые – один к одной. Бывали прежде телефонные звонки, случалось кататься с зимой с горы, ухватив румяную от мороза и визга спутницу за еле угадываемую сквозь шубу талию, приключались даже прогулки в аллеях парка, когда все душевные силы тратились на придумывание темы для приличного разговора… Но вот прийти в гости к девочке, притом очень красивой, да еще по ее желанию – такого пока не бывало.
Толкнув приоткрытую дверь, я вошел. У окна маленькой чистой комнаты стоял письменный стол, книжный шкаф с собраниями сочинений Марка Твена, Майн-Рида, Чехова, Достоевского, Ильфа и Петрова. На опрятной кровати сидел белый игрушечный пудель, читавший журнал «Ровесник» остекленевшими глазами.
– Вот здесь я живу, – сказала Машка, уже переодевшаяся в легкий, пожалуй, даже слишком легкий халатик. – Садись. Хочешь чаю?
Я волновался. Халатик был коротенький, и, садясь, Машка не подбирала подол под себя, а ловким движением распахивала его так, что он опадал, обнимая края табурета. Одного этого движения было достаточно, чтобы нарушить мой покой, хотя нарушать давно уже было нечего. Чтобы не пялиться на Вольтову, я вдумчиво изучал книжные корешки. На столе появились сахар, чашки с горячим чаем и душистое курабье в хрустальной вазе. Поговорили о моей прежней школе, о Машиной сестре, которая вышла замуж и уехала в Ригу, перешли к девятому «А».
– Как тебе у нас?
– Классный класс, – я по-прежнему не мог отвести глаз от книг. – И учителя ничего себе. Пока…
– А как тебе наши девочки? – все-таки она вынудила меня встретиться с ней взглядом.
– Вполне нормальные. Очень хорошие девочки, – нужно было смотреть ей в глаза твердо и просто, без задней мысли.
– Хм. Я тоже люблю гляделки, – сказала Вольтова через полминуты, загадочно прищуриваясь.
Мы посидели минуты три, глядя в глаза друг другу. От этого молчаливого испытания вокруг наступила звенящая невесомость, а еще я понял, что отсидел руку: от ладони вверх потекли колючие электрические звездочки. Все-таки я выиграл бы это состязание-истязание, если бы Машка не применила недозволенный прием:
– А телефон-то у тебя позванивает? – спросила она, и глаза у нее сделались чуть-чуть нежнее.
– Конечно, – насторожился я.
– И кое-кто помалкивает?
– Как это помалкивает? – растерялся я и моргнул.
– Ага, моргнул, дружок, продул, голубчик!
В ее глазах был недоказуемый вызов. Именно недоказуемость этого вызова, недостоверность приглашения так волновала в ней.
– А звонит-то тебе знаешь кто?
«Значит, не она». Это был удар. Отношения с Вольтовой, которые уже совсем начались, которые были даже ближе, чем она сама в своем халатике и ее тревожащий запах, все эти будущие встречи, разговоры, прогулки, прикосновения улетали в досадное небытие. Дальше было неинтересно: ну, какая-нибудь Тома Приходько или, чего доброго, вообще кто-то из мальчиков.
– Ничего, скоро узнаешь, – она встала с табурета и подошла ко мне вплотную. – А вот знаешь что? Что-то я замерзла. Руки – как лед. А у тебя?
Она взяла меня за руки. Пальцы у нее и правда были, как ледышки. Я сидел боясь пошевелиться и едва дышал. Она стояла надо мной (со стороны это выглядело, наверное, как сцена присяги) и с усмешкой рассказывала, как они с Ленкой Кохановской решили подшутить, выбрали пару-тройку страниц из «Письма незнакомки» и подложили конверт мне в куртку. А звонит мне как раз Ленка, только говорить пока стесняется.
Потом мы делали задание по английскому. Точнее, я делал задание, а Маша Вольтова смотрела на меня, уткнувшись в своего набитого ватой пуделя, с которым я охотно поменялся бы местами. Не в том смысле, чтобы меня набили ватой, а в том, чтобы уткнулись губами и носом, конечно.
Возвращаясь домой, я не узнавал города, так все вокруг сделалось складно. Вдыхал и упивался тем, что целое небо свежего воздуха нарочно оказалось рядом с моим вдохом, как дар и угощение. Улыбалось осеннее солнце, тополя рябили рукоплесканиями. И все, кто оказался в городе, – дома, обелиск на площади Славы, горчично-желтые автобусы, кусты волчьих ягод, люди, возвращающиеся домой после смены, – все это было охвачено общим праздничным движением, как лошадки, машинки, верблюды и самолеты на парковой карусели.
9
Начиналось приключение. События собирались в дорогу, вокруг меня хлопотали десятки добрых ангелов, побросавших все дела и занявшихся устройством моего счастья.
Дома у зеркала стояла младшая сестра в форме и белом фартуке, пытаясь изловчиться и незаметно увидеть в зеркале свой профиль. Притопывая и двигая локотком, она пела:
Я зайчик, зайчик, зайчик,
Скачу, скачу, скачу,
Я солнечный, и значит,
скачу, куда хочу.
У солнечного зайчика были круглые румяные щеки. Чтобы доставить девочке радость, я присоединился к ее пению:
Ты зайчик, зайчик, зайчик,
Скачи, скачи, скачи,
Ты солнечный, и значит,
скачи, куда хочи.
Почему-то сестра совсем не обрадовалась подпевке и сказала: «У меня выступление, а ты мешаешь». Тут зазвонил телефон, сестра цапнула трубку: «Але! Але! Это квартира Нагельбергов! Але!» А потом нажала на рычаг и сообщила: «Вздыхают, ошиблись номером».
Казалось бы, после английского с Машей Вольтовой никакой звонок уже не мог вызвать ни малейшего интереса. Но почему-то вызвал. Возможно, все дело в неопределенности. Кто звонил по телефону, кто молчал в трубку, что замышлял и что из всего этого могло выйти, было неизвестно. А вдруг это не Кохановская? Вдруг это еще кто-нибудь? А раз образ звонившей был таким зыбким, воображение совершало марш-бросок то в одну, то в другую сторону. Для воображения возможное всегда больше данного, даже если это данное великолепно. Впрочем, это всего лишь красивое объяснение, которое мне тогда и в голову не пришло. А сказал я: «Это звонили мне».
– Откуда ты знаешь?
– Оттуда. Когда дома взрослые, нечего хватать трубку!
– Ты не взрослый.
– Да уж повзрослей тебя. И вообще, если пришла из школы, надо…
Я собирался сказать, что нужно переодеваться в домашнее, и одновременно удивился, зачем я говорю, как мама, но тут опять зазвонил телефон. На этот раз трубка досталась мне. Я придал голосу светскую импозантность, а рукой и ногой судорожно показывал сестре, чтобы она шла к себе в комнату и не подслушивала.
– Да-да?
– А, это вы… Скажите, глядел ли сегодня на вас кто-нибудь обволакивающим взглядом? – (Резкий взмах рукой в сторону сестры, которая высовывалась из-за двери, скосив глаза к переносице.)
– Дет, Бишедька, де глядел, – наконец-то в трубке раздался живой голос.
Звонила девочка. Судя по всему, она зажимала нос, чтобы изменить свой голос до неузнаваемости. Но главное – она заговорила!
– У вас насморк? – (Почему я обращаюсь к ней на вы?)
– Да, дебдого. Где ты сегоддя был, Бишедька?
– Сегоддя? Как обычно, совершал обход горничных.
В трубке хмыкнули. Девочка искренне забавлялась тем, что играет мной, а мне стало ее жалко. Потому что вот она старается, подбирает слова с тем расчетом, чтобы не употреблять букву «р», которая могла бы ее выдать. Но и без буквы «р» она была с головою выдана подружкой, более красивой и более коварной. У меня же не хватало духу осудить предательницу, потому что ощущать себя яблоком раздора чрезвычайно приятно. Поэтому мой ум начал по-адвокатски выворачивать поступок Вольтовой на разные лады, пока само слово «предательство» не ушло в дальние тени.
Да, Вольтова сдала подругу. Но… Это ведь был розыгрыш – только розыгрыш. Разве нечестно было прекратить обман? Перестать обманывать – разве это подлость? А если и было что-то нечестное (да, было! было!) в ее невинном отступничестве, тем ценнее оказывалась наша новая дружба: ведь вот на какую жертву ей пришлось пойти!
Разговор по телефону быстро иссяк. Было как-то неловко забавляться беспомощностью обманщицы. Но был в этой усмешке и привкус умиления: ведь все эти ухищрения были посвящены мне.
– Мы ведь завтра увидимся, правда? – в моем голосе была комическая мольба.
– Кодечдо. Я буду деподалеку, – сказала Кохановская, наслаждаясь своим мнимым инкогнито.
Положив трубку, я шагнул к комнате сестры, в которой была приоткрыта дверь:
– Солнечный зайчик! Не слишком ли у тебя длинные ушки?
Зайчик коротко визгнул и захлопнул дверь, подпирая ее солнечной попой.
10
Все хорошо в тот момент, когда радость раскаляется до полного напряжения, освещая всю жизнь от первого дня до самых дальних, еле угадываемых горизонтов. Все хорошо в полноте счастья, если у тебя достаточно мужества, чтобы быть счастливым. Надо только погрузиться в него губами, ноздрями, сердцем, нырнуть с руками и ногами и оставаться в нем, сколько будет отпущено, дышать его божественным воздухом, цедить по глоточку его праведный хмель.
Почему же не хватает тебе смелости не только на испытания и подвиги, но даже на счастье? Почему всякий раз, как оно поднимает тебя на свою высоту, – вжиих, ты вдруг спохватываешься и точно боишься перебрать радости, за которую после нечем будет расплатиться? А спохватившись, пытаешься начать расплачиваться прямо сейчас, еще не допив, не надышавшись, хватаешься за какие-нибудь скучные, мелкие, необязательные делишки, и гасишь, затаптываешь редкую, раз в год или в два выпавшую благодать!
Я пришивал к куртке болтающуюся на одной нитке пуговицу, когда с работы пришел отец. Он спросил, как дела, и я ответил, что все нормально. Не мог я рассказать про Машу Вольтову, не такие у нас были отношения, чтобы делиться сердечными секретами. Но ответив так скупо, я как будто отрекался от своей радости, и сразу сам почувствовал, что радость прячется не от отца, а прежде всего от меня самого.
– Представляешь, – сказал вдруг отец, – сегодня был в отделе главного технолога. И встретил Роберта Кохановского, мы с ним раньше в двухсотом работали. Оказывается, вы с его дочкой в одном классе учитесь?
– Да.
– Прекрасный конструктор Роберт Анатольевич, необычайно толковый!
Отец был окружен положительными людьми – никогда не говорил ни о ком плохо. Этот мир, наполненный прекрасными инженерами, агитбригадчиками, турпоходами, юбилеями, был всегда рядом (потому что рядом был отец), но я никогда не был его частью. Конечно, в отцовском мире тоже случались и неприятности, и конфликты, но было сразу ясно, что неприятности обречены. Здравый, простой, оптимистический порядок победит. При всей ясности, добротности и дружелюбии этого мира меня никогда в него не тянуло. И все же хорошо, что он был неподалеку, начинаясь прямо в нашей семье.
В моем мире Лена Кохановская подкладывала в куртку письмо про раздевающий взгляд и разговаривала по телефону с зажатым носом, а в мире отца она была старостой класса, отличницей, хорошей дочерью прекрасных инженеров, туристов и участников самодеятельности. Спроси я его про Машу Вольтову, он бы наверняка рассказал и про ее отца, уважаемого всеми специалиста. Папа знал всех, все знали папу. Рассказывать про Машу и Лену было невозможно. Но то, что к положительному, упорядоченному миру отца могли отчасти принадлежать Маша и Лена, как-то успокаивало. Может быть, подсознательно я был рад хотя бы отдаленной возможности жить с отцом в общем мире.
А пока под музыку, которая никому в доме не нравилась, я рисовал картины, которые не нравились даже мне. Но я знал, что буду идти туда, куда никто меня не благословил. Грустно? Да нет, все путем.
Весть о том, что мы ходим с Машей Вольтовой, разнеслась по классу в течение недели. С понедельника по четверг звонил телефон, и мы тревожно флиртовали с измененным голосом Лены Кохановской. Она больше не сидела со мной за одной партой на алгебре, и это лишний раз подтверждало, что звонила именно она.
Ни с ней, ни с Машей в школе мы почти не разговаривали: тайна нас объединяла и держала на расстоянии. Но в пятницу звонки прекратились. То ли кто-то рассказал Кохановской о нас с Машкой, то ли она увидела, как мы вместе шли из профтехцентра. Впрочем, это было даже хорошо: игра порядком затянулась и не могла идти ни в какое сравнение со встречами. Теперь после школы мы возвращались домой вместе. Иногда шли к ней, иногда ко мне (главное, чтобы никого не было дома). Отношения не развивались: все так же мы сидели поодаль, я склонялся над Машиным английским, она глядела на меня. Порой казалось, что нужно сделать что-то большее, но что именно, я даже не догадывался. Разве что включал магнитофон, если мы были у меня, или пересказывал кое-что, услышанное от Вялкина. Кульминацией каждой встречи был волнующий ритуал согревания рук, иногда для разнообразия сменяемый сеансом гадания по линиям ладони. Эти сеансы хиромантии были общеупотребительным способом перейти от слов к прикосновениям.
Тайком я любовался черными гладкими прямыми волосами, задевавшими ее щеку, красивой шеей и тенью, уходящей под воротничок, разглядывал ее руки и все думал, как бы сохранить ее необыкновенный будоражащий запах, чтобы можно было наслаждаться волнением в ее отсутствие. Напряжение и робость не оставляли меня ни на минуту, паузы тянулись, как мед, а потом нашатырь свежести на улице приводил меня в сознание и в настоящее время.
Тем временем в классе я почувствовал вокруг себя какое-то охлаждение. То, что со мной почти не разговаривала Лена Кохановская, было объяснимо. Но и большинство девочек теперь держались на некотором расстоянии, не обращались ко мне первыми, а на вопросы отвечали хоть и приветливо, но сдержанно. Раньше было ощущение, что я нахожусь в центре всеобщего радушия. Теперь радушие исходило только от Алеши Ласкера, который был ровно радушен со всеми.
Увы, это было только начало. Разумеется, я не отказался от наших встреч и прогулок с Вольтовой, чтобы наладить отношения с классом. «Не хотите – не разговаривайте». Может быть, нужно было узнать у самой Маши, в чем причина такого охлаждения. Но как спросить? И что от этого изменится? Оставалось плыть по течению, тем более что течение несло вместе со мной и эту красивую загадочную девочку, ее черные волосы, вкрадчивый голос, беспокойный запах. Куда? Никто из нас тогда этого не знал.
По вечерам, запершись у себя в комнате, я рисовал. В круге света, как в маленьком шатре, роились линии, шуршал грифель, сюда слетались ангелы, сходились аскеты, пророки с воздетыми десницами. В сущности, из десятков набросков выживал один какой-нибудь прием, например, миндалевидные глаза с огненной точкой, и эти глаза переходили с рисунка на рисунок в сопровождении других, менее стойких очертаний. Потом еще за двадцать-тридцать попыток удавалось нарисовать тонкий, иконописный нос с библейской горбинкой. Этот нос занимал свое место в последующих эскизах вместе с глазами, почти не изменяясь.
Однажды я поднял взгляд от рисунка и увидел, что за окном осторожно крадется первый снег. Казалось, с неба медленно текут строки иероглифов, и нужно прочитать эти нескончаемые строки, адресованные нам, не овладевшим небесной грамотой. Прошло несколько минут, взгляд вернулся к рисунку, и вдруг стало понятно, что этот рисунок – почти настоящий, почти похожий на то, что я хотел изобразить в течение двух месяцев.
На бумаге был изображен бородатый отшельник, перелистывающий страницы книги. И в волосах, и в бороде, и в самих страницах было легкое движение, ветерок снизошедшего духа. «Это уже можно показать Вялкину», – подумал я, и больше в тот вечер уже не рисовал, а только смотрел на непрекращающийся снегопад и на свою первую настоящую картинку.
11
Вялкин был не один. На диванчике в его мастерской сидел, привольно вытянув ноги, бородатый мужчина в сером помятом костюме и с лукавыми глазами.
– Хм… Знакомьтесь, – недовольно сказал Вялкин, – Сергей Клепин, художник. Тайгульский авангардист, тэсэзэть. Михаил Нагельберг. Очень… э-э-э… способный молодой чек.
Было неясно, к чему относится недовольство моего друга и учителя с большой буквы: к моему визиту, к приходу Клепина или к тому, что ему мешают работать разные праздношатающиеся люди.
– Ммм, – кивнул Клепин. – Вот ты, Витюша, говоришь: Петров-Водкин…
– Я не говорил «Петров-Водкин», – удивился Вялкин.
В дальнейшем я не раз восхищался этой способностью Клепина начать разговор на любую интересующую его тему, которую до той поры никто не обсуждал.
– Петров-Водкин, – невозмутимо продолжал Клепин, – гениальный художник… Но он никогда не заглядывает в бессознательное. А Андре Бретон, – это имя он произнес с особенным вкусом, – пишет, что в недрах души дремлют скрытые силы… Астрал, магия, психоанализ! И эти силы могут менять все, что мы видим на поверхности. Как родники со дна озера.
«Ого, он тоже знает про подсознание», – удивился я и вдруг понял причину недовольства Вялкина: на моем горизонте замаячил лишний потенциальный кумир. Клепин не смотрел в мою сторону, но при этом чувствовалось, что именно мое появление вдохновляет его на излияния. Он внушительно жестикулировал, глаза его горели.
– Во-первых, Бретон говорит о литературе, – возразил Вялкин. – Во-вторых, по-твоему получается, что хорошими художниками могут быть только сюрреалисты.
– Нуу… В общем, пожалуй, да, ты прав. Эль Греко – сюрреалист, Босх – сюрреалист, Дали – сюрреалист, Горнилов – тоже сюрреалист.
Оглядевшись по сторонам, точно ожидая увидеть в каждом углу по сюрреалисту, я снова увидел смутное сияние полотен Вялкина, глубокий синий кобальт новой киноафиши, тени от банок с кистями, резцами и ножницами. Мастерская была таинственна, как сказочная пещера, как предбанник неизвестного измерения. «Интересно, какие картины у этого Клепина».
– Видишь ли, какое дело… Сюрреалисты обращаются к под-сознательному. А есть и другая сторона, – ответил Вялкин.
– Какая? – спросил я.
– Над-сознательное. То, что выше человеческого разумения. То, что может на него снизойти. Дали, Горнилов… Да, это хорошо. Но это идет снизу, из темных глубин. А нужен свет… Вот например, Андрей Рублев, исихасты, суфии…
– Они все подсознательные сюрреалисты, – не сдавался Клепин.
– Нет, Сережа, нет. Сюрреализм – это только ступень. Мы все, – тут он обвел нас всех круговым жестом, – пока стоим на этой ступени. Но нам нужно большее, и мы к нему стремимся.
Меня охватило благодарное тепло от этого «мы», в которое Вялкин великодушно принял и меня. Показывать или не показывать рисунок? А если показывать, то надо ли дождаться, пока уйдет Клепин?
– Да. До Горнилова тоже еще надо подняться, – задумчиво промолвил Клепин, теребя густую русую бороду.
«Кто такой этот Горнилов?» Это имя я слышал сегодня третий раз. Неужели может быть кто-то, кто рисует лучше Вялкина?
Наконец Клепин поднялся с дивана, надвинул на затылок мятую шляпу, сказал Вялкину «Ну, бывай, Витек, будь, Михаил», пригласил нас проведать его в мастерской. И ушел.
– Болтовня! – сказал Вялкин, выглянув за дверь и прикрыв ее, – Бесконечные разговоры. Знаем мы, как они там ходят в подсознание. Квасят в подвале с Бородой и еще какими-то духами. А туда же: «Дали» да «Бретон»!
– А какие у него картины?
– Картины… Вот именно. Какие у него картины… Ничего общего с сюрреализмом.
– Интересно.
– Интересно? Ну сходи да погляди.
– Да я не в том смысле… Я только хотел сказать, что… как вот у него согласуются картины со словами.
– Да ради бога!
Тут я снова почувствовал в руке картонную папку, в которой принес четыре лучших рисунка. Конечно, сейчас был не самый удачный момент, Вялкин был раздражен. Но что же делать? Не уносить же рисунки. У меня терпения не хватит ждать другого раза!
– Слушай, Витя… Помнишь, ты… Помнишь, мы говорили, что я… могу обратиться к своим подсознательным ресурсам и начать рисовать?
– Ну?
– Ну, я вот пробовал. Может, посмотришь?
– Давай, поглядим, поглядим, – тон его немного смягчился.
Неловкие пальцы развязали тесемку на папке и вынули листки. Вялкин взял рисунки и принялся рассматривать. Он ничего не говорил, только смотрел, а потом подкладывал листок под остальные. Сердце лишилось твердости, на него нельзя было опереться: одно неосторожное слово, один жест, одно неловкое движение бровью – и оно покатится в пустоту. Как он отнесется к тому, что мои рисунки – подражание его картинам? Вдруг сочтет это плагиатом? А может, он молчит, потому что не хочет меня обидеть, сказать, что это никуда не годится?
– Ну-с, молодой чек, – сказал наконец мой друг и учитель с большой буквы, – вполне… Вполне…
Сорвавшееся было в пропасть сердце передумало падать, а решило вспорхнуть и порезвиться под облаками. Даже этих ничего не значащих слов было достаточно, чтобы я осознал свое призвание и мысленно рванулся еще сильнее, еще деятельней ему соответствовать. Но произошло кое-что еще.
Ни говоря ни слова, Вялкин шагнул к шкафчику, порылся на нижней полке и достал какую-то увесистую коробку. На крышке распахнула крылья радужная бабочка и было написано: «Гуашь художественная. 12 цветов».
– Держи вот. Поработай с гуашью. Очень дисциплинирует на первых порах.
– А… Это мне?
– Погоди-ка…
Вялкин задумчиво провел пальцем по частоколу кистей и ловко вынул две штуки: круглую широкую кисть и еще тоненькую, как шило.
– Белка, понимаешь. От себя отрываю. Пользуйся моей добротой.
Я не мог вымолвить ни слова. Виктор раскрыл коробку, стал показывать на звездочки, обозначающие цветостойкость. Он говорил о том, какая важная краска белила, как готовить палитру, как ухаживать за кистями, а я только кивал. Слышны были не только его слова о гуаши, воде и бумаге, но еще – как глубокий аккомпанемент – призыв под общие знамена, дружеское ободрение, вера в меня и самое лучшее «мы», которое когда-нибудь было в моей жизни. Это любовь покачивала кивками мою голову, сияла глуповатой улыбкой, разрасталась до кончиков пальцев, наполняла мастерскую, плясала до потолка и выше, гораздо выше, заставляя меня прямо в эту минуту расти и чувствовать свой невольный рост.
– Ну спасибо тебе, – выдавил я наконец, переставая кивать. Слов не хватило бы даже для названия того гимна, который вызванивало в честь Вялкина все мое существо.
Дома я заперся у себя в комнате, включил лампу и открыл коробку. Достал баночку с охрой и поддел крышку за маленький козырек.
…Помните вы запах свежей гуаши – сытный, завлекательный, сулящий прозрение? По краям янтарно блестит кольцо отстоявшегося клея, а поверхность гладкая, лоснящаяся, чистая. Сразу видно, что здесь плотно – листик к листику – уложены слои образов: лица, руки, облака, песок, холмы, луны, плащи, русые волосы, выгоревшие степные травы. Буду расходовать эту краску бережно, по чуть-чуть, только когда буду готов.
Большая кисточка пахла керосином. Понюхав, я даже поежился. Это была Следующая Ступень. Должно быть, именно от этого меня на секунду завернуло в озноб.
– Обормот! Идем ужинать! – раздался в дверях веселый мамин голос.
12
На большой перемене ко мне подошел лохматый пацан класса из шестого-седьмого. Раньше он мне не встречался, хотя кому придет в голову разглядывать учеников младших классов? Мы стояли у настенного панно, изображающего русских писателей-классиков на фоне сельских пейзажей. Пушкин и Есенин стояли по разные стороны стога сена и смотрели друг на друга с приветливым недоумением.
– Слышь чо, тебя Миша зовут? – спросил младшеклассник равнодушно.
– Да, и что?
– А ничо так. Пришли к тебе там.
– Кто пришел?
– Да я откуда знаю? Просили передать.
Для младшеклассника он разговаривал довольно нахально.
– Ну хорошо. Где они?
– На крыльце.
Странно. Значит, это был кто-то не из школы. Тогда откуда они про меня знают? С прежней школой у меня не осталось никаких связей, в этой за пределами класса я никого толком не знал. Пожав плечами, посмотрел на часы: до начала урока оставалось пять минут.
Мы спустились на первый этаж. Навстречу поднимались возвращавшиеся с перемены школьники. Парнишка шел впереди. Открылась дверь в темноту, потом в холодный свет. «Этот?» – «Да», – услышал я, и свет сразу превратился в соленую вспышку. Удар отбросил меня обратно в проем дверей, опрокинув на кого-то, кто выходил сзади. Отряхиваясь, я выскочил на крыльцо и увидел, что лохматый пацан исчез, а вдоль забора быстро удаляются трое в темных куртках. Вспоминая мельком увиденные лица, я понимал, что никогда не видел этих людей. Губа саднила.
Через три дня меня догнали по дороге домой, между ветхими трехэтажными домами на улице Бажова. И опять их было трое.
– Стоп! – сипло сказал мой испуганный голос. – Вы чего? Что я вам сделал?
Один зашел сбоку. Занеся руку, я достал одного – причем по лицу не попал. Они не старались меня покалечить. От их ударов даже не осталось синяков. Но эпоха моего счастья закончилось. В город вошел Страх.
Тайгуль – город угрюмых пацанов. Взгляды исподлобья, сплевывание сквозь зубы, волосы, поржавленные хной или выжженные гидроперитом, выражение презрительного бездушия, поездка на мопеде с кассетником «Весна», «взяли по две банки на рыло», «дали два года колонии», табачная маета в подъездах, «сломали целку», ну и махалово, конечно – по правилам и без. Правила действуют, только если дерешься один на один. Тогда нельзя бить ногами лежачего, нельзя махаться на ремнях и вообще использовать посторонние предметы. Один на один – драка с привилегиями, почти спорт.
Но когда в Тайгуле дерутся без уговора, правила отменяются. Солдатские ремни с залитыми оловом пряжками, цепи, трубы, ножи, камни, топоры, «дуры» – все идет в ход. По одному дерутся редко – разве что начинают. А потом квартал на квартал, «пятнадцатый» против «Мечты», «четвертый» на «Север», банды из парней от двенадцати до двадцати лет – на горке, во дворах, у кинотеатра, в сквере. Те, кто табуном несется дворами со своим кварталом, срывая на ходу ремни и захлестывая их на руку, чувствуют себя кем-то более важным, более лихим и веселым, чем они есть. За них – свои. Они – сила внутри силы. В этом смысле «враги» – чистая формальность. Враги обязательно найдутся, потому что сила может проявляться только в действии. Иначе сила уже сама себя не понимает и сама в себя не верит.
Не помнить себя – высшая ступень самосознания. Напиться вусмерть, не знать меры в жестокости, убить или быть убитым. Помню Славяна из соседнего дома – он был на год старше меня. Славян застрелился из «дуры» – это было не самоубийство, а лихачество на глазах товарищей. Те, кто видел его выстрел, первые минут десять просто смеялись. Потом не могли договориться, вызывать ли врача. Славян умер от потери крови и до конца держался молодцом. Как им потом восхищались даже те, кто в глаза его не видел! Саню по кличке Ява били по голове железной урной на чужой свадьбе. Он умер на следующий день, а потом его хоронили с почетом. Друзья несли гроб на поднятых руках, лабухи из оркестра «Современник» надрывали прокисшим траурным маршем душу и щеки. Все ребята во дворе шкурой чувствовали, какая это славная гибель. Смерть никого не останавливала. Останавливаться – слабость. Кто-то из юных бандитов исчезал в колонии, кому-то выбивали глаз, зубы, резали бритвой лицо, с возрастом взрослели единицы. Остальные продолжали беспамятство в семьях, в беспробудных буднях, в пьяных ночных криках под разбитыми фонарями.
Конец ознакомительного фрагмента.