Вы здесь

Теория литературы. Введение. СТАНОВЛЕНИЕ АНГЛИЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ (Терри Иглтон)

СТАНОВЛЕНИЕ АНГЛИЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ

Представление о литературе в Англии XVIII века не было ограничено, как это бывает сегодня, идеей «творческого», или «образного» письма. Термин «литература» покрывал весь корпус создаваемых в обществе текстов: тексты по философии и истории, размышления и письма входили в него на тех же правах, что и стихи. Произведение считалось «литературным» не за счет того, что зижделось на вымысле – XVIII век серьезно сомневался в том, была ли новомодная форма романа в полной мере литературой, – но за счет своего соответствия определенным стандартам «изящной словесности». Иными словами, критерий того, что считать литературой, был откровенно идеологичен: письмо, воплощавшее ценности и «вкусы» определенного класса общества, квалифицировалось как литература, в то время как уличная песня или народный романс, а возможно даже и драма, к ней не относились. На этом отрезке истории смысловая нагруженность понятия литературы представлялась самоочевидной.

Однако в XVIII веке литература была не просто «воплощением» определенных социальных ценностей – она была жизненно важным инструментом для их более глубокого внедрения и более широкого распространения. Англия XVIII века вышла из кровавой гражданской войны предыдущего столетия, в которой классы ухватили друг друга за глотки, поколебленной, но целой, и в стремлении восстановить пошатнувшийся социальный порядок ключевыми понятиями стали неоклассицистские представления о Разуме, Природе, порядке и приличиях, воплощенные в искусстве. Когда возникла нужда вовлечь средний класс, становившийся все более могущественным, но еще остававшийся довольно рыхлым духовно, в союз с правящей аристократией, чтобы распространять в обществе изящные манеры, привычки «надлежащего» вкуса и общие культурные стандарты, литература приобрела новое значение. Она вобрала в себя все идеологические институции: периодические издания, кофейни, трактаты по общественному устройству и эстетике, проповеди, классические переводы, справочники хороших манер. Литература не была делом «чувственного опыта», «личного отношения» или «уникальности воображения»: эти понятия, в наши дни неотделимые от самой идеи «литературы», не особо брались в расчет при Генри Филдинге.

Близкие к нашим представления о литературе начали развиваться только во время, называемое нами «периодом романтизма». Современное значение слова «литература» возникает лишь в XIX веке. Литература в этом смысле является недавним с исторической точки зрения явлением: она была создана где-то на рубеже XVIII столетия и показалась бы крайне странной Чосеру или даже Поупу. Поначалу понимание категории литературы было сужено до так называемого творческого, или фиктивного произведения. Последние десятилетия XVIII века являют новую классификацию и разграничение высказываний, радикальное преобразование того, что мы могли бы назвать «дискурсивной формацией» английского общества. Само слово «поэзия» теперь означало нечто большее, чем стихотворную форму: с момента создания «Защиты поэзии» Шелли[31] (1821) оно указывало на идею творческого начала в человеке, которое находилось в радикальном противоречии с практической идеологией раннеиндустриальной капиталистической Англии. Конечно, различие между «фактическим» и «образным» типом письма было осознано давно: слово «поэзия» традиционно связывалось с вымыслом, и Филип Сидни выступил с яркой защитой такого представления в своей «Защите поэзии»[32]. Но в эпоху романтизма литература стала практически синонимична слову «воображение»: рассказ о том, чего никогда не происходило, гораздо сильнее волновал душу и был более ценным, чем описание Бирмингема или циркуляции крови. Слово imaginative включает в себя неясный намек на это отношение: оно связано не только с описательным термином «воображаемый», означающим «отсутствующий в действительности», но также, конечно, и с оценочным термином, означающим «находчивый» или «провидческий».

Так как все мы «постромантики» – в том смысле, что являемся скорее порождением этой эпохи, чем ее убежденными последователями, – нам трудно увидеть всю тогдашнюю странность этой особой исторической идеи. Но ясно, что такой она виделась большинству английских писателей, чье «образное видение» мы сегодня благоговейно превозносим над простой «прозаической» речью тех, кто не может найти более волнующего объекта для письма, чем пандемия чумы в Европе в середине XIV в. или варшавское гетто. Именно в романтический период описательный термин «проза» начал приобретать негативное значение будничности, скуки, унылости. Если то, чего не существует, стало привлекательней реального, если поэзия или воображение имеют преимущество над прозой и «голыми фактами», то вполне можно утверждать, что это говорит нам нечто значимое об обществе, в котором жили романтики.

Рассматриваемый период был революционным: в Америке и Франции старые колониальные или феодальные режимы были свергнуты в результате восстания буржуазии, а Англия, вследствие гигантских доходов, полученных от работорговли XVIII века, и полного контроля над морями, достигла стартовой точки экономического взлета, благодаря которому она стала первым индустриальным капиталистическим государством. Но утопические надежды и живые силы, высвобожденные этими революциями, вступили в трагическое противостояние с грубой реальностью новых буржуазных режимов. В Англии дремучий мещанский утилитаризм быстро становится доминирующей идеологией промышленного среднего класса, фетишизируя наличную действительность, сводя человеческие отношения к рыночным, отбрасывая искусство как не приносящее дохода украшение. Бесчеловечные порядки раннего промышленного капитализма разрушают все сообщества, превращают человеческую жизнь в наемное рабство, усиливают отчуждение труда недавно возникшего рабочего класса и принимают в расчет только то, что может быть превращено в рыночный товар. Так как рабочий класс отвечал на это угнетение активным протестом, а тревожные воспоминания о революции на другом берегу Ла Манша все еще неотступно преследовали правителей и по эту его сторону, английское государство отреагировало жестокими репрессиями, прокатившимися по всей территории Англии. Эти репрессии захватили часть эпохи романтизма, во время которой Англия по сути превратилась в полицейское государство[33].

Перед лицом этих сил в предпочтении, отдаваемом романтиками «творческому воображению», можно увидеть нечто большее, нежели тщетный эскапизм. Напротив, «литература» теперь стала одним из тех немногих приютов, где прославлялись и укреплялись творческие ценности, утраченные английским обществом под воздействием промышленного капитализма. «Творческое воображение» может быть представлено в виде неотчужденного труда; интуитивное, трансцендентальное измерение поэтического сознания способно обеспечить живую критику тех рационалистических и эмпирических идеологий, которые подчинены «фактам». Само литературное произведение начинает рассматриваться как таинственное органическое единство в противоположность фрагментированному индивидуализму капиталистического рынка: произведение «спонтанно», а не просчитано рационально; это творчество, а не механика. Слово «поэзия» больше не относится просто к внешней форме письма – оно обладает теперь глубокими социальными, политическими и философскими значениями, и при его звуке правящий класс буквально вынужден хвататься за оружие. Литература стала целой альтернативной идеологией, и само «воображение», как у Блейка и Шелли, становится политической силой. Его задача – изменить общество во имя жизненных сил и ценностей, воплощенных в искусстве. Большинство крупных поэтов романтизма сами были политическими активистами, сознавая, что литература и общественные взгляды скорее дополняют друг друга, чем находятся в противостоянии.

Мы уже можем обнаружить в этом литературном радикализме зачатки других, более привычных нам предпочтений: установку на независимость и свободу выражения, на его великолепную отстраненность от таких прозаических забот, как прокорм семьи или борьба за политическую справедливость. «Трансцендентальная» природа воображения позволяла не только бросить вызов безжизненному рационализму, но и дать писателю удобную возможность заменить саму историю. Действительно, такая оторванность от истории отражает реальную ситуацию романтического автора. Искусство становилось предметом потребления, как и все вокруг, и роль романтического художника оказывалась ненамного большей, чем роль второстепенного товаропроизводителя, и это при всех его риторических притязаниях на роль «представителя» человечества, на то, что он вещает от лица людей и выражает в словах вечные истины. Его существование в обществе, несклонном щедро вознаграждать пророков, становится все более и более маргинальным. Последний пылкий идеализм романтизма был «идеалистичен» именно в отвлеченном смысле этого слова. Лишенный достойного места в общественном движении, которое могло бы реально трансформировать промышленный капитализм в справедливое общество, писатель все больше погружался в уединение собственных творческих помыслов. Представление о справедливом обществе довольно часто оборачивалось возвращением к бесплодной ностальгии по старой «естественной» Англии, времена которой давно прошли. Разрыв между поэтическим восприятием и политической практикой был заметно сокращен во времена Уильяма Морриса[34], в конце XIX века использовавшего этот романтический гуманизм для дела рабочего класса[35].

Не случайно в обсуждаемый период возникает современная «эстетика», или «философия искусства». Главным образом от этой эпохи, через произведения Канта, Гегеля, Шиллера, Кольриджа и других, мы унаследовали современные понятия «символ» и «чувственный опыт», «эстетическая гармония» и «особая природа» произведения искусства. Раньше мужчины и женщины писали стихи, ставили пьесы или рисовали картины, исходя из разных целей, в то время как другие по-разному читали их, смотрели и воспринимали. Сейчас же эти конкретные, исторически варьирующиеся практики были отнесены к особому, таинственному ведомству, известному как «эстетическое», и новое племя эстетиков стремилось обнаружить его глубинные структуры. Это не значит, что такого рода вопросы не ставились ранее, просто отныне они получили новое значение. Предположение, что есть неизменная сущность, осознаваемая как «искусство», или отдельный опыт «красоты» или «прекрасного», было в значительной степени продуктом самого отчуждения искусства от общественной жизни, о котором мы уже говорили. Если литература больше не имеет очевидного назначения – если писатель теперь не привычная фигура при дворе, церкви или аристократическом покровителе, – то можно повернуть это обстоятельство в пользу литературы. Особенность «творческого» письма состояла в том, что оно было восхитительно бесполезно и нацелено само на себя, высокомерно отворачиваясь от низких общественных целей. Потеряв своего высокого покровителя, писатель нашел ему замену в лице поэтики[36]. В самом деле, есть нечто невероятное в том, что «Илиада» была искусством древних греков в том же смысле, как храм был произведением искусства средних веков или произведения Энди Уорхола являются искусством для нас; но воздействие эстетики подавляет эти исторические различия. Искусство выпуталось из материальных практик, общественных отношений и идеологических смыслов, в которых всегда пребывало, и вознеслось на пьедестал как кумир.

В центре эстетической теории в начале XIX века лежало полумистическое учение о символе[37]. Поистине, символ для романтизма становится панацеей от всех невзгод. В нем все конфликты, которые в обыденной жизни воспринимаются как неразрешимые – между субъектом и объектом, общим и частным, чувственным и умозрительным, материальным и духовным, порядком и произволом, – могут волшебным образом разрешиться. Нет ничего удивительного в том, что такие конфликты мучительно ощущались именно в этот период. Вещи в обществе, которое видело в них лишь товары, были безжизненны и вялы – оторванные от человеческого субъекта, производящего или потребляющего их. Частное и общее, казалось, разошлись: сухая рационалистическая философия игнорировала чувственные качества конкретных вещей, тогда как близорукий эмпиризм («официальная» философия английского среднего класса, как и сейчас) не мог рассмотреть за отдельными фрагментами мира хоть сколько-нибудь стройную картину, в которую они могли бы слиться. Живые стихийные силы общественного прогресса необходимо было поощрять, но в то же время сдерживать социальным порядком их потенциальный анархический настрой. А символ смешивает движение и покой, взрывное содержание и организованную форму, сознание и мир. Его материальная форма – среда существования абсолютной духовной истины, понимаемой скорее непосредственно интуитивно, чем с помощью трудоемкого критического анализа. Такой символ доводит до нас эту истину способом, не терпящим возражений: вы или видите ее, или нет. Это – краеугольный камень иррационализма, который препятствует рациональным критическим изысканиям и с тех пор свирепствует в теории литературы. Перед нами была единая вещь, и рассматривать ее – разбирать на части, чтобы увидеть, как она работает, – считалось почти таким же богохульством, как стремление проанализировать Святую Троицу. Все части символа произвольно действуют ради общего блага, каждая на своем месте, и потому неудивительно, что символ или литературный артефакт как таковой в течение всего XIX и всего XX века утверждались как идеальная модель самого человеческого общества. Вот если бы только низшие слои общества забыли свое недовольство и сплотились ради всеобщего блага, тогда большинства утомительных волнений удалось бы избежать…

Надеюсь, мне удалось показать, что говорить о «литературе и идеологии» как о двух различных явлениях, между которыми можно найти взаимосвязь, в некотором смысле необязательно. Литература, в том значении этого слова, которое мы приняли, и есть идеология. Она состоит в очень близких отношениях с вопросами социальной власти. Но если читатель все еще сомневается, рассказ о том, что произошло с литературой в конце XIX века, можно дополнить и другими более убедительными подробностями.

Если попросить кого-либо дать одно простое объяснение увеличению интереса к английской филологии в конце XIX века, не самым худшим ответом было бы: «из-за краха религии». В викторианский период эта надежная и весьма влиятельная идеология оказалась в глубоком кризисе. Она больше не владела сердцами и умами масс, и под двойным ударом научных открытий и социальных изменений ее когда-то неоспоримая власть рисковала рассеяться. Это чрезвычайно волновало правящий класс викторианской эпохи, ибо религия по множеству причин является эффективной формой идеологического контроля. Как любая успешная идеология, она работает в меньшей степени благодаря открытым концепциям или сформулированным теориям и в большей – благодаря образам, символам, обычаям, ритуалам и мифологии. Она эмоциональна и чувственна, она пускает глубокие корни в человеческое подсознание. И любая общественная идеология, не способная включить в себя глубоко сидящие иррациональные страхи и желания, как это знал уже Т. С. Элиот, долго не протянет. Кроме того, религия способна действовать на любом социальном уровне: если и существует ее доктринальное воплощение, годное для интеллектуальной элиты, то есть и благочестивая разновидность для масс. Это превосходный социальный «цемент», связывающий набожного крестьянина, просвещенного либерала из среднего класса и интеллектуала-теолога. Ее идеологическая сила основана на способности «материализовать» верования как практики: религия делит с людьми их беды и благословляет урожай, а не только абстрактно рассуждает о пресуществлении или о непорочности Девы Марии. Ее основные истины, как и те, что содержатся в литературном символе, удобно скрыты от рационального обозрения и благодаря этому абсолютны в своих притязаниях. В конечном счете религия, по крайней мере ее викторианская форма, оказывает умиротворяющее действие, воспитывая смирение и самопожертвование, а также побуждая к созерцательной духовной жизни. Неудивительно, что викторианский правящий класс с особой тревогой смотрел на угрозу разложения этого идеологического дискурса.

Однако, к счастью, под самым носом находился другой замечательно схожий с религией дискурс – а именно английская литература. Джордж Гордон, один из первых оксфордских профессоров английской литературы, отмечал в своей инаугурационной лекции, что «Англия больна и… английская литература должна ее спасти. Церковь (насколько я знаю) в упадке, а общественные меры едва действуют. У английской литературы теперь тройная функция: по-прежнему, я полагаю, просвещать и обучать, но также, и прежде всего, спасти наши души и исцелить Государство»[38]. Слова Гордона повторяли и в нашем веке, но наиболее широкое распространение они получили в викторианской Англии. Поразительная мысль: не будь драматического кризиса идеологии в середине XIX века – и у нас не было бы сегодня такого изобилия антологий с цитатами из Джейн Остин и справочников по Паунду для любителей пускать пыль в глаза. Так как религия постепенно перестала служить «цементом» из основанных на аффектах ценностей и исконной мифологии, который мог бы скрепить беспокойное классовое общество, то начиная от викторианства и далее «английская словесность» конструируется как предмет, несущий эту идеологическую нагрузку Ключевой фигурой здесь выступил Мэтью Арнольд, всегда крайне чуткий к нуждам своего класса и располагающе искренний в этой роли. Все общество, как полагает Арнольд, нуждается в скорейшем приобщении к багажу великой античной культуры, что должно помочь облагораживанию «филистерского» среднего класса, показавшего неспособность подкрепить свою политическую и экономическую силу соответствующей богатой и тонкой идеологией. Это можно сделать, позаимствовав кое-что из традиционного стиля аристократии, которая, как трезво понимает Арнольд, перестает быть в Англии господствующим классом, но при этом располагает идеологически необходимыми средствами, которые нужно передать новым хозяевам из средних слоев общества. Государственные элитные школы, связав средний класс с «лучшей отечественной культурой», дадут им «великий и благородный дух, который манеры этих классов не содержат сами по себе в достаточной мере»[39].

Истинное изящество этого маневра, однако, состояло в эффекте, который он возымеет, контролируя рабочий класс и определяя его статус: «Это серьезное бедствие для нации, когда настрой ее чувств и великолепие духа принижаются и тускнеют. Но бедствие становится серьезнее, если мы осознаем, что средние классы со всей их узостью, грубостью, невежественностью, непривлекательностью их духа и их культуры, почти непременно потерпят неудачу в формировании или поглощении тех масс, что находятся под ними и чьи симпатии в настоящий момент более широки и свободны, чем их. Они наступают, эти массы, жаждущие овладеть миром, чтобы придать более ясный смысл собственной жизни и деятельности. В этом их неудержимое развитие, а их природные учителя и направители – те, кто непосредственно над ними, средние классы. Если они не смогут заручиться их симпатией или дать им направление, общество окажется перед опасностью анархии»[40].

Арнольд удивительно искренен: нет даже слабой попытки сказать, что обучение рабочего класса должно осуществляться ради его собственного блага или что отношение Арнольда к духовному положению рабочих, по одному из его собственных тонких определений, по меньшей мере «заинтересованно». Вот еще более подкупающе искренние слова его сторонника в XX веке: ««Откажитесь делиться с детьми рабочих духовным, и они, став взрослыми, потребуют коммунистического передела материального»[41]. Если не швырнуть массам несколько романов, они могут ответить швырянием камней с баррикад.

Литература по нескольким причинам была подходящим кандидатом для этого идеологического предприятия. В либеральных, «гуманистических» целях она может обеспечить нас действенным противоядием от политического фанатизма и идеологического экстремизма. Коль скоро литература, как мы знаем, занимается больше универсальными человеческими ценностями, чем такими историческими мелочами, как гражданские войны, угнетение женщин или выселение английских крестьян, она сослужит рабочим хорошую службу в сохранении их жалкого состояния или усилении властного контроля за их жизнями и может даже, при некоторой удаче, помочь рабочим забыть об этих проблемах и вместо этого провести время в высоких размышлениях о вечных истинах и прекрасном. Английская словесность, как определяет викторианское руководство для учителей английского языка, помогает «содействовать симпатии и чувству сплоченности между всеми классами». Другой викторианский писатель говорит о литературе как о двери в безмятежную, ясную область истины, где все могут встретиться и «продолжить свой путь совместно» над «дымом и суетой, шумом и смятением низкой человеческой жизни, состоящей из забот, дел и споров»[42]. Литература говорила бы массам о традиции, множестве мыслей и чувств, убеждая их признать, что, кроме их мнения, существует и иная точка зрения, а именно – точка зрения их хозяев. Это передало бы им нравственное богатство буржуазной цивилизации, внушило им почитание успехов среднего класса и – так как чтение по своей сути уединенный, созерцательный процесс – сдержало бы в них любую разрушительную тенденцию к коллективной политической активности. Это внушило бы им чувство гордости за их национальный язык и литературу: если недостаток образования и долгие часы труда мешают им создавать шедевры лично, они могли бы получать удовольствие от мысли, что другие, такие же, как и они, тоже англичане, сделали это. Люди, согласно учебнику по английской литературе, написанному в 1891 году, «нуждаются в политической культуре, иными словами, инструкции в том, как они должны относиться к Государству, к своим обязанностям в качестве граждан. Эти чувства им нужно внушать, опираясь на легенды, героические истории и патриотические примеры, приведенные для них живо, пылко и увлекательно»[43]. Более того, все это может быть достигнуто без финансовых издержек и труда, потраченного на обучение масс классике: английская литература должна быть написана на их собственном языке и поэтому доступна, что весьма удобно.

Как и религия, литература изначально действовала через чувства и опыт и благодаря этому замечательно подходила для выполнения идеологической задачи, которую оставила религия. Действительно, к нашему времени литература стала одинаково успешно идентифицировать себя через противопоставление аналитическому мышлению и концептуальным исследованиям: если ученые, философы и политические теоретики обременены скучными дискурсивными поисками, то литературоведы заняли более выигрышную область изучения чувств и опыта. Чей опыт и что за чувства – другой вопрос. Литература со времен Арнольда движется вперед как враг «идеологической догмы», и это притязание удивило бы Данте, Мильтона или Поупа. Истинность или ложность убеждений – скажем, что черные ниже белых – менее важны, чем чувство, которое можно испытать, придерживаясь их. Конечно, сам Арнольд имел убеждения, и, как любой человек, он смотрел на собственные убеждения скорее как на обоснованную позицию, чем как на идеологические догматы. Но даже в этом случае не дело литературы прямо выражать такие убеждения – открыто обсуждать, например, что частная собственность является оплотом свободы. Вместо этого литература должна передавать непреходящие истины, что отвлекает массы от их непосредственных взглядов, взращивает в них дух терпимости и благородства, обеспечивая таким образом безопасность частной собственности. В «Литературе и догме» и «Боге и Библии» Арнольд пытается скрыть досадно догматические элементы христианства под маской поэтического благозвучия, точно так же и пилюлю идеологии среднего класса следует подсахаривать глазурью литературы.

Основанная на «чувственном опыте», природа литературы была идеологически удобна по еще одной причине. «Опыт» – не просто место обитания идеологии, место, где она укоренена наиболее прочно; это также литературная форма замещающей самореализации. Если у вас нет денег или свободного времени, чтобы посетить Восток, кроме как, возможно, в роли солдата на службе британского империализма, вы всегда можете получить «опыт» его посещения из вторых рук, читая Конрада или Киплинга. Да и с точки зрения некоторых теоретиков литературы это путешествие даже более реально, чем настоящая прогулка по Бангкоку. Скудный опыт людских масс, вызванный их социальным положением, может быть пополнен литературой: вместо действий, направленных на изменение этого положения (которые Арнольд, к его чести, проводил более последовательно, чем те, кто стремился унаследовать его титул), вы можете в качестве компенсации реализовать чье-то стремление к более полной жизни, дав ему почитать «Гордость и предубеждение» Джейн Остин.

Кроме того, показательно, что английская словесность как академический предмет была впервые введена не в университетах, а в техникумах, колледжах для рабочих и в циклах лекций для дополнительного образования[44]. Английская литература была на самом деле классическим образованием для бедных – способом дать самое дешевое гуманитарное образование тем, кто не входит в узкий круг привилегированных лиц, получающих его в закрытых частных школах и «Оксбридже». Изначально в трудах первопроходцев изучения английской литературы, Ф. Д. Мориса и Чарльза Кингсли, делалась установка на единение общественных классов, воспитание «большего взаимопонимания», внушение национальной гордости и передачу «нравственных ценностей». Последний пункт из этого списка – все еще служащий отличительным признаком изучения литературы в Англии и постоянно огорошивающий интеллектуалов из других стран – был обязательной частью идеологической программы. А ведь становление английского литературоведения более или менее соответствовало историческому изменению самого смысла слова «мораль», основными толкователями которого стали Арнольд, Генри Джеймс и Ф. Р. Ливис. Мораль больше не осознавалась как сформулированный кодекс или ясная этическая система – это скорее чувственная поглощенность свойствами жизни как таковой, скрытыми, утонченными деталями человеческого опыта. Иными словами, это можно понять так: старая религиозная идеология утратила свою мощь, и начинают работать более тонкие связи нравственных ценностей, те, что работают скорее посредством «драматического взаимодействия», чем через непривлекательные абстракции. Поскольку такого рода ценности нигде не подаются столь ярко, как в литературе, принявшей «чувственный опыт» со всей его бесспорной реальностью удара по голове, литература становится не просто служанкой моральной идеологии: она и есть моральная идеология современной эпохи, что наиболее наглядно проявляется в творчестве Ф. Р. Ливиса.

Рабочий класс не был единственным угнетенным слоем в викторианском обществе, на который была направлена английская литература. Выполняя указания Королевского комитета, принятые в 1877 году, она должна была призадуматься над подходящими темами для «женщин… и людей второго и третьего сортов… которые становятся школьными наставниками»[45]. «Смягчающее» и «облагораживающее» действие английской словесности, термины, время от времени используемые ее ранними теоретиками, согласно существующим гендерным стереотипам наиболее соответствуют женской роли. Становление английской словесности в Англии шло параллельно с постепенным, неохотным расширением доступа женщин к институту высшего образования. А так как литература не приносила дохода и касалась скорее духовной сферы, если сравнивать ее с мужскими истинно «академическими» дисциплинами, она казалась удобной для того, чтобы отдать в ней пальму первенства дамам, остававшимся исключенными из науки и профессий. Сэр Артур Квиллер-Кауч, первый профессор английской словесности в Кембриджском университете, начинал, говорят, со слов «Джентльмены!» лекции в зале, наполненном преимущественно женщинами. Хотя современные лекторы-мужчины изменили свои манеры, идеологические условия, которые сделали английскую литературу популярной университетской дисциплиной для женщин, остались прежними.

Однако даже если в занятии литературой и есть нечто женское, с течение времени она все больше приобретала мужские черты. Эпоха академической элиты в английской филологии была также эпохой империализма в Англии. Пока более молодые германский и американский соперники угрожали британскому капитализму и все больше превосходили его, жалкая, унизительная, требующая огромных вложений борьба последнего за горстку заморских территорий, достигшая апогея в 1914 году с началом первой империалистической войны, выявила крайнюю нужду в чувстве национального предназначения и идентичности. Ставку в обучении сделали скорее не на английскую литературу, а на английскую литературу: на наших великих «национальных поэтов» Шекспира и Мильтона, на чувство естественной национальной традиции и идентичности, к которым новобранец должен приобщиться через чтение литературы. Отчеты образовательных учреждений и официальные исследования обучения английской словесности в этот период и в начале XX века были пронизаны ностальгическими отсылками к «естественному» обществу елизаветинской Англии, в котором в театре Шекспира встречались благородные зрители и те, кто сидел на дешевых местах, и которое все еще можно возродить в наши дни. Не случайно автором одного из самых влиятельных правительственных отчетов в этой области, «Преподавание английского в Англии» (1921), был не кто иной, как сэр Генри Ньюболт, главный ура-патриотический поэт и автор бессмертных строк: «Держись! Дерзай! Веди игру!» Крис Болдик указал на важность введения литературы в качестве экзамена на государственную службу в викторианскую эпоху: вооруженные этой удобно упакованной версией культурного богатства, слуги британского империализма могут идти за море, уверенные в чувстве своей национальной идентичности, и демонстрировать свое культурное превосходство к зависти жителей колоний[46].

Английская литература, предмет для женщин, рабочих и угнетателей коренного населения колоний, довольно долго брала бастионы власти правящего класса в Оксфорде и Кембридже. Английская словесность в качестве учебного предмета была выскочкой, занятием для дилетанта, едва ли способным соревноваться на равных со строгостью классических языков и философии. Каждый английский джентльмен в свободное время в любом случае читает любимую литературу – зачем же превращать ее в предмет научного изучения? Свирепые бои в арьергарде против этого удручающе дилетантского предмета велись одновременно в обоих старейших университетах: особенность академического предмета состоит в том, что его основные положения можно проверить, а так как английская литература была лишь вольными беседами о литературном вкусе, было сложно понять, как сделать ее настолько скучной, чтобы она заслужила право считаться собственно академическими штудиями. Можно сказать, это одна из немногих связанных с изучением английской литературы проблем, которая была эффективно разрешена. Первый настоящий «исследователь английской словесности» среди оксфордских профессоров, сэр Уолтер Рэйли, выказывает такое легкомысленное пренебрежение к своему предмету, что, читая его, не веришь своим глазам[47]. Рэйли был в должности в годы, предшествовавшие Первой мировой, и его отставка в начале войны, позволившая ему отказаться от женских причуд литературы и посвятить свое перо более мужественной материи – военной пропаганде, – ясно сказывается в его произведениях. Единственный способ, которым английская литература могла оправдать свое существование в старинных университетах – постоянные попытки выдать себя за классику; но классицисты в штыки воспринимали эту жалкую пародию на себя, путающуюся под ногами.

Если Первая мировая война в той или иной степени поставила крест на сэре Уолтере Рэйли-литературоведе, создав ему образ героя гораздо безболезненней, чем это стоило его тезке елизаветинских времен[48], всё же она и ознаменовала полную победу английского литературоведения в Оксфорде и Кембридже. Один из самых энергичных антагонистов английской литературы – классическая филология – была сильно ограничена немецким влиянием, а так как Англии пришлось противостоять Германии в тяжелой войне, стало возможным дискредитировать классическую филологию как угрюмый тевтонский вздор, с которым не должен иметь дела ни один уважающий себя англичанин[49]. Победа Англии над Германией означала восстановление национальной гордости, усиление патриотизма, которое шло лишь на пользу преподаванию английской словесности. Но в то же время глубокая травма войны, почти невыносимый по жесткости пересмотр предыдущих культурных представлений дали начало «духовной жажде», как охарактеризовал это ощущение свидетель времени, – жажде, утолить которую, кажется, была способна поэзия. Мучительно думать, что университетская наука о литературе обязана – хотя бы частично – бессмысленной резне. Мировая война, с ее кровавым разгулом разглагольствований правящего класса, поставила крест на наиболее вычурных формах шовинизма, которые ранее процветали в Англии: вряд ли много новых Уолтеров Рэйли могло появиться после Уилфреда Оуэна[50]. Английская литература оказалась на коне после национализма военного времени, она также отражала поиски духовных решений частью правящего класса, чье чувство идентичности было основательно поколеблено, чья психика была непоправимо травмирована пережитыми ужасами. Литература могла бы быть утешителем и вновь утвердить старые ценности, послужить привычной почвой для раздумий англичанина с тем, чтобы найти альтернативу кошмару истории.

Создатели новых кембриджских курсов в большинстве своем были личностями, незапятнанными преступлением и, соответственно, чувством вины за то, что они повели английский пролетариат на бойню. Ф. Р. Ливис служил на фронте санитаром, Квинни Дороти Рот, позже К. Д. Ливис, была, как женщина, заранее свободна от подобного рода обстоятельств, да и в любом случае на момент внезапного начала войны она была еще ребенком. Айвор Ричардс ушел в армию после окончания университета, прославленные ученики этих первопроходцев, Уильям Эмпсон и Л. К. Найте, в 1914 году были еще детьми. Кроме того, защитники английский литературы в целом относились к иному общественному классу, чем тот, что втянул Британию в войну. Ф. Р. Ливис был сыном торговца музыкальными инструментами, К. Д. Рот – дочерью торговца шторами, А. А. Ричардс – сыном управляющего из графства Чешир. Английская литература была введена в моду не аристократическими дилетантами, занявшими первые кафедры английской литературы в старейших университетах, а отпрысками провинциальной мелкой буржуазии. Они принадлежали классу, который впервые вошел в старинные университеты, и они оказались способны бросить вызов установкам своего класса, на что, например, были не способны восторженные поклонники сэра Артура Квиллера-Кауча. Никто из них не страдал от недостатков «чистого» литературного образования по типу Квиллер-Кауча: Ф. Р. Ливис пришел к английской литературе от истории, его ученица К. Д. Рот отошла от занятий психологией и культурной антропологией. А. А. Ричардс начинал изучать психиатрию и этику.

Превращая английскую литературу в серьезную дисциплину, эти мужчины и женщины подрывали высокомерие поколений довоенного высшего класса. Ни одно последующее движение в исследовании английской литературы даже близко не подошло к их мужеству и радикализму. В начале зо-х было абсолютно неясно, почему английскую литературу вообще стоит изучать; к началу 30-х встал вопрос, почему стоит тратить время на что-либо другое. Английская литература стала не просто достойным предметом для изучения, но и воспитательным занятием, духовной сущностью общественной формации. Далекая от культивирования любительских или поверхностных представлений, она была площадкой, где наиболее фундаментальные вопросы человеческого существования – что значит быть личностью, быть связанным значимыми отношениями с другими, находиться в эпицентре самого важного и ценного – обсуждались, получили живую поддержку и стали объектами интенсивного исследования. «Скрутини» («Испытующий взгляд») – название критического журнала, издававшегося Ливисом с 1932 года и пока еще не превзойденного в своей твердой уверенности в моральной значимости исследований английской литературы, их решающего влияния на качество общественной жизни в целом. «Провалилось» движение «Скрутини», или «достигло успеха» – как бы там ни было, можно засвидетельствовать огромную разницу между анти-ливисианским предубеждением литературного истеблишмента и язвительностью самого движения; и остается фактом, что бесповоротно измененный этим историческим вмешательством студент, изучающий сегодня в Англии английскую литературу, является «ливисианцем», осознает он это или нет. Заявлять, что вы сторонник Ливиса, теперь так же излишне, как заявлять, что вы сторонник Коперника: идеи Ливиса вошли в плоть и кровь английского литературоведения в Англии так же, как система Коперника изменила наши астрономические взгляды. Теперь они оформились в само собой разумеющееся критическое знание, подобное тому, что Земля движется вокруг Солнца. Смерть «спора о Ливисе» является, возможно, главным знаком победы «Скрутини».

Сторонники Ливиса видели, что если позволить сэру Артуру Квиллеру-Каучу добиться успеха, литературная критика зашла бы в исторический тупик, и ее рассуждения были бы не более значимыми, чем споры о том, кому что нравится: картошка или помидоры. В пику такому причудливому «вкусу» ливисианцы требовали строгого критического анализа и острого внимания к «словам на странице». Эти их требования объяснялись не техническими или эстетическими причинами, а тем, что это напрямую касалось духовного кризиса современной цивилизации. Литература была важна не только сама по себе, но и потому, что в ней выкристаллизовывались те творческие силы, которые повсюду держат оборону против современного коммерциализированного общества. В литературе – и, возможно, только в ней – жизненно необходимое ощущение творческого употребления языка все еще было очевидным, в противоположность мещанской девальвации языка и традиционной культуры, столь вопиющей в «массовом обществе». Качество языка общества было самым заметным показателем качества личной и социальной жизни: общество, которое перестало ценить литературу, навсегда закрыто от импульсов, создавших и поддерживающих то лучшее, что есть в человеческой цивилизации. В цивилизованных манерах Англии XIX века или «естественном», «органическом» аграрном обществе XVII века можно обнаружить живую способность к сопереживанию, без которой современное индустриальное общество ослабнет и погибнет.

Изучать английскую литературу в Кембридже в конце 20-х и 30-х годах значило быть причастным к острой полемике с самыми тривиализирующими чертами индустриального капитализма. Поощрялась мысль, что быть студентом, изучающим английскую литературу, не просто ценный, но и важнейший способ прожить жизнь из тех, что только можно вообразить, – внести свой скромный вклад в то, чтобы изменить общество XX века в сторону «естественного» общества Англии XVII века, способствовать прогрессу самой цивилизации. Студенты, пришедшие в Кембридж и скромно ожидавшие чтения нескольких стихотворений и романов, быстро поняли, что все совсем не так: английская литература оказалась не просто одной из множества дисциплин, но самым главным предметом, неизмеримо превосходящим право, науку, политику, философию или историю. У всех этих предметов, как неохотно допускали в «Скрутини», было свое место, но это место определялось мерилом литературы, которая была скорее не академическим предметом, а духовным исследованием, сопряженным с судьбой самой цивилизации. С захватывающей дух дерзостью «Скрутини» заново размечал карту английской литературы таким образом, от которого критика уже так и не смогла полностью прийти в себя. Главная дорога на этой карте проходила через Чосера, Шекспира, Джонсона, поэтов эпохи Якова I, «метафизическую школу», Беньяна, Поупа, Сэмюэла Джонсона, Блейка, Вордсворта, Китса, Остин, Джордж Элиот, Хопкинса, Генри Джеймса, Джозефа Конрада, Томаса Элиота и Герберта Лоуренса. Они составляли настоящую «английскую литературу», тогда как Спенсер, Спенсер, Драйден, драма эпохи Реставрации, Дефо, Филдинг, Ричардсон, Стерн, Шелли, Байрон, Теннисон, Браунинг, большинство викторианских романистов, Джойс, Вулф и большинство писателей после Лоуренса представляли собой сеть второстепенных дорог, между которыми оказалось несколько тупиков. Диккенса сначала исключили, затем добавили. «Английская литература» включала две с половиной женщины, если принять Эмили Бронте за пограничный случай. Большинство авторов были консерваторами.

Освобожденное от просто «литературных» ценностей, движение «Скрутини» настаивало на том, что интерпретация литературного произведения зависит от более глубоких убеждений относительно истории и общества в целом. Противостоящее тем критическим подходам, что считают разбор литературного произведения чем-то бесцеремонным, равнозначным, применительно к сфере литературы, причинению тяжелого ущерба, оно содействовало честному анализу этого «неприкосновенного» объекта. Приводившее в ужас своим утверждением, что любое произведение, написанное на изысканном английском, было настолько же хорошо или плохо, как любое другое, оно настаивало на самом суровом разграничении различных литературных особенностей: некоторые тексты «созданы на века», в то время как другие, несомненно, нет. Тревожась за отрешенный от жизни эстетизм консервативной критики, Ливис в свои ранние годы видел необходимость в социальных и политических вопросах: в какой-то период он даже сдержанно принял экономизм[51]. «Скрутини» был не просто журналом, но центром морального и культурного крестового похода: его сторонники должны были идти в школы и университеты, чтобы продолжить там битву, обучая путем литературного анализа тому богатому, зрелому, нравственно серьезному восприятию (все это ключевые термины «Скрутини»), которое подготовило бы личности к выживанию в механистическом обществе скверных романов, отчужденного труда, пошлой рекламы и вульгарных средств массовой информации.

Я сказал «к выживанию», так как, кроме заигрывания Ливиса с экономизмом, у «Скрутини» не было попыток серьезного рассмотрения реального стремления изменить такое общество. Это скорее не желание трансформации механистического общества, которое породило увядающую культуру, а поиски способа выстоять под ее ударами. С этой точки зрения можно сказать, что участники «Скрутини» сдались еще на старте. Единственными рассматриваемыми формами изменений были те, что связаны с образованием: внедряясь в образовательные институты, сторонники Ливиса надеялись развить мощную, естественную способность сопереживания в отдельных индивидах тут и там, дабы затем эти личности смогли передать такую способность другим. В этой вере в образование Ливис был истинным наследником Мэтью Арнольда. Но поскольку личностей было мало и они находились на большом расстоянии друг от друга, что было обусловлено коварными действиями «цивилизации масс», единственная живая надежда состояла в том, что подготовленное к атаке и образованное меньшинство могло нести горящий в пустошах современности факел культуры и донести его при помощи своих учеников потомкам. У нас есть реальные основания усомниться в том, что образование обладает той силой изменения, которую приписывали ему Арнольд и Ливис. Оно, в конце концов, является скорее частью общества, чем решением всех его проблем. И кто, как однажды спросил Маркс, воспитает воспитателя? Однако в «Скрутини» поддерживали это идеалистическое представление о «разрешении проблем», потому что он не был склонен рассматривать политические варианты. Уроки английской литературы, использованные для предупреждения школьников о манипулирующем действии рекламы или языковой бедности прессы, являются важной задачей, и, конечно, это гораздо важнее, чем заставить их выучить «Атаку легкой бригады»[52]. То, что «Скрутини» действительно начал в Англии такие «культурные исследования», было одним из самых прочных его достижений. Но можно ведь также указать студентам на то, что рекламные объявления и пресса стали такими, какие они есть, только благодаря тому, что это кому-то выгодно. «Массовая культура» не является неизбежным продуктом промышленного общества, она – порождение конкретной формы индустриализма, которая подчиняет производство прибыли, а не удовлетворению потребностей, которая думает в первую очередь о том, что продается, а не о том, что ценно. Нет причин полагать, что такой общественный порядок нельзя изменить. Но изменения обязательно будут весьма далеки от «сопереживающего» чтения «Короля Лира». Весь проект «Скрутини» был одновременно скандально радикален и довольно абсурден. Как проницательно заметил один комментатор, закат Запада надеялись предотвратить благодаря «тщательному прочтению»[53]. Правда ли, что литература могла снизить смертоносное действие индустриального труда и отупляющей мелкобуржуазности окружающей жизни? Это, несомненно, приятное ощущение – что чтение Генри Джеймса делает частью морального авангарда самой цивилизации, но как насчет людей, не читавших Генри Джеймса, никогда даже не слышавших о нем и, понятно, ушедших в могилу, нимало не беспокоясь о своем незнании того, что он жил и умер? Очевидно, что их в обществе подавляющее большинство. Были ли они грубы с точки зрения нравственности, неоригинальны как личности и обладали ли бесплодным воображением? Возможно, мы говорим о собственных родителях или друзьях, поэтому следует быть немного осторожнее. Многие из таких людей кажутся достаточно нравственными и умеющими чувствовать: они не демонстрируют никакой особой склонности к совершению убийства, грабежа или разбоя, а даже если и проявляют ее, кажется неправдоподобным объяснять это тем, что они не прочитали Генри Джеймса. История «Скрутини» была неизбежно элитаристской: она выдает полное игнорирование, наряду с недоверием, способностей тех, кому не повезло прочесть в должном объеме английскую литературу в колледже Кембриджского университета. «Обычные» же люди казались приятными, только если это были пастухи XVII века или «полные жизни» австралийские аборигены.

Но была и иная проблема, более или менее обратная этой. Ибо если не все из тех, кто не мог распознать анжамбеман[54], были опасными и жестокими, то и не все из тех, кто смог это сделать, были морально чисты. Многие люди были глубоко поглощены высокой культурой, но через десятилетие или около того после возникновения «Скрутини» выяснилось, что это не уберегло некоторых из них от вовлечения в руководство убийством евреев в Центральной Европе. Достоинство критики Ливиса было в том, что она, в отличие от критики сэра Уолтера Рэйли, могла дать ответ на вопрос, зачем читать литературу. Ответ, если коротко, состоял в том, что она делает нас лучше. Не так уж много доводов могли быть убедительнее этого. Когда войска союзников через некоторое время после основания «Скрутини» вошли в концентрационные лагеря, чтобы арестовать комендантов, проводящих свободное время с томиком Гете, возникла необходимость объяснить, как быть с этим знанием. Если чтение действительно сделало вас лучше, трудно воспринимать этот случай с эйфорией. Можно исследовать «великую традицию» английского романа и верить, что этим мы задаем вопросы об основных ценностях – и это жизненно значимые вопросы для существования многих мужчин и женщин, истощенных бесплодным трудом на фабриках промышленного капитализма. Но также вероятно и то, что тем самым мы губительно отсекаем себя от этих мужчин и женщин, для которых не очевидно, как именно анжамбеман приближает их к душевной гармонии.

То, что творцы английского литературоведения происходили из низов среднего класса, возможно, играет тут свою роль. Инакомыслящим, провинциальным, трудолюбивым и морально честным сторонникам «Скрутини» не сложно было заметить, откуда растет легкомысленная самонадеянность английских джентльменов из высшего класса, которые заполнили первые кафедры литературы в старейших университетах. Сторонники «Скрутини» были не из того же теста, что они, и не из того же, что сыновья владельцев магазинов и дочери портьерщиков, уважаемые как социальная элита только за то, что не допускали собственную ровню до университетской скамьи. Но если средний класс и имел глубокое предубеждение против изнеженной аристократии, устроившейся над ним, то также твердо срабатывало и его отделение себя от рабочего класса, находившегося ниже, от класса, в ряды которого всегда существовала опасность скатиться. «Скрутини» выступил результатом этой социальной двойственности: радикалы там, где дело касалось литературно-преподавательской элиты, – и одновременно круг избранных по отношению к массам. Их лютое отношение к «стандартам» бросало вызов знатным дилетантам, считавшим, что Уолтер Сэвидж Лэндор[55] был, на свой манер, столь же очарователен, сколь и Джон Мильтон, и в то же самое время предполагало тщательную проверку каждого, кто пытался протиснуться в игру. Плюсом «Скрутини» было твердое единство цели, не оскверненное излишним вниманием к тончайшим нюансам, с одной стороны, и пошлым поиском «общих мест» – с другой. Минусом же – глубоко укоренившийся изоляционизм: он стал защищать элиту, так же как романтики, видевшие себя «центром», будучи периферией. Участники «Скрутини» верили, что именно они были «настоящими» кембриджцами – хотя настоящие кембриджцы то и дело отклоняли их академические должности, – и ощущали себя авангардом цивилизации, ностальгически восхищаясь «естественной» гармонией в эксплуатации рабочих на фермах в XVII веке.

Как выразился Реймонд Уильямс, единственное, что мы твердо знаем о «естественном обществе» – это то, что оно уже ушло[56]. «Естественное общество» – это лишь удобный миф для того, чтобы обвинить во всем механистическую жизнь современного промышленного капитализма. Неспособные предложить политическую альтернативу этому социальному порядку, сторонники «Скрутини» предлагали взамен «историческую» альтернативу, как и романтики до них. Конечно, они утверждали, что невозможен буквальный возврат к золотому веку, как осмотрительно делал это почти каждый английский писатель, настаивавший на какой-нибудь чисто исторической утопии. Для Ливиса «естественное общество» чудом сохранилось в определенном стиле английского языка. Язык технократического общества был абстрактен и бледен: он утратил связь с живыми корнями чувственного опыта. В настоящем «английском» письме, однако, язык определенно обнаруживал этот опыт: истинная английская литература была словесно богатой, полной, чувственно воспринимаемой и точной, и лучшим стихотворением, если изобразить это в карикатурном виде, было то, которое читалось громко, подобно жеванию яблока. «Здоровье» и «жизненная сила» такого языка есть продукт здоровой цивилизации: она воплощает исторически утраченную творческую целостность, поэтому читать литературу значит вновь припасть к корням нашего собственного бытия. Литература – это все для «естественного общества»: она важна, так как является не чем иным, как целостной социальной идеологией.

Вера Ливиса в «фундаментальную английскость» – его убеждение, что некоторые разновидности английского более английские, чем другие, – была разновидностью мелкобуржуазной версии шовинизма высшего класса, который помог английской словесности занять ведущее положение. Подобный свирепый ура-патриотизм стал не столь явным после 1918 года, когда отслужившие и получившие государственную дотацию студенты из среднего класса начали проникать в святая святых «Оксбриджа» – и «английскость» стала поэтому более умеренной и непритязательной альтернативой. Английская литература в качестве академического предмета частично отвечала постепенному изменению в классовой манере английской культуры: «английскость» стала скорее не имперским реянием флага, а танцем на деревенском празднике; скорее сельской, доступной и провинциальной, чем столичной и аристократической. Несмотря на резкую критику притязаний сэра Уолтера Рэйли, с ним соглашаются в другом. Это был шовинизм, скорректированный новым общественным классом, который при небольшом напряжении мог видеть себя укоренившимся скорее в «Английском народе» Беньяна, чем в снобистской управляющей касте. Их задачей было уберечь здоровое живительное начало языка Шекспира от стиля «Дэйли Геральд» и от несчастных языков, таких как французский, где слова не могли конкретно выразить их собственные значения. Это общее представление о языке покоится на наивном миметизме[57] – теории о том, что слова неким образом более здравы, если они близки к положению вещей и благодаря этому становятся словами как таковыми. Язык будет отчужденным и вырождающимся, пока он не наполнится духовными структурами реального опыта, неким набором сущностей истинной жизни. Если вооружиться этой верой в сущность «английскости», то авторам, тексты которых полны латинизмов или словесно абстрактны (Мильтон, Шелли), можно указать на дверь, а более высокое место отдать «поразительно конкретным» авторам (Донн, Хопкинс). Легко увидеть в этом перекраивании карты литературного поля всего лишь еще один сомнительный способ создания традиции, основанный на понятных идеологических предрассудках: кажется, будто такие писатели только и занимались провозглашением «фундаментальной английскости».

По-иному карту литературы перечерчивал корпус критиков, оказавших значительное влияние на самого Ливиса. В 1915 году в Лондон приехал сэр Томас Стернз Элиот, отпрыск «аристократической» семьи из Сент-Луиса, чье традиционное культурное превосходство пошатнул промышленный средний класс собственного государства[58]. Отвергавший, как и «Скрутини», духовную бесплодность индустриального капитализма, Элиот узрел альтернативу в жизни старого американского Юга – еще одного кандидата на роль ускользающего естественного общества, где кровь и происхождение все еще что-то значили. Потерявший культурные ориентиры и лишенный наследства, Элиот приехал в Англию и начал осуществлять крупномасштабные спасательные работы в отношение ее литературной традиции и одновременно демонтировать ее, что было точно описано как, «вероятно, самый честолюбивый трюк культурного империализма за весь XX век»[59]. Метафизические поэты и драматурги времен короля Якова вдруг приобрели высокий статус, Мильтон и романтики низко пали, были также импортированы избранные европейские произведения, включая французских символистов.

Это, как и движение «Скрутини», было не просто литературной «переоценкой ценностей»: это отражало ни много ни мало политическое прочтение английской истории. В начале XVII века, когда расцвели абсолютная монархия и англиканская церковь, такие поэты, как Джон Донн и Джордж Херберт (оба консервативные англикане), показали единство ощущений, простое слияние мысли и чувства. Язык был в близком взаимодействии с чувственным опытом, интеллект находился в соприкосновении с чувствами, и мысль так же относилась к психике, как и ощущение запаха розы. К концу века Англия утратила это райское состояние. Бурная гражданская война обезглавила монархию, пуританство низших слоев подорвало роль церкви, и начали преобладать силы, приведшие к возникновению современного светского общества – наука, демократия, рационализм, экономический индивидуализм. Начиная с Эндрю Марвелла[60] эти тенденции только усугублялись. Где-то в XVII столетии – все же Элиот сомневается в точной дате – начался «распад чувственности»: мысль уже никогда больше не была похожа на обоняние, язык утратил связь с опытом, и развязкой этого стала литературная трагедия Джона Мильтона, который низвел английский язык до сухого ритуала. Конечно, Мильтон был также революционером и пуританином, что, вообще-то, вполне могло иметь прямое отношение к неприязни Элиота к нему. И уж определенно, он был частью великой радикальной традиции английского инакомыслия, которая создала и Ливиса, чья живая поддержка осуждения Элиотом «Потерянного рая» выглядит из-за этого весьма иронично. Так вот – после Мильтона чувственное восприятие в английской литературе продолжило разделятся на две половины: некоторые поэты размышляли, но не чувствовали, в то время как другие могли чувствовать, но не размышлять. Позже английская литература выродилась в романтизм и викторианство: с этого момента в ней прочно пустили корни такие ереси, как «поэтический дух», «личность» и «внутренний свет», все анархические теории общества, утратившего коллективную веру и отклонившегося в индивидуалистические стремления. До появления Томаса Элиота английская литература никак не могла начать восстанавливать силы.

То есть Элиот избрал объектом своих нападок всю либеральную идеологию среднего класса, официально господствующую идеологию промышленного капиталистического общества. Либерализм, романтизм, протестантизм, экономический индивидуализм – все это извращенные догматы людей, изгнанных из счастливого сада естественного общества, догматы тех, кому уже нечего терять, кроме собственного ничтожного внутреннего содержания. Выходом, который видел Элиот, был крайне правый авторитаризм: мужчины и женщины должны пожертвовать милыми им «личностями» и собственным мнением ради беспристрастного порядка. В сфере литературы таким беспристрастным порядком является Традиция[61]. Как и любая литературная традиция, традиция Элиота является чрезвычайно избирательной: действительно, ее главные принципы вряд ли относятся к прошлому как к чему-то непреходяще ценному, скорее, оно должно помочь Элиоту создавать его собственную поэзию. Однако этот произвольный конструкт парадоксально вдохновлялся мощью абсолютного авторитета. Главные произведения литературы создают через свое взаимодействие идеальный порядок, порой подвергаясь переоценке с возникновением нового шедевра. Существующая в тесном пространстве Традиции классика мягко пересматривает свои позиции, чтобы освободить место для новичка, и сама начинает по-иному выглядеть в его свете. Но так как этот новичок должен быть так или иначе включен в традицию, чтобы полностью к ней присоединиться, его вторжение только подкрепляет ее авторитет. Иными словами, Традиция никогда не может допустить оплошность: она имеет некое таинственное предвидение важных произведений, которые еще не написаны, и хотя эти произведения, как только они созданы, возможно, возвысят саму Традицию, они будут при этом пассивно поглощены в ее утробе. Литературное произведение действительно может существовать лишь в рамках традиции, как христианин может быть спасен лишь в боге. Вся поэзия может быть литературой, но только малая ее часть – Литературой; это зависит от того, случилось ли ей влиться в воды Традиции. Однако механизм этого слияния, как и божественная благодать, весьма загадочен: Традиция, как всемогущий Бог или некий капризный абсолютный монарх, иногда отворачивает свою благосклонность от главных имен литературы и дарит ее скромным маленьким текстам, скрытым на задворках истории. Стать членом клуба можно только по приглашению: некоторые писатели, как и Томас Элиот, могут открыть, что Традиция (или «Европейское мышление», как Элиот иногда ее называл) прорастает в них, но, как и в случае с людьми, ощущающими на себе божественную благодать, это не зависит от их личных заслуг и с этим ничего нельзя поделать. Таким образом, принадлежность к Традиции позволяет вам быть одновременно властным и самоотрицающе покорным: комбинация, которую Элиот позже, будучи уже в рядах прихожан христианской церкви, находил еще возможной.

В сфере политики защита Элиотом властного авторитета принимала различные формы. Он заигрывал с близким к фашизму французским движением «Аксьон Франсез»[62] и сделал несколько довольно негативных высказываний о евреях. После своего перехода в англиканство в середине 30-х годов он защищал сельское по преимуществу общество, управляемое несколькими «великими семьями» и узким кругом элиты, состоящей из интеллектуалов-теологов, очень похожих на него самого. Большинство людей в таком обществе были бы христианами, хотя, так как Элиот крайне консервативно оценивал способности большинства людей верить во что бы то ни было, эта религиозная вера была бы в большей мере бессознательной, переживаемой в ритме времен года. Эта панацея для спасения современного общества была предложена миру примерно в то же время, когда по Польше маршировали войска Гитлера.

Преимущество языка, тесно связанного с опытом, по Элиоту, состоит в том, что он дает поэту возможность обходить мертвые абстракции и рационалистические мысли и захватить своих читателей через «кору головного мозга, нервную систему и пищеварительный тракт»[63]. Поэзия не должна занимать сознание читателя: неважно, что поэма значит на самом деле, и сам Элиот провозглашал довольно странные интерпретации собственных произведений. Смысл – это всего лишь кусок, брошенный читателю, чтобы сбить его с толку, в то время как стихотворение скрыто действует на него скорее психическим и бессознательным способом. Эрудит Элиот, автор сложных в интеллектуальном плане стихов, фактически невольно обнаруживал презрение к интеллекту, свойственное любому правому иррационалисту. Он резко ощущал истощение языка либерального рационалиста из среднего класса: никого нельзя убедить разговорами о «прогрессе» и «разуме», когда миллионы тел лежат на европейских полях сражений. Либерализм среднего класса потерпел поражение, и поэт должен погрузиться в изучение этого дискредитированного понятия, развивая чувство языка, которое бы создало «прямой контакт на уровне нервов». Он должен отобрать слова «с сетью хватких корней, устремленных в самые глубины ужаса и желаний»[64], предлагая таинственные образы, которые постигаемы на том «примитивном» уровне, который есть в чувственном опыте каждого человека. Возможно, естественное общество в конечном счете выживет, но только лишь в коллективном бессознательном; возможно, в психике существуют определенные глубинные символы и ритмы, архетипы, которые остаются в истории неизменными и которые поэзия может затронуть и воскресить. Кризис европейского общества – мировая война, тяжелые классовые конфликты, падение капиталистических экономик – могли быть разрешены через поворот истории вспять и обретение мифологией ее места. Глубоко под финансовым капитализмом лежит Король-рыбак[65], могучий образ рождения, смерти и новой жизни, в котором человек может открыть родовую идентичность. В 1922 году Элиот написал поэму «Бесплодная земля», которая намекает на то, что живая вера – это ключ к спасению Запада. Его скандальная авангардная техника была применена к самой арьергардной цели: выкорчевать обыденное сознание, чтобы оживить у читателя чувство общей идентичности по крови и нутру.

Взгляд Элиота на то, что язык в индустриальном, не подходящем для поэзии обществе утратил новизну и форму, имеет сходство со взглядами русских формалистов, но он также разделялся Эзрой Паундом, Томасом Халмом[66] и движением имажистов[67]. Поэзия заразилась романтизмом, стала болезненным занятием, недостойным мужчины, полным сентиментальных излияний и изящных чувств. Язык стал изнеженным и потерял свое плодотворное начало: ему нужно было вновь придать жесткость, сделать его твердым как камень, вновь связать с миром души. Идеальным имажистским стихотворением были бы три лаконичные строчки, полные смелых образов, как крик отдающего команды армейского офицера. Эмоции беспорядочны и ожидаемы, они часть выдохшейся эпохи напыщенной либерально-индивидуалистической сентиментальности, которая должна теперь уступить место внеличностному механистическому миру современного общества. Для Дэвида Лоуренса эмоции, «личность» и «эго» были одинаково дискредитированы и должны уступить дорогу жестокой внеличностной силе стихийно-творческой Жизни. За критической установкой вновь стояла политика: либерализм среднего класса подошел к концу, он должен быть отодвинут со сцены некой версией жесткой, мужской дисциплины, которую Паунд обнаружил в фашизме.

В случае «Скрутини», по крайней мере поначалу, не была выбрана дорога крайне правой реакции. Напротив, она была лишь отражением отчаянного положения либерального гуманизма, связанного, в отличие от Элиота и Паунда, с однозначным осознанием ценности личности и созидательности межличностного взаимодействия. Эти ценности можно кратко обозначить словом «Жизнь», словом, которое «Скрутини» наделил положительным смыслом, не будучи в состоянии определить, что же это такое. Если вы спрашивали о мотивировке их теоретических положений, то этим вы демонстрировали глубокое невежество: вы или чувствуете Жизнь, или нет. Великая литература была литературой, почтительно открытой для Жизни, и то, что такое Жизнь, можно было показать при помощи великой литературы. Доказательство цикличное, интуитивное, защищенное от любого спора, отражающее мнение тесного круга самих сторонников Ливиса. Не было ясно, какой стороной Жизнь раскрывается во время всеобщей рабочей стачки 1926 года и совместимо ли поэтическое прославление ее полноты с одобрением массовой безработицы. Если жизнь созидательна в любом произведении, тогда она такова и в работах Дэвида Герберта Лоуренса, которого Ливис начал превозносить с первых шагов. «Стихийно-созидательная жизнь» Лоуренса вполне счастливо сосуществует с самым опасным сексизмом, расизмом и авторитаризмом, и, кажется, некоторых участников «Скрутини» чрезвычайно тревожило это противоречие. Крайне правые черты, которые Лоуренс разделял с Элиотом и Паундом – яростное презрение к либеральным и демократическим ценностям, рабское подчинение безликому авторитету, – в той или иной мере вычеркивались из его биографии: Лоуренс был перекрашен в либерального гуманиста и водружен на постамент как триумфальное завершение «великой традиции» в английской беллетристике от Джейн Остин до Джордж Элиот, Генри Джеймса и Джозефа Конрада.

Ливис правильно разглядел в приятном лице Дэвида Лоуренса мощного критика бесчеловечности индустриальной капиталистической Англии. Лоуренс, как и сам Ливис, был, помимо прочего, наследником романтического направления XIX века, протестовавшего против механистического наемного рабства капитализма, его уродующего общественного гнета и культурного опустошения. Но так как и Лоуренс, и Ливис избегали политического анализа той системы, которой они сопротивлялись, им не оставалось ничего иного, кроме разговоров о стихийно-созидательной жизни, которые становились тем более кричаще абстрактными, чем большей конкретики требовали. Так как становилось все менее и менее очевидным, как именно Марвелл, включенный в учебное расписание, мог изменить механический труд фабричных рабочих, либеральный гуманизм Ливиса превратился в оружие самой обычной политической реакции. «Скрутини» просуществовал до 1953 года, сам Ливис прожил до 1978, но в этот поздний период Жизнь явно испытывала сильную вражду к народному образованию, непримиримое противостояние транзисторному радио и мрачные подозрения, что между «зависимостью от телевизора» и требованиями участия студентов в собственном образовании много общего. Современное «технологически-утилитарное» общество должно быть безоговорочно осуждено как «тупеющее и отупляющее»: кажется, это было последним выводом сурового критического разбора. Поздний Ливис сожалел об исчезновении английского джентльмена; колесо сделало полный оборот.

Имя Ливиса тесно связано с «практической критикой» и «тщательным прочтением», и некоторые из его собственных работ стоят в ряду самых искусных, передовых сочинений английской критики XX века. Стоит задуматься над термином «практическая критика» несколько глубже. Он означает метод, с презрением отрицающий беллетристический вздор и осмеливающийся разобрать текст на части. Но он также допускает, что можно судить о «величии» или «центральном положении» литературы, сосредотачивая внимание на стихотворных или прозаических отрывках, изолированных от их культурных или исторических контекстов. С точки зрения «Скрутини», в этом не было никакой проблемы: если литература «благотворна», когда она провозглашает конкретное чувство, переживаемое непосредственным опытом, то вы можете судить о ней даже по обрывку прозы, так же как доктор может понять, больны ли вы, всего лишь прощупав пульс или посмотрев на цвет кожи. Нет нужды изучать произведение в его историческом контексте или даже обсуждать систему идей, в которой оно было создано. Это вопрос оценки стиля и эмоциональности конкретного отрывка, его точного размещения и затем его действия в тексте. Неясно, как могла эта процедура восприниматься как нечто большее, чем просто более изощренная дегустация вина, где все, что литературные импрессионисты могли бы назвать «молодым», у нас выглядело бы «зрелым и богатым». Если Жизнь кажется слишком широким и размытым термином, то критические техники для ее раскрытия кажутся, соответственно, слишком узкими. Поскольку сама по себе практическая критика угрожала стать чересчур прагматической в своем стремлении влиять на судьбу цивилизации – ни больше и не меньше, – сторонники Ливиса нуждались в ее «метафизическом» обосновании и находили его достаточным для того, чтобы обратиться к произведениям Дэвида Лоуренса. Так как Жизнь – это не теоретическая система, а вопрос конкретного интуитивного знания, всегда можно занять здесь положение для критики систем других людей. Но так как она – ценность настолько абсолютная, насколько это вообще возможно вообразить, также можно, благодаря этой ее особенности, ругать тех прагматиков и практиков, которые не видят дальше своего носа. Есть шанс потратить довольно много времени, меняя одну из этих позиций на другую, в зависимости от направления вражеского огня. Жизнь станет безжалостным и очевидно метафизическим в своей основе принципом, если вы пожелаете с евангельской уверенностью заняться отделением литературных агнцев от козлищ. Но так как она являет себя лишь в конкретных обстоятельствах, то никакой систематической теории не создается, и поэтому этот подход неуязвим для возражений.

«Тщательное прочтение» – словосочетание, смысл которого сложно объяснить. Как и «практическая критика», оно обозначает детальную аналитическую интерпретацию, предлагая тем самым ценное противоядие от пустой эстетической болтовни. Но, кажется, оно также предполагает, что любая предшествовавшая ему критическая школа прочла в среднем лишь три слова в строке. На самом деле, требовать тщательного прочтения – значит сделать больше, чем уделить надлежащее внимание тексту. Это неизбежно предполагает внимание именно к данному, нежели к чему-то еще: к «словам на странице» больше, чем к контекстам, которые их произвели и окружают. Да, подразумеваются и ограничения, и сосредоточение на предмете – вещи, которые явно не помешали бы тем литературным беседам, что плавно перетекают от характера языка Теннисона к длине его бороды. Но, рассеивая многие анекдотические неуместности, «тщательное прочтение» в то же время сохраняет многие из них: оно поддерживает иллюзию, что любой отрезок языка, «литературный» или нет, может быть адекватно изучен и даже понят в изоляции от контекста. Перед нами установка на «овеществление» литературного произведения, обращение с ним как с самостоятельным объектом, победоносно доведенное до крайности американской «новой критикой».

Главной связующей нитью между кембриджским изучением английской литературы и американской «новой критикой» являются работы кембриджского критика Айвора Армстронга Ричардса. Если Ливис стремился исправить критику через превращение ее в нечто равное религии, таким образом продолжая дело Мэтью Арнольда, то Ричардс в своих работах 20-х годов стремился дать прочное основание принципам сугубо практической «научной» психологии. Яркий бесстрастный стиль его прозы интересно контрастирует с изысканной насыщенностью стиля Ливиса. Ричардс полагает, что общество оказалось в кризисе, потому что исторические изменения, и научные открытия в частности, обнаружили и обесценили суть традиционной мифологии, в рамках которой существовали люди. Таким образом, тонкое равновесие человеческой психики было опасно нарушено, а так как религия больше не может служить его восстановлению, то поэзия должна сделать это за нее. Поэзия, с удивительной небрежностью замечает Ричардс, «способна спасти нас; она идеально подходит для победы над хаосом»[68]. Как и Арнольд, он выдвигает литературу вперед как осознанную идеологию для реконструирования общественного порядка и делает это в условиях общественной разрухи, экономического упадка, политической нестабильности лет, последовавших за мировой войной.

Современная наука, утверждает Ричардс, является моделью истинного знания, но в эмоциональном смысле оставляет желать лучшего. Она не может дать ответ на вопросы масс «что?» и «почему?», вместо этого довольствуясь ответом на вопрос «как?». Сам Ричардс не верит, что вопросы «что?» и «почему?» более правильны, но он допускает, что так кажется большинству людей. И если на такие псевдовопросы предлагаются некие псевдоответы, общество оказывается на грани распада. Роль поэзии состоит в том, чтобы давать такие псевдоответы. Поэзия являет собой скорее «аффективный», воздействующий на чувства, чем «референциальный»[69] язык, это разновидность «псевдоутверждения», которое, казалось бы, описывает мир, но на самом деле просто организует наши ощущения окружающего мира так, что нас это удовлетворяет. Самая действенная разновидность поэзии – та, которая организует максимальное количество импульсов при помощи минимального количества конфликтов или с минимальным чувством неудовлетворенности. Без такой психической терапии мерило ценностей рискует обрушиться ниже «самых мрачных возможностей кинематографа и радио»[70].

Количественная, бихевиористская модель сознания, созданная Ричардсом, была фактически частью социальной проблемы, решение которой он предлагал. Совершенно не ставя под сомнение отчужденный взгляд науки как позицию чисто инструментальную и нейтрально «референциальную», он вполне принимает эту позитивистскую фантазию и затем натужно пытается добавить к ней нечто утешающее. Если Ливис вел войну с технологическими утилитаристами, то Ричардс пытался победить таковых их собственным оружием. Соединяя дефективную утилитаристскую теорию ценностей с фундаментальным эстетическим взглядом на человеческий опыт (искусство, полагает Ричардс, характеризует самые превосходные виды опыта), он возносит поэзию в качестве «наиболее изящного примирения» с анархией современного существования. Если исторические противоречия не могут быть разрешены в реальности, они могут гармонично примириться как отдельные психологические «влечения» в умозрительном мышлении. Действие не обязательно требуется, так как оно склонно препятствовать устойчивому равновесию влечений. «Никакая жизнь, – замечает Ричардс, – не может быть превосходной, если ее элементарные реакции неорганизованны и спутаны»[71]. Организация непокорных низких импульсов будет более эффектно гарантировать выживание высших и лучших; это недалеко от викторианского убеждения, что организация низших слоев будет гарантировать выживание высших, – и они действительно в значительной степени связаны.

Американская «новая критика», расцвет которой пришелся на период с конца 1930-х по 1950-е годы, испытала сильное влияние этих теорий. Термин «новая критика» применяют к работам Элиота, Ричардса, возможно, к Ливису и Уильяму Эмпсону, так же как и к ведущим американским литературным критикам, среди которых можно назвать имена Джона Кроу Рэнсома, В. К. Уимсетта, Клинта Брукса, Аллена Тейта, Монро Бердсли и Р. П. Блекмура. Важно отметить, что это американское движение имеет корни в экономически отсталом Юге, в регионе, где сильны были традиции крови и породы, где юный Томас Элиот получил свои первые представления о естественном обществе. В период американской «новой критики» Юг подвергался быстрой индустриализации под влиянием северных капиталистических монополий. Но «традиционные» (из поколения в поколения) южные интеллектуалы, такие как Джон Кроу Рэнсом, который дал «новой критике» ее имя, все еще могли найти в нем «эстетическую» альтернативу стерильному научному рационализму индустриального Севера. Испытавший, как и Томас Элиот, духовную травму из-за индустриального вторжения, Рэнсом сначала нашел убежище в литературном движении так называемых беглецов[72] 1920-х годов, а затем в правом политическом популизме 1930-х. Идеология «новой критики» начала выкристаллизовываться: научный рационализм разрушал «эстетическую жизнь» старого Юга, человеческий опыт был обнажен в его чувственно-эмоциональных деталях, и поэзия была возможным выходом из этой ситуации. Поэтический отклик, в отличие от научного, почтительно относился к чувственно целостному восприятию объекта: это не вопрос рационального познания, но нечто эмоциональное, что соединяет нас с «жизнью тела» религиозной в сущности связью. Через искусство отчужденный мир может быть возвращен нам во всех своих многочисленных вариациях. Поэзия, как созерцательный по своей сути метод, побудит нас не изменить мир, но уважать его таким, какой он есть, учила бы подходить к нему с незаинтересованным смирением.

Иными словами, как и взгляды «Скрутини», «новая критика» была идеологией утратившей корни, занявшей оборонительную позицию интеллигенции, которая заново нашла в литературе то, что не могла удержать в жизни. Поэзия стала новой религией, ностальгическим убежищем от отчужденности индустриального капитализма. Стихотворение было так же непроницаемо для рационального подхода, как и сам Всевышний: оно существует как замкнутый на себе объект, таинственно цельный в собственном уникальном существовании. Стихотворение было тем, что невозможно передать своими словами, нельзя выразить на любом другом языке, кроме его собственного: каждая из его частей была соединена с другими в общее органическое единство, осквернить которое было бы богохульством. Литературный текст для американской «новой критики», как и для Айвора Ричардса, определялся терминами, которые можно назвать «функционалистскими»: как американская функционалистская социология развивала «бесконфликтную» модель общества, в котором каждый элемент «приспособлен» к любому другому, так и стихотворение виделось стирающим разногласия и противоречия в симметричном объединении своих различных сторон. «Связь» и «объединение» были ключевыми словами, но если стихотворение при этом склоняло читателя к определенной идеологической позиции по отношению к миру – грубо говоря, умозрительно принимаемой, – эта установка на внутреннюю связность не могла быть доведена до точки, где стихотворение становилось совершенно отрезанным от реальности, прекрасно поддерживающим собственное автономное существование. Поэтому было необходимо соединить этот упор на внутреннем единстве текста с положением о том, что благодаря этому единству произведение в некотором смысле «согласуется» с самой реальностью. Иными словами, «новая критика» исключала чистокровный формализм, неуклюже смягчая его разновидностью эмпиризма – убеждения, что поэтический дискурс неким образом включает в себя реальность.

Так как «новая критика» рассматривала стихотворение как объект, ей приходилось отделять его одновременно и от автора, и от читателя. Айвор Ричардс наивно полагал, что стихотворение было лишь прозрачным проводником, через который мы можем видеть психологические процессы, происходящие в голове поэта: чтение просто раскрывало нашему собственному сознанию внутреннее состояние автора. И большинство представителей традиционной литературной критики поддерживали этот взгляд в той или иной форме. Великая Литература создается Великим Человеком, и ее ценность заключается главным образом в том, что она дает нам возможность вплотную приблизиться к его душе. При такой позиции мы сталкиваемся с несколькими проблемами. Для начала, она сводит всю литературу к завуалированной форме автобиографии: мы читаем литературные произведения не как литературные произведения, а просто как опосредованный способ узнать кого-то. Во-вторых, из такого мнения следует, что литературные произведения действительно «выражают» авторское сознание, что, кажется, не поможет нам в обсуждении «Красной Шапочки» или крайне стилизованной куртуазной любовной лирики. Положим, читая «Гамлета», я буду знать, что происходило в сознании Шекспира. Но в чем смысл этого моего знания, если все это сознание, которое мне доступно, и без того дано в тексте «Гамлета»? Почему бы просто не сказать вместо этого, что я читаю «Гамлета», если не осталось никаких свидетельств о сознании Шекспира, кроме самой пьесы?

Отличалось ли то, что было в его сознании, от того, что он написал, и как мы можем об этом узнать? Знал ли он сам, что было у него в сознании? Всегда ли писатели полностью владели собственными замыслами?

«Новая критика» смело порвала с литературной теорией Великого Человека, настаивая на том, что намерения автора, даже если бы мы могли их узнать, несущественны для интерпретации его текста. Запрещалось путать со смыслом стихотворения и эмоциональные реакции конкретных читателей: стихотворение значит то, что оно значит, безотносительно к интенции автора или субъективным ощущениям читателя, вызванным этих стихотворением[73]. Смысл был общим и объективным, зашифрованным в самом языке литературного текста, а не скрытым в некоем предполагаемом душевном импульсе в голове давно умершего автора; не сводился смысл и к произвольным частным значениям, которые конкретный читатель мог приписать тем или иным словам произведения. Мы обсудим все «за» и «против» этой точки зрения во второй главе. Между тем необходимо осознать, что отношение «новой критики» к этим вопросам тесно связано с ее побуждением превратить стихотворение в самодостаточный объект, такой же цельный и материальный, как гробница или икона. Стихотворение стало скорее пространственной фигурой, чем процессом, разворачивающимся во времени. Освобождение текста от автора и читателя шло рука об руку с его избавлением от любого социального или исторического контекста. Конечно, нужно знать, что конкретно слова стихотворения значили для его первых читателей, но только эта довольно техническая разновидность исторического знания и была теперь дозволена. Литература есть решение социальных проблем, а не их часть; стихи должны оставаться свободными от обломков истории и быть подняты в сферу возвышенного.

Сделанное «новой критикой» было фактически превращением стихотворения в фетиш. Если Айвор Ричардс «дематериализовал» текст, сведя его к открытому окну в душу писателя, американская «новая критика», взяв реванш, вновь его материализовала, сделав его похожим не на процесс порождения значения, а на нечто с четырьмя углами и отштукатуренным фасадом. Весьма иронично, что весь социальный порядок, против которого протестовала такого рода поэзия, изобилует этими «овеществлениями», преобразованиями людей, процессов и институтов в «вещи». С точки зрения «новой критики», стихи, как и романтический символ, были, таким образом, вдохновлены абсолютно мистической властью, которая не терпит ни одного рационального аргумента. Как и большинство других рассмотренных нами литературных теорий, «новая критика» была изначально полнокровным иррационализмом, тесно связанным с религиозным вероучением (несколько возглавляющих течение критиков были христианами) и с правыми американскими аграрными популистами с их идеологией «крови и почвы». Этим я не хочу сказать, что «новая критика» была враждебна критическому анализу более, чем «Скрутини». Если некоторые ранние романтики в почтительном молчании склонялись перед непроницаемой тайной текста, «новая критика» сознательно развивала самые твердые и последовательные приемы критического разбора. Тот же импульс, что заставил их настаивать на «объективном» характере сочинений, позволил им утверждать и беспощадную «объективность» метода их анализа. Типичный для «новой критики» разбор стихотворения предлагал строгое постижение различных его «внутренних конфликтов», «парадоксов» и «амбивалентностей», демонстрацию того, как все они разрешились и встроились в цельную структуру. Если сама поэзия была новым естественным обществом в себе, последним выходом из тупика для науки, материализма и находившегося в упадке эстетизма рабовладельческого Юга, вряд ли ей нужно было поддаваться критическому импрессионизму и вялому субъективизму.

Кроме того, «новая критика» развивалась в те годы, когда литературная критика в Северной Америке боролась за то, чтобы стать «профессиональной» сферой деятельности, приемлемой в качестве респектабельной академической дисциплины. Весь арсенал её критического инструментария был призван поставить ее на один уровень с точной наукой, в которой общество видело модель знания вообще. Возникнув как гуманистическая подпорка или альтернатива технократическому обществу, движение тем самым нашло себя, воспроизводя такого рода технократию в собственных методах. Бунтарь слился с образом своего хозяина и, как показали 40-е и 50-е годы, был довольно легко поглощен академической элитой. Поначалу «новая критика» казалась самой естественной вещью в мире литературной критики. Действительно, было сложно представить, что когда-то было по-другому. Длинное путешествие из Нэшвилла, штат Теннесси, родины «беглецов», до университетов «Лиги плюща» с восточного побережья[74] было завершено.

Есть, по меньшей мере, две причины, по которым «новая критика» хорошо прижилась в академической среде. Во-первых, она подготовила удобный педагогический метод управления возрастающим числом студентов[75]. Знакомить студентов с короткими стихами, чтобы обучить их восприятию, было менее обременительно, чем энергично браться за Великие Романы курса всемирной литературы. Во-вторых, взгляд «новой критики» на стихи как на тонкое равновесие противоборствующих позиций, объективное примирение противоположных влечений был глубоко симпатичен скептическим либеральным интеллектуалам, дезориентированным столкновением догм во время «холодной войны». Читать поэзию так, как это предлагала «новая критика», означало ни к чему себя не обязывать: поэзия учила лишь «незаинтересованности», безмятежной созерцательности, полной беспристрастности, неприятию ничего конкретного. Это вряд ли подтолкнет вас к противостоянию маккартизму или к развитию гражданских прав, скорее заставит пережить политическое давление как нечто частичное и несомненно гармонически сбалансированное в масштабах всего мира дополняющими его оппозициями. Иными словами, это был рецепт политической инертности и, соответственно, подчинения политическому статус-кво. Как и следовало ожидать, все это не пересекало границ безопасного плюрализма: стихи, по словам Клинта Брукса, стали «объединением позиций в иерархически организованное и тотальное в своей управляемости отношение»[76]. Плюрализм был очень хорош, если иметь в виду, что он не нарушал иерархического порядка; различные непредвиденные обстоятельства в ткани стихотворения могли приятно смаковаться, поскольку его управляющая структура оставалась нетронутой. Противоположности должны быть разрешены, а в конечном счете и слиться в гармонии. Пределы «новой критики» были, по сути, границами либеральной демократии: стихи, как написал Джон Кроу Рэнсом, «были, так сказать, словно демократическое государство, которое выполняет государственные цели, не жертвуя личностями своих граждан»[77]. Интересно узнать, как рабы с южных плантаций поступили бы с этим утверждением.

Читатель мог заметить, что «литература» в произведениях нескольких последних критиков, которых я рассмотрел, незаметно соскользнула в «поэзию». «Новая критика» и Айвор Ричардс касаются почти исключительно поэзии. Томас Элиот исследовал драму, но не роман, Ливис имел дело с романом, но проводил его под рубрикой «драматическая поэма»: как видим, что угодно, но не роман. Большинство литературных теорий, в самом деле, невольно отдают предпочтение конкретному литературному жанру, из которого и выводят свои главные утверждения. Было бы интересно проследить этот процесс через историю теории литературы, определяя конкретную литературную форму, взятую в качестве парадигмы. В случае современной литературной теории сдвиг в поэзию является особенно важным. Из всех родов литературы лирика наиболее очевидно изолирована от истории, это тот самый род, где «чувственность» может выступать в чистейшей форме, наименее запятнанной обществом. Сложно рассматривать «Тристрама Шенди» или «Войну и мир» как целостно организованную структуру символической амбивалентности. Однако даже в поэзии критики, о которых я только что еще раз говорил, поразительно оставляют вне рассмотрения то, что может быть довольно упрощенно названо «мыслью». Критика Элиота показывает исключительное отсутствие интереса к тому, что действительно говорит литературное произведение: его внимание практически полностью сконцентрировано на особенностях языка, манере чувств, структуре образов и опыте. «Классическим» для Элиота является произведение, которое берет начало в системе коллективных верований, но убеждения тут менее важны, чем самый факт коллективности. Для Ричардса хлопоты с убеждениями являются несомненной преградой для правильного восприятия литературы: сильные эмоции, испытываемые нами при чтении стихотворения, могут ощущаться как убеждение, но это всего лишь еще одно псевдосостояние. Только Ливис освобождается от этого формализма, считая, что комплекс формального единства произведения и его «трепетная открытость жизни» являются гранями одного процесса. Однако на практике его работы стремятся провести разделение между «формальной» критикой поэзии и «нравственной» критикой прозы.

Я упомянул, что английского критика Уильяма Эмпсона иногда относят к «новой критике», но фактически он с большим интересом прочитывается как безжалостный оппонент ее основных теоретических взглядов. С «новой критикой» Эмпсона сближает его сжатая манера анализа, захватывающая дух изобретательность, с которой он обнаруживает каждый тонкий нюанс литературного смысла, но все это находится на службе старомодного либерального рационализма, глубоко расходящегося с символической эзотеричностью Элиота или Брукса. В своих главных работах «Семь разновидностей неоднозначного» (1930), «Некоторые варианты пасторали» (1935), «Структура сложных слов» (1951) и «Бог Мильтона» (1961) Эмпсон выливает ушат английского здравого смысла на их страстное благочестие, что особенно очевидно в его нарочито упрощенной, сдержанной, свободно разговорной манере письма. В то время как «новая критика» отделяет текст от мыслительного дискурса и социального контекста, Эмпсон дерзко настаивает на рассмотрении поэзии как разновидности «обычного» языка, поддающейся рациональному пересказу своими словами, как вида выражения последовательности действий с помощью обычной речи. Он беззастенчивый «интенционалист»[78], размышляющий над тем, что, вероятнее всего, имел в виду автор, и интерпретирующий это самым благородным, сдержанным, истинно английским способом. Отнюдь не существуя в виде герменевтичного замкнутого объекта, литературное произведение для Эмпсона не является открытым для любых толкований: его понимание включает в себя понимание общего контекста, в котором слова употребляются социально, а не просто как шаблонные схемы внутренней словесной последовательности, и такие контексты всегда остаются не до конца определенными. Интересно сопоставить знаменитую эмпсоновскую «неоднозначность» с «парадоксом», «иронией» и «амбивалентностью» «новой критики». Амбивалентность подразумевает целесообразное слияние двух противоположных, но взаимодополняющих смыслов: для «новой критики» стихи – это напряженная система таких оппозиций, но они никогда реально не угрожают нашей потребности в объединении, потому что всегда разрешаются в тесное единство. Эмпсоновская «неоднозначность», с другой стороны, никогда не может быть окончательно определена: она обращает внимание на точки, где язык стихотворения спотыкается, замирает или указывает на что-то вне себя, многозначительно намекая на некий потенциально неисчерпаемый контекст смысла. Если читатель отгорожен герметичной структурой амбивалентности, сведенной к пассивному восхищению, «неоднозначность» добивается его участия. Она, как формулирует Эмпсон, является «любым словесным оттенком значения, однако неглубоким, оставляющим возможность для любых альтернативных реакций на один и тот же фрагмент языка»[79]. Именно реакция читателя способствует неопределенности, и эта реакция обусловлена не только лишь самими стихами. Для Айвора Ричардса и «новой критики» смысл поэтического слова является крайне «контекстуальным» как функция внутренней словесной организации стихов. Согласно Эмпсону, читатель неизбежно привносит в произведение все социальные контексты дискурса, молчаливые предположения, которые текст может оспаривать, но которые в любом случае последовательно с ним связаны. Поэтика Эмпсона либеральна, общественна и демократична, обращаясь, при всем ослепительном великолепии особенностей ее стиля, скорее к вероятным симпатиям и ожиданиям обычного читателя, чем к техническим приемам профессионального критика.

Как и любой здравый смысл, здравый смысл Эмпсона имеет свои пределы. Он старомодный просвещенный рационалист, чье доверие к порядочности, разумности, человеческому взаимопониманию и общей человеческой природе столь же обезоруживающи, сколь и сомнительны. Эмпсон постоянно ставил самокритичные вопросы о разрыве между его собственной интеллектуальной изысканностью и простотой обычных людей, и «пастораль» определяется им как литературный метод, в котором они могут сосуществовать, хотя и не без непростого иронического самосознания несовместимости. Но ирония Эмпсона и его любимой формы пасторали также указывает и на глубокое противоречие. Оно характеризует затруднительное положение литературного интеллектуала 20-30-х годов, обладающего либеральным сознанием, понимающего явное несоответствие между высокообразованной критической интеллигенцией и «всеобщими» предрассудками, благодаря которым и работает литература. Такое недоумение, смутное понимание, осознание столкновения между рассмотрением каждого утонченного поэтического нюанса и экономической депрессией, может разрешить эти затруднения только через веру в «общий здравый смысл», который может оказаться менее здравым и более социально разделенным, чем кажется на первый взгляд. Пастораль для Эмпсона не точно соответствует «естественному обществу» – это скорее слабость и непоследовательность формы, чем то «живое единство», которое его привлекало, ироническое соприкосновение землевладельца и крестьян, изощренности и простоты. Но пастораль, тем не менее, дает ему мнимое решение тягостной исторической проблемы: проблемы отношения интеллектуала к «простому человеку», отношения между мягким интеллектуальным скепсисом, более обременительными убеждениями и общественной значимостью профессиональной критики в охваченном кризисом обществе.

Эмпсон видит, что значения литературного текста всегда в некотором смысле разнородны, никогда не сводимы к конечной интерпретации, и в оппозиции между его «неоднозначностью» и «амбивалентностью» «новой критики» мы находим репетицию будущих споров между структуралистами и постструктуралистами, которые рассмотрим ниже. Кроме того, можно предположить, что отношение Эмпсона к авторскому замыслу некоторым образом напоминает работы немецкого философа Эдмунда Гуссерля[80]. Так оно или не так – это предположение позволяет нам без помех перейти к следующей главе.