Вы здесь

Тень земли. ГЛАВА 2 (Михаил Ахманов, 1999)

ГЛАВА 2

Приземлился Саймон благополучно – в безлюдной холмистой саванне, пересеченной оврагами и мелкими ручьями. На склонах холмов зеленели редкие деревья – какая-то разновидность акации с гроздьями белых цветов и пабуки, точно такие же, как в колумбийских умеренных широтах. Овраги заросли по краю колючими кактусами, а ниже – непроходимым кустарником; его узловатые ветви скрещивались и переплетались, словно каждый куст стремился сжать соседей в отчаянных объятиях. Прикинув, что с укрытием проблем не будет, Саймон стащил скафандр и сунул его в шлем вместе с цилиндрами движков, переключив их на самоликвидацию. Раздался негромкий хлопок, блеснуло пламя, и теплый ветер взметнул серую пыль.

Развеял ее над землей – над Старой Землей! Закружил, повлек к востоку и западу, северу и югу, бросил на скалы, схоронил в лесах, просыпал над морем, оставил темный след в саванне, донес до селений и городов…

Саймон замер на несколько долгих мгновений, пытаясь осознать, что он – на Земле. На Земле, которая была колыбелью его далеких предков, их единственным домом на протяжении тысяч лет; скудным домом, неуютным и небогатым, если вспомнить о сокровищах звезд, скорей лачугой, чем дворцом. Но в этой лачуге обитали его пращуры – те, что жили под Смоленском, на берегах земного Днепра, и те, что, переплыв океан, добрались до большого соленого озера в горах Юты и осели там, назвав себя мормонами. И хоть обе эти точки земного глобуса были далеки от Уругвая и даже, в определенном смысле, не существовали на нынешней Земле, Ричард Саймон ощутил, как душу его охватывает трепет. Он, сын Елены Стаховой и Филипа Саймона, имел двойные корни в этом мире, в Старом и Новом Свете; он, потомок двух величайших народов Земли, был связан с нею двойной цепью. И внезапно он осознал, что эта цепь такая же прочная, как соединявшая его с Тайяхатом, где жили и умерли пятнадцать поколений его предков.

Вздохнув, он взвалил на плечи ранец и огляделся. Солнце стояло почти в зените – полдень миновал, и время двигалось к двум часам. Было жарко; пахло цветущей акацией, свежей травой и листьями, Саймон вспомнил, что сентябрь в этих краях – первый месяц весны. С юга задувал ветерок и нес другие запахи, соленые, терпкие, морские – до залива, поглотившего прежнюю Ла-Плату, насчитывалось не больше десяти-двенадцати лиг. Кажется, там был город. Небольшой городишко тысяч на пять жителей… и еще один – на севере, километрах в семидесяти от побережья… Их соединяла дорога, которую он разглядел с высоты – почти безлюдный тракт, узкий и пыльный, петлявший среди холмов, с двумя или тремя мостами, переброшенными через самые крупные речки. Прикинув, что дорога проходит где-то совсем рядом, на западе, Саймон втянул ноздрями жаркий влажный воздух и направился к ближайшему холму.

Деревья тут росли не густо, и временами среди них попадались высокие конические сооружения, в которых он признал термитники. Одни были заброшены и мертвы, вокруг других роились насекомые, мириады крохотных существ, покрывавших землю живым ковром. Саймон старался держаться от них подальше, но, обнаружив пустой конус с рваными проломами в боку, приблизился и заглянул внутрь. Дно термитника усеивали человеческие кости – посеревшие, высохшие, старые; в их груде скалил зубы череп и торчали перекрученные проволочные мотки. Проволока была толщиною в палец, свитая из нескольких жил и тоже серая – вероятно, из алюминия. Нахмурившись, Саймон покачал головой, обошел термитник и полез по склону холма.

Он еще не достиг вершины, петляя между пабуками и тонкими стволами акаций, когда услышал чьи-то вопли. Кричали неразборчиво, в несколько голосов; в одних слышался ужас и смертная мука, другие звенели яростью и торжеством. Раздался выстрел, за ним – протяжный стон раненого животного, лошади или мула; еще два выстрела, звон клинков и жуткий хрип, какой издает человек с перерезанным горлом.

Когда Саймон, перешедший на быстрый бесшумный бег, добрался до гребня холма, все было кончено. Холм круто обрывался вниз; у его подножия, огибая овраг, извивалась дорога, и там, в пыли, лежал ничком человек в темном длинном балахоне, а рядом топтался, натягивая повод, серый мул. Другой путник, в подобном же одеянии, скорчился дальше, шагах в пятидесяти, у самого оврага; его мула пристрелили, но всадник, видимо, успел соскочить и выхватить длинный нож. Он так и упал с этим ножом, пробитый пулями, – колени поджаты, рука вытянута вперед, словно и в смерти ему хотелось поразить убийцу.

Убийц было трое. Один, коренастый, в пестром плаще, заправленном под ремень, стоял у обочины, придерживая лошадей, другой склонился над мертвым мулом, шаря в седельных сумках, третий носком сапога перевернул труп в балахоне и что-то сдернул с шеи – как показалось Саймону, большой серебряный крест. Человек сунул его за пазуху, повернулся к державшему лошадей и отпустил какую-то шутку. Они расхохотались; потом тот, что взял крест, рявкнул:

– Эй, Утюг! Чего копаешься, сучара?

Чистейший русский, отметил Саймон, доставая нож и скользя от ствола к стволу, от куста к кусту. Человек, которого назвали Утюгом, выпрямился, прижимая к груди объемистые кожаные сумки, раскрыл рот, но ничего не успел сказать – нож, сверкнув в воздухе, вонзился ему в горло. Затем резкие хриплые звуки донеслись из зарослей – тайятский боевой клич, каким воин, убивший врага, отмечает победу.

Коренастый, державший коней, отпрянул:

– Гаучо, Хрящ! Делаем ноги!

Грабивший труп не промедлил ни мгновенья: рванул повод из мертвой руки, ринулся на обочину, таща за собою мула, взлетел на лошадь и ударил ее каблуками. В его повадке ощущалось что-то волчье, немалый опыт битого койота, который знает, когда кусать, когда рычать, когда бежать. «Похоже, на гаучо здесь не рычат», – думал Саймон, выбираясь на дорогу и поглядывая на всадников и конские крупы, мелькавшие среди высоких трав.

Он наклонился над мертвецом, лежавшим теперь на спине. Мужчина лет сорока, смуглокожий, с полными губами, черный волос в мелких колечках… Мулат? Скорее всего мулат, и наверняка – священник: темный балахон оказался рясой, из-под которой торчали стоптанные сапоги. Саймон похлопал по одеянию, проверил за пазухой и в голенищах: в одном был спрятан короткий нож, в другом – бамбуковый пенальчик с вложенным внутрь свитком. Он вытряхнул его и развернул, машинально отметив, что писано чернилами, на плотной сероватой бумаге, на русском языке.

МАНДАТ СВЯТЕЙШЕГО СИНОДА

– гласила надпись сверху, а под ней сообщалось, что отец Леон-Леонид Домингес и брат Рикардо-Поликарп Горшков направляются из Рио-де-Новембе в приход Дурас, что в Юго-Восточной Пустоши Уругвайского Протектората, дабы служить в его церквах и храмах во славу Бога Отца, Бога Сына и Святого Духа, исповедовать и отпевать, крестить и венчать, накладывать епитимьи и свершать всякое иное священнодейство в соответствии с Господней Волей, просьбами прихожан и саном означенных выше Леона-Леонида Домингеса и Рикардо-Поликарпа Горшкова – и да помогут им Заступники наши Иисус Христос и Дева Мария, а также власти предержащие. Подпись, печать и приметы обоих. Против Домингеса стояло: имеет жену и двух отпрысков, лет – 43, кожей смугл, волосом черен, невысок, телом обилен, слева под мышкой – большое родимое пятно; Горшков же, как гласил мандат, был тридцатилетним, холостым, высоким, светловолосым и светлокожим, без особых отметин. Решив, что это описание ему подходит, Саймон направился ко второй жертве.

Рикардо-Поликарп и в самом деле был высок, но худощав и тощ – цыплячья грудь и плечи, как у пятнадцатилетнего подростка. Однако, несмотря на субтильную конституцию, был он храбрецом, так как пробовал защититься – его длинный нож при ближайшем рассмотрении оказался отлично заточенным мачете. Его убили ударом в горло; ряса на груди пропиталась кровью, и еще одна рана, огнестрельная, была в правом боку.

Саймон перекрестил мертвеца, пробормотал заупокойную молитву – из тех, какие слышал в детстве в одной из смоленских церквей; потом спустился в овраг, отрыл с помощью мачете могилу и схоронил в ней Рикардо-Поликарпа. На шее погибшего висели два креста: большой, вырезанный из твердого темного дерева, Саймон воткнул в рыхлую землю, маленький нательный, оставил себе. Пробормотал: «Прощай, тезка…» – и вылез обратно на дорогу.

Они и в самом деле являлись тезками – если не по второму имени Горшкова, так по первому. И цветом волос и глаз были схожи; правда, у мертвеца зрачки казались уже не синими, а мутно-голубыми.

Такими же были глаза у мертвого бандита. Физиономия его в самом деле выглядела так, будто по ней прошлись утюгом, но расплющенный нос и отсутствие бровей не скрывали расовой принадлежности: белый, без всяких признаков цветной крови и, несомненно, славянин. Огнестрельного оружия у него не оказалось – только мачете, подлинней и пошире, чем у погибшего брата Рикардо.

Обыскав Утюга, Саймон взялся за седельные сумки. В них хранились книги – Библия, Евангелие и требник; еще там были две смены белья, просторная ряса, рубаха, штаны и парадное церковное облачение, завернутое в чистый холст. В одной, на самом дне, лежал тяжелый кожаный мешочек, и, раскрыв его, Саймон обнаружил монеты. Сорок блестящих серебряных монет неплохой чеканки; на аверсе стояли крупная цифра «1», слово «песо» и год – 2393; на реверсе был изображен двуглавый орел, а вокруг орла шла надпись: «ФРБ – Федеративная Республика Бразилия».

Пожалуй, эти монеты изумили Саймона больше всего. Не потому, что был на них отчеканен древний российский герб, и даже не потому, что двуглавая хищная птица соседствовала со словами «песо» и «Бразилия» – это еще он мог осмыслить и понять. Но монета сама по себе являлась удивительным артефактом, столь же древним, как рыцарские доспехи или бритва, которой некогда скребли щетину на щеках и подбородке. Нигде, ни на одной планете Разъединенных Миров, не выпускалось металлических монет – только банкноты, а большей частью кредитные диски и кодовые ключи, дававшие доступ к лицевым счетам. Так что Саймон впервые за свои двадцать восемь лет держал в руках монету; и, несмотря на блеск и четкость надписей, она казалась ему такой же архаичной, как виденные в музеях американские даймы, британские фунты и русские рубли.

Выпятив нижнюю губу, он подергал ее пальцами – детская привычка, оставшаяся со смоленских времен; потом бросил монетку в мешок, припоминая, что это кожаное вместилище вроде бы называют кошельком. Он был доволен, так как, едва успев приземлиться, обрел права гражданства в ФРБ. У него имелись мандат, фамилия, имя и даже назначение – служить во славу Бога Отца, Сына и Святого Духа; он успел обзавестись деньгами, одеждой и кое-какой биографией – за счет почивших в бозе брата Рикардо и Утюга. Священник был достойным человеком, и смерть его не радовала Саймона, но, как говаривал Чочинга, отрезанный палец на место не пришьешь. Брат Рикардо-Поликарп Горшков ушел в Погребальные Пещеры, и Ричард Саймон мог занять свободную вакансию.

Он стащил свой серый комбинезон и нательное белье и облачился в одежду брата Рикардо, сунув в карман кошелек. Рубаха была маловата, но штаны пришлись впору, да и просторная ряса тоже; кобура с «рейнджером» и нож были под ней совсем незаметны. Обувь Саймон менять не стал, только присыпал свои башмаки пылью – если не приглядываться, они не слишком отличались от сапог. Потом он занялся сумками: сложил в них все имущество из ранца, бросил поверх белье, комбинезон и книги, а ранец зашвырнул в овраг; поразмыслив, снял с запястья браслет, с пояса – кобуру и тоже сунул их в сумку.

Едва он успел покончить со всеми этими делами, как на дороге возникло пыльное облачко. Оно приближалось с севера, со стороны ближайшего городка, и вскоре Саймон разглядел небольшой фургон, который тащила пара мулов, и возницу, хлеставшего их кнутом. Подняв мачете покойного Рикардо, он ткнул Утюга в шею, затем бросил оружие, шагнул к трупу отца Домингеса, опустился на колени, сложил руки у груди, понурил голову и принял удрученный вид. Таким его и застал возница – рыжий плечистый парень с россыпью веснушек на щеках и здоровенным синяком под глазом. Чем-то он напомнил Саймону Дейва Уокера – то ли огненной мастью и веснушками, то ли своей лукавой рожей.

Не обращая внимания на парня, он продолжал творить свою безмолвную молитву. Пекло жаркое солнце, мулы шумно отфыркивались и поводили боками, возница, преклонив колени напротив Саймона, вздыхал и часто крестился. Наконец, выждав приличное время, он произнес:

– Стреляли…

– Это верно, – откликнулся Саймон, перекрестил отца Домингеса и встал.

– Вот несчастье-то… беда… – протянул парень. – Гниды огибаловские, тапирьи отморозки… Ведь платим же, платим, по сотне песюков со двора… И отморозкам платим, и Хайму-кровососу, и Гришке-живодеру, и Хорху с его крокодавами, а толку – ни хрена! Вот батюшку пришили… А ведь обещались двоих прислать… – Рыжий перевел взгляд на Саймона. – Как же теперича, отец мой, мы тебя с кибуцниками разделим? Стенка на стенку пойдем, как из-за пастбищ? Или церкву у них спалим?

Саймон молчал, осмысливая новую информацию. Кое-какие имена были ему знакомы – к примеру, Хайма-кровосос являлся, вероятно, доном Хайме-Яковом, главой Финансового департамента, а Гришка-живодер – не иначе как доном Грегорио-Григорием, заведовавшим Общественным здоровьем. Но огибаловские гниды, крокодавы и кибуцники не вызывали знакомых ассоциаций. Ясно было лишь одно: ко всем этим личностям рыжий возница любви и почтения не питал.

Наставив на него палец, Саймон поинтересовался:

– Ты кто таков? И откуда?

– Павел-Пабло, а по-простому, по-нашему, – Пашка Проказа, отец мой. Ты не сумневайся, ничем таким я не болен, а Проказа – оттого, что проказлив… – Зеленые глазки лукаво сощурились. – Проказлив бываю во хмелю… Я, батюшка, сам-то семибратовский. Давеча гонец к нам прискочил, из Дуры – мол, ждите двух попов, для вас и для кибуцников, и будут те попы в городке на двадцать шестой сентябрьский день… А может, на двадцать седьмой, но будут наверняка. Мол, приласкай лешак дубиной, ежели не так! Вот наш паханито, староста дядька Иван, меня и послал навстречь… чтоб, значитца, лучшего попа к себе от кибуцников перенять. Я в Дуру приехал, встал у корчмы и жду. День жду, другой, а на третий огибаловские прискакали, выспросили, чего жду, и подвесили мне фонарь, – тут Проказа огладил синяк под глазом, – чтоб попов вернее высмотреть, ежели ночью пожалуют. Ну, я без обид, сам понимаешь, отец мой, их – четверо, я – один, у меня – старый винтарь, у них – карабины… В общем, утерся, плюнул и поехал. Думаю, встречу святых отцов по дороге… Вот и встретил!

– Отцом меня не зови, – сказал Саймон, размышляя над нехитрой Пашкиной историей. – Отец Домингес – вот он, мертвый лежит. А я – брат Рикардо… Рикардо-Поликарп Горшков из Рио-де-Новембе.

– Из столицы, значитца… ученый человек… – Проказа покивал с уважением. – Как же ты, святой брат, от огибаловских отбился? Они ж изверги лютые! Родную мать не пощадят!

У Саймона было уже заготовлено объяснение.

– Остановились мы, и я в кусты пошел… по нужде, понимаешь? Тут они втроем и налетели; двое – к отцу Домингесу, а третий – ко мне. Мула прикончил, а я его положил. Но к батюшке на помощь не успел. Убили его… И дали деру, когда я вылез из кустов. Вроде как перепугались…

– Ну! – восхитился Проказа, оглядывая могучую фигуру Саймона. – Ну, даешь, святой брат! Видать, до рясы в бандерах ходил? В бойцах? А может, в стрелках либо отстрельщиках?

– Ходил, – согласился Саймон, решив, что причастность к отстрельщикам авторитета ему не убавит. Кажется, в этом странном краю, в уругвайской саванне, где жили мулаты и русские – а может, и кто-то еще, – бойцы и стрелки ценились не меньше попов. Пока он размышлял над этим обстоятельством, Пашка направился к оврагу, к мертвому мулу и бандиту. Присмотревшись, рыжий хлопнул себя руками по бокам.

– А я ведь этого знаю! Знаю, чтоб мне в Разлом попасть! Огибаловский, точно! Из бригады Хряща! К нам за данью ездил, блин тапирий! И в корчме скалился, когда мне фонарь подвесили! Ловко ты, брат Рикардо, башку ему отчекрыжил…

– Бог помог, – пробормотал Саймон, взял на руки тело отца Домингеса, положил в повозку, на сено, а рядом пристроил свои сумки.

Пашка к тому времени вернулся с седлом и упряжью мула и с двумя окровавленными мачете, обтер клинки сухой травой и тоже бросил в фургон, ворча, что не стоит добру пропадать – ножики, мол, неплохие, да и седло потянет на пару песюков. Затем он вежливо поддержал Саймона под локоть, когда тот забирался на сиденье, сел сам, развернул упряжку, и они покатили на север, по дороге в городок со странным названием Дура.

Рыжий был человеком разговорчивым, тянуть его клещами за язык не приходилось, и Саймон, покачиваясь на жестком сиденье, припомнил слова Наставника: сев на скакуна удачи, не шпорь его, зато гляди, как бы не свалиться. Дела и впрямь разворачивались удачно: похоже, Четыре звезды, затмившись в ярком солнечном свете, не позабыли о нем и продолжали слать свои дары. К примеру, этого рыжего парня, болтливого, как попугай…

Вскоре Саймон обогатился массой сведений. Теперь он знал, что городок на побережье, из коего ведет дорога в Дуру, именуется Сан-Филипом; что весь этот край, от Ла-Платы на юге и до Негритянской реки на севере, зовется Юго-Восточной Пустошью, ибо тут и правда пустовато: бандиты, коровы, тапиры, заменяющие свиней, да полсотни деревень на четырех тысячах квадратных лиг – может, и на пяти, поскольку никто эти земли не считал, не мерил; что Пустошь является частью Уругвайского Протектората, и что столица его, Харбоха, лежит на северо-западе, у реки Параши (так Проказа называл Парану), и там есть «железка» – иными словами, рельсовый путь, которым возят шерсть, серебро, руду и мясо: мясо, тапирье и говяжье, из Пустоши, серебро – из аргентинских краев, что простираются за Ла-Платой и городком Буэнос-Одес-де-Трокадера, а шерсть и руду, само собой, с предгорий. Еще он узнал, что люди в Пустоши скромные и незлобивые, гуртовщики да скотоводы-ранчеро, платят исправно «белое» властям и «черное» – дону Хорхе, пьют умеренно, не буянят – разве только по праздникам; и что текла бы их жизнь тихо-мирно, если б не кибуцники и отморозки. Кибуцники, как выяснил Саймон, были пришельцами из городов, то ли сосланными в Пустошь, то ли переселившимися добровольно; им отводили участки на орошаемых землях и поговаривали, что вскоре воду станут делить – а летом с водой в этих краях всегда проблемы. Что же касается отморозков, то они определенно были изгнанниками – но не из тех, какие готовы выращивать скот или копаться в навозе. Местные с ними как-то справлялись, но года четыре назад явился из Рио дон Огибалов, бывший «плащ» либо «штык», и взял отморозков под крепкую руку. Теперь все ранчеро платили дань – не только «белый» и «черный» налоги (в чем их разница, Саймон понять не сумел), но также «особый огибаловский». Что, впрочем, от грабежей и насилий не спасало, только звались они не грабежами, а экспроприациями. Видно, дон Огибалов был человеком образованным.

На вопрос, куда же смотрят власти, рыжий заметил, что смотрят они за Парашку-реку, где гуляют в пампасах вольные гаучо. А как не смотреть? За Харбохой «железка» идет к горам и к Санта-Севаста-ду-Форталезе, что в Чили, за горами; река там широкая, не переплюнешь, а мост один – древний мост, но крепкий, четыреста лет стоит, теперь такие строить не умеют. Захватят гаучо мост, не будет в Рио, Херсусе и Дона-Пуэрто ни шерсти, ни руды. Шерсть, она ведь тоже с гор, от лам, а с Пустоши шерсть не возьмешь, ламы тут дохнут – от жары, поноса и общей слабости. Так что властям на Пустошь плевать, у ней заботы поважнее: мост, Харбоха и гаучо. Особенно гаучо. За голову полсотни монет дают, на трех лошаков хватит!

Саймон хотел полюбопытствовать насчет врагов народа из Харбохи, растерзанных возмущенными жителями, а заодно и о том, гуляют ли гаучо лишь за Параной или и в Пустошь заглядывают, но колеса фургона уже грохотали по деревянному мосту, за коим возвышались первые городские строения. Над мостом была арка с надписью: «Добро пожаловать в Дурас», и под ней Проказа натянул поводья и остановил фургон.

– Ты, брат Рикардо, ряску не снимешь? Одежонка-то заметная… Вдруг огибаловские в корчме сидят? А нам мимо ехать…

Саймон молча стянул рясу, оставшись в распахнутой на груди рубахе. У шеи она не сходилась, так как шея у него была мощной, под стать плечам, и рубаха покойного священиика уже трещала под мышками.

Рыжий, наклонившись, шарил под сиденьем и чертыхался вполголоса. Наконец он извлек огромное ружье и патронташ, пересчитал патроны и с лязгом передернул затвор. Блик света попал в глаза Саймону, он сощурился, покосился на оружие и вдруг почувствовал, как у него холодеет под сердцем. Это была реликвия, музейный экспонат, но вполне ухоженный, надраенный до блеска и готовый к бою. Массивный вороненый ствол, рукоять затвора с шариком на конце, приклад, отполированный прикосновением ладоней… Трехлинейка… Винтовка Мосина, двадцатый век… Точнее, самое его начало…

– Откуда? – произнес Саймон, с невольным трепетом погладив нагретый солнцем ствол.

– Хороший винтарь… Такого в городе не встретишь, разве что в наших краях. Конечное дело, не карабин, но хоть стар, да верен, – откликнулся Пашка-Пабло и пояснил: – От дядьки Ивана, от паханито нашего. Он дал. У нас в Семибратовке четыре таких винтаря. Пули сами льем, а вот порох…

– Погоди. – Саймон поднял реликвию в ладонях, ощущая ее надежную тяжесть. Весила она побольше, чем русская винтовка «три богатыря» с подствольным гранатометом и огнеметом, что выпускалась в Туле для спецчастей ООН, и была, разумеется, не столь смертоносной, но что-то их роднило: так в лице потомка проглядывают черты прадеда. Снова погладив оружие, Саймон спросил: – Откуда она вообще взялась? Ей же пятьсот лет, парень!

Проказа хитро прищурился.

– Ты – человек ученый, брат Рикардо, тебе виднее. А я скажу, что от Мигеля слышал: дескать, когда наши драпали из Одессы от срушников, то грабанули военные склады со старым добром – все вывезли подчистую, что уместилось в их корытах. Потом была свара с дружинниками и домушниками, Большой Передел и куча Малых… Винтари у народа поотбирали, да только все не отберешь – винтарь такая штука, что сам к рукам липнет. Да разве один винтарь? Вон, в Колдобинах, пулемет есть, «максимом» прозывается… Однако неразговорчивый, без лент.

«Дальше в лес, больше дров, – подумал Саймон, стараясь извлечь самое ценное из этого ливня информации. – Большой Передел и куча Малых… свара с дружинниками и домушниками… а еще – когда наши драпали из Одессы… из той Одессы, где нынче ветер гуляет над пепелищем…» Сотня вопросов вертелась у Саймона в голове, но, не желая пришпоривать скакуна удачи, он спросил лишь об одном:

– Этот Мигель… Кто он такой, Проказа?

– Учитель наш и писарь, из городских, из Рио. Ссыльный, хоть и не враг народа. Попал за какие-то вины в кибуц, на свекле чуть не подох, да дядька Иван его на бычков сменял. Голова! Одно слово, городской! Будет тебе, брат Рикардо, с кем умные речи говорить, а заодно и кружку опрокинуть.

– Я не пью, – сказал Саймон.

– Никто не пьет, батюшка. Все только выпивают.

С этими словами рыжий хлестнул мулов, и они въехали в городок.

Саймон, ожидавший увидеть дома из бревен, как в Смоленске, с просторными окнами, крылечками и верандами, был разочарован: тут строили по южноамериканским образцам, и беленые глиняные стены под черепичными кровлями тянулись вдоль пыльной улицы глухим и жарким монолитом. Его рассекали лишь узкие двери, закрытые или распахнутые. Иногда путнику удавалось заглянуть во дворик – тоже вымощенный утоптанной глиной, с неизменным деревом посередине, с очагом и крохотным бассейном или цистерной для воды. Но эти патио, как и знакомый быт небольших городков Латмерики и Южмерики, не занимали Саймона; он глядел на людей. Белых и смуглых, с кожей оттенка бронзы или цвета густого кофе, с негроидными или славянскими чертами, с глазами голубыми, карими и темными, как бразильская ночь, с шапкой курчавых черных волос или с льняной, выгоревшей на солнце гривой, с каштановыми локонами, с рыжими патлами, точно такими, как у Пашки Проказы… Это было поразительное зрелище – не потому, что в Разъединенных Мирах не случалось смешения рас, но совсем по иной причине: инстинктивно Саймон готов был услышать испанскую речь, португальскую или английскую, однако здесь говорили по-русски. И это казалось странным, будто он внезапно сделался зрителем какой-то неправдоподобной оперетты. Обличья – вавилонское столпотворение, а язык – один… Тот самый, что вывезен из Одессы – со всем, что уместилось в кораблях… «Где они, кстати?.. – мелькнула мысль. – Где флот, преодолевший океан? Сгнил? Проржавел? Или пошел в переплавку?»

Раздумья Саймона прервались; фургон выехал на площадь.

Она была прямоугольной, и в дальнем узком ее конце стояла церковь со звонницей – маленький белый храм о пяти маковках с крестами, в привычном Саймону православном стиле. Казалось, его должны окружать бревенчатые избы и терема, но на церкви русский колорит кончался: четыре других строения на площади были низкими длинными белыми касами, крытыми оранжевой черепицей. Два – слева, два – справа. Слева – полицейский участок (перед ним слонялся служивый в синей форме, с кобурой на ремне) и почтовая контора под вывеской: трубящий в рожок всадник; справа – лавка со всякой всячиной и корчма под названием «Салун». Рядом с участком виднелось некое странное сооружение, похожее на колодец, – обнесенная невысокой кирпичной стенкой яма, а над ней – то ли ворот, то ли лебедка с толстой цепью, на которой болтались кандалы. У полицейских и почтарей узкие окна были зарешечены, а над крышами торчали антенны. «Значит, есть радиосвязь», – подумал Саймон, пытаясь в то же время догадаться о назначении ямы и ворота; лавку украшали три широкие, распахнутые настежь двери, сквозь которые можно было разглядеть прилавок и полки с товаром, а при корчме имелся навес на столбиках с перилами. На перилах сидел бородач с ружьем на колене, а рядом были привязаны четыре лошади и мул покойного отца Домингеса. Пашка, зыркнув на бородача, пробормотал: «Здесь они, вражье семя!» – и вознамерился подхлестнуть мулов.

– Правь к церкви, – распорядился Саймон.

Над вратами храма был выложен мозаичный крест, а под ним – что-то странное: изображение монеты в одно песо, выкрашенное серебряной краской. Такие же непонятные символы были на остальных строениях: корчму украшала резная фигура в длинном плаще, лавку – намалеванные на дверях зубастые крокодилы, почтовую контору – большой деревянный «штык» под стрехой, а полицейский участок – пушка. Старинная пушка на огромных колесах, выбитая из жести, напомнившая Саймону нечто знакомое: герб родного города Смоленска.

С недоумением пожав плечами, он велел Проказе остановиться, спрыгнул на землю, обошел фургон и бережно поднял на руки тело отца Домингеса. Потом направился в церковь – пустоватую, но опрятно прибранную, – поискал взглядом место поприличней и опустил свою ношу под иконой Христа-Спасителя.

Сзади послышались шаги, потом – деликатное покашливание. Саймон обернулся. Дьячок… Пожилой, маленький, тощий, с бородкой клинышком и мутноватыми глазками… Кожа белая, бородка пегая, однако нос приплюснутый, с широкими негроидными ноздрями…

– Ох, горе, горе… Творят бесчестие, убивцы, на радость Сатане… Кто на этот раз, сын мой?

– Отец Леон-Леонид Домингес из Рио, – ответил Саймон, вытащил из кармана кошель и сунул его в руку дьячка. – Вот сорок песо. Положить во гроб, отпеть и похоронить в освященной земле. И крест поставить. Лет ему было сорок три.

– Все исполнится, сын мой, – кивнув, дьячок шмыгнул носом. – Вечор батюшке доложу, отцу Якову.

– А сейчас где он? – спросил Саймон, оглядывая пустую церковь.

Дьячок смущенно потупился:

– Спит… Вчера, вишь, дитя крестили. Невинный младенец, хоть от Кобелины, помощника огибаловского. Кобелино-то девку силком взял, дочь Симона-плотника, но от отцовства не отказался. Редкий случай! Крестины вчерась закатил, упоил вусмерть, а допрежь всего – отца Якова. А как с ним не выпьешь? Сегодня не выпьешь, завтра не выпьешь, а после в Голый овраг попадешь. Огибаловские и так попов не любят…

– Отчего же? – поинтересовался Саймон.

– Оттого, – пояснил дьячок, – что справный поп в народе веру в справедливость держит, а такая вера бандеросам ни к чему. Ни огибаловским, ни тем, что в столице сидят. Они бы нас всех вырезали, ежели б не дон Хайме… – Тут он испуганно перекрестился, уставился на Саймона и дрожащим голосом произнес: – А ты-то, сын мой, из каковских будешь?

– Из своих, – успокоил его Саймон. – Послан сюда вместе с отцом Домингесом и буду служить в семибратовской церкви. Братом Рикардо меня зовут.

– А одет отчего не по чину? Без рясы и креста? – Теперь дьячок глядел на Саймона с подозрением.

– Казнь буду вершить. Для того церковное облачение – наряд неподходящий.

Он зашагал к выходу, но на пороге остановился и, обернувшись, произнес:

– Ты сказал, что справные попы в народе веру в справедливость держат. А батюшка ваш Яков – справный поп? Или из тех, что веру на бутылку променяли? И пьют с бандитами?

Дьячок потупился и развел руками:

– Как с ними не выпьешь, как не уважишь? Жизнь всякому дорога… и своя жизнь, и семейства…

Очутившись на раскаленной пыльной площади, Саймон увидел, что народу там прибавилось. Перед участком торчали пятеро в синем, один – с серебряными шнурами, свисавшими на грудь, и в фуражке с лакированным козырьком – опирался спиной о ворот; у почтовой конторы маячил чернокожий грузный мужчина, тоже в мундире, а при нем – две хорошенькие девушки, беленькие да румяные; в дверях магазинчика толпились любопытные, общим числом тринадцать душ, и еще столько же выглядывали из корчмы-салуна – бородатые, усатые и бритые, простоволосые и в шляпах с широкими полями, всех цветов кожи, но с одинаковым жадным любопытством в глазах. А перед корчмой, у коновязи, картинно подбоченясь, стояли трое: Хрящ с крестом отца Домингеса за поясом и пара его подручных, бородач и коренастый – тот, который сопровождал Хряща в набеге.

Саймон неторопливо направился к салуну, размышляя о том, что двое из этой троицы, а, возможно, и третий, знают о гибели брата Рикардо, а значит, стали ненужными свидетелями. Ведь брат Рикардо жив! И всякий, кто усомнится в этом, рискует головой. Собственно, почти ее потерял: и как свидетель, и как палач невинных жертв. Учитывая важность своей миссии, Саймон считал оба эти факта равновесомыми.

Пашка-Пабло шел за ним след в след, обвешанный оружием: у пояса – два мачете и собственный нож, в руках – огромная винтовка, с плеча коричневой змеей свисает патронташ. В карманах у него что-то побрякивало, глаза мерцали, а синяк под глазом и в самом деле светился как фонарь, пылая огнем праведной мести. Не оборачиваясь, Саймон спросил:

– Кто тут за старшего, Проказа?

– А нету никого. Здесь ведь не Семибратовка. Это у нас – общак, у нас – староста выборный, а тут, батюшка, город. Поделенный, значится, промеж бандер. Не знаю, как там у вас в столицах, а тут главаря нет. Есть сержант-вертухай – видишь рыло с серебряными подвесками у пытошной ямы? – а при нем пяток смоленских. Вроде бы за порядком присматривают, да все они, блин тапирий, в доле у огибаловских.

– Ну что ж, – промолвил Саймон, – и я их не обижу. Бог велел делиться.

До Хряща оставалась пара шагов, когда тот небрежно пошевелил карабином, нацелив его в живот Саймону. Скорей пониже, и этот жест был понятен всякому воину-тай: у них, желая оскорбить, кололи в детородный орган. Так, слегка, для демонстрации превосходства… И Саймон, невозмутимо взирая на ухмылявшихся бандитов, вдруг подумал, что у тайят и людей гораздо больше общего, чем полагают ксенологи. Четырехрукие тайят не стремились к завоеваниям и власти, не избирали вождей, не верили в богов и не копили богатств, и женщины их рожали однополую двойню – что вело к иной традиции брака и странной, с точки зрения ксенологов, организации семьи. Но в главном различий не было: они ненавидели и любили, ценили отвагу и благородство, славили силу и презирали слабость.

Как, вероятно, эти трое, мнившие себя такими сильными… Но здесь начинались различия: слабые у тайят могли селиться в землях мира, где слабость не греховна и не влечет опасностей и унижений. Сильные спускались в лес, где слабости не место, и только там она была виной – так как слабый, попавший в схватку сильных, виноват всегда. Но люди, не в пример тайят, бились всюду, и всюду сила торжествовала над слабостью, а значит, слабых приходилось защищать. Или хотя бы мстить за них, за всех невинно убиенных, коль не в обычае людей делить свои земли на мирные и не мирные.

Саймон шагнул вперед. Запахи пота, кожи и спиртного ударили а нос, ствол карабина уперся ему в промежность.

– Ты кто, сучок? Не признаю… Гладкий, белый… Вроде ремней мы из тебя не резали? – Брови Хряща приподнялись в издевке, но взгляд оставался волчьим, настороженным.

– Вошь кибуцная, – предположил бородач, почесывая темя. – Разве их всех упомнишь! А вот этот, – он ткнул пальцем в Проказу, – из семибратовских мозгляков. Этот за фонарем приперся. Чтоб, значит, с обеих сторон светило.

Третий, коренастый в плаще, ничего не сказал, но приглядывался к Саймону с подозрением – может, вспоминая вопль, долетевший из придорожных кустов. А может, был он от природы молчалив и разговорам предпочитал стрельбу: ствол его карабина глядел Проказе между глаз.

– Мне нужно это, – произнес Саймон, кивая на крест.

– Это? – с удивлением протянул Хрящ. – А еще одна дырка в заднице тебе не нужна? – Он прищурился, потом отвел карабин и вскинул его на плечо. – Ну, раз хочешь крестик, выкупи, сучара. Что там у тебя в карманцах брякает? Не песюки? А может, камень самоцветный завалялся?

– Денег нет. Их я в церковь отнес, на помин души отца Домингеса. Но камень найдется, горький камень… Его и отдам.

Хрящ поглядел на коренастого, подмигнул бородатому.

– Что он болтает? Камни горькие, души… не пойму… Нет денег – нет разговора! Хотя… – Какая-то мысль пришла ему в голову, и, оглядев Саймона, Хрящ ухмыльнулся и махнул рукой. – Ладно, парень! Сегодня я добрый! Хочешь крест – бери в обмен на службу. Запряжем мы тебя с приятелем в возок и прокатимся в Семибратовку, дорогой в Марфин Угол завернем и в Волосатый Локоть… Всего-то и делов! Согласен?

За спиной у Саймона Пашка скрипнул зубами и пробормотал, потянувшись к мачете:

– Ножик дать, брат Рикардо?

– Нет. – Саймон мотнул головой. – Зачем мне ножик? Крыс давят сапогами.

Челюсть у бородача отвисла, а коренастый, в пестром плаще, что-то зашептал на ухо Хрящу, тыкая карабином то в почтарей, то в вертухаев-полицейских, то в здание церкви. Хрящ с досадой оттолкнул его.

– А хоть бы и так, Моченый! И что? Тут наша земля, и пришлые нам не указ! Ни смоленские, ни дерибасовские! Ни прочие гниды и курвы! – Он развернулся к Саймону. – Крыс, говоришь, сапогами? Ты кто ж таков, сучара? Топтун от столичных крутых? Или сам крутой? Говори!

– Крутой, – подтвердил Саймон. – Ты еще не знаешь, какой я крутой.

Он сделал неуловимое движение; согнутые пальцы столкнулись с чем-то упругим и податливо-хрупким, незащищенным, пробили преграду, расслабились, отпрянули… Треснула кость, голова Хряща бессильно обвисла на переломанной шее, тело стало заваливаться вбок, на бородатого, который уставился в лицо главарю в немом изумлении. Саймон выбил карабин из лап бородача, отшвырнул его, готовясь атаковать коренастого, который поднимал оружие – но медленно, слишком медленно! Ствол карабина еще только целился в землю, а Саймон уже успел подпрыгнуть – здесь, в этом мире, он был почти невесом! – и нанести удар ногой. Смертельный удар. Носок его башмака сокрушил коренастому пару ребер, осколки проткнули сердце и, раздирая плевру, проникли в легкое. «Быстрая смерть», – подумал Саймон, глядя, как на губах умирающего вздулся и лопнул кровавый пузырь.

Ступни его коснулись земли, взбив белесое пыльное облачко. Бородатый вышел из столбняка; размахивая мачете, словно отгоняя мух, он ринулся к полицейскому участку, к безмолвным фигурам в синем – то ли в надежде на помощь, то ли в смертельной панике. Ему удалось сделать четыре шага; затем Саймон снова взвился в воздух, словно подброшенный невидимой пращой, и камнем рухнул ему на спину. Горьким камнем, как было обещано: пальцы левой его руки сомкнулись на заросших волосом щеках, пальцы правой тисками сдавили затылок; резкий поворот, хруст, хриплый сдавленный вопль… Отпустив обмякшее тело, он повернулся к Пашке:

– Рясу подай! Оружие собери – и в возок!

Из корчмы и лавки повалил народ, но все передвигались с какой-то осторожностью и в полной тишине, будто ослепленные вспышкой молнии либо оглохшие от раската грома. На другой стороне площади тучный негр, сержант и полицейские сошлись тесней, но тоже молчали, как бы выжидая: не будет ли продолжен спектакль и не им ли придется стать очередными актерами. Пожалуй, лишь девушки с почты не примеряли никаких ролей; широко распахнув глаза, они смотрели на Саймона со сладким ужасом и восхищением.

Он подмигнул им, набросил пыльную рясу и поднял серебряный крест отца Домингеса.

– Бог свершил правосудие, добрые люди! Я, брат Рикардо, призванный в Пустошь благословлять и утешать, крестить, венчать и провожать в последний путь, сегодня сделался сосудом гнева Божьего, его карающей десницей. И пролился тот гнев на убийц Леона-Леонида Домингеса, священника из Рио, мужа праведного, оставившего сиротами двух детей… Да будет земля ему пухом! – Повесив крест на шею, Саймон кивнул сержанту: – Ты, страж порядка, возьми лошадей убийц, а также все имущество, какое при них найдется, и распорядись этим по собственному усмотрению. А вы, добрые жители Дураса, помните, что сказал всеблагой Христос, Спаситель наш: поднявший меч от меча и погибнет! Поднявший руку на невинного будет стенать в когтях Сатаны! Поднявший камень камнем и получит – горьким камнем, дробящим плоть и кости! Вот предупреждение, которое шлет вам Господь, гласящий моими устами. И если есть среди вас скудоумный упрямец, который не понял этих речей, пусть явится он в Семибратовку и послушает слово Господне еще раз. Пусть приходит, коль у него свербит в заднице! Я ему все растолкую в подробностях.

Он залез в фургон и сел рядом с Пашкой Проказой. Тот свистнул; мулы стронули возок, засеменили, огибая церковь, выбрались в степь, где ветер гулял над травами, а с холмов плыли запахи цветущих акаций. Морской аромат уже не чувствовался в воздухе, но небо будто отражало океанскую синь – оно было глубоким, просторным, бездонным. Земное солнце, почти такое же, как на Колумбии и Тайяхате, грело Саймону висок и левую щеку. Он сощурил глаза, прикидывая, что сейчас часов шесть – может, десять-двадцать минут седьмого.

– До темноты будем на месте, – вымолвил Пашка-Пабло, прервав затянувшееся молчание. Потом поцокал языком и с восхищением признался: – Горазд ты, брат Рикардо, проповедничать! Сразу видать человека ученого, городского! Такой зря клювом щелкать не станет… И по башке даст, и в башку вложит, чтоб в ней дурные мысли не водились… – Он сделал паузу, покосился на Саймона и добавил: – А еще горазд ты прыгать и руками махать, горазд, батюшка! И долго такому надо учиться?

– Всю жизнь, если хочешь сберечь свои уши, – ответил Саймон.


КОММЕНТАРИЙ МЕЖДУ СТРОК

Кратер был цилиндрической формы – провал в тридцать метров глубиной и пятьдесят в диаметре. Когда-то здесь, в окрестностях Рио – прежнего Рио-де-Жанейро, – стоял гранитный монумент, изваяние принца Жоана Мореплавателя среди огромных сейб, чьи корни, подобные серым бугристым доскам, взрезали почву. Сейбы большей частью сохранились, остались лес и парк, разбитый на океанском побережье, но изваяние отправилось на Южмерику, в иной мир, к другим океанам, чьи девственные волны не качали ни испанских галеонов, ни португальских каравелл. Теперь вместо статуи темнел кратер – совсем небольшой, сравнительно с километровыми безднами следом покинувших Землю городов. Просто цилиндрическая дыра, забавная достопримечательность… Дно его выровняли, подвели трубу с горючим газом, и в кратере распустился огненный цветок – имитация миниатюрного вулкана.

Провал окаймляло широкой дугой двухэтажное каменное здание с башенками по углам, выступающими контрфорсами и зубчатым парапетом на плоской кровле, похожее на средневековый замок. От башни к башне, вдоль второго этажа, шел балкон, мощенная плиткой галерея, подпертая слегка наклонной стеной; внизу виднелся карниз полуметровой ширины, бетонным кольцом огибавший кратер. Здание было построено к северу от него, а с юга, со стороны моря, над краем пропасти парила резная деревянная беседка, блестел серебром бассейн, обсаженный розовыми кустами, а дальше берег снижался, стекая к бухте и каменному молу полосой песка. У мола застыли катер и паровая яхта с высокими мачтами, песок был чистым, крупным, желтым; волны, неторопливо огибая мол, накатывались на него, обдавая пеной и брызгами нагую девушку. Она лежала у самой кромки прибоя, нежась в солнечных лучах; пряди ее золотистых волос намокли и потемнели.

В беседке, развалившись в плетеных креслах, сидели трое мужчин. Пожилой, высокий, лысоватый – очевидно, владелец поместья – курил сигару; жест, которым он стряхивал пепел, казался по-хозяйски уверенным, на широком бледном лице застыла маска спокойствия и властности. Рядом с ним нахохлился старик – жилистый, тощий, смуглый, с ястребиным носом и темными, как смоль, зрачками; в левой руке он держал бокал, а кисть правой, обтянутая черной перчаткой, неподвижно покоилась на коленях. Третий мужчина, светловолосый, холеный, с тяжелой челюстью, был молод – не старше тридцати пяти. Он сидел напротив лысоватого с таким расчетом, чтоб видеть блондинку на пляже.

– Соблаговолят ли доны начать? – спросил старик и, когда его собеседники кивнули, продолжил: – Сегодня, почтеннейшие, у нас два вопроса: «торпеды» и гаучо. Или, если хотите, гаучо и «торпеды».

– Предпочитаю второй вариант, дон Хайме, – откликнулся лысоватый.

– Как угодно, дон Грегорио, как угодно. Дон Алекс не против?

Молодой снова кивнул, обозревая стройные бедра девушки.

Тощий Хайме отпил из бокала и сплюнул в огненную пропасть.

– Итак, судари мои, Луис, наш кондор и генерал, уже за Старым Мостом, в пампасах. Три линейных отряда драгун и карабинеры… Тысячи две, если не ошибаюсь?

– Две с половиной, – уточнил Алекс, не спуская глаз с девушки. Хозяин, дон Грегорио Сильвестров, перехватил его взгляд и усмехнулся.

Хайме приподнял руку в перчатке, что-то лязгнуло, скрипнуло, рукав съехал к локтю, обнажая крепление протеза. Сухие узкие губы старика шевельнулись.

– Я полагаю, Луис пойдет от моста на север, а шестнадцатый отряд драгун и крокодильеры Хорхе Смотрителя – на юг. Дней через двадцать клещи сомкнутся, и твои головорезы, Анаконда, положат пару сотен гаучо. Так?

– Так, – с ленцой подтвердил светловолосый. – Но могут всех пустить в расход. Как договоримся, амигос.

– Мы уже договорились с доном Федором-Фиделем, милостивец мой. – Старик снова отхлебнул вина. – Две сотни убитыми и сотня пленных – Пимену в Разлом, за керосин с мазутом. Ну, десять-двадцать раненых – Сильверу на развлечение, для пыток и публичных казней… Так что, сударь, придержи своих кондоров и кайманов. Договоренности надо выполнять. Даже с доном Федькой.

– Дон! – Алекс презрительно фыркнул. – Мелкий пахан, паханито, которому мы подарили жизнь! Я бы его… – Он стиснул кулак, но пожилой, нахмурив брови, пророкотал:

– «Штыки» всегда спешат, а резать и стрелять нужно с толком, чтобы добро не пропадало зря. С толком, Алекс, понимаешь? И с пользой для дела. Так, как вырезали дружинничков триста лет назад, как прикончили домушников и донецких отморозков. Те были опасны, а гаучо с их доном Федькой для нас не конкуренты. Скорей партнеры! От них прямая польза, ибо стране нужны враги, и внешние, и внутренние, чтоб было с кого спросить за всякую провинность.

– Обвиноватить, сударь мой! – хрипло каркнул дон Хайме, стукнув кулаком в перчатке по колену. – Виноватый – всегда враг, а враг – всегда виноват! Такая вот логика!

– Ты прав, Хайме. – Грегорио Сильвестров степенно кивнул. – Нам нужны враги, необходимы, чтоб в трудный час бросить их шестеркам на растерзание. А где мы возьмем врагов, вырезав всех под корень? До срушников и бляхов далеко… а эмиратские еще дальше.

– Враги найдутся, – буркнул Алекс. – Тот же Хорхе с его крокодильерами или черные Пименталя.

– Их шестеркам не бросишь. – Дон Грегорио погасил сигару и швырнул ее в пропасть, за резные перила беседки. – Свара с Хорхе и Пименом – это уже Передел… Большой Передел, как во времена домушников! Пока не в наших интересах, Алекс.

– Ладно! – согласился светловолосый, не спуская глаз с блондинки. Она приподнялась на колено и начала стряхивать песок; груди у нее были полными, упругими, с алыми вишнями сосков. – Ладно! Двести так двести! А что потом?

– Это ты скажи, что потом. – Старик насмешливо прищурился. – Ты наследственный спец по военной части. Мое дело – налоги драть, Сильвер у нас – страж спокойствия, а ты – Анаконда и главный «штык»! Тебе и решать, сокол мой.

Алекс нерешительно ухмыльнулся, наблюдая, как девушка, стряхнув с плеч песок, отжимает волосы.

– А что решать? Отступим к мосту, к Харбохе. Вследствие временных неудач.

– Э, любезнейший, так не пойдет! – Протез лязгнул, дон Хайме привстал, опираясь рукой в перчатке о подлокотник кресла. – Зачем нам поражения и неудачи? Для нас – поражение, для Хорхе – победа! Зубастый он, этот Хорхе… Сделаем вот как: победоносное наступление приостановлено, ибо старый скряга Хайме прекратил финансировать операцию. Отсюда – трудности с углем, мазутом и патронами… Без угля паровик не ездит, припасы не доставить, а кораблями тоже не подвезти – из-за алчности «торпед», которым не хватает патриотизма. Думаки пусть заявят протест, а дон Грегорио и дон Алекс его поддержат, как и подпевалы из прочих департаментов. А я поплачусь: «торпеды» вздули дань за перевоз, финансовый кризис в державе, казна – три с половиной песюка, готов уйти в отставку. И спустим все на тормозах. Или свалим на Трясунчика.

– Ума палата, – уважительно произнес дон Грегорио, раскурив новую сигару. – Не возражаешь, Алекс?

Тот пожал плечами:

– Не возражаю. Двести голов, сотня пленных, и наступление будет приостановлено. С Федьки-Фиделя – бочонок пульки.

– И столько же – с меня, благодетель. К свадьбе твоей, шестерок поить, – сказал старик, почесывая щеку. – Ну, милостивые доны, не пора ли заняться «торпедами»? – Он покосился на лысоватого, дождался согласного кивка и вымолвил: – Тут случай ясный, соколы мои: мытари их обнаглели, вдвое за провоз дерут, а у Хосе-Иоськи крыша поехала – дела забросил, кораблики в луже пускает да кормит срушников дерьмом. Надо же, пообещал Сапгию целый флот броненосцев во главе с «Полтавой»! А пан Сапгий у нас не дурак, совсем не дурак… Как бы своих людишек не заслал для проверки, а это нам и вовсе ни к чему… Так что же? Будем кончать Трясунчика?

– Будем, – согласился дон Грегорио. – Я кого-нибудь подыщу из мелкоты, из вольных отстрельщиков…

– Не лучше ли сдать Трясунчика крокодильерам? – предложил молодой.

– Не стоит. Слишком уж звероватые, а Хосе-Иосиф все-таки дон… Пусть отойдет пристойно, с миром.

Девушка на пляже присела, широко расставив колени, и Алекс, глава Военного департамента по прозвищу Анаконда, судорожно сглотнул.

– Хороша кобылка? – Дон Грегорио изобразил улыбку. – Не терпится, а?

– Стерплю. Недолго осталось. – Алекс побагровел и, желая замять неловкость, тоже оскалился в усмешке. – На такой кобылке только и гарцевать в пампасах за мостом или в Пустоши… Лихое место эта Пустошь, опасное – без резвого коня! Одни изгои да ранчеро… А еще, доносят, сумасшедший поп в Дурасе объявился – божий человек, а трех диких пришиб. Разом!

– Выходит, судари мои, я их не зря прикармливаю, попов-то, – заметил дон Хайме. Потом спросил – правда, без особого интереса: – А дикие чьи?

– Из шайки местных отморозков. Под Огибаловым ходят. Был такой сборщик-мытарь у «плащей», брал налог за пульку… Не донес хозяину песюков, вот Монтальван его и выгнал.

– Зря выгнал, – произнес дон Грегорио, поджав губы. – Я бы бросил ублюдка кайманам. Или подвесил над муравейником – за ребро да на крюк!