Колька. 1959 г.
Царь уехал за границу,
А царица в Ленинград.
Царь посеял там пшеницу,
А царица виноград.
Брату повезло. Раньше школа была раздельная. Пацаны – с пацанами. Девчонки – с девчонками. А сейчас что? В школе – вместе. Во дворе – тоже. Это я чего возмущаюсь-то? Слабину дал. Еще летом. Один в городе из мальчишек остался. Попрыгал с крыши сараев, поиграл сам с собой в разведчика – немцами были и бабки на скамейке, и девчонки на качелях. А потом девчонки предложили играть с ними.
– В секретики? – усмехнулся я свысока. Мы с пацанами часто на них натыкаемся: прикрытые стеклышком картинки из завядших лепестков и линялых фантиков. И уничтожаем, как вражеские объекты.
– В дочки-матери, – переглянулись девочки. И добавили для меня: – И в отцы.
– А как играть-то?
– Ты приходишь с работы, а я тут готовлю обед, – с готовностью начала рассказывать Люська из восьмой квартиры. – Ты, значит, садишься, газету читаешь, а я пока постираю…
– Скукота, – я присел рядом с качелями и взял в руки целлулоидного пупса. Мальчик – девочка? Не понять. – Давайте так: я разведчик, пришел навестить свою семью и спрятать донесение. А тут вдруг в дверь стучат фрицы. Что делать?
Глаза Люськи и Тоньки становятся круглыми, как пятаки.
– А я донесение ррраз! – и прячу в кастрюлю с борщом. А ты – ты же настоящий товарищ – уже закрываешь за мной дверь на черную лестницу. Фрицы тебе: признавайся, иначе мы тебя, как Зою Космодемьянскую!
– А я? – Тонька испуганно прижала к груди пупса.
– А ты – смотрите, мол, мне скрывать нечего, и борщ помешиваешь, поняла?
Девчонки кивнули. Одним словом, мы так целый день играли – я их учил, как надо. Если в очередь играть – то уж и ругаться по-настоящему, если пеленаешь пупса, то уж заматываешь в пеленки секретное донесение. А потом отправляешься в кругосветное путешествие, высаживаешься на Кубе для поддержки кубинской революции… В общем, здорово все вышло.
Но с тех пор, только выйду во двор, – девчонки сразу: Коль, давай поиграем! Пацаны уже смеются: иди, раз зовут! Фантиками с бусинками пошурши. А мы тут рыбалить идем.
Рыбалить, как говорит дядя Леша Пирогов, «это громко сказано». Вода в канале в разводах мазута, одни уклейки и водятся. Мы спускаемся по гранитным ступеням, раскладываем удила. У Витьки в ведре уже кое-что плещется. Интересно, откуда они тут берутся, эти уклейки, – из Невы? А туда приплывают из залива, а в залив из моря… И так мне захотелось увидеть хоть одним глазком это море, что я клев пропустил. Витька – ему уже тринадцать, в ремесленном учится – смеется: о девчонках мечтаешь? Я мотаю головой, чувствую – покраснел: вспомнил о соседке новенькой почему-то. – Ладно, – Витька протягивает мне окурок. – Затянись пару раз.
Окурок грязный, мызганный. Но отказаться – не по-пацански. Я затягиваюсь, глядя на затянутую мутной пленкой гнилую воду и закашливаюсь так, что на глазах слезы.
– В первый раз, что ли? – недоверчиво глядит на меня Витька.
Я киваю, вытираю слезы.
– Давай еще раз. – В Витьке просыпается педагог. – Ты в глубину давай, вдыхай хорошенько…
Я вдохнул, как положено, и тут чувствую: в голове будто карусель закружилась, слабость такая в коленках, того и гляди упаду прямо в канал, к уклейкам.
– Э, ты чего? – доносится до меня, а я уже лечу куда-то вниз. Как через вату долетают голоса пацанов: «Голову, голову держите! Да не так, ложьте, ложьте его сюда!»
А потом и голоса пропадают. Очухиваюсь я уже у нас в комнате. Надо мной склонились три обеспокоенных лица: мамино, брата и папино. Увидев папу, я пытаюсь резко вскочить, но меня опять мутит, того и гляди вытошнит.
– Эк ты, брат, напугал нас, – говорит папа, гладит меня твердой рукой по обритой голове. Я пытаюсь улыбнуться, получается не очень – мама жалко всхлипывает. И уходит – наверное, на кухню. Мы остаемся втроем: я, брат и папка. Молчим. И хочется сказать какие-нибудь волшебные слова, чтобы они перестали себя так вести. Но я их не знаю и делаю вид, что разглядываю шарики на маминой кровати.
В прошлом году мы с Валеркой, соседом, во всей квартире эти шарики свинтили, чтобы ими играть. Набралось штук десять – такие кровати у всех стоят. Шуму поднялось, гаму – оказывается, без них постель начинает дребезжать и раскачиваться во все стороны. Нас поймали, шарики конфисковали и водрузили на место – я на них до сих пор кошусь со смущением. Отец тоже смотрит на меня виновато – но он всегда так на нас смотрит: Лешка как-то мне объяснил (ты уже взрослый парень, должен такие вещи понимать!), что папа нас бросил, ушел к другой женщине и живет с ней на Петроградке, оттого и виноватится. Лицо у Лешки было во время беседы крайне торжественное, но я мало что понял – в коммуналке на Петроградке мы никогда не были, отец приходил пару раз в месяц в неизменном военном кителе. Совал украдкой леденцы в карман, на день рождения подарил шахматную доску, рассказал про Ботвинника и Спасского, вызвался меня учить… Лешка тогда строго ему сказал, что доска у нас уже есть и что он сам будет меня учить, спасибо. Я расстроился, не только из-за шахмат – дались они мне! А из-за папы, и что Лешка вечно все портит. А сегодня папа с торжественным лицом вынимает из портфеля черную коробочку. Сбоку по-ненашему написано: Lubitel. Сверху: ЛОМО. Я не сразу понимаю, что это, а Леша уже темнеет лицом.
– Вот, сынок, – отец открывает черную крышечку, под ней обнаруживаются две линзы. – Фотоаппарат. Двойной объектив. Ты ведь хотел фотографировать?
Я поправляю очки на носу, киваю. Я хотел. И сейчас хочу. Но чувствую – ничего из папиной затеи не получится. Так оно и выходит.
– Не стоит, – Лешка с отцом объясняется почему-то всегда витиевато. Папа поднимает на него испуганные глаза. – Это дорогая игрушка. А вам деньги нужны на вторую семью. Так что, – Лешка забирает у меня из рук фотоаппарат и аккуратно застегивает футляр, – забирайте.
– Да что ты мне все «выкаешь»? – жалобно спрашивает отец.
– А мне так удобнее, – Леша встает, вроде как дает понять, что пора откланиваться. А тут как раз распахивается дверь – входит мама с подносом: на подносе чайник, рафинад и вазочка. В вазочке – сухарики, мама сама их печет из белого хлеба: вымачивает в молоке, посыпает сахаром – и в духовку. Я их обожаю. А Лешка аж краснеет – то ли от злости, то ли от нашего «угощения».
– Зря старалась, – говорит он. – Отец уже уходит.
И папа и правда суетливо собирается, неуклюже сует руки в рукава старого пальто. Мама растерянно глядит на меня, тяжело ставит поднос на стол.
– Как же так? Уже?
– Уже, – Лешка выдвигает вперед подбородок. Когда он так делает – с ним лучше не спорить. – Его ждут.
Отец жалко кивает и идет к дверям. Я хочу хотя бы обнять его на прощанье. Но Лешка так на меня зыркает, что у меня все внутри опускается, и сам идет за отцом закрывать. Мать вздыхает, качает головой. И тут я не выдерживаю: в носу так защипало, так стало обидно – и что перед мальчишками оконфузился, и что с папкой не поговорил, – что я зарываюсь лицом в мамину подушку и реву.
Хлопает дверь – это вернулся Лешка.
– Зачем ты так, Лешенька? – негромко говорит мать.
Потом мама еще что-то говорит, но я, задыхаясь от рыданий, не отрываю горячего от слез лица от уже насквозь мокрой наволочки. Леша ничего маме не отвечает, а садится рядом со мной на постель, хлопает по плечу:
– Ну-ну, рева-корова, нюни-то не разводи. Купим мы тебе фотоаппарат, зуб даю.
Я хочу ему сказать, что наплевать мне на фотоаппарат – я же близорукий, куда очкарику фотографировать, но от слез ничего не могу произнести.
И тут слышу мамин голос, тихий, умоляющий:
– Лешенька, сынок, не надо. Не влезай в эти дела. Не для тебя это.