Глава 9
«Тебя бы волоком по мерзлым глызам, чтоб мясо до костей сошло», – вспомнил Захар слова Фрола Курганова, едва открыл глаза.
Захар откинул одеяло, спустил на пол босые ноги. За ночь изба выстыла, пол был как ледяной.
Рассвет еще не пробился в комнату, по мерзлым черным окнам только-только поползла густая синь. Захар нащупал электрический выключатель. Синь со стекол стразу исчезла, отпрянула за занавески, притаилась где-то там, в глубине складок.
Мишка еще сладко похрапывал. Его голые ноги высовывались сквозь прутья железной кровати.
«Вот и кровать мала стала Мишке, – с тихой радостью подумал Захар, ежась от холода. – А давно ли сын не мог даже влезть на нее… Надо купить новую, вчера, кажется, привезли в магазин хорошие кровати, с никелированными спинками, с панцирными сетками».
Мишка заворочался, зачмокал губами, пробормотал, натягивая одеяло на голову:
– Ага, ты уже встал… Я тоже сейчас, батя… Я сейчас…
Но стряхнуть обволакивающий его сон так и не мог.
Захар потушил свет и вышел в кухню. Ольга Харитоновна копошилась уж с завтраком – резала мясо, чистила картошку.
– Ну, чего поднялся ни свет ни заря? Убежит она от вас, что ли, ваша проклятущая работа… – заворчала старуха.
Захар ничего не ответил.
Харитоновна ворчала так каждое утро, и он давно к этому привык.
Весело топилась огромная, одна на все три комнаты, печь. Огонь жадно лизал березовые поленья. Они трещали, щелкали недовольно, капали чистыми слезами на горячий кирпич пода.
– Ну вот, сейчас завтрак сварится, – сказала Ольга Харитоновна, задвигая чугуны в печь. – А я прилягу пока, закрутилась чегой-то…
– Да, да, отдыхай, Харитоновна. Я погляжу тут, – откликнулся Захар от умывальника.
Старушка ушла в свою комнату. Захар закурил, выключил электричество, сел на табурет и стал смотреть на огонь.
«Тебя бы волоком по мерзлым глызам…»
Плясали огненные блики на лице Захара, на стене, розовато окрашивали пышную, нездешних мест растительность на мерзлых стеклах окна.
Многое вспоминается в темноте у горящей печки. Огненные блики словно освещают то, что не только давным-давно прожито, но и забыто.
Но там, в этом прожитом, есть такое, что не забывается. Есть раны, которые не заживают. И когда вот так сидишь у печного огонька, прежде всего начинают саднить эти раны.
Захар погладил правое плечо. Погладил потому, что оно и в самом деле заныло, очевидно к перемене погоды.
«Ах, Фрол, Фрол! Уж кто-кто, а ты-то знаешь, что я испробовал своими боками эти глызы!»
Вот так же, как сейчас березовые поленья, гудели когда-то, постреливали бревна старенького Захарова домишка. Хотя не так. Бревна не потрескивали, а гулко стреляли в морозной ночной тишине, далеко просекая искрами жавшуюся к огню темь.
– …И гнездо большевистское не может без вони да копоти сгореть. А спалим! Все спалим!! – кричал в лицо Захару Демид Меньшиков. – Говори, где братка? Говори, сволочь!! Говори, а то небо не с овчинку покажется и не с рукавичку, а с напалок от рукавички!
Захар смотрел на него и почему-то думал: голос Демида вырывается не из глотки, а из глаз. Может, потому так казалось, что горели выпуклые Демидовы глаза страшным, белесым каким-то огнем. А может, еще и потому, что в это время шевелились не губы Демида, а еле заметные, совсем недавно, видно, проступившие морщинки вокруг его глаз.
Давно это было. И будто недавно. Будто вчера красные лоскуты пламени полоскались над избенкой, багрово отсвечивая на февральском снегу. И будто не замолк еще в ушах сожженный самогоном голос Демида Меньшикова:
– Где братка? Говори! Говори! Говори!
А он, Захар, не знал, куда девался старший брат Демида, Филипп Авдеич Меньшиков, самый богатый человек в Зеленом Доле. И никто во всей деревне не знал этого.
…Захар Большаков еще раз погладил ноющее плечо и раз за разом выкурил до конца папиросу.
От печки по всему дому волнами растекалось тепло, отчего в темной кухне, наполненной дрожащими бликами, стало как-то радостнее и уютнее. Захар подбросил в печь еще несколько поленьев, сыроватых и скользких от проступившей на них в тепле испарины. Потом сел на прежнее место и стал опять смотреть в огонь.
…Давно это было, вскоре после колчаковщины. Воронова Марья, первая председательница зеленодольской коммуны «Рассвет», летом двадцатого года конфисковала все имущество Фильки Меньшикова. Двое или трое суток Филька синь синем, простоволосый, сидел на высоком крыльце своего опустевшего дома, невидящими глазами смотря перед собой. Теплый июньский ветер свободно гулял по огромному дому, хлопал дверями, резными ставнями. Филька не слышал этого.
– Филя… Филя, поешь хоть, родимый мой, а… Ну, поешь ты, ради Господа, Филенька! – ныла жена Филиппа, остроносая и острозубая, как щука, Матрена, ползая у ног мужа.
– Тятька… Пойдем в дом, тятенька-а-а! – размазывала по лицу грязные слезы десятилетняя дочка Филиппа Меньшикова Наташка.
– Да не нойте вы, с-стервы! – угрюмо и раздраженно бросал им Демид Меньшиков. – Не троньте его, – отойдет, может.
И, черный, как банный чугун, кидался лицом вниз на землю где-нибудь под забором, в холодке. И лежал мертвяком час, два, сутки.
Однажды утром, еще до восхода солнца, хватились – нету Марьи Вороновой. А Филька все сидит на том же месте. Побежали к Марье домой – все распахнуто, но пожитки не тронуты. Только кроватишка сбуровлена, будто тащили Марью с постели, а она хваталась за нее.
Марьино платьишко на табурете валяется. Дочки ее трехлетней тоже нету.
Шел тогда слух по деревне – от Анисима Шатрова дочка у Марьи. Так ли, нет ли – Захар не знал. Но вряд ли, думал он. Анисим, верно, все видели, давно начал ходить по ее следу, как привязанный. Да только Марья с тех же самых пор косилась на Анисима, как лошадь на кнут.
Тревогу об исчезновении Вороновой первым поднял тот же Анисим. Заметались мужики по деревне. Только Филька сидит и сидит на своем крылечке неподвижно, как пень.
И вдруг, уже к вечеру, вой по всему Зеленому Долу:
– На утесе!.. На утесе она!!
Хлынул народ туда. И Анисим Шатров побежал. Расступились перед ним люди, словно Марья и в самом деле была ему женой…
Марья лежала на краю утеса на спине, а запрокинутая голова ее свисала с камней над речкой, над омутом. И на восход солнца она смотрела. Смотрела, да не видела ничего. Не было больше глаз у Марьи, одни кровавые ямы.
Понимал Захар, и все понимали, что хотел сказать тот, кто учинил над председательницей артели «Рассвет» эту дикую расправу: вот так, мол, каждый будет смотреть на свой рассвет. Понимали – и молчали. Жуть висела над утесом. Казалось, вот-вот случится что-то еще более страшное, чем то, что уже произошло.
И случилось: откуда-то из-под земли вдруг донеслось как шелест ветра:
– Пи-ить…
Закрестились и без того онемевшие бледные мужики, заголосили вконец обезумевшие от страха бабы. Первым опомнился Анисим и выбросил, вытолкнул из своей точно луженой глотки:
– Замолчь!
И сразу стало тихо. Только подвывали бабы жалобно и испуганно. Они зажимали рты кулаками, фартуками, платками, до крови закусывали губы, а вой все-таки просачивался. И сквозь него опять простонал измученный голосок:
– Пи-ить…
Огляделись мужики. И он, Захар, заметил под ногами, в широкой расселине скалы, забитой землей, камнями, лоскут ситцевой тряпки. Потянул – нет, не лоскут. Раскидал трясущимися руками траву, камни. И вынул… Марьину дочку вынул.
Подскочил Шатров, вырвал замотанную в какие-то тряпки девочку, прижал к себе. Кажется, что-то хотел сказать Анисим, да не мог – только беззвучно пошевелились его бескровные губы.
Девочка лежала на руках Анисима обмякшая, неживая. Головка ее свесилась, и из нее струйка крови сочилась… тоненькая, как ниточка. Да еще из закрытых глаз выкатились слезинки, – маленькие, наверно, последние…
Захар уже не помнил, как все ушли с утеса, кто привез на следующий день в деревню доктора. Наверное, кривоногий Антипка Никулин. Лениво помахивая кнутом, время от времени стараясь стегнуть зачем-то рывшихся в дорожной пыли кур, Антип ехал на телеге по улице и, поравнявшись с Захаром, натянул вожжи и вывалил сразу кучу новостей и вопросов:
– Как будем жить без председательши-то? Вот те Марья-партизанка! Крутенько обошлась с Филиппом. А по другим деревням, чтоб трясти богатеев, не слышно вроде. Али тоже зачнут теперь? А то живут, понимаешь, аксплотаторы… Царство небесное ей, Марье-то. А девчушка ее ничего, отошла. Доктор сказывал – будет жить. Из городу начальник какой-то приехал с кучей милиционеров. Тут начальник, а Фролка, боров вонючий, с перепою посреди улицы в грязи мертвяком валяется. Не мог уж подождать, дьявол. Я вот тоже не без греха – веселый, словом, человек. Но чтоб в грязь носом когда, как свинья… Уж такую напраслину никто не скажет. Завтра хоронить Марью собираются. Демид Меньшиков сгинул с деревни, слыхал? Марью-то не он ли? На него народишко думает. Так что зря, однако, Фильку вы связали да под замок в амбар кинули. Жена Филькина ходит по улице, трясет головою да кланяется каждому. Как думаешь, не тронулась она сознанием?
Антип помолчал, что-то соображая, и усмехнулся:
– Приезжий-то так себе мужичонко, в заплатанной гимнастерке, а начальник! Ране, бывало, приедет кто с уезда – весь в ремнях скрипучих, а то и при сабле. А у этого, поди, штаны веревьем подвязаны, а?
– Поди да спроси, – зло сказал Захар.
– Спросить – не вопрос, – храбро ответил Антип, видимо полагая, что никто другой, кроме него, не осмелится это сделать. – Да я и так знаю – веревьем.
И объяснил, почему он знает:
– Ныноче все иначе.
И поехал дальше, бороздя босыми ногами по дорожной пыли. А Захар пошел к Анисиму Шатрову.
Жил Анисим до революции не то чтоб богато, но и не бедно. Его отец много лет держал неподалеку от Зеленого Дола, на одном из таежных притоков Светлихи, мельницу. Старшего Шатрова в деревне называли «колдуном» – за вечное отшельничество (за свою жизнь вряд ли он более трех раз бывал в Зеленом Доле), за огромную, чуть не до пояса, бороду, которая скрывала его лицо и его годы. Сколько лет мельнику – никто не знал. Кто говорил – сто, кто – чуть ли не полтораста. Во всяком случае, самые древние старики Зеленого Дола рассказывали, что еще в детстве их пугали Мельниковой бородой.
Захар помнит, как однажды по весне – было это, кажется, перед самой германской – мельник неожиданно появился в Зеленом Доле, заявив:
– Помирать приехал.
Однако, вместо того чтоб помереть, выстроил на самой окраине села крестовый дом и справил шумное новоселье. Рассказывали, что «колдун» беспрерывно заставлял плясать своего двадцатитрехлетнего сына Анисима, всех гостей. А сам сидел за столом, покачивая головой, поблескивая глазами.
А потом встал, стоя выпил стакан водки, завязал в узел бороду.
– Н-ну, люди! Помните «колдуна». Знаю ить, как величали… – И ударил такого трепака, что самые заядлые танцоры пооткрывали рты.
Плясал мельник до тех пор, пока не упал. Его подняли и положили на лавку.
– Ну вот, отплясал свое – и на место, – тяжело проговорил старик. – Анисим, домовина моя на мельнице, в сараюшке. Прошлогод выстрогал. Ты ступай-ка за ней, привези к утру. Да останешься мельником – мужичков не обижай. Славные они, мужички-дурачки. Бороду развяжите мне. Вот так. И гуляй, гуляй веселее, чтоб дым коромыслом!
Анисим уехал на мельницу, а «дым коромыслом» шел всю ночь, до утра. Мельник, лежа на лавке, все глядел, глядел, не закрывая глаз, как веселится народ.
Утром обнаружили, что «колдун» давно закостенел. Когда он умер, никто не знал.
В отличие от отца Анисим каждую неделю наведывался в село, ночи напролет толокся с девками на игрищах. Когда же отец умер, молодой Шатров и вовсе не стал вылезать из деревни, гулял по солдаткам, как кот по крышам…
– Других-то на войну берут, а этого жеребца на расплод, что ли, оставили… – зло говорили старики.
– Погодите, может, еще и возьмут…
– Ну как же, жди в Петровки снегу! Откупится, коли что…
Вскоре, однако, Анисим поутих. Правда, в село приезжал по-прежнему часто, но теперь – все видели – только из-за поденщицы Меньшиковых Марьи Вороновой. И о чем судачили все зеленодольские бабы, чего никак не могли взять в толк – так это поведение самой Марьи. Раньше, когда Анисим гулял с солдатками, Марья сохла – это тоже все видели – по молодому мельнику. А теперь сторонилась его, не пускала в свой домишко, хотя Анисим простаивал под окнами ночи напролет.
– Дура, вот дура… Счастье ведь само в руки лезет, – неодобрительно качала головой и мать Захара Большакова.
В семнадцатом году, летом, Анисим взял да сжег свою мельницу.
Разно толковали в селе об этом случае. Одни кричали: «Нарочно поджег, сволочь! Ни себе, ни людям чтоб!» Другие говорили: «Это Марья довела его до пределов терпения. Вон, набегала прошлогод ребенка где-то… Шатров и сдурел…» Третьи считали: Анисим сделал это по пьянке, когда дурь в голове свистела.
Что было всего ближе к истине – неизвестно. Но в тот год Шатров действительно снова сорвался с зарубки, не просыхал от пьянства, хороводился с кулачьем, с тем же Филькой Меньшиковым. В эту же компанию затесался тогда гуляка-голодранец Антип Никулин, а затем подпарился семнадцатилетний Фролка Курганов.
– Один ведь ты, сынок, на свете, один как перст, – сказал однажды Меньшиков Фролке. – Твоя мать-покойница просила меня поглядеть за тобой. Так что приваливайся под мое крыло. Пропасть не дадим. Накормим, напоим, Анисим баб любить научит… Эх!
Где было устоять Фролу!
Мир в семнадцатом году плескался, шумел, гудел, раскалывался пополам, а четверым собутыльникам на все это было наплевать. Они устраивали дикие попойки то у одной вдовы или солдатки, то у другой или вваливались всем снопом в дом Меньшиковых, часто били там зеркала, окна, распарывали иногда зачем-то перины или подушки, обсыпали себя с головы до ног перьями, орали на всю деревню песни. Из всей их компании о совершившейся революции знал вроде только один Антипка Никулин, у которого открылся вдруг ораторский талант. Насосавшись до посинения вонючего самогону, он, шмыгая носом, начинал рассуждать о собственной значительности:
– Не-ет, революция – это вам не девки-мальчики. Раньше я что был? По праздникам выпить не на што было. А ныноче – иначе. Ныноче я и по будням пьян. Ты вот, Филька (раньше Антип старшего Меньшикова называл «Филипп Авдеич»), ты вот, говорю, угощаешь меня, по отчеству… по отчеству!.. величаешь: «Не угодно ли хлобыстнуть, Антип Минеич?» Угодно Антипу Минеичу. И Фролке угодно. А, Фролка?
– Ага… – говорил Фрол еще не окрепшим баском и шевелил сильными, крепкими плечами.
– Что «ага»! Тебе «ага»-то другое надо, которое в юбке ходит. Каждое утро искать у солдаток тебя с Аниськой приходится. Давай-давай, он тебя обучит. Филька научил водку пить. Аниська – девок любить… А я вот человек нераспущенный. Мне там наплевать на всяких… И я не позволю себе…
– Да это они тебе не позволяют, – еле ворочая языком, говорил Фролка. – Ты рылом не вышел, девок от тебя и воротит…
– Хе, воротит! А Фильку вот с Демидом не воротит. Потому что я пролетарский, можно сказать, элемент. А раз так, я уважения заслужил… Правда, Филька?
– Правда, – кивал тяжелой головой Филипп. – Окажи-ка, Демид, уважение Антипу Минеичу.
После таких слов Демид вставал и неизменно выбрасывал Никулина, как щенка, за дверь.
В начале 1918 года эта компания маленько угомонилась. Срезу же после Нового года уехал куда-то из деревни старший Меньшиков, оставив за себя хозяином Демида.
Когда началась колчаковщина, Антип и Фрол Курганов оказались вместе с ним, Захаром, в партизанском отряде Марьи Вороновой. О Фильке Меньшикове все еще не было ни слуху ни духу. Демид вел себя тихо, с колчаковцами вроде не водился. Зато Шатров пил с ними водку напропалую. Партизаны хотели тайно пробраться в деревню и пристукнуть его, но Марья не разрешила.
– Так ведь он, сволота, сгубил, однако, твоих стариков да Большаковых, – волновались партизаны. – Он или Демидка Меньшиков, больше некому.
– А я сказала – не трогайте его! – прикрикнула Марья. Потом добавила тише: – Про Демида не знаю, а Шатров на это не способен. Он ведь так… дурь выгоняет. Разберемся. И если что – не уйдет.
Слово Марьи было законом…
После колчаковщины Демида и Анисима действительно забрали в милицию. Но через месяц отпустили с миром, – видимо, ни тот, ни другой в гибели зеленодольцев от рук карателей виновны не были.
А вскоре вернулся Филька Меньшиков. С костыльком в руках. Самодельный этот костылек сразу привлек внимание тем, что набалдашник его был вырезан в виде человеческой головы.
Где все это время был Филипп, что делал?
Сам он на все вопросы отвечал так:
– Где был, там и наследил. Кинулась вдогонку свора, да вернулась скоро… Вы что думаете, коль Меньшиков, так и сволочь? На Демидке вон убедились. Живем справно – это куда денешь, только совести еще не прожили. Думаем, до смерти хватит…
С приездом Филиппа опять загудел Зеленый Дол от ежедневных пьянок. Но пьянствовали они теперь втроем – братья Меньшиковы да Фрол Курганов. Правда, кое-когда, очень изредка, присоединялся к ним Антип Никулин. Анисим же Шатров после возвращения из милиции откололся от них окончательно.
– Что, испугался, песья твоя кровь?! – орал иногда ему в лицо Демид, встречая на улице. – Хочешь теперь чистеньким стать? Видим, за Марьиным хвостом бегаешь, как кобель. Скоро ноги зачнешь ей вылизывать. Н-ну, ничего, если нам пропадать, так вместе. Мельницу-то тоже держал… Забудется это, что ли, тебе?!
Анисим в разговоры не вступал, презрительно сплевывал Демиду под ноги и проходил мимо.
На другой же год после ликвидации колчаковщины Марья начала сколачивать что-то наподобие сельхозартели. Людям и так было нелегко растолковать, что к чему, а тут Меньшиковы пьяно орали:
– У нас своя коммуна, своя и артель… Каждый живет, как ему веселей. Нам пока не тоскливо. Гул-ляй, братва!..
И они гуляли, куролесили до самого дня трагической гибели Марьи Вороновой.
…Долог, нетороплив зимний рассвет, о многом можно передумать, многое можно вспомнить, пока не рассеется густая синь на окнах.
– Я ведь совсем, рассохшаяся колода, забыла – Мишенька просил картошки сварить в мундирах, – сказала Харитоновна, выходя из своей комнаты.
– Ладно, ладно, ты отдыхай, – проговорил Захар. – Я сам сварю.
Картошка в мундирах – любимое Мишкино блюдо. Захар слазил в подпол, достал картофель, помыл, насыпал в чугунок, поставил на огонь.
Затем опять сел к печке, потер ноющее плечо и продолжал думать о тех далеких событиях, которые всплывали в памяти, потревоженные вчерашними словами Курганова: «Тебя бы… по мерзлым глызам…» Всплывали, как всплывают в пруду рыбины, оглушенные взрывом. Некоторые, ожив, уйдут потом вглубь, остальных прибьет ветерком к берегу, заросшему камышом и осокой. И снова будет чистой водная гладь.
…Когда Захар пришел в Анисиму, Марью клали в гроб. Приезжий, о котором говорил Антип, стоял в толпе народа и говорил:
– Хорошее сердце билось в груди этой женщины, настоящая, красного цвета кровь текла по ее жилам. Подлый враг погубил ее, но не смог остановить ее сердца. Многим из вас еще при жизни она раздавала капельки своей крови, которые сейчас и горят в вас, зажигают ваши сердца. А вы, в свою очередь, раздадите капельки своей крови из своих сердец другим, а те – еще другим. Так вечно будет жить в народе Красная Марья, как в страхе называли ее враги, так вечно будет жить ее дело. И все, кому попадет Марьина кровь, будут людьми сильными и красивыми… А палача этого мы будем искать и найдем. Будем судить его страшным судом…
Долго еще говорил этот человек, фамилии которого Захар так и не запомнил.
Когда пришли мужики и сказали, что могила готова, Анисим разжал вдруг спекшиеся губы и сказал:
– Нет! Пусть Марью на утесе похоронят. Пусть она… каждый день рассвет видит.
Посмотрел-посмотрел на него, на людей приезжий и произнес одно только слово:
– Правильно.
Отнесли Марью на утес. Похоронили в расселине, из которой вынули ее дочку.
Милиционеры в течение двух дней опрашивали народ, пытаясь напасть на след Марьиных палачей. Допросили и Фрола Курганова, предварительно облив его холодной водой, чтоб привести в сознание. Фрол после каждого ведра ошалело мотал головой, обсыпая всех брызгами, приходя в сознание, таращил глаза, как бы силясь понять, чего же от него хотят, и бросал все время одни и те же слова:
– Отвяжитесь вы… Демид, должно. Он все грозился…
Филипп Меньшиков вообще на вопросы не отвечал. Он равнодушно глядел мутными глазами на милиционеров, покачивал головой, будто укоряя их в чем-то. Поэтому они, уезжая, решили прихватить Филиппа с собой.
Но тут случилось непредвиденное.
В течение этих двух дней Фильку держали под стражей в амбаре, связанного по рукам и ногам. Но когда утром подогнали к амбару телегу, чтобы погрузить Меньшикова, амбар оказался пуст.
Так и уехали милиционеры ни с чем. Вместо Филиппа они прихватили с собой на всякий случай его жену Матрену с дочкой…
На следующий день после их отъезда избирали нового председателя артели. Первой назвали фамилию Большакова.
Растерялся даже Захар: по заслугам ли такая честь?
– Народ тебя не чествует вовсе, работать заставляет, – сурово ответил приезжий. Помолчал секундочку и добавил: – Не на прохладное место садят. На этой работе недолго и кровью захлебнуться, как Марья…
Все высказались за Захара. Только Фрол, тоже притащившийся на собрание, синий и смятый с перепою, сидел молчаливо в углу, уставившись в одну точку.
«На этой работе недолго и кровью захлебнуться…»
Оправдались слова приезжего через полгода, в зимнюю трескучую ночь.
За несколько месяцев председательствования ничего такого особенного в деревне не случилось. Даже никто не уезжал и никто не приезжал в Зеленый Дол.
В те поры многие хозяйствовали еще единолично. Однако постепенно единоличников становилось все меньше. Скоро заявление с просьбой о приеме в артель принес и Шатров.
– И ты одумался наконец? – спросил его Захар.
– Не твое дело, – отрезал Анисим. – Молод ты допросы мне учинять.
Захар действительно был моложе Шатрова на пять лет, поэтому ничего больше не сказал, взял заявление.
Анисим, помнится, сдал в артель весь свой инвентарь, работал на общественных полях как зверь, только все молчком, молчком.
Видно, нешуточно любил он Марью.
Выздоровевшую дочку Марьи хотели взять в приют, приезжали за ней из города, но Анисим вдруг окрысился:
– Не трогайте ее, сволочи!
И, помолчав, добавил, ни на кого не глядя:
– Извиняйтя… за горячее слово… Хоть теперь отцом ей буду.
Поехал в Озерки, удочерил девочку, переписал ее на свою фамилию.
А о Фильке меж тем не было ни слуху ни духу. Куда он делся? Когда осмотрели в то утро амбар, обнаружили в полу выпиленную доску, а под стенкой подкоп. Кто помог ему бежать? Сам он выпилить доску не мог. Когда вязали Филиппа, Захар лично обыскал его. И не то что пилку – обыкновенной иглы не мог утаить при себе Меньшиков. Неужели сделать подкоп и пропилить пол в амбаре сумела жена Филиппа, Матрена? Или Демид? Если Демид – куда делись братья, не бродят ли, как волки, вокруг села, не заявят ли однажды о себе?
И вдруг глухой зимней ночью Захара самого спросили:
– Ну, председатель, где мой брат, Филипп Меньшиков?
Захар открыл глаза и увидел перед собой синее, очень синее лицо, на котором поблескивали, как стекла в лунную ночь, два глаза. Большаков сразу узнал Демида. «Как же они, дьяволы, окно без шума выставили?» – заколотилось в голове. Сунул руку под подушку, где лежал наган, но Демид опередил его, схватил руку и с хрустом вывернул ее, одновременно сдернув Захара с кровати.
– Погодь, красный дьявол, оружье лапать! Отлапался! Теперь мы спрос наведем. За братку, за жену его. Подпаливай гнездо большевичье!
Выволокли Захара на мороз в чем был. Но холода он не чувствовал. Лежал в снегу, смотрел, как полыхает его жилье, как пляшут вокруг огненные блики. И от этого огня ему, видимо, было так жарко, что снег вокруг него подтаял, а вывернутую Демидом руку и вовсе прижигало, будто под мышку всунули горящую головешку.
– Значит, не знаешь, где братка?!
– Не знаю. Думал, что к вам удрал. Теперь думаю – подох где-то. Значит, одной сволочью на земле меньше стало, – прохрипел Захар. – Тебя вот задавить бы еще, как вшу на гребешке…
– Скорей, Демид! Кончай ты с ним, народ просыпается, – тревожно сказал кто-то.
– Лошадь мою сюда! – крикнул Демид. И, затянув мертвую петлю на ногах Захара, привязал другой конец к седлу. Потом посоветовал, будто по-дружески: – Вспомнишь – крикни, я перерублю веревку.
Вскочил на всхрапывающего жеребца и…
Ничего не помнит больше Захар. Только снопом брызнули искры из глаз – и потухли, растаяли в густой, вязкой темноте.
Очнулся в доме Анисима Шатрова. Тот, прикладывая какие-то тряпки на раскровавленное, изрезанное мерзлым снегом тело, говорил:
– Кабы не Фролка Курганов, каюк бы тебе с петухами, председатель. Ладно, что он, дьявол, с девками до света валандался.
– Ты, парень, вроде не очень ласковый ко мне был, с чего это лечить взялся? – через силу спросил Захар.
– Ишь ты любопытный! – зло вскрикнул Анисим. И добавил, предварительно грубо выругавшись: – Ни с чего и задница не зачешется. Лежи давай.
Захара увезли назавтра в город. Ту руку, которую вывернул Демид, вылечили скоро. Зато правую едва-едва не отняли. Она была переломлена в нескольких местах, а плечо до костей изъедено, истерто о мерзлую дорогу.
Выписавшись из больницы, узнал Захар подробности своего спасения со слов девок, бродивших по селу в компании с Кургановым. Увидев зарево посреди деревни, все как-то растерялись. Не успели опомниться – послышался топот коней по мерзлой дороге. Трое всадников выскочили из проулка. Фрол помедлил секунду-другую, словно хотел получше разглядеть, кто это скачет из деревни, потом – никто не знал, то ли из озорства, то ли от испуга – отломил кусок прясла и, размахнувшись, бросил под ноги лошади первого всадника. Конь споткнулся, со всего маха грохнулся об дорогу и забился, заржал дико, – сломал, видно, ноги. Всадник перелетел через голову лошади, шмякнулся в снег.
Девки сыпанули, завизжав, кто куда. Вылетевший из седла человек вскочил, что-то закричал своим. Но те пронеслись мимо, бросив его на произвол судьбы. Человек выскочил на дорогу и, припадая, побежал в лес, Фрол, выломив другой кусок прясла, кинулся догонять.
Но не догнал.
Узнав про все это, Захар пошел к Курганову.
– Ну, спасибо тебе, Фрол… Кабы не ты…
– Живи на здоровье, – сухо и холодно сказал Курганов, отворачиваясь.
Долго еще Захар носил правую руку возле груди на перевязи, долго таскался по больницам. Уж поджила она, стала гнуться, чувствовать тепло и холод. Со временем отошла и вовсе, однако прежней силы в ней никогда уж не было.
«Живи на здоровье», – сказал тогда ему Курганов. Словно в насмешку сказал. Потому что сам же, когда он хотел жить со Стешкой… До сих пор не может понять Захар, почему Фрол так жестоко обошелся тогда с ним. Ну, любил бы Стешку, а то ведь… Жизнь показала – не любит. И никогда не любил.
А он, Захар, так и остался бобылем. Сперва, оскорбленный и униженный Фролом и Стешкой, не хотел, не было сил смотреть ни на одну женщину. А потом ушли как-то годы…
«Тебя бы по мерзлым глызам…” – еще раз вздохнул Захар. – Ах, Фрол, Фрол… Корову пожалел, а что разворошил безжалостно вот старые болячие раны – на это, как всегда, наплевать тебе…»
Вязкая, густая синь на мерзлых стеклах начала наконец бледнеть. С улицы словно кто-то беспрерывно и терпеливо тер и тер стекла, слой сини становился все тоньше, голубее, пропуская в комнату все больше света.
Захар поглядел на часы, включил радио, предварительно, чтоб не разбудить сына, почти до отказа увернув регулятор громкости, и стал слушать последние известия.
Затем диктор начал читать статью «Есть ли жизнь на других планетах», а Захар невольно вспомнил середину августа прошедшего лета.
– Полетели-и! Захар Захарыч, вы слышите? Полетели!! В космос! – кричала девушка-учетчица на все поле, подбегая к комбайну, возле которого стоял Большаков.
У Захара екнуло тогда даже сердце. Неужели?.. В последнее время очень много писали, много говорили о скором полете в космос человека.
– Что орешь? – осадил девушку подъехавший к комбайну бригадир Морозов. – Ну, полетели – эка невидаль! Опять собаки полетели.
Захар побежал на полевой стан, где был радиоприемник. Да, пока полетели собаки – Белка и Стрелка. Через сутки они красовались во всех газетах мира. Впервые в истории живые существа, побывав в космосе, благополучно вернулись на Землю.
«…Мы живем накануне величайших исторических событий, – приглушенно разносился по комнате голос радиодиктора. – Заря космической эры уже отцвела, занимается ее утро. Недалек тот день, когда в космос вырвется человек. Сейчас ни у кого нет сомнения, что первый космонавт будет гражданином нашей Родины. И когда взмоет в безграничные просторы Вселенной космический корабль, управляемый человеком, вся планета снова и снова будет рукоплескать беспримерному подвигу советских людей…»
«Подвигу… – повторил про себя Захар. – Где-то люди действительно совершают подвиги, а у нас в колхозе коровы дохнут».
Чугунки, задвинутые в печь, кипели, выплескивая порой на пылающие поленья струйки воды. Но это словно была не вода, а керосин – поленья горели все ярче и ярче.
Харитоновна снова орудовала у печки ухватами.
– А картошки-то сварили? – спросил Мишка, выходя из спальни.
– Да уж не забыли, поди, про твое кушанье, – не оборачиваясь, проворчала Харитоновна. – Беспокойник ты, право. Ну, председатель – ладно, а ты чего не спишь, якорь тебя? Еще раным-рано…
Мишка прошлепал в угол, к умывальнику. Плескаясь там, говорил:
– Умаялся я вчера за поездку, как черт. Дорогу перемело, все лопатой до лопатой пришлось работать.
Еще в школе Мишка получил шоферские права и вот уже полгода работал на старенькой, обшарпанной полуторке.
Фыркая и отдуваясь, как мужик, он вылил на голову с полведра воды и, вытираясь, продолжал:
– Еду это я вчера с райцентра, под вечер уже. Возле Пихтовой пади вдруг – трах! На всю тайгу с ружья кто-то громыхнул. Гляжу, Фрол Курганов лису через дорогу прет. «Садись, говорю, подвезу». Он даже не обернулся. Что это он такой?
– Ну кто его знает… Такой уж человек. Не расслышал, может…
– А лиса здоровущая. Шапку, наверное, сошьет.
– Может, шапку, – согласился Захар. – Садись давай за стол.
Харитоновна нарезала хлеб. Мишка сосредоточенно думал о чем-то, хмуря, как взрослый, открытый выпуклый лоб.
– Кормозапарник-то везти, что ли, в третью бригаду?
– Надо везти, Миша.
– Ладно, сейчас грузить будем. Когда мне машину-то хорошую дадите? Нынче ведь еще новый грузовик купили. Хватит уж мне на этом примусе. Едешь по деревне – люди смеются.
– Вот добьешь окончательно эту… Мотор у нее хороший…
– Мотор, мотор!.. Мне пятитонку бы, а, батя…
– Будет и пятитонка…
– Ну да, будет… Мне ведь на ту осень в армию идти… – И вдруг задумался, глядя в светлеющее все больше и больше окно. – Мне бы ружье-то, батя… Нынче лис – пропасть. Едешь, а они сидят на дороге. Отбегут и снова ждут, пока не подъеду. Нисколько не боятся… В армию-то можно бы метким стрелком пойти…
– Ладно, Миша, покупай себе ружье, – сказал Захар.
– Двустволку?!
– Ну что ж, бери двустволку.
Миша просиял, даже выскочил из-за стола, схватил полушубок.
– Постой, сперва поешь! – прикрикнула Харитоновна.
– Я уже… Сейчас отвезем кормозапарник, и по пути в райцентр заскочу.
«По пути» – это крюк в полсотни километров. Но Захар сказал:
– Заскочишь. Звонили из райкома – шелуху хлопковую привезли. Нагрузишь, чтоб порожняком не гнать. В самом деле, ешь давай.
Мишка нехотя сел обратно за стол, немного смущенный, понимая, что вел себя не по-взрослому. Помолчал и сказал:
– А вчера Наталья Лукина говорит: «Я приду к вам завтра, полы помою». Я говорю: «Не надо», а Ксюха, ее дочка…
Неизвестно, что сказала Ксюха, потому что Мишка вдруг замолчал и даже почему-то чуть смешался. Захар будто и не приметил этого, спросил:
– И что же Ксюха?
– Да так. Ничего.
Захар смотрел на Мишку и чувствовал, как плавится у него в груди что-то теплое, как поднимается ласковое и нежное к этому начинающему взрослеть человеку. Было радостно, уютно как-то рядом с ним и одновременно не хотелось, чтобы он взрослел.
Вспомнился Захару далекий летний пасмурный день, когда в колхоз привезли несколько семей эвакуированных оттуда, где горела земля. Возле узлов и котомок сидела немолодая русоволосая женщина со строго поджатыми губами и кормила грудью ребенка. Вокруг нее на траве пищало и хныкало еще с полдюжины ребятишек, среди которых было два ползунка.
– Это что же… все твои? – спросил Захар, останавливаясь возле женщины.
– Мои, стало быть, – ответила она.
После Захар узнал, что половиной ребятишек, в том числе и двумя грудными, Мария Дмитриевна – так звали женщину – «обзавелась» в пути, во время следования эшелона с беженцами в тыл. Эшелон несчетно бомбили, иные вагоны разнесло в щепки. И родители этих ребятишек были похоронены где-то за Волгой, вдоль железнодорожной насыпи.
Большаков поселил Марию Дмитриевну в своем доме, а сам перешел на квартиру к Колесниковым. И до конца войны удивлялся силам и душевной щедрости немолодой русоволосой женщины. Она работала вместе со всеми на полях и успевала управляться со своей огромной, разноголосой семьей. Когда бы Захар ни заглядывал к ней, она вечно что-нибудь стирала, штопала, перешивала, перекраивала. И никогда он не видел на ее лице отчаяния или даже усталости. Ребятишки, чистенькие, опрятные, бегали и ползали по этим вот комнатам, оглашая дом криком, плачем, смехом…
И, кажется, Мария Дмитриевна позволяла себе коротенький отдых только в те дни, когда приходили письма от мужа. Она садилась к окну, разворачивала фронтовой треугольник, тщательно разглаживала его на коленях и читала, читала, перечитывала… Лицо ее, заветренное, опаленное и холодом и солнцем, в эти минуты светилось, молодело, и тогда было отчетливо видно, что обильные морщины изрезали его преждевременно.
Захар время от времени помогал ей, чем мог, – то картошки подбросит мешка два, то ситцу на рубашонки детишкам достанет.
В сорок пятом, как только кончилась война, Мария Дмитриевна засобиралась уезжать.
– Ваня, муж, скоро демобилизуется теперь, – сказала она Захару. – Поеду – может, хату свою удастся к его прибытию заново поставить на пепелище. Прежнюю-то, пишут мне, сожгли немцы…
– Сюда бы звала мужа…
– Нет уж, – покачала она головой, – негоже как-то… изменять родным местам. Снились-то ведь они чуть не каждую ночь… А вам тут всем спасибо и низкий поклон.
– Тогда знаешь что… Оставь мне кого-нибудь из них, – показал Захар на ребятишек. – Из тех, конечно, которые…
– Что ты, что ты?! – растерянно произнесла Мария Дмитриевна. – Да как же?! Я Ване всех описывала, он их ведь и по обличью почти знает… Он приедет и спросит: где такой-то…
Долго и настойчиво пришлось ему уговаривать Марию Дмитриевну. Она только покачивала головой. Потом пообещала списаться с мужем, посоветоваться. И, наконец, сказала:
– Ладно уж… Хороший ты, видать, человек. Бери которого… вон из тех мальцов. Большенького тебе бы, да ведь в памяти они уже.
– Миша, иди-ка, сын, ко мне, – позвал Захар трехлетнего карапуза. В мыслях он давно выбрал этого белобрысого мальчишку.
– Не пойду. Ты усатый, – сказал мальчик.
Но, помолчав, спросил:
– А на лошади прокатишь?
– Да хоть сейчас. Айда со мной на конюшню.
Захар увез мальчика в бригаду, где тот и жил под присмотром старушки матери Филимона Колесникова до тех пор, пока не уехала Мария Дмитриевна.
Уезжая, она сказала:
– Мать его я под Воронежем похоронила. Осколком бомбы ее насквозь… Перед смертью она карточку дала мне своего мужа, прошептала: «Может, отыщешь его после войны, так сынка передашь…» Вот она.
Захар нехотя взял карточку. С нее глядел на Большакова простоватыми глазами парень лет двадцати пяти.
Мария Дмитриевна поняла тогда его состояние, мягко проговорила:
– Ну да, придется поискать его. Отец же ребенку. Только навряд ли найдешь. Я даже фамилию не успела спросить. Только и поняла из ее последних слов, что ребенка звать Миша, что они жили до войны в Курске да что муж ее был пожарником…
Так Мишка остался у Захара.
В последующие годы для успокоения совести Захар несколько раз писал в Курск. И после каждого письма жил в страхе: ну, как найдется отец?
Но время шло, а отец Мишки не находился. Да и как найтись, если Захар не мог указать даже фамилию ребенка, писал просто о мальчике по имени Миша, сыне курского пожарника! И Захар успокаивался.
Но однажды в селе появилась маленькая старушка с узелком в руках, пришла к Захару и подала ему одно из его писем:
– Ты, что ли, писал?
– Я… – обомлел Захар.
– Ну-ка покажи ребенка…
Мишке было тогда лет шесть. Она долго глядела на мальчика, покачивала головой.
– Не знаю, не знаю. На отца-то, на Ивана, вроде и походит и не походит.
– Вот его отец, – грустно сказал Захар, доставая карточку. Старуха глянула на нее, выхватила из рук Захара, прижала к груди и тихо заплакала. А выплакавшись, сказала:
– Ну, спасибо тебе, добрый человек, за ребенка. А это он, Ванюшка. Под Берлином он уж погиб… У меня в Киеве кое-какие родственники живут, да, ежели уж ты позволишь, я тут, у вас, останусь. Буду мало-мальски приглядывать за вами… Господи, да я ведь еще не назвалась – тетка я двоюродная Мишеньке-то буду, по имени-отчеству Ольга Харитоновна…
…Они уже заканчивали завтрак, когда в сенях кто-то негромко стукнул. Потом открылась дверь, и к самому столу торопливо подкатился белый морозный ком. Но как ни торопился этот ком, он все же не успел достичь стола и растаял. А у порога стояла уборщица колхозной конторы Наталья Лукина с крынкой в руках. В белой вязаной шали, вся в изморози, она словно выросла из этих растаявших клубов и сама, казалось, тоже вот-вот растает.
– Здоровенько ночевали, – проговорила она.
– Здравствуй… – Захар беспокойно поднял на нее глаза.
Давно уже крепко-накрепко было им установлено: если что случится тревожное в хозяйстве – тотчас, в ночь-полночь к нему гонца.
– Да нет, что ты! – успокоила его Наталья. – Я просто молочка вам принесла свежего. Да Харитоновне помочь убраться…
– Из бригад не звонили? – спросил все-таки Захар.
– Не звонили.
Наталья расстегнула полушубок, сбросила шаль на плечи и опустилась на табуретку. Изморозь, покрывавшая воротник сизоватого нагольного полушубка и шаль, расплавившись, горела сейчас розоватыми капельками. Только в гладко зачесанных волосах «изморозь» поблескивала так же, как минуту назад на шали и воротнике.
Глядя на нее, Захар невольно припомнил тот далекий двадцатый год, когда погибла Марья Воронова, ее похороны, пустой амбар с прорезанной в полу дырой…
Милиционеры вместо Фильки Меньшикова увезли с собой его жену Матрену с этой вот Натахой. Матрена сидела в телеге молча, хотя губы ее шевелились, словно она читала молитву. А Наташка испуганно ревела, растирая кулаками слезы по щекам.
Несколько месяцев Захар ничего не слышал об их судьбе.
Когда он, покалеченный Демидом, находился в городе на излечении, в больничном саду подбежала к нему девочка, упала к ногам, заголосила:
– Дяденька Захар… Я давно тебя из окна увидела, дяденька Захар… Возьми нас, пожалуйста, в деревню. Пропадем мы тут. Мама тут, в больнице, какие-то уколы ей каждый день делают. Заколют ведь ее совсем. Дяденька Захар…
Он нагнулся, поднял еще не окрепшей рукой девочку, узнал ее… Оказывается, Матрену из милиции, убедившись, что она действительно помешалась разумом, отправили на лечение, Наташку определили в детский приют. Она плакала там сутки, не переставая, металась, как птица в клетке. И дня через три убежала, появилась в больничной ограде, заглядывала в каждое окно и кричала: «Ма-ама, где ты?» В конце концов нашла ее…
Потом девочку несколько раз отправляли в приют, а она все убегала и убегала… Все это Захар узнал в психиатрическом отделении больницы.
– Сейчас я разрешил ей быть при матери, – сказал врач-психиатр. – Потому что девочка тоже на грани помешательства. Еще раз-другой ее обратно – и…
– А что же дальше будете с ней делать?
– Ума не приложу. Тут ей тоже нельзя оставаться. Ей все кажется, что мы собираемся заколоть ее мать.
– Мать в каком состоянии?
– Тихое помешательство. Надежд на выздоровление нет. Для окружающих совершенно не опасна.
…Из больницы в Зеленый Дол он, Захар, вернулся не один, а вместе с Матреной и Наташкой.
Всю дорогу он опасался: как-то поймут его поступок односельчане? Но, к удивлению, никто ничего ему не сказал. Только Анисим Шатров усмехнулся и произнес:
– Давай-давай… Выйдет случай, они тебе не то что руки – и голову отвинтят, как гайку.
Поселившись по указанию Захара в избенке на краю села, они жили там тихо и смирно. Летом Матрена целыми днями копалась на огороде, зимой с утра до ночи молилась. Если кто пробовал заговорить с ней, она пятилась, бормоча:
– Свят-свят, сгинь, нечистая сила, сгори ты в огне, как сатана Марья, как бес анчутка…
Иногда все же она появлялась на улице, приходила на берег речки, долго смотрела на утес и что-то часами беззвучно шептала.
Там, над могилой Марьи Вороновой, трепетало на ветру вытянувшееся уже деревце, посаженное Анисимом через год после ее гибели.
Утес теперь все чаще называли Марьиным.
Когда Наташка подросла, стала мало-помалу ходить на работу. И хотя официально Меньшиковы в артели не состояли, он, Захар, велел каждой осенью выделять им немного хлеба.
Матрена умерла в тот год, когда Наташка достигла совершеннолетия. Похоронив мать, девушка принесла в контору заявление и сказала:
– Спасибо тебе, дядя Захар, век не забуду…
Незадолго перед войной она вышла замуж за комбайнера Андрюшку Лукина из соседней деревни и уехала с ним. В начале сорок третьего года ее мужа призвали в армию, и Наталья, беременная Ксюхой, вернулась в родную деревню.
Ксюха так и не увидела отца – он погиб, как и Мишкин отец, в самые последние месяцы войны где-то под Дрезденом. Наталья выплакалась до конца, а потом сказала:
– Господи, хоть бы город как город был, а то Дрезден какой-то!
И стала жить, пряча горе где-то в самой глубине своих серых, всегда чуточку полуприкрытых глаз….
Захар встал из-за стола.
– За помощь Харитоновне, Наталья, спасибо, – сказал он, доставая бумажник. – Но только… ты уж не обижайся… не могу я иначе… – И он протянул ей деньги. – За помощь и за молоко.
Женщина вспыхнула, нахмурила брови:
– Еще чего… Как тебе не стыдно, Захарыч!
– Слушай, Наталья…
– И слушать не хочу… Давай, давай освобождай помещение! – Наталья решительно поднялась, сбросила полушубок и стала засучивать рукава, оголяя полные, привычные к проворной работе руки. – Харитоновна, где у тебя ведро и тряпка?
– И все же, Наталья… Если бы это раз-другой – ну, куда ни шло…
– Да идите же на работу! Долго, что ли, просить? Давай, давай…
И Наталья сунула Захару полушубок, Мишке подала шапку. Потом почти вытолкала их из избы. Захар еще что-то хотел сказать, но Наталья сыпала свое:
– Давай, давай…