Вы здесь

Тени в раю. II (Эрих Мария Ремарк, 1971)

II

В английском я делал большие успехи, и недели через две мой словарный запас был уже как у пятнадцатилетнего подростка. По утрам я несколько часов проводил среди красного плюша гостиницы «Ройбен» – зубрил грамматику, а во второй половине дня изыскивал возможности для устной практики. Действовал я без малейшего стыда и стеснения. Заметив, что за десять дней, проведенных с Меликовым, у меня появился русский акцент, я тут же перекинулся на постояльцев и служащих гостиницы. И поочередно усваивал самые разнообразные акценты: немецкий, еврейский, французский. Под конец, сведя дружбу с уборщицами и горничными и уверовав, что они-то и есть стопроцентные американки, я начал говорить с явным бруклинским акцентом.

– Надо тебе завести роман с молоденькой американкой, – сказал Меликов: за это время мы перешли с ним на «ты».

– Из Бруклина? – спросил я.

– Лучше из Бостона. Там всего правильнее говорят.

– Тогда уж надо найти учительницу из Бостона. Это было бы самое рациональное.

– К несчастью, наша гостиница – караван-сарай. Различные акценты носятся в воздухе, как тифозные бациллы, а ты, увы, легко перенимаешь все отклонения от нормы и совершенно глух к нормальной речи. Надеюсь, тебе поможет любовь.

– Владимир, – сказал я, – мир и так уже слишком быстро меняется для меня. С каждым днем мое английское «я» становится на год старше, и, к великому сожалению, мир этого «я» теряет свои чары. Чем лучше я понимаю язык, тем скорее исчезает таинственность. Пройдет еще несколько недель, и оба мои «я» уравновесятся. Американское «я» станет столь же скучно трезвым, как и европейское. Дай срок! И оставь в покое мое произношение. Я не хочу, чтобы мое второе детство пролетело так быстро.

– Не бойся, не пролетит. Пока что твой умственный кругозор равен кругозору зеленщика-меланхолика по имени Аннибале Бальбо, который торгует здесь на углу. Ты уже и так пересыпаешь свою речь итальянскими словечками, они плавают в твоем английском, как волокна мяса в рисовом супе по-итальянски.

– А вообще-то существуют настоящие, коренные американцы?

– Конечно. Но через нью-йоркский порт на город обрушивается лавина эмигрантов – ирландцы, итальянцы, немцы, евреи, армяне и еще десятки разных национальностей. Как там говорят у вас: «Здесь ты человек, здесь ты можешь существовать»[2]. Здесь ты эмигрант, здесь ты можешь существовать. Эта страна основана эмигрантами. Отбрось свои европейские комплексы неполноценности. Здесь ты снова человек, а не истерзанный комок плоти, прилепленный к собственному паспорту.

Я поднял глаза от шахматной доски.

– Ты прав, Владимир, – сказал я медленно. – Посмотрим, сколько это продлится.

– Не веришь, что это будет длиться долго?

– Как я могу верить?

– Во что же ты веришь?

– В то, что с каждым днем мне становится хуже, – ответил я.

Незнакомый человек, прихрамывая, шел по вестибюлю. Мы сидели в полутьме, и я лишь смутно видел вошедшего. Однако его странная хромота в ритме трех четвертей такта напомнила мне кого-то.

– Лахман, – сказал я вполголоса.

Незнакомец остановился и взглянул в мою сторону.

– Лахман! – повторил я.

– Моя фамилия Мертон, – ответил он.

Я щелкнул выключателем. Из весьма жалкой люстры, представлявшей собою наихудший образец модерна начала двадцатого века, заструился безрадостно-тусклый свет – желтый и синеватый.

– Боже мой! Роберт! – воскликнул вошедший с удивлением. – Ты жив? А я думал, ты уже давно погиб.

– То же самое я думал о тебе. Но узнал тебя по походке.

– По моей хромоте в три четверти такта?

– По твоему вальсирующему шагу, Курт. Ты знаком с Меликовым?

– Конечно, знаком.

– Живешь здесь?

– Нет. Но иногда захаживаю.

– Теперь твоя фамилия Мертон?

– Да. А твоя?

– Росс. Имя осталось то же.

– Вот как люди встречаются, – сказал Лахман, слегка усмехнувшись.

Мы немного помолчали. Всегдашняя тягостная пауза при встрече эмигрантов. Никогда ведь не знаешь, о ком и о чем можно спрашивать. Не знаешь, кого уже нет в живых.

– Ты слышал что-нибудь о Кане? – спросил я наконец.

И это был обычный прием. Сначала осторожно узнать о людях, которые не так уж близки твоему собеседнику.

– Он в Нью-Йорке, – ответил Лахман.

– Он тоже? Как ему удалось перебраться сюда?

– А как все перебирались сюда. Благодаря тысяче случайностей. Никого ведь из нас не было в составленном американцами списке знаменитостей.

Меликов выключил верхний свет и вытащил бутылку из-под стойки.

– Американская водка, – сказал он. – Нечто вроде калифорнийского бордо или бургундского из Сан-Франциско. Или рейнского из Чили. Салют! Одно из преимуществ эмиграции в том, что приходится часто прощаться и посему можно часто выпивать в честь новой встречи. Создается иллюзия долголетия.

Ни Лахман, ни я не ответили ему. Меликов был человеком иного поколения: то, что нам еще причиняло боль, для него уже стало воспоминанием.

– Салют, Владимир! – Я первый прервал молчание. – И почему мы не родились йогами?

– Я бы удовольствовался меньшим – не родиться евреем в Германии, – сказал Лахман-Мертон.

– Воспринимайте себя как первых граждан мира, – невозмутимо заметил Меликов. – И ведите себя соответственно как первооткрыватели. Настанет время, и вам будут ставить памятники.

– Когда? – спросил Лахман.

– Где? – спросил я.

– На Луне, – сказал Меликов и пошел к конторке, чтобы выдать ключ постояльцу.

– Остряк, – сказал Лахман, поглядев ему вслед. – Ты работаешь на него?

– То есть?

– Девочки. При случае морфий и тому подобное. Кажется, он и букмекер к тому же.

– Ты из-за этого сюда пришел?

– Нет. Я по уши влюбился в одну женщину. Ей, представь себе, пятьдесят, она родом из Пуэрто-Рико, католичка и без ноги. Ей ампутировали ногу. У нее шуры-муры с одним мексиканцем. Явным сутенером. За пять долларов он согласился бы сам постелить нам постель. Но этого она не хочет. Ни в коем случае. Верит, что Господь Бог взирает на нас, сидя на облаке. И по ночам тоже. Я сказал ей: Господь Бог близорук. Уже давно. Не помогает. Но деньги она берет. И обещает. А потом смеется. И опять обещает. Что ты на это скажешь? Неужели я для этого приехал в Штаты? Черт знает что!

У Лахмана из-за хромоты появился комплекс неполноценности, но, судя по его рассказам, раньше он пользовался феноменальным успехом у дам. Об этом прослышал один эсэсовец и затащил Лахмана в пивнушку штурмовиков в районе Берлин-Вильмерсдорф – хотел его оскопить. Но эсэсовцу помешала полиция – это было еще в тридцать четвертом. Лахман отделался несколькими шрамами и четырьмя переломами ноги, которые плохо срослись. С тех пор он стал хромать и пристрастился к женщинам с легкими физическими изъянами. Остальное ему безразлично, лишь бы дама обладала солидным и крепким задом. Даже во Франции в невыносимо тяжелых условиях Лахман продолжал свою карьеру бабника. Он уверял, что в Руане крутил любовь с трехгрудой женщиной, у которой к тому же груди были на спине.

– А задница у нее твердая как камень, – протянул он мечтательно, – горячий мрамор.

– Ты ничуть не изменился, Курт, – сказал я.

– Человек вообще не меняется. Несмотря на то, что дает себе тысячу клятв. Когда тебя кладут на обе лопатки, ты полон раскаяния, но стоит вздохнуть свободнее, и все клятвы забыты, – Лахман на секунду задумался. – Что это: героизм или идиотизм?

На его сером, изрезанном морщинами лбу выступили крупные капли пота.

– Героизм, – сказал я, – в нашем положении надо украшать себя самыми хвалебными эпитетами. Не стоит заглядывать чересчур глубоко в душу, иначе скоро наткнешься на отстойник, куда стекаются нечистоты.

– Да и ты тоже ничуть не изменился. – Лахман-Мертон вытер пот со лба мятым носовым платком. – По-прежнему склонен к философствованию. Правда?

– Не могу отвыкнуть. Это меня успокаивает.

Лахман неожиданно усмехнулся:

– Дает тебе чувство превосходства! Вот в чем дело. Дешевка!

– Превосходство не может быть дешевкой.

Лахман умолк.

– Зачем возражать? – сказал он. И немного погодя со вздохом вытащил из кармана пиджака какой-то предмет, завернутый в папиросную бумагу. – Четки, собственноручно освященные папой. Настоящее серебро и слоновая кость. Как ты думаешь, на нее это подействует?

– Каким папой?

– Пием. Каким же еще?

– Бенедикт Пятнадцатый был бы лучше.

– Что? – Лахман взглянул на меня, явно сбитый с толку. – Ведь Бенедикт умер. Что ты мелешь?

– У него чувство превосходства было развито сильнее. Как у всех мертвецов, впрочем. И это уже не дешевка.

– Ах, вот как. Ты ведь тоже остряк! Совсем забыл. Последний раз, когда я тебя видел…

– Замолчи! – сказал я.

– Что?

– Замолчи, Курт. Не надо.

– Ладно. – Лахман поколебался секунду. Потом желание излить душу победило. Он развернул светло-голубую папиросную бумагу. – Маленький кусочек оливкового дерева из Гефсиманского сада. Подлинность заверена официально. Неужели и это не подействует? – Лахман не отрываясь смотрел на меня умоляющим взглядом.

– Конечно, подействует. А бутылки иорданской воды у тебя не найдется?

– Нет.

– Тогда налей.

– Что?

– Налей воды в бутылку. В вестибюле есть кран. Подмешай немного пыли, чтобы выглядело естественно. Никто ведь ничего не заподозрит, у тебя уже есть нотариально заверенные четки и оливковая ветвь. Не хватает только иорданской водицы.

– Не наливать же ее в водочную бутылку!

– Отчего нет! Соскребем наклейку! У бутылки достаточно восточный вид. Твоя пуэрториканка наверняка не пьет водку. В лучшем случае ром.

– Она пьет виски. Странно, правда?

– Нет.

Лахман задумался.

– Бутылку надо запечатать – так будет правдоподобнее. У тебя есть сургуч?

– Еще чего захотел? Визу и паспорт? Откуда у меня сургуч?

– У человека бывают самые неожиданные вещи. Я, например, много лет таскал с собой кроличью лапку, и когда…

– Может, у Меликова найдется?

– Верно! Он постоянно запечатывает посылки. Как я сам не додумался!

Лахман, хромая, отчалил.


Я откинулся на спинку кресла. Было почти темно. Тени и призраки умчались на вечернюю улицу сквозь светлый дверной проем. В зеркале напротив тускло-серое пятно тщетно пыталось приобрести серебристый блеск. Плюшевые кресла стали лиловыми, и на мгновение мне показалось, что на них запеклась кровь. Очень много крови. Где я видел столько крови?.. Кровь на трупах в маленькой серой комнате, за окнами которой полыхал невиданный закат. И от этого все предметы потеряли свою яркость и стали как бы грязными – серочерными и темно-бурыми, почти лиловыми. Все приобрело эти цвета, даже человек у окна. Внезапно он повернул голову, и на него упали лучи заходящего солнца: одна половина лица стала огненной, другая – оказалась в тени. И тут раздался голос, неожиданно высокий, писклявый. «Продолжаем! Следующий», – произнес он с легким саксонским акцентом.

Я повернулся и опять щелкнул выключателем. Прошло много лет, прежде чем я научился спать без света. И стоило мне заснуть, как я тут же в испуге вскакивал, меня будили омерзительные сны. Даже теперь я с большой неохотой выключал по ночам свет и не любил спать один.

Я поднялся и вышел из холла. Лахман стоял с Меликовым у маленькой конторки возле входа.

– Все в порядке, – торжествующе сказал Лахман. – Взгляни! У Владимира нашлась старая русская монетка, мы припечатаем ею пробку. Древнеславянская вязь. Кто усомнится, что воду в эту бутылку не налили греческие монахи из монастыря на реке Иордан?

Сургуч капал на пробку. При свече, которая стояла рядом, он казался светло-красным.

Что со мной творится, думал я. Ведь все уже позади! Я спасен! Там на улице бурлит жизнь! Спасен! Разве я спасен? Разве я действительно убежал от них? И от теней тоже?

– Пойду прогуляюсь немного, – сказал я. – В голове у меня каша из английских слов! Надо проветриться. Servus![3]

Когда я вернулся, Меликов уже приступил к своим обязанностям. В этой гостинице он совмещал множество различных должностей – работал дневным портье, иногда ночным и одновременно выполнял всякие мелкие поручения. В эту неделю он был ночным портье.

– Где Лахман? – спросил я.

– Наверху, у своего предмета.

– Ты веришь, что сегодня ему улыбнется счастье?

– Нет. Она поведет его и мексиканца ужинать. Платить будет Лахман. Всегда он был такой?

– Да. Только более везучий. Утверждает, что стал интересоваться калеками и увечными лишь после того, как начал хромать. Раньше у него был нормальный вкус. Быть может, он так деликатен, что стыдится красивых женщин. Кто знает…

В дверь проскользнула чья-то тень. То была тонкая, высокая женщина с маленькой головкой. На ее бледном лице выделялись серые глаза, волосы у нее были русые и казались крашеными. Меликов встал.

– Наташа Петрова[4], – сказал он. – Давно вы вернулись?

– Две недели назад.

Я тоже встал. Женщина была почти одного роста со мной. В темном облегающем костюме она выглядела очень худой. Говорила она как-то чересчур торопливо, и голос у нее был, пожалуй, слишком громкий и словно прокуренный.

– Рюмку водки? – спросил Меликов. – Или виски?

– Водки. Один глоток. Мне пора идти фотографироваться.

– В такой поздний час?

– Да, на весь вечер. Фотограф свободен только по вечерам. Платья и шляпы. Маленькие шляпки. Совсем крохотные.

Только сейчас я заметил, что Наташа Петрова была в шляпке без полей, до крайности воздушной и надетой слегка набок.

Меликов ушел за водкой.

– Вы не американец? – спросила девушка.

– Нет, немец.

– Ненавижу немцев.

– Я тоже, – согласился я.

Она взглянула на меня с изумлением.

– Я не говорю о присутствующих.

– И я тоже.

– Я – француженка. Вы должны меня понять. Война…

– Понимаю, – сказал я равнодушно. Уже не в первый раз меня делали ответственным за преступления фашистского режима в Германии. И постепенно это перестало трогать. Я сидел в лагере для интернированных во Франции, но не возненавидел французов. Объяснять это, впрочем, было бесполезно. Тот, кто умеет только ненавидеть или только любить, – завидно примитивен.

Меликов принес бутылку и три очень маленькие рюмки, которые налил доверху.

– Я не хочу, – сказал я.

– Обиделись? – спросила девушка.

– Нет. Просто мне сейчас не хочется пить.

Меликов ухмыльнулся.

– Ваше здоровье – сказал он и поднял рюмку.

– Напиток богов! – Девушка залпом осушила свою рюмку.

Я почувствовал себя дураком: зря отказался от водки, но теперь уже было поздно.

Меликов поднял бутылку.

– Еще по одной, Наталья Петровна?

– Merci[5], Владимир Иванович, хватит! Пора уходить. Au-revoir[6]. – Она крепко пожала мне руку. – Au-revoir, monsieur.

– Au-revoir, madame.

Меликов пошел ее проводить. Вернувшись, он спросил:

– Она тебя разозлила?

– Нет.

– Не обращай внимания. Она всех злит. Сама того не желая.

– Разве она не русская?

– Родилась во Франции. Почему ты спрашиваешь?

– Я довольно долго жил среди русских эмигрантов. И заметил, что их женщины из чисто спортивного интереса задирают мужчин куда чаще, чем рекомендуется.

Меликов осклабился.

– Не вижу здесь ничего худого. Иногда полезно вывести мужчину из равновесия. Все лучше, чем по утрам с гордым видом начищать пуговицы на его мундире и надраивать ему сапоги, которыми он будет потом топтать ручонки еврейских детей.

– Сдаюсь! Сегодня немецкие эмигранты здесь не в чести. Налей-ка мне лучше водки, от которой я только что отказался.

– Хорошо.

Меликов прислушался.

– Вот и они!

По лестнице спускались двое. Я услышал необыкновенно звучный женский голос. Это были пуэрториканка и Лахман. Она шла немного впереди, не обращая внимания на то, следует ли он за ней. И не хромала. По ее походке не было заметно, что у нее протез.

– Сейчас поедут за мексиканцем, – прошептал Меликов.

– Бедняга Лахман, – сказал я.

– Бедняга? – удивился Меликов. – Нет, он просто хочет того, чего у него нет.

– Единственное, что нельзя потерять. Правда? – Я засмеялся.

– Бедняга тот, кто больше ничего не хочет.

– Разве? – сказал я. – А я полагал, что тогда становишься мудрецом.

– У меня другое мнение. Что с тобой сегодня случилось? Нужна женщина?

– Обычно эмигранты норовят быть вместе. А тебе, по-моему, ни до кого нет дела.

– Не хочу вспоминать.

– Поэтому?

– И не хочу увязнуть в эмигрантских делах, окунуться в атмосферу незримой тюрьмы. Слишком хорошо все это изучил.

– Желаешь, значит, стать американцем?

– Никем я не желаю стать. Просто хочу кем-то быть, наконец. Если мне это позволят.

– Громкие слова!

– Надо самому набираться мужества. Никто этого за тебя не сделает.

Мы сыграли еще партию в шахматы. Мне объявили мат. Потом постояльцы начали понемногу возвращаться в гостиницу, и Меликову приходилось то выдавать ключ, то разносить по номерам бутылки и сигареты.

Я продолжал сидеть. И правда, что со мной случилось? Я решил сказать Меликову, что хочу снять отдельный номер. Почему – я и сам не знал. Мы друг другу не мешали, и Меликову было безразлично, живем мы вместе или нет. Но для меня вдруг стало очень важно попробовать спать в одиночестве. На Эллис-Айленде мы все спали вповалку в большом зале; во французском лагере для интернированных было то же самое. Конечно, я знал, что стоит мне очутиться одному в комнате, и я начну вспоминать времена, которые предпочел бы забыть. Ничего не поделаешь! Не мог же я вечно избегать воспоминаний.