Вы здесь

Тени в раю. I (Эрих Мария Ремарк, 1971)

I

Несколько месяцев назад я прибыл на грузовом пароходе из Лиссабона в Америку, по-английски говорил с грехом пополам; казалось, меня, полунемого и полуглухого, высадили на другую планету. Да это и была другая планета. Ведь в Европе шла война.

К тому же документы у меня были не в порядке, хотя буквально чудом я стал обладателем настоящей американской визы, дававшей мне право на въезд. Но паспорт мой был на чужую фамилию. Иммиграционные власти отнеслись ко мне с недоверием и засадили на Эллис-Айленд. И лишь шесть недель спустя мне выдали временное удостоверение на три месяца. За этот срок я должен был обеспечить себе разрешение на въезд в какую-нибудь другую страну.

Знакомая картина. В Европе я жил долгие годы точно так же, и передышки длились иногда не месяцы, а дни. Эмигрировав из Германии в тридцать третьем, я официально стал политическим мертвецом. А теперь мне целых три месяца не надо было бежать. Непостижимое счастье!

Уж давно я перестал удивляться тому, что ношу чужое имя и живу по паспорту умершего. Напротив, это казалось в порядке вещей. Паспорт я получил в наследство во Франкфурте. Фамилия человека, подарившего мне его в день своей смерти, была Росс. Таким образом, и я теперь звался Роберт Росс. Свою настоящую фамилию я почти забыл. Люди многое забывают, когда речь идет о жизни и смерти.

На Эллис-Айленде я встретил турка, который лет десять назад уже приезжал в Америку. Не знаю, по какой причине ему сейчас не разрешили въезд в Штаты. Спрашивать не имело смысла. На моей памяти не раз случалось, что людей высылали только из-за того, что они не подходили ни под одну рубрику инструкции.

Турок дал мне адрес одного русского в Нью-Йорке, с которым он был знаком в давние времена. К сожалению, он не знал, жив ли этот человек. Но когда меня выпустили, я сразу отправился к нему. Поступок мой был вполне объясним. Я жил так уже годы. Людям, вынужденным постоянно быть в бегах, не оставалось ничего другого, как рассчитывать на случай. Чем невероятней был случай, тем естественнее он казался. И в наши дни обыденность иногда походит на сказку. Не очень-то веселую сказку, но как ни удивительно, конец у нее часто оказывается куда более счастливым, чем можно было ожидать.

Русский работал в маленькой обшарпанной гостинице недалеко от Бродвея. Он назвался Меликовым, говорил по-немецки и сразу же принял во мне участие. Он-то знал, что мне всего нужнее: пристанище и работа. Пристанище нашлось без труда: у русского оказалась лишняя койка, и он поставил ее к себе в комнату. Но работать с туристской визой было запрещено. Тут требовались другие бумаги – разрешение на въезд с номером иммиграционной квоты. Значит, работать я мог только нелегально. Так же было и в Европе, и я не очень сокрушался. Кроме того, у меня еще оставалось немного денег.

– А на что вы будете жить? Об этом вы подумали? – спросил Меликов.

– Во Франции я под конец работал торговым агентом, продавал сомнительные картины и подделки под старину.

– Вы что-нибудь в этом смыслите?

– Не слишком, но кое-что усвоил.

– Где?

– Я два года провел в Брюссельском музее.

– Работали там? – с удивлением спросил Меликов.

– Нет. Скрывался, – ответил я.

– От немцев?

– От немцев, которые оккупировали Бельгию.

– Два года? – снова удивился Меликов. – И вас так и не нашли?

– Нет. Нашли того человека, который меня прятал.

Меликов взглянул на меня.

– Вы успели удрать?

– Да.

– А что случилось с тем человеком?

– То, что обычно случалось. Его отправили в концлагерь.

– Он был немец?

– Бельгиец. Директор музея.

Меликов кивнул.

– Каким образом вам удалось так долго скрываться? – спросил он, помолчав немного. – Разве в музее не было посетителей?

– Конечно, были. Днем я сидел взаперти в подвале, где находился запасник. Вечером являлся директор, приносил еду и на ночь выпускал меня из моего убежища. Из здания музея я не выходил, но мог выбираться из подвала. Свет, разумеется, нельзя было зажигать.

– А служащие музея что-нибудь знали?

– Нет. В запаснике не было окон. А когда кто-нибудь спускался в подвал, я сидел не шевелясь. Больше всего боялся чихнуть не вовремя.

– Вас из-за этого и обнаружили?

– Да нет. Кто-то обратил внимание, что директор либо чересчур часто засиживается в музее, либо возвращается туда по вечерам.

– Понятно, – сказал Меликов. – А читать вы могли?

– Только в летние ночи или при лунном свете.

– Но ночью вам разрешалось гулять по музею и рассматривать картины?

– Да, пока они были видны.

Меликов улыбнулся и неожиданно спросил:

– Хотите есть?

– Да, – сказал я. – И даже очень.

– Так я и думал. Стоит человеку очутиться на свободе – и у него появляется волчий аппетит. Поедим в аптеке.

– В аптеке?

– Да, в drugstore. Это одна из особенностей Штатов. В аптеке покупают аспирин и закусывают.

– Чем вы занимались целый день в музее, чтобы не сойти с ума? – спросил Меликов.

Я окинул взглядом аптеку: у длинной стойки люди торопливо жевали, глядя на рекламные плакаты и бутыли с лекарствами.

– А что мы тут будем есть? – спросил я в свою очередь.

– Котлеты. Это блюдо да еще венские сосиски – основная пища американцев. Бифштексы не по карману простому люду.

– Чем я занимался в музее? Ждал вечера. И, конечно, по возможности избегал думать об опасности, которая мне угрожала. Иначе я бы очень скоро свихнулся. Впрочем, у меня был опыт – уже несколько лет, как я скрывался. Один год даже в самой Германии. Вот я и не позволял себе думать, что допустил хоть какую-нибудь оплошность. Раскаяние разъедает душу сильнее, чем соляная кислота. Это занятие для спокойных эпох. Ну, а потом я без конца занимался французским, сам себе давал уроки французского. Позже я стал ночами бродить по залам музея, рассматривать картины, запоминать их. Скоро я уже знал все полотна. И сидя днем в кромешной тьме, мысленно восстанавливал их в памяти. Я представлял их себе, следуя определенной системе, по порядку, иной раз на одну какую-нибудь картину тратил много дней. Порою на меня нападало отчаяние, но потом я начинал все сызнова. Если бы я просто любовался картинами, то, наверное, пропал бы. Но я придумал себе своего рода упражнение для памяти и благодаря этому все время совершенствовался. Теперь я уже не бился головой об стенку, я как бы поднимался вверх, ступенька за ступенькой. Понимаете?

– Да, вы не давали себе покоя, – сказал Меликов. – И у вас была цель. Это спасает.

– Одно лето я не расставался с Сезанном и с несколькими картинами Дега. Разумеется, это были воображаемые картины, и только в воображении я мог их оценить. Но все же я оценивал их. То был своего рода вызов судьбе. Я заучивал наизусть цвета и композицию, хотя никогда не видел ни одного цвета днем. Это был лунный Сезанн и ночной Дега. И я запоминал и сопоставлял эти картины в их сумеречном воплощении. Позже я нашел в библиотеке книги по искусству. И, присев под подоконником, усердно изучал их. Призрачный мир, но все же это был мир.

– Разве музей не охранялся?

– Только в дневные часы. Вечером его просто запирали. На мое счастье.

– И на несчастье человека, который носил вам еду.

– На несчастье человека, который прятал меня, – сказал я спокойно, взглянув на Меликова. Я понимал, что за его словами ничего не кроется, он не хотел меня обидеть. Просто констатировал факт.

– Не надейтесь стать нелегальным мойщиком тарелок, – сказал Меликов. – Это романтические бредни! Да и с тех пор, как существуют профсоюзы, такая возможность отпала. Сколько времени вы можете продержаться и не умереть с голоду?

– Совсем недолго… Сколько стоит этот завтрак?

– Полтора доллара. С начала войны здесь все дорожает.

– Войны? – сказал я. – Какая здесь война?

– Война идет! – возразил Меликов. – И опять-таки на ваше счастье. Требуются люди. Безработицы пока нет. Вам легче будет устроиться.

– Через два месяца мне снова придется удирать.

Меликов рассмеялся, зажмурив маленькие глазки.

– Америка – огромная страна. И война идет. На ваше счастье. Где вы родились?

– Согласно паспорту – в Гамбурге, на самом деле – в Ганновере.

– Ни в том, ни в другом случае это вам не грозит высылкой. Но вы можете угодить в лагерь для интернированных.

– В одном таком лагере я уже побывал. Во Франции, – сказал я, пожав плечами.

– Бежали?

– Скорее, просто ушел. После поражения, когда началась всеобщая неразбериха.

Меликов кивнул.

– Я тоже жил во Франции, когда началась всеобщая неразбериха в восемнадцатом году… Но только после победы – как оказалось, впрочем, весьма призрачной. Не выпить ли нам сейчас водки?

– Я привык с опаской относиться к алкоголю, – ответил я. – Несколько раз я из-за него переоценивал свои силы. И дважды это привело к весьма плачевным результатам… к тюремной камере, кишевшей насекомыми.

– В Испании?

– В Северной Америке.

– И все же давайте рискнем в третий раз. Тюремные камеры здесь чистые. Водка у меня в гостинице, тут вам не подадут ни капли… А вы романтик? – спросил он немного погодя.

– Для меня это – непозволительная роскошь. Полиция хватает романтиков чаще, чем всех прочих.

– Насчет полиции можете несколько месяцев не беспокоиться.

– Да, верно. Трудно сразу привыкнуть к этому.

Мы пошли к Меликову в гостиницу, но скоро мне стало там невмоготу. Я не хотел пить, не хотел сидеть среди потертого плюша, а комната у Меликова была совсем маленькая. Меня тянуло еще раз выйти на улицу, слишком долго я просидел взаперти. Даже Эллис-Айленд был тюрьмой – пусть сравнительно благоустроенной, но все же тюрьмой. Замечание Меликова о том, что в ближайшие два месяца можно не бояться полиции, не выходило у меня из головы. Два месяца – поразительно долгий срок!

– Сколько я еще могу гулять? – спросил я.

– Сколько хотите.

– Когда вы ложитесь спать?

Меликов небрежно махнул рукой.

– Не раньше утра. У меня сейчас самая работа. Желаете найти себе женщину? В Нью-Йорке это не так просто, как в Париже. И довольно рискованно.

– Нет. Я просто хочу побродить по городу.

– Женщину легче найти здесь, в гостинице.

– Мне она не нужна.

– Женщина нужна всегда.

– Только не сегодня.

– Стало быть, вы все же романтик, – сказал Меликов. – Запомните номер улицы и название гостиницы. Гостиница «Ройбен». В Нью-Йорке легко найти дорогу: почти все улицы пронумерованы, только немногие имеют название.

Совсем как я. И я стал номером, который носит случайное имя, мелькнуло у меня в голове. Какая успокоительная безымянность; имена приносили мне слишком много неприятностей.


Я бесцельно шел по этому безымянному городу. Грязные испарения его поднимались к небу. Ночью это был мрачный огненный столп, днем – белесый, как облако. Похоже, что именно так Господь Бог указывал в пустыне дорогу первому племени изгнанников, первым эмигрантам. Я шел сквозь бурю слов, шума, смеха, криков, которые глухо бились о мои барабанные перепонки, я слышал гул, не улавливая его смысл. После погруженной во мрак Европы люди казались мне Прометеями – вот потный детина в сполохах электрического света протягивает из дверей магазина руку, увешанную полотенцами и носками, умоляя прохожих купить его товар; вот повар жарит пиццу на огромной сковородке, а вокруг него так и летают искры, будто он не человек, а некое древнее божество. Я не понимал чужую речь, потому от меня ускользал и почти символический смысл пантомимы. Мне казалось, будто все происходит на сцене и передо мной не повара, не зазывалы, не продавцы, а марионетки, которые разыгрывают неведомую пьесу; я один в ней не участвую и угадываю лишь общий ее смысл. Я был в толпе и в то же время чувствовал себя чужим, неприкаянным, отрезанным от людей; нас разделяла не стеклянная стена, не расстояние, не враждебность и не отчужденность, а что-то незримое. Это «что-то» касалось меня одного и коренилось во мне самом. Смутно я понимал: мгновение это неповторимо, оно никогда не вернется – уже завтра острота чувств притупится. И не потому, что окружающее станет мне ближе, – как раз наоборот. Возможно, уже завтра я начну борьбу за существование – буду ползать на брюхе, идти на компромиссы, фальшивить, нагромождая горы той полулжи, из которой и состоят наши будни. Но сегодня ночью город еще являл мне свое неразгаданное лицо.

И вдруг я понял: добравшись до чужих берегов, я отнюдь не избежал опасности, – напротив: именно сейчас она угрожала мне с особой силой. Угрожала не извне, а изнутри. Очень долго я думал только о том, чтобы сохранить себе жизнь. В этом и заключалось мое спасение. То был примитивный инстинкт самосохранения, инстинкт, который возникает на тонущем корабле, когда начинается паника и у человека одна цель – остаться в живых.

Но уже скоро, с завтрашнего дня, а может, даже с этой диковинной ночи, действительность раскроется передо мной по-новому, и у меня опять появится будущее, а стало быть, и прошлое. Прошлое, которое убивает, если не сумеешь его забыть или зачеркнуть. Я понял внезапно, что та корка льда, которая успела образоваться, еще долгое время будет слишком тонкой, ходить по ней опасно. Лед провалится. И этого надо избегнуть. Смогу ли я начать жизнь во второй раз? Начать сначала – познать то, что простирается передо мной, так же, как я познаю этот чужой язык? Смогу ли я начать снова? И не будет ли это предательством, двойным предательством по отношению к мертвым, к людям, которые были мне дороги?

Я быстро повернулся и пошел назад, смущенный и глубоко взволнованный. Теперь я уже не глазел по сторонам. А когда увидел перед собой гостиницу, у меня вдруг радостно забилось сердце. Другие гостиницы лезли вширь и вверх, стараясь быть позаметней, а эта была тихой и незаметной.

Я вошел в вестибюль, уродливо отделанный «под мрамор», и увидел Меликова, дремавшего в качалке позади стойки. Он открыл глаза, и мне на секунду показалось, что у него нет век, как у старого попугая. Потом его глаза поголубели и посветлели.

– Вы играете в шахматы? – спросил он, вставая.

– Как все эмигранты.

– Хорошо. Пойду принесу водку.

Он пошел наверх. Я огляделся. Почему-то мне почудилось, что я дома. Человеку, который давно не имел дома, часто приходят в голову подобные мысли.