Часть четвёртая
1
Мне двадцать лет. И я почти каждый день приезжаю к Марине. Уезжаю домой поздно, о чём, конечно, были информированы Маринины родственники.
Когда мы подали заявление в загс, отец Марины разозлился: дочь, по существу, только начала учиться в университете, и замужество может помешать учёбе, особенно если появится ребёнок.
Недовольство отца Марину оскорбляло: она считала себя достаточно самостоятельной для устройства собственной жизни.
А отец подсылал для встречи со мной у Марины родственников.
Послал своего старшего брата, Павла Макаровича, дядю Паню, как его звали в семье, большого любителя выпить, и по своим вкусам, кажется, оставшегося во временах НЭПа.
Выпил он со мной водки с большим удовольствием и приступил к экзаменам. Прочитал очень известные стихи Есенина и спросил, знаю ли я, чьи они. Я ответил. А нравится ли мне Вертинский? «Обожаю, – ответил я, – особенно “Над розовым морем”, “Прощальный ужин”,“Мадам, уже падают листья”». «А эту знаете»? – спросил Павел Макарович и запел:
Ваш черный карлик целовал Вам ножки.
Он с Вами был так ласков и так мил.
Все Ваши кольца, Ваши серьги, брошки
Он собирал и в сундучке хранил.
Но в страшный день печали и тревоги
Ваш карлик вдруг поднялся и подрос.
Теперь ему Вы целовали ноги,
А он ушел и сундучок унес.
«Знаю», – сказал я. – И в свою очередь спросил: «А чьи это слова?»
«Вертинского», – ответил Павел Макарович. «Нет, – сказал я. – Мелодия действительно Вертинского, а слова написала Тэффи, младшая сестра Мирры Лохвицкой. Помните Северянина: «Прах Мирры Лохвицкой осклеплен, / Крест изменён на мавзолей, – / Но до сих пор великолепен / Её экстазный станс аллей».
– Тэффи помню, – сказал Павел Макарович, – ловко пропустив мимо ушей явно незнакомое ему имя Мирры Лохвицкой. – Она фельетоны писала. Вам они нравятся?
– Неплохие, – сказал я. Но мне больше нравятся стихотворные фельетоны Саши Чёрного.
– И Вы можете их прочитать?
– Пожалуйста, – ответил я. И прочёл:
Ревёт сынок. Побит за двойку с плюсом,
Жена на локоны взяла последний рубль,
Супруг, убитый лавочкой и флюсом,
Подсчитывает месячную убыль.
Кряхтят на счётах жалкие копейки:
Покупка зонтика и дров пробила брешь,
А розовый капот из бумазейки
Бросает в пот склонившуюся плешь.
Ну, и так далее.
«Да», – озадаченно, – сказал Павел Макарович. И, допив водку, стал прощаться: «Приятно поговорить с начитанным человеком», – сказал он.
Инна, старшая сестра Марины, приехала к нам не столько как посланец отца, сколько из любопытства. Мы с ней поладили быстро. Выпили, поболтали. Понравились друг другу, и она позвала нас с Мариной к себе, познакомила меня со своим мужем Володей, который, кажется, в то время учился в аспирантуре медицинского института. Их дом оказался проходным: приятели приходили и уходили, сменяя друг друга.
Позвали нас к себе и бабушка Марины с дедом. Дед – бывший известный актёр театра оперетты – уже заговаривался от старости. А бабушка – тоже в своё время известная исполнительница цыганских романсов – просто пожирала меня от любопытства: кто мои родители, какая у нас жилплощадь, как я думаю жить дальше.
– Мама, – сказала ей Валя, их дочка, тётка Марины, – они же пока студенты.
– Тогда не рано ли… – начала бабушка, но Валя её перебила: «Они сами сообразят, мама!»
– Да, да, – сказала бабушка и рассказала нам, чем сейчас занимаются Валя со своим мужем Сашей. Они по договору с театром оперетты пишут либретто спектакля. Все, кто читал отрывки, в восторге!
Оставалось совсем немного времени до похода в загс, когда отец Марины пригласил нас к себе, познакомил меня со своей женой – Марининой мачехой.
Та мне сразу не понравилась. Говорит неестественным менторским тоном, будто я ей что-то должен. «Сейчас мы будем пить обыкновенный мещанский чай» – кому это адресовано? Мне? Но я не считал, что чай пьют только мещане или что чай – мещанский напиток.
Отец был вежлив, но недоброжелателен.
От свадьбы мы отказались, но отец Марины настоял, чтобы после загса мы пришли к ним.
Мы пришли: квартира была полна Марининых родственников. И один из тостов её отца прозвучал для меня оскорбительно. «Ничего, – сказал он, – пусть поживут. Вот разведётся Машенька, выйдет снова замуж, и тогда мы устроим настоящую свадьбу».
Я не отреагировал. Но ему это запомнил.
А через короткое время жене пришло извещение из милиции, что на такой площади, как у неё, она одна жить не может и потому должна быть готова к уплотнению.
То есть ей не предложили меньшую, однокомнатную квартиру, а предложили готовиться к тому, что в квартиру со смежно-проходными комнатами вселят соседа! В этом смысле мы успели опередить неизбежное: превращение квартиру в коммунальную.
Худшие отношения у меня сложились со Светланой, сестрой Марины по матери, которая почти сразу заявила, что перед смертью мама хотела прописать в квартиру своего внука, её малолетнего сына, что в дальнейшем оказалось ложью, которая очень отличала Светлану. А потом мне открылось, что квартира не даёт покоя не только ей, что большинство родственников решило, что я женился на квартире.
Что говорить, отдельная квартира в то время ещё была редкостью. Но чтобы прописаться к жене, мне пришлось нарушить обещание, данное своим родителям: не выписываться из комнаты. Отец, ждавший со дня на день повестки из исполкома, который должен был предложить семье квартиру, уговаривал меня согласиться на подселение чужого человека в Маринину квартиру, обещая выбить в исполкоме комнату, которую мы потом вместе со своей могли бы обменять на полноценную площадь.
Но такая перспектива нас не устраивала, и я выписался из родительской комнаты.
Надо же, недели не прошло после моей выписки, как пришла повестка родителям: на 4 человека предлагали вполне приличную с двумя большими комнатами квартиру в Новых Черёмушках, но после, узнав, что в семье сейчас трое, дали смежно-проходную, полуторную квартиру на Донской улице с крошечной кухней, совместным санузлом и почти полным отсутствием коридора.
У меня и прежде были не слишком хорошие отношения в семье, а здесь они резко ухудшились.
Но что я мог поделать? Уже через год появился сын, и оказалось, что наша квартира жилой площадью в 27 метров для троих не слишком уж велика. Хотя порой в неё набивалась вся наша студенческая группа.
Забегая вперёд, скажу, что когда я стал весьма интенсивно печататься, некоторые Маринины родственники поменяли своё мнение: оказывается, это не я женился на квартире, а Марина, понимая, что я стану писателем, женила меня на себе и теперь ни в чём забот знать не будет! Не так, так этак! Верим во всё, что хотите, но только не в любовь молодых людей!
Странно, но университет мне помнится меньше всего. С некоторыми студентами – Юрой Кашкаровым, Викой Андреевой, Надей Белоноговой, Инкой Брянской, Наташей Немировской – мы поддерживали отношения и после окончания учёбы. Но остальных помню смутно. Помню пасынка академика Шемякина Серёжу, как выяснилось, рано умершего. Помню его жену Галю Жолобову. Они развелись ещё в университете. Встретил однажды Сашу Музылёва и очень удивился, узнав, что он стал замечательным учителем, о каком с огромным уважением отзывается Лев Иосифович Соболев, заслуженный учитель РФ, с которым мы подружились позже.
Ну кого ещё помню? Колю Чупеева, который, прекрасно зная польский язык, помогал руководящим полякам, каких Польская Народна я Республика направляла в Академию общественных наук при ЦК КПСС, оформлять диссертации.
А Светлану Селиванову я и не мог забыть. Потому что проработал с ней в «Литературной газете» вместе 17 лет. И несу за это – за то, что она оказалась в газете, – самую прямую ответственность.
Её встретила моя жена Марина в литературном музее Пушкина, где Селиванова тогда работала. Я помнил, что она ходила в семинар к Бонди. Но оказалось, что своей работой в музее она недовольна: мало платят.
Наш отдел литературоведения в это время был в полном разорении. И я предложил Кривицкому, заместителю главного редактора, нашему куратору, взять Селиванову на работу.
Побеседовав с ней, Кривицкий не возражал, но сказал, что она должна пройти обычную процедуру при устройстве на работу, написать статью, которую газета могла бы напечатать.
И тут оказалось, что писать Селиванова не умеет. А я уже расхвалил её Кривицкому. Пришлось написать статью за неё.
Статью напечатали, очень хвалили, и Селиванова стала у нас работать. Кривицкий назначил её заведующей отделом литературоведения.
За неё мне пришлось писать ещё несколько раз. Последняя статья, вышедшая под её именем, но написанная мною, запомнилась многим: «Как Блок Незнакомку разлюбил?»
Зачем я писал? Потому что попросил её уйти из редакции. И она каждый раз обещала, что это будет в последний раз. Напечатает и уйдёт.
Не ушла. Я прекратил за неё писать. Но оказалось, что чему-то у меня она всё-таки научилась. Писала сама. И хотя никто больше её статей не хвалил, их печатали.
А она пошла по ступеням карьерной лестницы. Вступила в партию. Стала заместителем секретаря парткома. Надо отдать ей должное: она умела нравиться начальству. Так она понравилась Изюмову, бывшему помощнику секретаря Московского горкома Гришина, пришедшему к нам первым заместителем главного редактора. Изюмов добился новой штатной ставки в редколлегии, которую она заняла.
Уже Кривицкий, как мне говорили, стал чувствовать себя в газете неуютно: Изюмов вёл дело к замене его Селивановой, но здесь грянула перестройка, и на посту главного редактора оказался Бурлацкий, который терпеть не мог Изюмова и немедленно от него избавился.
А Селиванова оказалась идейной коммунисткой. Окружала себя так называемыми «бондаревцами», то есть соратниками одиозного секретаря СП РСФСР Юрий Бондарева, который по предложению посла США Джека Мэтлока формировал бригаду писателей для поездки в США.
Мэтлок потом заявлял, что он хотел ознакомить американцев с красно-коричневыми советскими писателями, которых в нашей демократической прессе прозвали «заединщиками». Ознакомил. Но некоторые запланированные их встречи с читателями не состоялись: общественность их бойкотировала.
Так вот в эту бригаду включили главных редакторов тогдашних журналов, обслуживающих бондаревский секретариат. Включили туда и Селиванову.
Но в каком качестве? В газете узнали, что о ней в информационном листе было сказано: «Член редколлегии “Литературной газеты”».
По этому поводу в редакции состоялось собрание, возмущённое присутствием в такой компании представителя «Литературки». Но Бурлацкий заверил коллектив, что Селиванова и дня не проработает в газете, вернувшись из США.
Так оно и случилось. Хотя Селиванова попробовала побороться. Она вместе с Прохановым выпустила первый номер новой газеты «День», где напечатала на редкость косноязычное открытое письмо Бурлацкому.
Мне кажется, что её косноязычие решило дело: главным редактором «Дня» назначили Проханова. А Селиванову Бондарев утвердил первым заместителем главного редактора журнала «Москва».
Там она проработала не слишком долго. Феликс Кузнецов, тогдашний директор ИМЛИ, в любви к которому признавался член политбюро Егор Кузьмич Лигачёв, предложил ей ставку научного сотрудника. И она её взяла.
Сын Селивановой выучился в МГУ китайскому языку, уехал работать в Китай, там женился, родил детей, и Селиванова уехала к сыну, видимо, навсегда.
Нынешний главный редактор «Литературной газеты» Юрий Поляков, вступивший, кажется в соревнование с прохановским «Завтра»: кто кого переврёт о замечательной жизни в СССР, – набрал коллектив, который по своим взглядам не отличался от тех, с кем боролась «Литгазета» даже при Чаковском. Селиванову Поляков обозначает как собственного корреспондента в Китае. Это синекура, неоплачиваемая, но позволяющая корреспонденту надувать в Китае щёки.
Да, виноват, начало селивановской карьере положил я.
Вообще, сравнивая вечернее и дневное отделения университета, на которых мне довелось учиться, скажу, что на вечернем студенты были пообразованней и поначитанней.
Ничего удивительного: Хрущёв приказал принимать на дневное отделение институтов только тех, кто имел рабочий стаж не менее двух лет. А на вечернем ограничений не было: нужно было только представить справку с работы на момент поступления. Вчерашние школьники продолжили учёбу. А те, кто её прервал, трудно входили в учебную колею. Тем более что прежде поступить в МГУ было престижно, а здесь соревновались между собой середняки. От скольких преподавателей мы слышали элегические воспоминания о бывших своих учениках, с которыми нас и сравнивать смешно! И действительно называли имена тех, кто преуспел на ниве отечественной словесности.
А те, кто преуспел, пишут о том же. Вот – Мариэтта Омаровна Чудакова: «В своё время мы с мужем окончили филфак МГУ Поступали с большими трудами – конкурс медалистов был 25 человек на место! Окончили филфак вместе с нами 300 человек – около 10 из них можно назвать выдающимися учеными, 50 человек – очень хорошие преподаватели русского языка, многие преподавали иностранцам». «В своё время окончили» – для Александра Павловича Чудакова и его жены Мариэтты Омаровны это 1959, как раз тот год, когда поступили на вечернее мы с женой. То есть они поступили всего на пять лет раньше нас! И какой удручающей оказалась разница!
Конечно, преподаватели тоже были разными. Все любили слушать лекции Владимира Николаевича Турбина. Он вёл их в жанре радиорепортажа. Но сдавать экзамены в этом жанре не разрешил никому, обрекая многих на переэкзаменовку.
Я писал уже, что мы с ним подружились. Но это случилось не сразу после университета, а лет через двадцать. Я напомнил ему о жанре его лекций, в котором он отказывался принимать экзамены. «Понимаешь, – сказал Володя, – твой и ещё несколько потоков были настолько слабыми, что репортажами из музеев-квартир Лермонтова, Тургенева, Толстого я просто привлекал их внимание к произведениям, которые там написаны, к героям этих произведений. Но услышать-то я хотел от вас о том, в чём своеобразие этих произведений и этих героев. Я с самого начала года давал список и предупреждал, что буду спрашивать по нему». Может, и предупреждал, не помню. «Но тебе-то поставил я “пятёрку” или нет?» – спросил Турбин. «Поставил», – ответил я. «Ну вот видишь: не все оказались лоботрясами!»
Очень хорошо читал лекции Сергей Михайлович Бонди, неизменно цитируя наизусть большие куски из Пушкина. Лекции Николая Ивановича Либана старались не пропустить даже слабые ученики. Виктор Дмитриевич Дувакин вставлял в свои лекции большие цитаты из запретных поэтов Серебряного века. С удовольствием слушал я лингвиста Льва Антоновича Чешко, стилиста Алексея Васильевича Степанова, полюбил историческую грамматику.
Она у нас шла вслед за старославянским языком. Лекции по нему читала Нина Максимовна Ёлкина. Я потом встречал разные похвалы в её адрес от её коллег с кафедры русского языка. Но мне хвалить её не за что. Читала она, почти не отрываясь от бумаги. С неё списывала на доску то, что и мы должны были записать в своих тетрадях. Словом, она нагнетала скуку – спутницу усталости: слушать скучную лекцию уставали и переключались на что-нибудь ещё. Кто-то переписывался друг с другом, кто-то читал лежащую на коленях книгу.
Но это ещё полбеды. Беда была в том, что практические занятия по старославянскому языку вёл аспирант Игорь Милославский. Знаю, что он сделал хорошую карьеру: стал и завкафедрой сопоставительного изучения языков МГУ, и замдекана по академической политике и русистике. Очень ему помогла известная художественная гимнастка Алина Кабаева, ставшая председателем Общественного совета холдинга «Национальная Медиа-Группа» и предложившая Милославскому вести еженедельную колонку «Живая речь» в газете «Известия». Эти колонки потом вошли в книгу Милославского «Говорим правильно по смыслу или по форме?»
Кабаева же как автор проекта её благотворительного фонда «Школа молодого журналиста» привлекла Милославского в программу обучения.
Всё это, однако, было много позже. А в 1960-м Игорь Милославский был с нами, студентами, на «ты», но занятия вёл, нередко заглядывая в книгу. Ни из лекций Ёлкиной, ни из занятий Милославского мы так и не вынесли для себя, в чём смысл изучения старославянского. Что в нём было особенного и с чем его едят?
Это отозвалось на экзаменах. Их принимал Милославский. Экзамены с первого раза не сдал никто. Я разозлился. Мы с женой дома углубились в изучение старославянского и открыли в нём много интересного, вытекающего одно из другого. Переэкзаменовку я сдал играючи, чем удивил Милославского: «Я не верю, что ты всё это не списал. Поэтому ставлю тебе “тройку”». «Дело твоё», – сказал я ему.
Старославянский, как я уже сказал, предшествовал исторической грамматике. Понявшему законы старославянского, мне было безумно интересно учить историческую грамматику. Я не просто получил за неё «пятёрку» – получил приглашение преподавателя (фамилию не помню) посещать семинар лингвистов. Он очень удивился, узнав, что я хожу в семинар Владислава Алексеевича Зайцева «Современная советская поэзия»: «Что вы там учите. Это ж не наука!»
Но с Зайцевым мы ладили прекрасно. Я, уже не первый год ходивший в «Магистраль», приводил на семинар интересных поэтов, за что Владислав Алексеевич был мне благодарен. Да и к моим печатным работам он относился очень хорошо: неизменно принимал журнальную статью как курсовую и тоже неизменно ставил «пятёрки».
Печататься я начал ещё на первом курсе. И потихоньку обретал репутацию литературного критика. Какая это была репутация – другой вопрос! Но моё имя постепенно закреплялось в литературном мире. И никем, кроме критика, я после университета становиться не желал.
Но получилось не совсем так, как я предполагал. Сын ходил в ясли. Маринин отец выдавал ей на жизнь 70 рублей в месяц. Столько же мы получали с женой совокупную стипендию. Талоны на питание в университете были недорогими, под стать скудному обеду: гороховому супу или щам с микроскопическим кусочком мяса, каше, или картофельному пюре, или (но это уже под праздник) макаронам с сыром, кисловатому компоту из сухофруктов. Хлеба, правда, можно было есть вволю: он был бесплатным. Те, кому не хватало денег на талоны (обычно из провинции: с них высчитывали из стипендии за общежитие), просто густо мазали куски бесплатного хлеба бесплатной горчицей, запивая бесплатным кипятком.
Я печатался и как молодой критик получал 225 рублей за лист. Больших статей я не писал. Но листовые были. Гонорары уходили в основном на раздачу долгов, которые поневоле приходилось делать. Я где-то писал, что особенно охотно давал нам в долг Игорь Волгин, учившийся на одном курсе с нами, но на историческом факультете.
Волгин тоже был печатающимися автором. Он писал стихи. Встречались часто. Порой не вдвоём, а втроём. Третьим был Алёша Заурих, рано умерший стихотворец. Кажется, он и привёл нас в квартиру поэта Виктора Урина рядом с метро «Аэропорт». Урин только что закончил свой вояж по стране на «победе» с привязанным к машине орлом. Об этом писали газеты. По случаю окончания вояжа Урин ежедневно принимал и угощал небольшие группы литераторов, которых потом просил расписаться на двери в комнате. Мы с Волгиным расписались. Но я вспоминаю сейчас эту встречу, потому что был на ней Михаил Аркадьевич Светлов, с которым я тогда и познакомился.
В квартире Урина говорил в основном хозяин. Светлов помалкивал. И пил не так уж много. Словом, тех своих качеств, о которых я был наслышан, – красноречия и пьянства – Михаил Аркадьевич не проявлял. Одобрил стихи, которые читали за столом хозяин и его гости, свои читать отказался. И грустно улыбался, как мне показалось, чему-то своему, что не имело отношения к тому, что происходило в квартире Виктора Урина.
Позже я несколько раз сидел с Михаилом Аркадьевичем в кафе ЦДЛ на высокой барной табуретке. «Орлами сидим, – комментировал Светлов, – а клюём, как голуби». Он имел в виду, что перед ним стояла небольшая рюмка водки, которую он выпивал не как я – в один дых, а маленькими глотками. Потом-то я понял, что был он уже на излёте. Пить много не мог. Пьянел от небольшой порции да так, что приходилось доставлять его домой на такси. Самостоятельно он до дому бы не добрался.
«Я для тебя – обломок прошлого», – говорил он мне. И добавлял после паузы: «Раритетный обломок. Как коралловый полип. Вот я приобщаю тебя к таинству». Он клал свою руку на мою и слегка сжимал. «Эту руку, – говорил он о своей, – пожимал Маяковский. А Маяковский кому пожимал руку?»
– Агранову? – спрашивал я.
– Горькому! – возглашал Светлов. И продолжал: «А Горький кому пожимал?»
– Горький, – отвечал я, – кому только не пожимал руку!
– Ленину, – говорил Светлов.
– Сталину! – говорил ему я.
– Да, – морщился Михаил Аркадьевич. – Ах, – он уходил в себя, – каким только мерзавцам мы не жали руки! Но, – он ненадолго как бы выныривал из поглощающего его алкогольного дурмана, – про Ленина ты помни. Через меня ты пожимаешь руку Ленину.
Это и тогда не заставляло меня благоговеть, а сейчас я об этом вспоминаю с усмешкой.
Но Светлов держался за свои юношеские ценности.
Почему он вообще обратил на меня внимание? Потому что после той встречи у В. Урина он меня окликнул в фойе ЦДЛ после того, как поначалу, не узнавая, кивнул на моё: «Здравствуйте, Михаил Аркадьевич», – а потом уже в спину: «Молодой человек, подойдите».
Я подошёл.
– Какие стихи Светлова Вам нравятся? «Гренаду» и «Итальянца» прошу не называть.
Я ответил. Светлов удивился: «И можете прочесть наизусть?». Я прочёл. «Пошли!» – сказал Светлов. И мы в первый раз уселись с ним на высокие табуреты бара. «Сеня, – позвал Светлов высокого человека с большим горбатым носом. – Сядь, послушай». И рядом с ним сел, как потом я узнал, поэт Семён Сорин.
– Читайте снова, – сказал мне Светлов. – А ты, – обратился он к Сорину, – угадай автора.
– Читайте, – мне.
И я прочёл:
День сегодня был короткий,
Тучи в сумерки уплыли,
Солнце тихою походкой
Подошло к своей могиле.
Вот, неслышно вырастая
Перед жадными глазами,
Ночь большая, ночь густая
Приближается к Рязани.
Шевелится над осокой
Месяц бледно-желтоватый.
На крюке звезды высокой
Он повесился когда-то.
И, согнувшись в ожиданье
Чьей-то помощи напрасной,
От начала мирозданья
До сих пор висит, несчастный…
Далеко в пространствах поздних
Этой ночью вспомнят снова
Атлантические звёзды
Иностранца молодого.
Ах, недаром, не напрасно
Звёздам сверху показалось,
Что ещё тогда ужасно
Голова на нём качалась…
Ночь пойдёт обходом зорким,
Всё окинет чёрным взглядом,
Обернётся над Нью-Йорком
И заснёт над Ленинградом.
Город, шумно встретив отдых,
Веселился в час прощальный…
На пиру среди весёлых
Есть всегда один печальный.
И когда родное тело
Приняла земля сырая,
Над пивной не потускнела
Краска жёлто-голубая.
Но родную душу эту
Вспомнят нежными словами
Там, где новые поэты
Зашумели головами.
– Не узнаю, – сказал Сорин.
– Тогда уходи, – согнал его с табурета Михаил Аркадьевич. – Ты сегодня рюмку не заслужил! Светлова не узнал! Его хрестоматийное стихотворение «Есенину»! Ах, не хрестоматийное? – улыбнулся он в ответ на ворчание Сорина. – Ну, тогда тем более уходи.
Недолгим – всего год – было моё общение с Михаилом Аркадьевичем, умершим в сентябре 1964-го.
А с Виктором Уриным мы общались много дольше.
Он не просто так на своей «победе» проехал от Москвы до Владивостока с привязанным за капот орлом, но договорился с московскими газетами и присылал из каждого города восторженные просоветские заметки, вкрапливая в них только что сочинённые стихи. Их печатали, и хитрый Урин окупил бензин и остался в выигрыше.
Он потом собрал все эти статьи со стихами и выпустил книгу «1001 день в автомобиле». Её издали в Волгограде.
Урин был склонен к экзотике. Однажды решил угостить приятелей шашлыками в своей квартире у метро «Аэропорт». Что-то огнеупорное положил на пол и развёл костёр. Соседи, увидев клубы дыма, вызвали пожарную. А пожарники – милицию. Урина оштрафовали. Я удивился, что он так легко отделался. «Знакомство, – важно ответил на моё удивление Урин. – Начальник московского МУРа – мой приятель».
Стихи его печатали охотно. И книг он выпустил немало. Его близкие друзья – Луконин, Солоухин – ему покровительствовали. Охотно организовывали так называемые внутренние рецензии для издательств, куда Урин приносил рукописи.
Но Виктор был непоседой. Не сиделось ему на сытном месте поэта. Хотелось чего-то экзотического.
После какого-то партийного пленума или съезда (точно не помню) он печатно обратился к руководителям партии и правительства с предложением создать поэтический штаб по отражению в стихах партийных решений: призывал посылать поэтов в командировки в самые медвежьи уголки страны, чтобы те воспевали положительные изменения, которые принесла в эти уголки Октябрьская революция. «В русле Маяковского», – добавлял Виктор. Начальником такого штаба Урин видел себя. Об этом он не писал, но это подразумевалось.
Нет, это предложение не прошло, хотя Урин напирал на традиции Маяковского. Но письмо добавило ещё большей благосклонности в отношение властей к Урину.
И вдруг – абсолютно непонятный им поступок: Урин объявляет о создании Всемирного союза поэтов.
Нет, о Хлебникове – Председателе Земного Шара – никто не вспомнил. Урина вызвали на заседание секретариата СП СССР и попросили объяснить, что всё это значит.
Урин объясняет: поэтические секции городских и республиканских отделений Союза писателей СССР смогут войти в задуманный им Всемирный союз поэтов. Это же здорово: единство всех пишущих стихи на всём земном шаре! Советских поэтов переводят их зарубежные коллеги по Союзу. Зарубежных коллег переводят советские поэты. Поэзия обнимает собою весь земной шар: мир, дружба, даже братство по перу!
Секретариат однако вместе с Уриным не порадовался. Наоборот. Ему советуют выбросить эту идею из головы и чем скорее, тем лучше. В противном случае угрожают исключением из Союза писателей СССР.
– Исключайте! – бросает секретарям Урин и достаёт красивый конверт. Вынимает из него письмо, написанное не по-русски. Читает перевод. Письмо от президента Сенегала Леопольда Сенгора, поэта, который благодарит господина Урина за предложение стать вице-президентом Всемирного союза поэтов и предлагает провести первый конгресс в Сенегале. Господину Урину, президенту Всемирного союза поэтов, будет предоставлена достойная его должности резиденция.
Секретари обомлели. Не ожидали, что дело зашло так далеко. Первый секретарь Марков наклоняется к уху оргсекретаря Верченко. Тот выходит. «К вертушке», – рассказывал потом Урин. То есть уходит звонить по спецсвязи («вертушка») в ЦК. Возвращается. Шепчет на ухо Маркову. Марков предлагает решения пока не принимать, а вместо этого предложить секции поэзии московского отделения Союза писателей рассмотреть инициативу Урина и высказать своё мнение.
Дальнейшее понятно. Секция поэзии отрабатывает полученное задание: исключить Урина из Союза за международную провокацию. Виктор проходит по обычному в таком случае конвейеру: партком – исключение из партии, секретариат московского отделения – одобрение решения секции об исключении из Союза, секретариат Союза писателей РСФСР – утверждение решения об исключении. Но Витю это не трогает. Он улыбается. Он смеётся. Президент Сенегала Сенгор, узнав о неприятностях президента Всемирного союза поэтов, предлагает господину Урину политическое убежище в Сенегале.
Так просоветский поэт превращается в антисоветского.
Урин делает новый ход. Меняет свою квартиру у метро «Аэропорт» на квартиру на площади Свободы в Москве. Даёт интервью по этому поводу иностранным корреспондентам. Подтверждает, что сменил квартиру с подтекстом. Свобода – вот чего жаждет его поэтическая душа.
Он пишет новые стихи, нисколько не похожие на старые. Экспериментирует с формой. Стихи со сплошной рифмой называет «всерифмовником», придумывает «кольцевой акростих». О своих находках через посольство Сенегала сообщает своему другу Сенгору.
Сенгор обращается к Брежневу. Брежнев удивлён: это первый случай, когда советский гражданин просит убежище в Африке. Брежнев не против. Но прежде приказывает психиатрам проверить Урина: нет ли у того отклонений.
Идти к психиатрам Урин отказывается. Официально подаёт заявление в ОВИР с просьбой о выезде на постоянное место жительства в Сенегал. Власть машет рукой: пускай едет!
В последний раз я вижу Витю в ЦДЛ на панихиде по Наровчатову. Наровчатов – его товарищ. Перед этим Виктор похоронил Луконина. «Следом за Мишей», – горестно объясняет он мне о смерти Наровчатова. Замечаю то, чего не замечает Урин: многие обходят его стороной. А он этого не видит – радостно бросается к знакомым.
Потом он исчез. Уехал. Добрался ли до Сенегала, не знаю. Но лет через пять услышал по «Голосу Америки», что живёт Виктор Аркадьевич Урин в Нью-Йорке, много пишет, иногда печатается. И слушаю его стихи. Обычные, не сверхноваторские.
О том, что он приезжал в 2002 году, узнаю случайно. Задним числом из газеты «Новые Известия». Она попалась мне на глаза слишком поздно. Навожу справки и узнаю: приезжал в Москву, но уже уехал.
2
Но я сильно отклонился от своего рассказа о том, как искал возможность заработать. И в этом мне тоже помогал Игорь Волгин. Его отец Леонид Волгин работал во французской редакции АПН, выпускавшей для французов небольшой журнальчик «Études soviétiques». Старший Волгин заказывал мне статейки о современной поэзии и о современных поэтах. Этим можно было заработать от тридцатки до пятидесяти рублей в месяц.
Тем не менее денег нам не хватало хронически. Помню, как оставалось у нас всего 4 рубля. Продержаться нужно было 4 дня (из-за этих четвёрок я и запомнил эпизод). Мы пришли в отдел кулинарии ресторана «Прага» и на 4 рубля купили большого цельного гуся, последний кусок которого съели перед самым получением денег.
Учились мы на 4-м курсе, когда я стал подумывать о работе в редакциях. Лучше всего – о штатной работе. В редакциях, где меня печатали, мест не было. Но вот, прихожу в «Москву», чтобы вычитать гранки своей статьи, и встречаю критика Александра Львовича Дымшица. Близко знакомы мы не были, но друг друга знали и раскланивались при встрече.
– Александр Львович! – говорю я. – У Вас случайно нет на примете какой-либо редакторской работы?
– Для кого? – спросил Дымшиц.
– Для меня, – отвечаю.
– А Вы, – говорит Дымшиц, – оставьте мне свой телефончик. И улыбается: «Очень скоро, может быть, я Вам и позвоню».
Он позвонил даже быстрее, чем я ожидал, и предложил поработать во вновь созданном Государственном Комитете по кинематографии.
– И какого рода будет эта работа? – спросил я удивлённо, потому что до этого с кино не имел никаких дел.
– Редакторская, – коротко ответил Дымшиц. – Будете работать со мной. Завтра приходите в отдел кадров по Малому Гнездниковскому (он назвал дом). Возьмите с собой паспорт, диплом…
– Что? – переспросил он. – У Вас нет диплома? – но, услышав от меня, что ради такого дела я готов перевестись на заочное отделение, сказал: «Хорошо, переводитесь, но не тяните, подайте заявление в отдел кадров: они в курсе».
Понимаю тех, кто поморщится от одного только имени моего покровителя. Дымшиц так и остался в истории литературы с репутацией свирепого гонителя талантов. Его размолвка с Кочетовым из-за Солженицына объяснялась только благосклонностью к первой солженицынской повести Хрущёва, а Александр Львович, в отличие от твёрдокаменного Кочетова, всегда держал нос по ветру. Оправдывать его не собираюсь. И всё-таки повторю то, что позднее мне рассказывал о нём Владимир Михайлович Померанцев, который в одно время с Дымшицем находился в советской оккупационной зоне Германии. До создания ГДР Дымшиц практически был министром культуры зоны, которого немцы полюбили за… либерализм. Да-да, в то время он был либералом, и его коллеги в Германии (тот же Померанцев) знали его как умного, интеллигентного человека, который едко отзывался о бездарных новинках, во множестве печатавшихся в советских журналах, и сочувственно – о том немногом, что было отмечено талантом. А потом его словно подменили. Конечно, это он переменился сам, вернувшись в Россию в самый разгар набравшей силу кампании борьбы с космополитами (читай: с евреями!). И страшно испугался этой кампании: стал клеймить заклеймённых и обслуживать погромщиков.
Он выбрал для себя определённую позицию и от неё уже не отступал. Но при этом, говорил мне Владимир Михайлович, был способен на щедрые дружеские жесты. Например, когда за статью «Об искренности в литературе» Померанцева не топтал только ленивый, когда его не только не печатали, но отрезали пути к любому заработку, Дымшиц почти насильно всучил ему крупную сумму денег, категорически оговаривая, что возвращать её ему не нужно.
Чужая душа, как известно, потёмки. Помнится, как тщательно и любовно готовила «Библиотека поэта» первую после гибели Мандельштама книгу стихов этого поэта. Была написана и вступительная статья. Но министерские и цековские чиновники добро этой книге не давали. И не дали бы, если б кому-то в редакции не пришло в голову заказать новую вступительную статью Дымшицу. Он согласился. Конечно, книжка стала хуже, в статье было немало уксуса, но ведь книга вышла! И дала возможность другим изданиям потихоньку публиковать стихи уже не опального, а полуопального (таких изредка печатали) поэта.
Помню, как охотно откликался Дымшиц на предложения «Клуба 12 стульев» «Литературной газеты» написать вступительную заметку к стихам того или иного обэриута. С таким «паровозом» стихи проходили даже через сверхбдительного Тертеряна, о котором я ещё расскажу.
Итак, я пошел в Комитет по кинематографии и получил от кадровички, тепло меня встретившей, справку-вызов в университет: дескать, в связи с зачислением на штатную работу просим перевести студента с дневного отделения на заочное.
В МГУ к этому отнеслись на удивление легко: приказ о переводе был готов за неделю, и мне предложили идти на шестой, последний, курс. Я должен был доедать кое-какие экзамены по предметам, которые на дневном были зачётными. «А можете не пересдавать, – сказали мне, – тогда обойдите преподавателей, которые Вам поставят “тройки”, если Вы на них согласны».
Конечно, я согласился, и уже через короткое время хвостов у меня не было. И в это же время я приступил к своей работе в Комитете. Располагался он в здании, где с 1918-го года традиционно размещались организации типа «Совкино», то есть не просто связанные с кинематографом, но управляющие им.
Кстати, в этом доме был спасён от пребывания на полке фильм Григория Александрова «Весёлые ребята» с Орловой и Утёсовым в главных ролях. Его хотели положить на полку чиновники, которые с большим неудовольствием заключили, что Александров попросту подражает американским мюзиклам. Подражание было очевидным, но для советских зрителей, лишённых возможности смотреть американские мюзиклы, не так уж существенным. К счастью для Александрова, не согласился со своими чиновниками тогдашний начальник управления кинематографии Борис Шумяцкий, который показал картину Горькому, а тот рассказал о ней Сталину. В Кремле в то время своего кинозала не было, и Сталин приехал в особняк в Малом Гнездниковском. Рассказывают, что во время просмотра Сталин много смеялся, сказал, что отдохнул, как никогда не отдыхал, и что больше всех в картине ему понравилась Любовь Орлова. Разумеется, что вопрос о полке был немедленно снят, фильм вышел на экраны и имел бешеный успех у зрителей.
Ну а дальше судьба всех фильмов, снятых Александровым, оказывалась на редкость благополучной. Во всех фильмах в главной роли выступает жена Григория Александрова – Любовь Орлова. Я недавно – в который раз! – посмотрел «Цирк», тоже подражание американским мюзиклам, усиленное, быть может, даже фамилией героини: Марион Диксон. Тем более что в тех сценах, в которых Любовь Орлова поёт, пританцовывая и жестикулируя, она во многом напоминает манеру Марлен Дитрих.
Но параллели в фильме оказались гораздо глубже и значимей, чем могли предполагать его творцы.
Зарубежный импресарио (его великолепно играет П. Массальский) совершенно, оказывается, напрасно шантажирует актрису цирка Марион, гастролирующую в Москве. Заметив, что та выходит из-под его контроля, он угрожает публично объявить московским зрителям, что у Марион ребёнок от негра. Привыкшая к американским нравам, молодая мать в ужасе: импресарио спас её на родине от расправы толпы, разъярённой поступком белой женщины, которая подпустила к себе негра, родила от него!
Однако, когда взбешённый импресарио не просто объявляет о чернокожем ребёнке московской публике, но и пускает, так сказать, свёрток с ребёнком по рядам, он с огромным изумлением наблюдает, с какой нежностью поют колыбельную мальчику зрители разных национальностей и рас, как, ласково покачивая свёрток, передают его друг другу. «В нашей стране, – объясняет директор цирка (его играет В. Володин), – любят всех ребятишек. Рожайте себе на здоровье, сколько хотите: черненьких, беленьких, красненьких, хоть голубых, хоть розовых в полосочку, хоть серых в яблочках, пожалуйста!»
О, могу представить, с какой яростью воспримут такие слова нынешние многочисленные наши скинхеды и фашисты, почти ежедневно нападающие на выходцев из Африки, из Азии! Легко могу себе представить, что их жертвой вполне мог оказаться и повзрослевший мальчик, кому в «Цирке» так трогательно весь зал поёт колыбельную.
К счастью, их жертвой он оказаться уже не может.
Я хорошо знал Джима (Джеймса) Паттерсона – сына художницы Веры Ипполитовны Араловой и чернокожего диктора радио Ллойда Паттерсона, приехавшего в СССР из США. Сыгравший в «Цирке», он почти не помнил своего отца, погибшего под бомбёжкой во время войны. После школы Джим поступил в мореходное училище, стал морским офицером. Но влекла его литература, он писал стихи и сумел окончить Литературный институт.
Мы неоднократно выступали с ним перед разными аудиториями по путёвке Бюро пропаганды Союза писателей.
Всякий раз, прежде чем начать читать стихи, он, высокий, элегантный, красивый, мягко рокочущим голосом рассказывал залу о своём отце, о фильме «Цирк» и о том, как невероятно повезло ему родиться в Советском Союзе. Родись я в Америке, говорил он, моего отца линчевали бы в 30-ти штатах по местным законам, запрещающим смешанный брак, а мама по тем же законам сидела бы в тюрьме!
А потом он перестал предварять чтение стихов подобным выступлением: рассказывал только о «Цирке» и о том, какие хорошие отношения сохраняли Орлова и Александров с их семьёй.
Мне он говорил о быстро исчезающем в Америке расизме и о том, что мы сейчас называем толерантностью (см. выше реплику директора цирка в исполнении В. Володина): американские родственники Джима писали ему, каких высот даже в административном управлении может достичь в стране человек с чёрной кожей!
Словом, сказка, рассказанная в Советском Союзе, обрела воистину счастливый конец именно в Соединенных Штатах Америки, куда в 1993-м году и уехал вместе с матерью тот самый ребёнок, которого в кинокартине «Цирк» демонстрировали как счастливое исключение из суровых нравов действительности. Да, поэт Джим Паттерсон эмигрировал на родину своего отца. Могли бы предполагать такое Орлова и Александров? А зрители в их картине, распевавшие колыбельную негритёнку? А реальные зрители по другую сторону экрана? Вряд ли даже в самых страшных снах они смогли бы увидеть нынешний смертоубийственный разгул ксенофобии на улицах родных российских городов.
Но вернёмся к моей работе в этом здании. Я занимал должность, которая называлась редактор группы центральных киностудий Главного управления художественной кинематографии.
В пункте 6-а Положения о Государственном Комитете СССР по кинематографии говорится, что Комитет «рассматривает и утверждает сценарии всех художественных, а также сценарии хроникально-документальных, научно-популярных и учебных фильмов на особо важные темы».
Я работал с теми, кто рассматривает и утверждает сценарии всех художественных фильмов. Их рассматривала и утверждала сценарно-редакционная коллегия. Каждый член такой коллегии имел в подчинении редактора. Моим шефом был Скрипицын, который курировал всю киностудию «Мосфильм». Я же как редактор курировал одно из объединений этой студии. Я обязан был быть в курсе всего, что там делалось и замышлялось. Мне отправляли литературные и режиссёрские сценарии фильмов, отдельные страницы сценариев, переписанные по замечанию нашей редколлегии, творческие заявки сценаристов.
Всё это я читал, оценивал и писал заключение для Скрипицына, который выступал с этим на редколлегии, главным редактором которой был Дымшиц.
Я уже соглашался с теми, кто брезгливо морщился от имени моего благодетеля: Дымшиц был фигурой одиозной. Но, положа руку на сердце, спрошу: а сам я разве не был в то время сервильным критиком? Ну пусть не таким густопсовым, как мой патрон Дымшиц, но был же! Понимал, за что ухватятся редакции, и подстраивался под их вкус. Из-за денег? Из-за них, конечно, тоже. Но и для того, чтобы утвердить своё имя. Можете себе представить, какой сладкой музыкой отдавался в моей душе голос телефонной собеседницы: «Здравствуйте. С Вами говорит заведующая отделом русской литературы “Литературной газеты” Евгения Васильевна Стояновская. Такого-то числа в кабинете главного редактора будет проведён “круглый стол” литературных критиков. Уже дали согласие принять участие (Боже, какие называются имена! – Г. К.). Очень рассчитываем на Вас!» Я еле дождался этого «круглого стола». А потом много раз перечитывал краткую информацию с перечислением выступавших: мою фамилию упомянули!
Поэтому понимаю Дымшица, охотно взявшего меня к себе на работу. Абсолютное большинство членов коллегии и редакторов были единомышленниками Александра Львовича. Он и не сомневался, что я окажусь в их числе.
И я поначалу не собирался его разочаровывать. Мне грело сердце слово «редактор» в обозначении моей должности. Я готовился к какой-то редакторской работе над сценариями. А 120 рублей ежемесячного оклада открывали перспективу строить наш семейный бюджет, отказавшись от денег тестя.
Отец жены был человеком очень неплохим – порядочным, совестливым. Он помогал всем: своим детям от двух браков, падчерице, семье расстрелянного Сталиным брата, комбрига авиации, ну и, конечно, собственной матери, дожившей до весьма преклонного возраста.
Разумеется, он имел возможность это делать. Я уже говорил, что был мой тесть, Михаил Макарович Бондарюк, главным конструктором засекреченного ОКБ, специалистом по авиационным и ракетным двигателям. Деньги получал немалые. И не только в своём конструкторском бюро, но и за лекции в Академии имени Жуковского, и в МАИ, где ему как профессору тогда платили достойно. Но, согласитесь, далеко не все, кто имеет такую возможность, захочет щедро помогать близким.
И всё же материальная зависимость от Михаила Макаровича нас с женой тяготила. Надеюсь, понятно почему. Любая зависимость означает стеснение свободы. А мы с женой (в двадцать с небольшим лет) стремились к свободе, к свободе, к праву на никем не ущемляемый выбор.
Словом, я с удовольствием приступил к работе в Комитете. И будь эта работа столь же обещающей, как название моей должности, я, скорее всего, потихоньку продвигался бы в старшего редактора, в главного редактора-консультанта. И стал бы, наверное, членом сценарной коллегии.
Но первый же сценарий, который положили мне на стол, меня поверг в недоумение. Ещё и потому, что его автора я уважал. Мне нравился фильм «Дом, в котором я живу». Я его смотрел ещё в десятом классе и запомнил, что поставлен он по сценарию Иосифа Ольшанского.
А тут. Я читал сценарий «Дорога к морю» и недоумевал. Может, это не тот Иосиф Ольшанский, а его полный тёзка? Безликий текст, трудно отличимый от тех сиропных книг, которые выходили тогда в молодёжном издательстве в серии «Тебе в дорогу, романтик». Сёстры-близняшки мечтают о мореходном училище, им в этом отказывают, они не отчаиваются, уезжают в Забайкалье, устраиваются на звероферму. Работают. Все их уважают. Ими восхищаются, в них влюбляются, и они влюбляются. Дело идёт к свадьбам. Но, перефразируя известную поговорку, плох тот работник зверофермы, который не мечтает стать моряком. И уж не помню каким образом, но их мечта сбывается.
Удручённый, я сел писать так называемое редакторское заключение. Я упирал на банальность и на слащавость, на отсутствие психологических характеристик персонажей, на неестественность развязки, которая здесь сродни сказочной: никак не мотивирована, воспринимается как чудо.
На что мой начальник, член сценарной коллегии Скрипицын, сказал, что сценарий написан по повести новосибирского писателя Ильи Лаврова, которая так и называется: «Встреча с чудом». «Заключение вы написали хорошо, – сказал мне Скрипицын, – но по жанру это – критическая статья, а наше заключение требует стандартной формы». И он дал мне несколько старых заключений, написанных разными редакторами. «Это трафареты», – объяснил Скрипицын.
– Вы понравились Скрипицыну, – сказал мне, радушно улыбаясь, Дымшиц. – Он мне Вас хвалил.
Я писал в «Стёжках-дорожках» о Скрипицыне, который не мог на меня нарадоваться, зная, что мне протежирует сам Дымшиц, и перестал меня хвалить, когда наши отношения с Дымшицем стали напряжёнными, а потом и враждебными. Чутьё никогда не подводило Скрипицына.
Я внимательно прочитал заключения, которые он мне дал. Одно из них предлагало утвердить сценарий, другое – отклонить его, третье настаивало на доработках, после которых сценарий вновь бы вернулся для рассмотрения в Комитет. Но разные по выводам, все они были совершенно одинаковы по безликой канцелярской форме, которая скорее подошла бы какой-нибудь справке из домоуправления, чем отзыву на художественное произведение. «Имеют место (наличествуют)». «Следует отметить (указать, обратить внимание на)». «В согласии (вразрез) с нашей социалистической действительностью (жизнью, новью, моралью)». Скука смертная!
– Конечно, канцелярщина! – согласился со мной Скрипицын. – Но мы с вами и есть государственная канцелярия, которая выдает именно документ. А все ваши художественные соображения высказывайте на обсуждении, где уместны творческие дискуссии.
Забегая вперёд, скажу, что творческих дискуссий на обсуждениях, как правило, не было. А были унылые или злые реплики гостей в ответ на наши самоуверенные мнения. Или умильная благодарность за любую глупость, которую мы несли.
Мне же со своими замечаниями по сценарию Ольшанского выступать не пришлось. Потому что на следующий день он появился у меня в кабинете.
– А Вы поставите, – спросил я, устав с ним спорить, – этот сценарий рядом с «Домом, в котором я живу»?
– А Вы знаете, – ответил вопросом на вопрос Иосиф Григорьевич Ольшанский, – как трудно проходили тот сценарий и фильм через министерство? Сколько собак на нас вешали! Как сперва препятствовали сдаче в производство? А потом угрожали положить фильм на полку.
– Вы же говорили про конкурс, – удивился я. – Причём же тут министерство?
– Одно другому не помешало, – усмехнулся Ольшанский.
Он принял участие в конкурсе на лучший сценарий. За победу боролось 2 500 авторов. Победил Ольшанский. Его премированный сценарий печатался не только в профессиональном журнале «Искусство кино», но и в ежедневной «Комсомольской правде», которую в то время редактировал зять Хрущёва Аджубей, пошедший на этот беспрецедентный шаг – печатать в газете из номера в номер весь киносценарий. Немало режиссёров хотело снять по нему фильм. В конце концов снимать доверили молодым тогда Льву Кулиджанову и Якову Сегелю.
– И как будто не было публикации в «Комсомолке», – вспоминал Иосиф Григорьевич обсуждение сценария в министерстве. – Я цитировал отклики читателей: никакой реакции! Требовали переделать сцены, убрать одних персонажей, переписать реплики других. Если б не Кулиджанов, который, очевидно, уже тогда имел какие-то связи, чтобы заставить коллегию министерства одобрить сценарий к постановке, фильма не было бы!
В то время, когда мы с Ольшанским беседовали, Кулиджанов возглавлял управление художественной кинематографии Госкино. Ему подчинялась наша сценарная коллегия. Возможно, поэтому Ольшанский и появился у меня: откуда бы он узнал о моём отношении к его сценарию? Наверняка нити здесь тянулись к Скрипицыну, в данном случае решившему предотвратить ненужный ему конфликт между мной, которого, как он считал, патронирует Дымшиц, и Ольшанским, протеже Кулиджанова.
И я сдался. Ольшанский меня обаял. Я написал трафаретное заключение и не выступал с критикой сценария на обсуждении.
На днях литературы в Новосибирской области в конце семидесятых годов познакомился я с писателем Ильёй Михайловичем Лавровым, добродушным, сильно пьющим человеком лет шестидесяти. Оказалось, что у себя в Новосибирске он считается чуть ли не классиком. В серии «Писатели Сибири» о нём вышла восторженная книжка влиятельного новосибирского критика, заместителя главного редактора журнала «Сибирские огни» H. Н. Яновского. А уж статей о его творчестве (а писал он не только прозу, но и драматургию: перешёл в писатели из актёров) не перечесть! Лавров показывал мне библиографию.
«Встреча с чудом» была объявлена лучшей его повестью. Можете представить себе, какую художественную ценность представляли собой другие его вещи! А мне и представлять этого не надо: я читал, точнее, проглядывал книгу прозы, которую подарил мне Илья Лавров.
Писал ли он сценарий фильма вместе с Ольшанским? На одном из сайтов интернета указаны два сценариста фильма «Дорога к морю» – Лавров и Ольшанский. А мне помнилось, что, когда я читал сценарий, автор у него был один. Ошибка памяти? Но на двух других сайтах: «по повести Ильи Лаврова “Встреча с чудом”»; «автор сценария Иосиф Ольшанский».
Хорошим ли получился фильм, который сняла Ирина Поплавская? По-моему, нет. Хотя актёрские работы там хороши. И не удивительно: Алексей Грибов, Георгий Вицин, Ростислав Плятт, Савелий Крамаров, Олег Табаков, Людмила Крылова, Екатерина Савинова, Борис Новиков – целая россыпь звёзд!
«Это не для самооправданья», – как написал однажды в чудесном стихотворении Давид Самойлов. Оправдываться не собираюсь. После сценария Ольшанского на моём столе оказывалось немало других, быть может, и гораздо худших. Я втянулся в написание редакционных заключений. И писал их лихо, так что Скрипицын только одобрительно покрякивал, почитывая.
Я был, как гоголевский Хлестаков. Помните? «…Этакая крыса, пером только – тр, тр… пошёл писать». Конечно, не желая того, он говорит это именно о себе и таких, как он. Ведь он так и начинает своё жизнеописание в доме Городничего: «Вы, может быть, думаете, что я только переписываю; нет, начальник отделения со мной на дружеской ноге».
Вот и я на пишущей машинке – только «тр, тр» – и безликое заключение готово. С начальником отделения я на дружеской ноге не был. (Как, впрочем, и Хлестаков, который тут привирает.) Но он был мною доволен. Столоначальник – тоже. А уж я-то (подражая гоголевскому стилю), я-то как был доволен этим своим местом!
Я пришёл в Комитет за несколько месяцев до открытия первого Московского международного кинофестиваля, который тогда был в диковинку, как перед этим Всемирный фестиваль молодёжи в 1957-м году, Международный конкурс имени Чайковского в 1958-м или американская выставка в Сокольниках в 1959-м. Попасть на подобные мероприятия было заветной мечтой москвичей. На конкурсные и внеконкурсные просмотры фильмов билеты распределялись в основном по предприятиям. В свободной продаже их почти не было, или они быстро заканчивались. А для нас, работников Госкино, броня была в любом кинотеатре. Подходишь к окошечку администратора, извиняешься перед стоящей к нему очередью, суёшь в окошечко своё удостоверение и покупаешь два билета на очень неплохие места. Показы обычно составлялись хитро – в один сеанс втюхивали два фильма: какую-нибудь слезливую румынскую мелодраму, или утомительную музыкальную картину из Индии, или египетскую с неправдоподобной даже для дошкольника героикой войны, а в конце показывали фильм, ради которого зрители проглатывали бездарную муть первого, – французский, итальянский, английский, испанский, шведский, американский. Пресса писала об удивительной доброжелательности московской публики. Я назвал бы это не доброжелательностью, а въевшейся в сознание народа привычкой получать малосъедобный продукт в довесок к съедобному. Привычка укоренилась, сделалась правилом, против которого роптать не полагалось. Да и не роптали – давно смирились!
Но мы, чиновники Госкомитета, имели возможность обходиться без продукта второй свежести. Внимательно проглядывали расписание кинотеатров. Прикидывали, как, отсмотрев один хороший фильм, попасть на другой хороший. Попадали. Приезжали в другой кинотеатр, где уже заканчивался показ бредятины, и с помощью администратора проникали в зал. Не так комфортно, как в первом кинотеатре, но устраивались.
А после фестиваля выяснилось, что суетились мы зря. Все лучшие его фильмы нам показали в Комитете. И лучшие внеконкурсные тоже. Но кто же знал, что покажут? Опыта ещё не было: фестиваль-то был первым!
Месяца через два после того, как пришёл в Госкино, у меня на столе зазвонил телефон.
– Геннадий, – сказали в трубке. – Это из ЦК комсомола. Моя фамилия Щипанов. Я из культмассового сектора. Может, пообщаемся?
– Когда и где? – спросил я.
– Когда скажешь, – ответил Щипанов. – Можешь на этой неделе? Приходи к нам в ЦК. Я закажу пропуск.
Договорились.
Я уже рассказывал о своём заводском учителе Юре Щипанове. Благодаря ему я и стал радиомонтажником. Шёл в ЦК комсомола с любопытством, не окажется ли мой новый знакомый родственником Юры?
Не оказался. Этот Щипанов (его звали Игорем) ничего о моём заводском коллеге не слышал. И нисколько его не напоминал. Юра держался с людьми ровно и с чувством внутреннего достоинства. Спокойно и уверенно, что умиротворяло даже самого суетливого или пугливого собеседника. Игорь же был очень суетлив.
– Ну что? – спросил он, подмигивая. – Подружимся? Мы друг другу очень нужны! Я записал тебя в кинокомиссию ЦК ВЛКСМ, – сообщил он. – Не возражаешь?
– А что я там должен буду делать? – спросил я.
– Найдём тебе занятие, – дружелюбно сказал Игорь. – Без работы не оставим. А пока пошли пообедаем и поговорим.
Здание ЦК комсомола находилось рядом с Политехническим музеем. На той же стороне. Выпить чай или кофе можно было в буфете, не выходя из здания. Но чтобы пообедать, нужно было выйти. И некоторое время идти до домика с плотно зашторенными окнами первого этажа. За этими шторами и располагалась столовая.
В нашей комитетской столовой готовили вкусно. И отпускали блюда по вполне умеренным ценам. Порой в ней можно было купить весьма приличные полуфабрикаты, и тоже недорого. Так что желание приходивших к нам в Госкино гостей непременно у нас пообедать было легко объяснимо: хорошее притягивает. Да и специальных пропусков в столовую никто ни от кого не требовал. Конечно, просто так с улицы к нам не проникнешь, работники киностудий показывали вахтёрам свои удостоверения, мы – свои, а для тех, кто удостоверений не имел, но почему-либо был нужен, мы заказывали пропуска.
Но не в столовую, а только для входа в здание. А вошёл – иди куда хочешь.
Для столовой ЦК ВЛКСМ Игорь Щипанов дал мне специальный пропуск. И когда мы с ним уселись, и я прочитал названия блюд и цены за них, я понял, почему вахтёр очень внимательно сверил этот разовый пропуск с моим паспортом.
Как вы понимаете, Госкино не было первым местом моей работы: сперва я пришёл на завод «Полиграфмаш» и какое-то время учился на вечернем отделении университета, работая на заводе.
Но если быть буквалистом, то следует признать, что и завод не был первым местом моей работы. Поначалу мы с дворовым моим дружком и постоянным партнёром по преферансу Васьком Головачёвым устроились грузчиками в Библиотеку имени Ленина. Нам обещали, что в будущем нас переведут на раздачу книг, и мы (особенно я) купились на грядущую возможность находиться в тихом и чистом читальном зале, читать любую книгу, какую только для себя пожелаешь. Но суровая реальность перетаскивания тяжеленных тумб, стоек с книгами, столов, шкафов заставила померкнуть сладкую грёзу. А выпавшая мне в первую же неделю ночная смена, в течение которой я носил вёдра с водой уборщицам, отодвигал для них, а после ставил на место любой предмет, на который они указывали, сам работал тряпками, заляпался (халаты нам выдавали, но они не покрывали брюк, а я, умная голова, пришёл, как обычно, в модных светлых брюках!), – так вот, говорю, первая же эта ночная смена подтолкнула писать заявление об уходе и нести его бригадиру. Тот вздохнул, покачал головой, но поставил: «Согласен». А кадровик смотрел на меня сурово:
– Плохо начинаешь, – сказал он. – Дезертируешь с трудового фронта.
Я пожал плечами.
– Трудовую книжку мы тебе не дадим, – сказал кадровик. – Что в неё записывать? Неделю рабочего стажа?
Васёк уволился на следующей неделе и тоже не получил трудовой книжки.
Так что моя книжка отсчитывает трудовой стаж начиная с «Полиграфмаша» и фиксирует два с половиной года работы на нём. В его столовую я ходил нечасто. Гораздо чаще в буфет, где мы, радиомонтажники, обычно обходились пивом с горячей колбасой. Но заводскую столовую помню. Не Бог весть как вкусно там готовили, но цены были щадящими.
До сих пор самой дешёвой столовой, в какую я попадал, была столовая нашего университета. Но по Сеньке и шапка. Недаром эту столовую называли кто «рыгаловкой», кто «тошниловкой»!
Цены в столовой ЦК комсомола были никак не больше, а, может, даже меньше университетских. Но как поётся в популярной некогда песне, «какой обед нам подавали!» Впечатление было такое, что ты попал на советскую Выставку достижений народного хозяйства. Выбор блюд был огромным, а в совокупности они являли собой кухню едва ли не всех народов СССР. Украинские борщ с пампушками и фаршированный свиной желудок – кендюх, белорусские борщ с репой и картофельные драчены, латышский суп из ревеня с манными клёцками, литовский молочный, в котором плавают клёцки из картофеля, эстонский молочно-рыбный, грузинское харчо из осетрины, гогошары по-молдавски, плов по-араратски, азербайджанская долма, таджикский плов из молодой баранины, узбекские лапшевный лагман и отварная конина, казахский бешбармак, киргизский кульчетай – баранина с луком, туркменский аш – плов, где вместо мяса используют дичь, а вместо курдючного жира – кунжутное масло. А всякого рода жареные и варёные пельмени, манты, шашлыки, чахохбили! А пироги, пирожки, расстегаи, хачапури, пахлава, штрудели! И это притом, что доминировали в меню русские блюда. А были ещё татарские, башкирские, калмыцкие, северокавказские. Конечно, всё это предлагалось посетителям не в один день, в тот, допустим, когда мы обедали там с Щипановым. Но я нередко потом бывал у него. И не отказывался от пропуска в столовую, который он мне выписывал. Всё, что там видел, разумеется, не смог бы запомнить. Назвал то, что запечатлелось в памяти.
Игорь Щипанов был убеждённым гедонистом. Любил пожить. «Значит так, – сказал он при первой нашей встрече, – мы с тобой будем нечто вроде пресс-центра. Я договариваюсь, например, с “Комсомолкой”, ты пишешь заметку о выходящем фильме. Подписываемся оба, и гонорар пополам».
– Аннотацию? – спросил я.
– Ну, на что договоримся, – ответил он. – Что нужно газете, то и пишем. Вдруг потребуется статья о нескольких фильмах, – он подмигнул мне. – И денег получим побольше. Не помешают, правда? – радостно засмеялся Игорь.
Менеджер из него вышел никудышный. Дважды он договаривался непосредственно с редакциями – с «Комсомолкой», с «Московским комсомольцем». Оба раза заметки принимали, набирали, но на полосы не ставили. А когда фильм выходил в прокат, разводили руками: «Информация устарела!» Правда, какие-то деньги мы всё-таки получали: редакции обязаны были частично оплатить набранные и не пошедшие не по вине авторов статьи.
Щипанова, впрочем, не смущали эти неудачи. Ведь был ещё бюллетень ЦК ВЛКСМ, который рассылался в регионы. Статьи из него перепечатывала местная комсомольская печать. Туда мы помещали свои сообщения более-менее исправно. Но именно сообщения. Информацию. Больших статей этот бюллетень не печатал. А за сообщения платил копейки.
Но Игорю хотелось шика. И он его достигал через кинокомиссию, которая исполняла роль пропагандиста советского кино среди молодёжи.
В этой роли мы приехали с ним однажды на «Красной стреле» в Ленинград вместе с режиссёром Юрием Егоровым, композитором Марком Фрадкиным и актёром Славой Любшиным.
Мы привезли фильм Егорова «Если ты прав», в котором главных героев – телефониста и его девушку – играли Слава Любшин и Жанна Болотова.
Болотова уже была очень известной актрисой, а Любшина кинозрители пока что почти не знали. Это была одна из первых его ролей в кино.
Почему не смогла поехать Болотова, я не помню. А Фрадкин, писавший музыку почти ко всем кинофильмам Егорова, друживший с ним, ехать в Ленинград охотно согласился и оказался душой компании: именно у него в номере мы собирались по вечерам, попивая коньяк и слушая нескончаемые хохмы.
Он легко расположил к себе огромную молодёжную аудиторию завода «Светлана», которой показали этот новый тогда фильм, чтобы устроить его обсуждение.
Оно проходило вяло. Призыв секретаря комитета комсомола завода: «Выступайте! Это же о вас, о ваших ровесниках, о ваших современниках!» – как бы повис в воздухе. На него не откликнулись. Предпочли задавать вопросы нам, сидевшим на сцене. В основном, конечно, Егорову. Тот отвечал обстоятельно, но пресно. Спросили Любшина, не дебютировал ли он в этом фильме? Слава говорил оскорблённо. Нет, не дебютировал. Он снимался в недавно вышедшей «Третьей ракете» по повести Василя Быкова.
Я понял, почему Любшин не говорит о «Заставе Ильича», в которой он дебютировал. Этот фильм Марлена Хуциева, едва выйдя на экран, немедленно был снят. Посмотрев картину, Хрущёв пришёл в ярость: ему в ней привиделся (или об этом ему нашептали лизоблюды) некий непримиримый конфликт между революционными отцами и их нынешними сыновьями. О том, как топтал этот фильм Хрущёв на встрече с интеллигенцией, знали все. А кто в Ленинграде мог посмотреть картину, если и в Москве её увидели очень немногие?
А вообще он актёр театра, а не кино, продолжил Слава. Играл на сцене «Современника». Только что перешёл в театр на Таганке, где репетирует в спектакле «Добрый человек из Сезуана».
Холодок отчуждения, который ощущался между нами и залом, нарастал.
И здесь поднялся со стула Фрадкин. Спросил у молодёжи, понимает ли она, для чего фильму нужна музыка? И начал вспоминать смешные истории разногласий между режиссёрами и композиторами. К примеру, один другому доказывал, что снимает чистую драму. Другой отвечал, что на чистую драму его картина не тянет, – это мелодрама. Егоров засмеялся. Зал оживился. Зазвучали всем известные фамилии – Богословский, Дунаевский, Мокроусов, Соловьёв-Седой. «А понравилась ли вам песня из кинофильма, который вы только что посмотрели?» – спросил Фрадкин. Зал одобрительно загудел. «Или вы её уже забыли? – не унимался Фрадкин. – Напомнить?» – и отправился к роялю. «Вот только спеть я ещё хоть как-то, но смогу, – сказал, усаживаясь за рояль Фрадкин, – слух у меня вроде есть, а вот сыграть на пианино…» – Фрадкин сожалеюще развёл руками. В зале засмеялись. «Что вы смеётесь? С чего вы решили, что я умею играть?» – Фрадкин ударял пальцем по клавишам. Смех усиливался. «Ну, ладно, попробуем», – решился Фрадкин. И после того, как исполнил песню, услышал: «Течёт Волга!» «О чём вы? Что это такое?» – недоумевающее спросил он. «Песня», – ответили. «Чья?» – удивление Фрадкин разыгрывал весьма натурально. «Ваша!» – смеялись в зале. «Вы про эту?» – Фрадкин заиграл и запел и получил в ответ восторженные аплодисменты: «Течёт Волга» была в то время моднейшим шлягером.
Словом, контакт с залом был установлен настолько доверительный, что люди обступили нас и после объявленного комсоргом окончания и открыто говорили о том, что их действительно заинтересовало в фильме.
А заинтересовала их главным образом его концовка, поданная как воспоминание о сталинском лагере побывавшего в нём деда героини. Такие вещи в советском кино были леденящей душу новинкой: жуткий мороз, тепло одетые конвойные, замёрзшие заключённые, собаки, рвущиеся с поводков у конвоиров. И кто кого конвоирует? Немецкие фашисты пленных красноармейцев? Белые – красных? Нет, легендарные чекисты – советских граждан!
Егоров объяснял, что экранизировал рассказ, который был напечатан в «Известиях» как раз накануне выхода прославленного 11-го номера «Нового мира» за 1962-й год с повестью «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына.
Позже я прочитал у Солженицына в книге «Бодался телёнок с дубом», каким образом 5-го ноября, аккурат под октябрьский праздник, в «Известиях», возглавляемых Аджубеем, как я уже говорил, всесильным хрущёвским зятем, прознавшим о готовящейся сенсационной публикации «Нового мира», появился рассказ Георгия Шелеста «Самородок»:
На редакционном сборе «Известий» гневался Аджубей, что не его газета «открывает» важную тему. Кто-то вспомнил, что был такой рассказик из Читы, но «непроходимый», и его отвергли. Кинулись по корзинам – уничтожен рассказ. Запросили Г. Шелеста. И тот из Читы срочно по телефону передал свой «Самородок». В праздничном номере «Известий» его и напечатали – напечатали с бесстыжей «простотой», даже без всякого восклицательного знака, ну будто рассказы из лагерной жизни сорок лет уже печатаются в наших газетах и настряли всем.
Нет, расчёт Аджубея не оправдался: сенсации не получилось. Тема темой, но решена она Шелестом так, что лагерь в рассказе словно пришитый собаке хвост. Дело там не в лагере, а в том, что четыре коммуниста на Колыме в 1942-м году, намывая золото, нашли самородок весом больше полутора килограмм, произнесли подобающие пафосные слова о родине, которой надо помогать, и сдали его лагерному начальству. А могли бы утаить находку, сбыв её бытовику-учётчику и получив от него гораздо больше благ, чем от начальства, которое в день сдачи самородка всего только их прилично накормило и позволило раньше времени прилечь на нары отдохнуть от тяжёлой работы.
Варлам Тихонович Шаламов, поначалу друживший с Солженицыным и просвещавший его относительно лагерных колымских нравов, писал ему:
Когда-то в «Известиях» я прочел шелестовский «Самородок» и поразился наглости и беззастенчивости именно с фактической его стороны. Ведь за хранение самородков расстреливали на Колыме, называя это «хищением металла», и вопрос о том, сдавать самородок или не сдавать – раз его нашли и увидели четыре человека (или три, не помню), – не мог задать никто, кроме стукача.
И с фактической, стало быть, стороны Шелест врёт. Но главное сиропное его художественное враньё в подтверждении истины, обязательной для мастеров социалистического реализма. А она для них состоит в том, что в любых условиях коммунист всегда останется коммунистом.
Если бы
выставить в музее
плачущего большевика.
весь день бы
в музее
торчали ротозеи.
Ещё бы —
такое
не увидишь и в века!
Маяковскому подобные вещи простительны: он писал это в 1923–1924-х годах – в блаженные времена НЭЕЕа, когда казалось, что большевики отказались от людоедских способов управления страной и её народом, обрели человеческое лицо, и прежние «окаянные дни» массовых расстрелов и массового голода никогда больше не вернутся.
Шелест вторит Маяковскому совсем в другую эпоху. К тому же он дважды сидел, знал изнутри быт колымского Гулага. Однако писал не о том, что знал и видел заключённый, но о том, что должно было знать и видеть заключённому, с точки зрения его палачей.
Но в фильме «Если ты прав» оказался невероятно важен зрительный ряд. Пусть воспоминания деда героини, которая выросла в детдоме, и отдавали фальшью, но сама Колыма предстала с экрана в своей обнажённой правде: жуткий мороз, тепло одетые конвойные, злобные собаки, упитанное начальство в полушубках и посиневшие замёрзшие лица заключённых, которых не согревает и костёр (другой вопрос: подпустили бы их конвоиры к костру, который разжигали не для них!).
Так что, несмотря на то, что колымский эпизод увязан в фильме с сюжетом весьма формально, демонстрация на экране лагерного колымского быта волею судеб на долгие годы оказалась чуть ли не единственной в своём роде.
Получил Григорий Чухрай ленинскую премию за «Чистое небо». Но там речь о ледяном презрении к человеку при Сталине и о том, как тают льды этого презрительного пренебрежения. Лётчик, побывавший в немецком плену (прекрасная игра Евгения Урбанского) и обречённый жить при Сталине в атмосфере недоверия и подозрительности, обретает справедливость только после смерти тирана. Фильм Владимира Басова «Тишина» проходил через Комитет при мне. Далеко не всех чиновников впечатлила сцена ареста отца героя. В конце концов сценарист, писатель Юрий Бондарев, возглавлявший объединение на «Мосфильме», добился выхода картины в прокат. Успели проскочить ещё несколько картин до того, как окончательно прихлопнули тему сталинских репрессий. Но ни в одной из них лагерь показан не был. Исключение из партии, увольнение с работы, наконец, арест – на большее режиссёры не шли.
В этом смысле Юрий Егоров, очень возможно, что не желая того, стал первооткрывателем. Скорее всего, он действовал из конъюнктурных побуждений, уловил модные веянья. Помните, как сожалел Солженицын, что после публикации «Ивана Денисовича» он, связанный обязательством перед «Новым миром» Твардовского, не решался выступить в других печатных изданиях, на радио, по телевидению, куда его усиленно приглашали. Недолго длился этот период. Но Егоров успел уложиться в него не только со своей картиной, но и с её прокатом.
Успел! Это подтвердил и очень дружеский приём в Смольном, в ленинградском обкоме комсомола всей нашей группы. Секретарь обкома долго и проникновенно говорил Егорову о его картине, охотно отзывался на шутливые реплики Фрадкина, распорядился, чтобы накормили нас в обкомовской столовой, и разрешил каждому позвонить по прямому телефону в Москву.
Да, без всяких посредников и кодов: снял трубку, услышал гудок и набирай московский номер!
И здесь я оценил дарование Станислава Любшина. Набрав номер, он вдруг тяжело задышал, посмотрел перед собой несомненно не видящими явь глазами, назвал жену по имени и произнёс: «Говорят из Смольного – из штаба Октябрьской революции». На лбу его выступили бисеринки пота. Несколько минут он был глубоко погружён в роль: с женой говорил не её муж Слава Любшин, а представитель штаба революции, что подтверждали и его голос, и его жесты, и изменившееся выражение лица. К естественному своему состоянию он вернулся не сразу: потребовалось какое-то время после телефонного разговора, чтобы выйти из роли или даже транса. «Да, Слава – артист от Бога, – подтвердил мне Егоров, когда я поделился с ним своими наблюдениями. – Он ещё себя проявит, ещё потрясёт мир!»
С Юрием Павловичем Егоровым у меня в той поездке установились доверительные отношения. «Конечно, будь их воля – закрыли бы, – согласился он со мной о действиях чиновников, принимавших его картину, – но в том-то и дело, что своей волей они ничего делать не могут!»
Мы все пятеро сидели за столиком ресторана гостиницы «Европейской», причём я – рядом с Егоровым.
– Подгадить, – продолжал Егоров о чиновниках, – это пожалуйста! Но только в том случае, если убеждены, что ничего им за это не будет.
– А в теперешнем Комитете? – спросил я, имея в виду, что не Госкино обсуждал и принимал его фильм.
– А что в теперешнем? – переспросил Егоров. – Чем он отличается от прежнего министерства? Что в лоб, что по лбу!
– Стало быть, наша коллегия не нужна кинематографистам, – скорее, сделал вывод, чем спросил его я.
Егоров на меня внимательно посмотрел.
– Конечно, не нужна, мой дорогой. На каждой студии есть своя коллегия, у каждого фильма есть свой редактор, и этого совершенно достаточно.
– Надстройка над экономическим базисом, – засмеялся Фрадкин.
– И не такое переживали, – сказал Егоров, – переживём и это. – Он посмотрел на Щипанова и улыбнулся: «Надеюсь, что представитель ЦК комсомола со мною согласен?»
– Конечно, согласен, – подтвердил Игорь, не вполне, по-моему, понимая, о чём идёт разговор. Он усиленно налегал на коньяк, разглядывал танцующие пары, посматривал на женщин и не очень, судя по его односложным репликам, прислушивался, о чём говорят за столом.
Больше мы с ним никуда не ездили. Через какое-то время я ушел из Госкино, и само собой разумеется, что выбыл из цекамольской кинокомиссии.
А Егорова я в Комитете встречал ещё не один раз. Мы тепло здоровались и заговорщицки поглядывали друг на друга. А потом я его стал встречать постоянно. Он мне сухо кивал и отводил глаза в сторону.
Что-нибудь случилось? Случилось непредвиденное.
Иван Александрович Пырьев перестал возглавлять своё детище – оргкомитет Союза кинематографистов. Хрущёв жёстко и даже жестоко разругал известнейших пырьевских «Кубанских казаков», получивших в своё время сталинскую премию, и наверху решили сместить Пырьева с поста председателя оргкомитета. Заменили его Львом Александровичем Кулиджановым. Он недавно закончил снимать фильм «Синяя тетрадь» по повести Э. Казакевича о том, как Ленин с Зиновьевым в шалаше в Разливе скрывались от Временного правительства, выдавшего ордер на их арест. Зиновьев, как все расстрелянные Сталиным ленинские соратники, был фигурой запретной: повесть ругали. Поругивали и фильм. Но мягко – не ругали, а журили. Осторожничали: никто б не мог в то оттепельное время поручиться, что Зиновьева, Каменева или Бухарина на волне начавшейся реабилитации не вынесет на много лет назад – в верные ленинцы. К тому же относительно молодой режиссёр обратился не к какой-нибудь, акленинской теме, что в принципе не могло не радовать власти (как обрадовал их Вознесенский, написав поэму «Лонжюмо»). Наверное, в назначении Кулиджанова председателем оргкомитета сыграло свою роль и то, что, как я уже говорил здесь, Лев Александрович с самого возникновения Госкино возглавлял главное управление по художественной кинематографии. Показал, стало быть, каков из него руководитель. И, разумеется, что, став во главе оргкомитета Союза, он не мог оставаться на своей должности в нашем Комитете.
Конец ознакомительного фрагмента.