Часть четвертая. Остров любви
Писано в Монсеррате, весной 1801 года; позже в Фалмуте, осенью 1803-го
Глава восемнадцатая,
в которой я путешествую из Петербурга в Москву
Я не буду более спасать его. Я уже однажды спасал ему жизнь и престол. Почему же я и далее должен поддерживать откровенно глупого человека, который превратил мою страну в какую-то немецкую колонию; всюду мелочность, подозрительность, тщеславие; запрещены бакенбарды, вальсы и колокольчики; запрещены Свифт, Гёте и Кант; на месте нашего театра – стрельбище. Так почему я должен помогать ему? Только потому что он правитель моего отечества?
Всю свою жизнь ты только и делал, что проматывал свое содержание; строил игрушечные замки; командовал игрушечными солдатиками. Тебя баловали с детства; твоим слугам было велено делать при тебе вид, что они неграмотны, только затем, чтобы ты чувствовал себя как бы приподнятым над миром; и вот – расплата за твою глупость и твое чванство. О, это так сентиментально, пускать слезу и говорить: «Мой народ любит меня…» Но что ты на самом деле знаешь о своем народе? Ничего.
Тридцать миллионов людей в твоей стране бесправные рабы; ежедневно и ежеминутно их продают, меняют, сдают немцам в аренду, проигрывают в карты, истязают самыми бесчеловечными способами; бьют кнутом, рвут ноздри, насилуют, жгут и калечат; в то время, как другая часть народа, меньшая, проводит свою жизнь в беспрерывных балах и развлечениях, предается самому изысканному разврату, кушает сладкие блюда и вина, а главное – имеет узаконенное право унижать и истреблять большинство.
И ты вдруг решил, что этот народ любит тебя? Что он пойдет за тобою в последний крестовый поход? Ты с таким любопытством читал батуринские прожекты возрождения Византийской империи; звал римского папу жить в Россию; когда я принес тебе план создания независимой Греции, ты пометил на полях: «зачем независимой?» Ты послал русских солдат на ненужную войну с Францией, приказал арестовать английские корабли, повелел присоединить к России Грузию, – ради чего? Удовлетворения самолюбия?
Всюду немцы; всем заправляет мадам Шевалье. Я не враг Пруссии, или Австрии, или Англии, или любой другой европейской страны, но согласитесь, было бы нелепо видеть русских в английском парламенте или калмыков в гофкригсрате[117]; это основа основ; единственная заповедь, которой должен придерживаться государь, – любить свое отечество, и вторая заповедь, напрямую проистекающая из первой, – делить власть только с теми, кто любит свое отечество.
Екатерина была нашею Джоанною д’Арк; бедная немочка, приехавшая из захолустья, она объединила и скрепила страну; она дала стране веру в собственную состоятельность; а что сделал ты?
Я помню, как впервые столкнулся с тобою в доме на Мойке; ты приехал навестить любимого учителя; Панин посоветовал тебе сблизиться с матерью и во всем ее слушаться. Но уже тогда ты более всего жаждал отстранить ее от правления; она должна была передать тебе власть по достижении совершеннолетия; однако ж она хотела править только сама, не считаясь ни с какими законами и клятвами. Не история – фарс, мещанская комедия.
А потом ты заболел, и Панин с Екатериной неустанно сидели у твоей постели и кормили тебя с ложечки; лучшие врачи охали и качали головой; все священники страны молились за твое здоровье, и вся страна крестилась и просила Бога спасти тебя. Кто-то пустил слух, будто бы тебя отравили; в казармах начались волнения; вышел Фонвизин с речью о твоем выздоровлении; речь удалась; люди плакали, когда слушали или читали ее; но на самом деле ты был еще болен, нам нужно было просто словом подавить бунт, неизбежный, как весеннее половодье.
Я вижу их: они уже идут по Садовой, кутаясь в плащи и нервно размахивая факелами; в сопровождении, разумеется, Тейлора, с начищенными до блеска ногтями, в своих старомодных туфлях с плоским каблуком; куда же без него…
Злиться на Батурина бесконечно было невозможно, такой уж симпатичный человек был мой наставник. Слово за слово, шутка за шуткою, и вот, я уже собираюсь в дорогу, а Василий Яковлевич подбадривает меня и обещает непременно побить, ежели я и дальше буду кукситься и мечтать о небесных кренделях.
Было начало сентября, мы ехали на польских дрожках, комментируя простонародные картины. Вот идет мужик со скотиною, а вот рота рекрутов.
– Уже рожки трубят, – проговорил Батурин, созерцая клубившуюся столпами дорожную пыль. – Война… Сколько сил потрачено, сколько людей погублено, а все впустую…
Батурин знал из секретных реляций больше моего: русские вторглись в Крым; князь Долгоруков за день сломил оборону Перекопа, другая армия вошла по Арабатской стрелке; в течение двух недель наши заняли Кафу, Гёзлев, Ялту, Балаклаву, Керчь; наконец, пал Бахчисарай; хану был выставлен ультиматум, qui non est mecum adversum me est[118].
Занятие Крыма вызвало скандал в Европе. Изо всех европейских столиц посыпались угрожающие шифровки: Фридрих и Кауниц требовали немедленно заключить мир; на французские деньги был набраны наемники для помощи польским конфедератам; нам пришлось крутиться волчком, чтобы заткнуть пасть прожорливой шайке послов и министров. Оккупировав Померанию и Галицию, немцы тут же успокоились и снова стали лучшими друзьями России; с французами любезного разговора не вышло, и мы были вынуждены parlez-vous pas Souvorov[119].
– Всё из-за проклятых поляков, – выругался Батурин, – черт бы их побрал; взбаламутили пол-Европы своими сеймами да конституциями…
Мы остановились на ночь под Новгородом, на почтовой станции. Василий Яковлевич выпил и пошел искать зазнобу, а я лег спать. Было Рождество Пресвятой Богородицы, один из тех редких светлых дней, которые бывают перед началом осенних холодов.
Мне приснился странный сон. Будто я подхожу к некоей двери; отворив дверь, я увидел, что нахожусь в комнате со множеством дверей; двери начали распахиваться, и изо всех дверей начали выходить мальчики, приблизительно одного со мною возраста.
– Меня зовут Гандж, – сказал один мальчик, персиянин. – В младенчестве я жил в индийском городе, полном мечетей и голубей, но затем пришли бородатые люди с кривыми кинжалами[120] и убили всех магометан.
– А я жил в Умани, на Украине, – сказал другой мальчик, в иудейской шапочке и с иудейской Библией в руках, – но потом в город ворвались гайдамаки; мы укрылись в синагоге; гайдамаки приставили к дверям синагоги пушку, выстрелили и перебили всех, кто находился за дверью.
– Однажды я пошел с отцом охотиться, – сказал третий мальчик, африканской расы, – а вместо этого сам стал добычей. Злые люди убили моего отца, а меня отдали работорговцам, которые посадили меня на корабль, уплывший за море. Девять из десяти рабов, плывших на том корабле, умерли.
– А я из Боснии, – сказал четвертый мальчик. – Когда началась турецкая война, один монах принес нам письмо от русской императрицы с призывом всем православным христианам выступить против турок. Кто-то сказал янычарам, и те закололи штыками всех детей в нашем селе, сказав, что дети не нужны родителям, предавшим пророка.
– В моей деревне была иезуитская церковь и французский священник, – сказал пятый мальчик, краснокожий американец. – Но потом пришел английский майор Роджерс, который сжег деревню, убил двести абенаков и забрал всю кукурузу и серебряную статую Пресвятой Девы.
– Я жил в стране длинного белого облака, – сказал шестой мальчик. – Капитан Джеймс Кук показал нам, как стрелять из мушкета. С тех пор в нашей стране идет постоянная война; одни племена убивают и пожирают других.
Я тоже захотел сказать что-нибудь, как вдруг в комнате отворились не только двери, но и окна, и в них начал мести снег. Метель закружила меня, и я очутился вдруг на дороге. Вдоль дороги стояли дерева, а на деревах висели люди и собаки. За одним поворотом стоял ангел с фузеей[121], который преградил путь и сказал, что далее по диспозиции идти нельзя.
– Я не знаю диспозиции, – заплакал я. – В голове моей разброд и шатание; я неудачник; у меня нет ни денег, ни квартиры; я мог бы служить при дворе берлинского или парижского посланника, а вместо этого я еду в Москву разбирать какие-то исторические бумажки…
– Подлинная цена вещей станет известной только в последний день, – сказал ангел. – Все, кто не желал видеть, сами станут невидимыми; Бог заставил бушевать в течение семи ночей и восьми дней без перерыва морозный ветер; цари земные и воинства их будут повержены, словно сгнившие стволы деревьев, их тела будут занесены снегом. Видишь ли ты что-либо оставшееся от них?
– Нет, – отвечал я. – Я не вижу.
А потом я увидел землю, как бы со стороны; и узрел восток и запад, северную сушу и южные моря: там виргинский плантатор порол раба, там – бенгальский ткач умирал от голода, а в третьем месте калибан жрал калибана. И всё были люди: милые, добрые, честные жители, со своими семьями и интересами; они играли в карты, плясали менуеты, хвалились урожаем потата или отметками детей по арифметике; но всякий раз, когда речь заходила не об их близких, а о людях другой народности или другого сословия, те же милые и добрые жители становились хуже диких зверей и забывали о любых нравственных законах; и придумывали другие законы в оправдание своей жестокости и людоедству.
Я очнулся от сильного табачного запаху и еще оттого, что кто-то тряс меня за плечо. Я раскрыл глаза и увидел Батурина. Во рту его была трубка.
– Э, брат, – печально произнес он. – Да у тебя падучая.
Я обхватил руками голову; она болела несносно.
Глава девятнадцатая,
в которой архиепископ Амвросий грабит Богородицу
На въезде в город Батурин поругался с военным патрулем; молодой рекрут начал было что-то говорить, но Василий Яковлевич громко закричал на него; солдат опешил и извинился.
Москва поразила меня странным соединением несоединимых деталей. Звон в несколько сотен колоколов должен был, казалось, возбуждать во мне римское чувство любви к отечеству; Батурин явно испытывал его, вдыхая всею грудью холодный осенний воздух. Мне же было не по себе: я смотрел по сторонам и удивлялся более картинам русской нищеты; так выпирает старая штукатурка поверх спешно нанесенного лака; жалкие лачуги и одноэтажные избы соседствовали здесь с богатыми дворцами. Многие каменные здания были с деревянными крышами, купола церквей крыты золоченою медью или даже жестью, окрашенною в зеленый цвет. Людей в городе было мало; всё больше галки да вороны; сильно пахло дымом. Я пожаловался Батурину, что не понимаю устройства Москвы.
– Это потому что ты геометрии не знаешь, – ответил он. – Питер устроен першпективами; от Адмиралтейства три: Невская, Вознесенская и Гороховая; познай першпективу, и ты познаешь град; а Москва строилась радиусами: сначала Кремль, потом Китай-город, а уж затем – Скородум[122]; потому и мысли у людей другие, кругообразные.
– А это что? – спросил я, указывая пальцем на высокую и острую башню с часами.
– Сие есть дом отца нашего, – непонятно сказал Батурин.
Дрожки остановились перед двухэтажным домом с простым деревянным забором; сверху свисали ветви с яблоками. Дверь была заперта, привратника не было. Батурин постучал кулаком.
– Татьяны Андреевны нет дома, – раздался старческий голос.
– А ежели я тебе шею накостыляю? Полно придуриваться, Михалыч; открой дверь…
– Говорю же вам, хозяйки нет; она уехала в деревню, спасаясь от коня бледного…
– Какого еще коня? Да ты пьян!
Со второго этажа донеслось женское пение.
Не грусти, мой свет! Мне грустно и самой,
Что давно я не видалася с тобой, —
Муж ревнивый не пускает никуда;
Отвернусь лишь, так и он идет туда.
Принуждает, чтоб я с ним всегда была;
Говорит он: «Отчего невесела?»
Я вздыхаю по тебе, мой свет, всегда,
Ты из мыслей не выходишь никогда.
Ах, несчастье, ах, несносная беда,
Что досталась я такому, молода.
– Ну все! – взбесился Батурин, вынимая шпагу. – Пропели священные Парки![123] Готовься к смерти, неверный раб!
Слуга отворил дверь; Батурин оттолкнул старика гардой; я проследовал за ним; во втором этаже на клавикордах играла молодая женщина; на ней было простое английское платье[124], без модных тогда цветочков и павлинчиков; заслышав шум, она обернулась; руки ее дрожали.
– Боже мой! Василий Яковлевич! – воскликнула она. – Что вы делаете в Москве? Вы с ума сошли!
– Любезная Татьяна Андреевна! – отвечал Батурин по-французски, все еще размахивая шпагой. – Повинуясь зову своего сердца, возжелал я совершить езду на остров любви…
– В городе чума; а тут вы со своей… своим… островом… Почему вас не остановили на карантинной заставе?
Батурин замкнулся на втором этаже с хозяйкой, а я спустился вниз, на кухню. Михалыч дал мне щей, а сам сел напротив, сложил руки на груди и стал ворчать.
– Вот смотрю я на вас, на питерских, – сказал он, – и диву даюсь: пострижены, выбриты гладко, а главное – белобрысы всегда; чистое слово, немцы…
– Чем же вам немцы не нравятся? – вежливо спросил я, отхлебывая щей. – Они тоже люди…
– А тем и не нравятся, – буркнул Михалыч, – что подменили они Петра Алексеевича голландским шкипером, лицом схожим с православным царем. Отдана псам на поругание святая Русь. Иконы перестали почитать, книги рукописные забыты… За то мы Богом и наказаны, за грехи наши, за то, что не уберегли, не сохранили России…
Я спросил, знает ли он, где находится Хохловский переулок; такой адрес мне написали в коллегии.
– Это на Трех Святителей; где церковь Троицы в Хохлах; а там уже, за церковью расслабленного[125], будет тебе Хохловский переулок.
– Больно уж много церквей; а Кремль по дороге есть?
– Кремль-то в другую сторону. В церквах не разбирается… Питер!
– Слушай, Михалыч, может ты меня проводишь, а? Мне в архив надо; а у меня начальство знаешь какое строгое, ого-го-го! Сам президент Панин, воспитатель цесаревича; слыхал, небось? Ему что война, что чума, всё одно по солдатскому барабану; езжай-ка ты, грит, Семен, в древнюю нашу столицу разбирать наиважнейшие бумаги в императорском архиве; от твоих трудов зависит судьба страны и благоприятный исход турецкой осады…
Михалыч еще немного покобенился, а потом сказал, что и без моего участия намерен был сходить поклониться чудотворной иконе; что можно дойти вместе с ним до Китай-города, а уж там далее он пойдет на Варварку, а я – в архив; на том и порешили; я хотел спросить совета и благословения Батурина, но потом отказался от этой идеи; в конце концов, рассудил я, у Василия Яковлевича свои дела, амурные, а у меня – служба государева.
Мы вышли, одевшись потеплее и поплотнее; не успели пройти и версты, как признаки мора явственно проступили отовсюду; по Сретенке шла целая испанская процессия с факелами: несколько телег с покойниками, плачущие бабы и мортусы[126] в кожаных балахонах с граблями, перекинутыми через плечо, подобно ружью.
– Скока-т сёдня? – спросил один мортус у другого. – Восемьсот?
– Не, – лениво отвечал другой, – восемьсот не будет; семьсот с мелочью.
– Может быть, так и чума-т на убыль пойдет…
– Может и пойдет…
Вышли к Лубянке; здесь всё было еще хуже: повсюду валялись неубранные трупы; иногда мортус подходил к трупу, цеплял его граблями и звал полицейскую подводу; некоторые трупы выбрасывали из окна прямо на улицу, а затем захлопывали ставни.
– Боголюбивая Царице, неискусомужная Дево Богородице Марие, моли за ны Тебе Возлюбившаго и рождшагося от Тебе Сына Твоего, Христа Бога нашего, – перекрестился Михалыч. – На тебя, Богородице, одна надежда моя…
Дошли до Китай-города, отсюда виднелись уж башни Кремля; я застыл в сомненьях.
– Ну ты как, – строго сказал Михалыч, – со мною пойдешь Богоматери поклониться или в свой хохловский архив; выбирай…
– Богоматери, – отвечал я, весь дрожа от холода и страха.
У Варварских ворот было большое стечение народа.
– Да что же это такое делается, братцы! – кричал какой-то дворовый, то скидывая шапку на землю, то вновь поднимая ее и надевая на голову. – Мы эти деньги всем миром собирали, жертвовали пресвятой Деве, а он теперь на них лютеранских баб угощать будет… Грабят Богородицу!
– Ты выпил, брат; так ступай домой, – отвечал плюгавый чиновник. – Нечего хаять доброе архиерейское имя…
– Доброе! Да какое ж оно доброе, ежели сей архиерей, а по-нашему вероотступник, чудотворную икону повелел от народа спрятать…
– Икона не спрятана, а убрана на время, во избежание распространения чумы; чем больше людей толпится, тем больше заразы; тёмные вы люди! простой медицины не понимаете…
Мне вспомнился почему-то разговор Эмина с таинственным дьячком или семинаристом на набережной Фонтанки: «А православные целуют иконы. – То есть целовать Богородицу так же неправильно, как курить кальян?» – «Он никакой не семинарист! – вдруг пронзила мой разум странная мысль. – Он никакой не семинарист! Нигде в Евангелии нет таких слов, о скорпионах и огне, сдирающем кожу с головы… Ни в Новом, ни в Ветхом завете…[127] Этот человек был вообще не христианин…»
– Это мы-то тёмные? – закричал дворовый, на этот раз решительно, совсем уж бросая шапку наземь и начав топтать ее ногой. – Нас свет Христов спасает; и просветися лице его яко солнце, ризы же его быша белы яко свет. Ты во что веруешь, в науку свою медицинскую или в преображение Господне?
– Одно другому не противоречит, – сказал чиновник. – Земные дела медицинские, а Бог у каждого в душе.
– Да он и не христианин вовсе, – крикнул другой дворовый. – Это Николашка, архиереев племянник; он колдун; бейте его!
Я отшатнулся; в ту же минуту зазвонил набат; очевидно, кто-то из богомольцев залез на колокольню; толпа побежала к Кремлю; растекаясь потоками: один – на Красную площадь, другой – через Васильевский спуск к реке; третья волна ударила прямо в Спасские ворота; пробили часы; заиграла немецкая музыка, Ach, du lieber Augustin[128].
– В Чудов! В Чудовом икона!
Волна разорвала нас с Михалычем, и я потерял своего проводника из виду.
Глава двадцатая,
в которой Александр Невский завоевывает Персию
Представь себе мои чувства, любезный читатель: всего день назад я ехал с Батуриным по тракту, за неделю до того тихо-мирно зевал над реляциями, как вдруг я, подобно природному англичанину Крузу, оказываюсь на диком острове; только вместо американских калибанов – разъяренная толпа староверов. Необъяснимая тоска вдруг овладела мной. Я в Москве, в сердце российской истории, а в голове моей полный раздрай; кто я и какова моя будущность; мне захотелось бросить всё и бежать по рязанской дороге в Рахметовку. Бежать! Бежать – как можно скорее, пока не заразился чумою, пока какой-нибудь пьяный дворовый не завел разговора со мною и не распознал во мне вольтерьянца. Я начал придумывать, как преодолеть карантинные заставы, но потом решил, что нужно следовать долгу, и пошел назад.
Тем временем, размышляя, я добрался до Донского монастыря. Длинная красная стена привлекла мое внимание, я пошел вдоль нее, касаясь рукой.
– А ну, стой! – крикнул мне какой-то человек; он подошел ближе, и я узнал плюгавого племянника архиерея, которого намеревалась побить толпа. – Ты чего здесь выведываешь?
Я представился и сказал правду.
– Вот как, – с удивлением проговорил племянник архиерея. – Архивный юноша, значит. А письмо у тебя есть рекомендательное?
Я протянул ему записку.
– «Семен Мухин, шестнадцати лет; проявил себя талантливым и способным юнкером; направляем в московский архив К. И. Д. на попечение историографа Мюллера, для изучения российской истории, к коей он испытывает большее рвение, нежели к иностранным делам. Панин». Как же так получилось, что тебе сам Панин рекомендательное письмо выписал? Ты родственник ему?
Я соврал, что однажды случайно поспорил с Никитой Иванычем в доме на Мойке, был или не было парламента в древнем Киеве и Новгороде, и что случайный разговор перерос в регулярный фавор. Ничего такого на самом деле не было, рекомендательное письмо было самым обычным, написанным по просьбе Батурина, но я решил, что если уж врать, то врать до конца.
– Парламент! – дернул бровью чиновник. – Чушь какая! Никогда еще народная власть не приводила ни к чему хорошему. Я разбирал грамоты новгородских князей и знаю сие доподлинно! Вот тебе пример такоже из новгородской истории. Князь Александр Невский разбил шведов; чем отплатило ему за славную победу народное собрание – изгнанием… А когда латгальские рыцари, совокупившись с чудью, захватили Псков, новгородцы опомнились и снова позвали князя на помощь. Ergo, военная победа имеет источником своим самодержавие, а народная власть вызывает одни только бунты и беспорядки.
– У еллинов была демократия, и, тем не менее, они разбили персидский флот и армию.
– Персов победил Александр Македонский.
Чиновник сказал, что его зовут Николай Николаевич и что он тоже работает в московском архиве.
– Получается, что мы с тобой сотрудники…
Он похож был на крота, подслеповатый и, очевидно, дурно слышащий, что ему говорит собеседник.
– Ежели всё действительно так, как ты говоришь, – сказал он, – ежели тебя Панин в Москву послал, пойдем со мною в монастырь.
Было уже темно. Нам выделили одну келью на двоих. Николай Николаевич долго еще крестился, ворочался и даже плакал, вспоминая поименно свои вещи и книги, оставленные в Чудовом.
Я вскоре заснул, и мне приснился нелепый сон: святой благоверный князь Александр Невский идет воевать с персами; на голове его кавалергардская каска. Ощетинились македонские пики, персидские кибитки мчат по полю, срезая серпами степной ковыль.
– Конница, руби всех нещадно! – кричит князь, вынимая палаш из ножен.
А вот уже Александр Невский в персидской столице; в пурпурном плаще; восточные вельможи и волхвы кланяются ему на фоне синих врат. Я тоже стою в толпе народа, я как бы летописец и записываю его деяния для потомков.
– Бог не в силе, а в правде! – говорит Невский и грозит мне пальцем. – Помоги же мне, Господи, как древле Моисею на Амалика и прадеду моему Ярославу Мудрому на окаянного Святополка, и убереги от велеречивых журналистов, всюду меня преследующих… Изыди прочь! Телевизор! Антихрист!
– Мне тоже плохой сон приснился, – сказал утром мой сокельник, стоя посреди комнаты в одной рубашке, крестясь на икону Николая Чудотворца. – Будто часы мои, висевшие всегда на стене подле кровати, упали на пол, и что от оных остался один только футляр, внутренность же вся исчезла. Словно это у меня самого вся внутренность исчезла…
Мы пошли трапезничать с архиереем. Дядя Николая Николаевича, архиепископ Амвросий, якобы ограбивший Богородицу, понравился мне: он рассуждал за столом о переводах с греческого; о том, что некоторые греческие и латинские слова, которые нам хорошо известны, в древности имели совсем другое значение.
– Мы благодаря Богу невредимы, – сказал старец племяннику, – но имение наше разграблено. Читай письмо сие, из Чудова мною полученное.
За ночь бунтовщики разгромили пол-Кремля; они вынесли из покоев всё ценное, а книги и рукописи, показавшиеся им лютеранскими, сожгли на Красной площади. В подвалах Чудова монастыря они нашли несколько бочек вина и все их выпили или разбили. Кроме того, бунтовщики выпустили из розыска каторжников, и на улицах начались убийства.
– Я написал Еропкину, – проговорил архиерей. – Он вызвал для усмирения беспорядков Луцкий полк. Петр Дмитриевич пришлет нам карету и пропуск.
– Стыдно это, – недовольно произнес Николай Николаевич. – Бежать из Москвы, будто это мы злодеи какие-то…
– Ничего не бойся, всё в руках Божьих, – отвечал Амвросий. – А ежели страшно, читай «Услыши, Боже, глас мой».
Мы вышли с Николаем Николаевичем во двор. Во дворе, действительно, стояла уже кибитка, посланная генерал-поручиком. Кучер спорил с монахами. «В самом деле, – подумал я, – мы боимся только собственного страха. Если убрать страх, убрать всё, чем живут люди: суету, волнение, страсть, то и жизнь обретет новый светлый смысл. Может быть, в этом и есть смысл учения Христова? В том, что не нужно переживать попусту, не искать земных благ, и тогда ты обретешь настоящее, душевное спокойствие и богатство? Если так, то я, может быть, и христианин…»
Мои размышления прервали донесшиеся из-за монастырской стены крики и пальба. Еще через минуту во двор вбежал лакей; голова его была окровавлена.
– Беда, барин! – крикнул он. – Злодеи сюда бегут, ворота ломать, требуют преосвященного.
– Демократы! – прошипел Николай Николаевич. – Парламент!
Амвросий еще с двумя архиереями укрылся в церкви, а мы с Николаем Николаевичем спрятались в бане. Бунтовщики проломили ворота, ворвались в церковь и выволокли архиепископа во двор, затем нашли и нас. Стоя на коленях, Николай Николаевич протянул грабителям всё, что у него было, – два империала[129] и золотые часы. Предводитель мятежников, высокий мужик с красною мордой, попробовал оба империала на зуб, а потом со всего размаху ударил его ногой; Николай Николаевич упал, свернулся калачиком и застонал.
– Ты чей? – спросил предводитель, хватая меня за шкирку. – Архиерейский или монастырский?
Я отвечал, что я простой подьячий. Предводитель толкнул меня, я ударился головой об стенку и тоже упал. Пришла еще одна толпа пьяных, требовавшая расправы.
– Это монастырские, – сказал мужик с красною мордой, убирая империалы в карман.
Бунтовщики покричали еще что-то про святое место, которое нельзя осквернять кровью, а потом выволокли архиепископа за стену монастыря, выкололи глаза и забили до смерти камнями и дубьем. Я при этой сцене не присутствовал, ибо лежал без сознания; только слышал уже потом с чужих слов; так что законы Буаловой драмы соблюдены[130], ежели ты, конечно, еще блюдешь Буаловы законы, мой любезный читатель.
Когда я очнулся, Николай Николаевич все еще лежал на земле, тихо всхлипывая. Я принес ему воды.
– Послушай, мальчик, – сказал он вдруг, схватив меня за руку. – Нужно вернуться в Кремль. Может быть, в Чудовом остались какие-нибудь рукописи; нужно, чтобы ты забрал их, пока бунтовщики не сожгли или не украли…
– Николай Николаевич, – отвечал я, – вы просите меня лезть в пасть дракону…
– Я понимаю, – бедняга сжал еще сильнее мою руку, – но больше некому. Если меня увидят снова, точно убьют. Если ты сделаешь это, клянусь обеспечить твое существование; тебе дадут чин. Найди рукописи. Отвезешь их в Черную Грязь, князю Кантемиру; если всё сложится удачно, я буду ждать тебя там…
Глава двадцать первая,
в которой рукописи горят
Захватив свою сумку, я вышел из монастыря. Картина была ужасна: вся Москва была занята шатающимися мародерами. Вино из разбитых бочек наливали в шляпы и несли домой; тащили всё, что плохо лежит. Данилов монастырь также был разгромлен; несколько пьяных били в колокол.
Я снова пришел к Кремлю. Теперь древняя крепость казалась мне жалкой, покрасневшей от стыда, что здесь, в центре России, происходят события, которые и в учебник истории-то не вставить, до того они кажутся позорными. Я прошел через Боровицкие ворота, их никто не охранял. На площади гарцевала одинокая лошадь, в литейной яме лежал разбитый колокол; а с колокольни почему-то сыпалось зерно.
Я вспомнил вдруг, как давно, совсем еще в отрочестве, отец Варсонофий, когда учил меня читать, рассказывал про Смуту и про Лжедмитрия, на самом деле монаха Чудова монастыря Гришку Отрепьева. Вот здесь всё и было, подумал я, и всё было точно так же. Московская толпа, разъяренная тем, что Марина Мнишек поцеловала икону Богородицы не в руку, а в губы, стала бить в набат и резать спящих поляков, а потом бросились искать и самого Отрепьева; самозванец побежал, но оступился и упал с колокольни; его привели в чувство, напоили спиртом и стали требовать, чтобы он отрекся; Лжедмитрий упорствовал; «что толковать с польским еретиком!» – закричал какой-то боярский сын и выстрелил самозванцу в грудь. Потом Лжедмитрия добили, тело сожгли, смешали прах с порохом и выстрелили из пушки в сторону польской границы, откуда он и явился, со своею Мариной.
Нам рассказывают о временах Смуты как о проявлении народного духа и торжества православия, подумал я. Но ежели здраво всё рассудить: главным врагом народа оказался сбежавший и переодевшийся монах… Нет ли в таких рассуждениях ущерба? И не путаем ли мы безумие пьяной черни с подлинно народным величием? Какое уж тут торжество, распад веры, погибель страны…
В Чудовом всё было еще хуже. Древний монастырь стал полем недавней битвы: выломанные окна, ободранное Евангелие, ризы, престол; всюду валялись трупы, всё было залито вином и кровью. На амвоне сидел мужик в грязной дорогой шубе, очевидно, где-то им украденной, и ножом выковыривал камни из оклада. Он был самой невзрачной внешности, с густой и неопрятной черной бородой.
– Ты кто таков? – грозно спросил он, посмотрев на меня. – Послушник, што ли?
– Да, – соврал я, – послушник.
– В Бога веруешь? – всё с тою же скрытой угрозой в голосе проговорил мужик, играя своим ножом.
– Верую, в Иисуса Христа, распятаго при Понтийстем Пилате, – отвечал я своею привычной формулой, – и страдавша, и погребенна…
– То есть ты веришь, шта Иисуса Христа распял Понтий Пилат, – усмехнулся мужик. – Ловко придумано: вроде как ты говоришь по символу веры, а на деле дурака ворочаешь…
Я покраснел. Необразованный дворовый разгадал хитрость, которой не замечали просвещенные сенаторы вроде Ивана Перфильевича.
– Не переживай, мямря, – ощерился мужик. – Я тоже не верую. А чяму веровать-то? Сказкам поповским? Манифесту царскому? Мне россказни сии как паджырибок яловой карове… В том манифесте написано, шта дворяне и попы имеют всю власть над Россией, над простыми людьми, и число зверя выведено, три шестерки, сокрытые четыремя печатями. Получается, шта поповский бог есть перевёртух, а истинный бог кроется в народной душе… Правды нет… Всю правду попы из народа вытрясли…
– В чем же правда?
– В том, штобы всё по справедливости было устроено, – подумав немного, сказал разбойник, – штобы царь был народный, а не дворянский.
Господи, какая же простая и понятная теория, подумал я.
– Ежели царь будет народный, – спросил я, тоже подумав, – то кто же будет воевать? Сейчас воюют солдаты, из простого народа, по рекрутчине…
Конец ознакомительного фрагмента.