Часть первая. Солдатский сын
Писано в Боско, летом 1799 года
Глава первая,
в которой Аристарх Иваныч придает моему облику нравственный прогресс
– А, барабанщик! Ну здорово, братец! Давай поцелую… С Варшавы, почитай что, не виделись…
Несмотря на преклонный возраст, фельдмаршал все так же бодр духом, зол и целеустремлен. С утра он обливается ледяной водой, а затем распоряжается по лагерю, всюду появляясь в одной только белой рубашке, либо свистит марш, и все приходит в движение. Перед тем, как отправиться в Италию, Суворов встретился с императором и, по привычке своей пав на колени, воскликнул: «Бог хранит всех царей!» – «Теперь вы будете спасать царей, Александр Васильевич», – ласково отвечал Павел. Позже в Митаве фельдмаршал посетил Людовика и пообещал вернуть ему трон праотцев. Австрийцы заняли Ливорно, кардинал Руффо – Неаполь, туда же явились Нельсон и Тейлор, казнено около сотни республиканцев. Наконец, третьего дня пала Мантуя.
Наша армия может проходить по тридцати, а то и по сорока верст за день. Никогда еще на моей памяти война не была столь напориста. Ежели бы не враждебное отношение населения, не мозоли на ногах, не жертвы, столь неизбежные при столкновении двух миров, можно было бы подумать, что речь идет и не о войне вовсе, а о мазурке, которую танцуют, проказничая, его сиятельство Старый Порядок и г-жа Республика, быстро перебегая с одного бала на другой.
– Ну, что твои безбожники?
Я рассказал, что знал: что французы отступают к Генуе и что Жубер сменил Моро.
– Ежели враг жив и отступает, баталия проиграна…
Он всегда был таким, ежели подумать: вздорный, юродивый Катон, готовый на любые лишения ради победы. При всей разнице жизненных взглядов, при всей неуемности его пыла, я всегда любил его обезьянью физиономию, а теперь, когда он стал семидесятилетним стариком, я люблю его еще больше, из-за внезапно обнаружившегося внешнего сходства с моим покойным благодетелем.
Светлейший попросил меня записать всё, что я знаю, дабы потомки наши могли гордиться историей своего отечества, в том числе и тайными страницами. Я вспомнил, что с тою же просьбой обращался ко мне и другой князь, осенью скончавшийся от удара. А потому я поворачиваю колесо истории более чем на тридцать лет назад, и поверх дымящегося еще итальянского бастиона в моей памяти вырастают иные бастионы, далеко к востоку отсюда…
Мое родное поселение было основано на краю татарского поля и названо Рахметовым урочищем по имени некоего мурзы, бежавшего в наши места еще до Иоанна Грозного. Дикая местность, в которой ранее жили одни только стрельцы, оборонявшие засечную черту от татар, с началом империи сделалась выгодным агрономическим предприятием, во многом благодаря черноземному качеству почвы. Крестьянские поля, зеленые холмы, маленькие речки, разливающиеся по весне до размеров моря, да вой волка в темном лесу, – вот и вся нехитрая декорация к первому действию моего спектакля.
Господин мой, Аристарх Иваныч, был угрюмый сгорбленный старик, более всего ценивший порядок и дисциплину. Я же был белобрысый шелопай, предпочитавший удить рыбу, собирать землянику и играть с детскими приятелями моими, такими же шелопаями, как и я сам, в различные военные игрища. У меня была своя рота, вооруженная деревянными ружьями, и по воскресным дням мы учиняли штурм заброшенной крепости, оставшейся в наших краях с древних времен.
Во время одной такой потешной осады мой господин заприметил меня и спросил мою матушку, смышлен ли я.
– Смышлен, – вздохнула матушка. – Озорник только…
– Пусть зайдет ко мне сегодня вечером, – проговорил Аристарх Иваныч, утирая нос платком. – Возможно, он и сгодится на что полезное, а то ведь станет разбойником, как Ванька Каин…[1]
Вечером по матушкину приказанию я явился в имение и застал господина моего сидящим за письменным столом с глубокою думой на челе и с пером в руке. Такоже я учуял аромат мадеры[2].
– Вот что, Сенька, – произнес Аристарх Иваныч, – желаю аз по образцу природного англичанина Круза придать нравственный прогресс твоему дикарскому облику…
Так меня зачислили в дворню. Реестр моих обязательств сводился к следующим рубрикам: помогать кухарке, чистить горшки, носить воду, рубить дрова для камина, выбирать золу и слушаться во всем старших. Будучи совсем еще шелопаем и отроком, я воспринял назначение с неудовольствием, однако матушка настояла на моей карьере.
Аристарх Иваныч происходил из стольничьего рода, бывшего в царицыных кучерах. При Елисавете Петровне Аристарх Иваныч приблизился ко двору, однако за дерзкий свой язык и нрав был изгнан и направлен начальствовать над Переяслав-Рязанской и Устюжской провинциями, а во время немецкой войны назначен комендантом в Гумбиннен[3]. Когда же императрица захлебнулась кровью, он показательно вышел в отставку.
В первый же день службы я опрокинул Аристарху Иванычу на жостокор[4] стакан мадеры. Господин мой схватил меня за ухо и пребольно выдрал.
– Первый урок состоит в том, – сказал он, – что прилежание паче всех наук. А если у тебя вместо рук грабли, то, пожалуй, я продам тебя немцам…
– Не продавайте меня немцам, барин, – взмолился я. – Немцы хуже самого черта. Они батюшку моего убили в неравном артиллерийском бою, под стольным прусским градом Кунерсдорфом…
– Да видел ли ты хотя бы одного немца своими глазами? – усмехнулся Аристарх Иваныч.
Нет, признался я, не видел.
– Который год тебе?
– Осьмой.
– Батьку помнишь?
– Никак нет, барин.
– Ежели бы твой отец с того света вернулся, – раздраженно проговорил Аристарх Иваныч, – я бы его снова в рекруты отдал, чтобы он округу не баламутил…
Каждое утро Аристарх Иваныч начинал с моциона. Гуляя, он колотил палкой по назначенным к срубу деревьям определенное число раз. В одежде более всего любил красный – цвет Ганноверского дома[5], коему он служил по молодости лет. Когда одевался, требовал, чтобы рубашку накидывали ему на голову воздушным образом, как иные благородные дамы подбрасывают волан[6]. Любил различные механизмы и мог часами изучать внутренность музыкальной шкатулки или расспрашивать мельника об устройстве жерновов.
Аристарх Иваныч был Гарпагон, или же, говоря по-российски, жмот. «Зимой снега не укупишь, – жаловалась кухарка в отношении скудных средств, выделяемых на хозяйствование. – Всё аглицким немцам своим посылает. Мог бы – и снег послал».
Но главной чертой его чудаковатого характера оставалось страстное желание все переделать и заставить всех трудиться, часто не ради цели даже, а ради самого движения. Он терпеть не мог церковные праздники, и ежели на Пасху или на Троицу мужик все-таки делал мелкую работу по дому, чинил сарай или копался в огороде, Аристарх Иваныч подходил, любовался мужиком, замирал на минуту, словно хотел похлопать мужика по плечу или сунуть ему рубль, но не решался, и, резко развернувшись, уходил, стуча палкой и бормоча под нос.
Кухарка, коей я определен был в подчинение, имела привычку критиковать хозяйский вкус всякий раз, когда он не соответствовал ее собственному пониманию о полезном и прекрасном.
– Пудинх им, видите ли, захотелось. А тово не думают, што от этих сахерных яств самый главный вред желудку и приключается…
– Эт ты верно говоришь, Лаврентьевна, – поддакивал наш приказчик, Степан. – У разных народов к еде разное приспособление. Вот, например, калмыки чай с бычьим жиром ядят. Собственными глазами видел, как они его в чане варили, когда в Астрахань ездил в прошлом годе. Вонь, я тебе скажу, похлеще стоит, чем от твоей требухи, а они ничево так, употребляют с удовольствием, я же поморщился тока и прочь пошел. Бусурмане, одно слово.
– А аглицкие немцы не бусурмане разве?
– И они тоже бусурмане, Лаврентьевна.
– Откуда же они столько сахеру берут?
– Известно откуда, с американского острова Буян. Выделывают его крепостные арапы из листов речного тростника.
– Эвона как! Крастник! Да у нас его коровам подстилают!
– Эт у нас с тобой, Лаврентьевна, реки потому шта такие, обыкновенные, православные. А в американской земле реки текут молочные, а берега у них – кисельные.
Степан был по сословию не крестьянин и не дворянин, а среднее между ними – однодворец. Из рассказов его, бог знает из каких базарных разговоров почерпанных, в моем воображении складывались фантастические баталии, в коих сходились между собой в смертном бою черные мушкатеры и песьеглавцы. При всякой воскресной встрече со своею ротой я немедленно преображал сии фантазии в жизнь.
Должен заметить, что человечество вообще во многом питается сказками и сплетнями, до сих пор составляющими основу образования. Достаточно открыть любой учебник Закона Божия, и бредовые истории, одна нелепее другой, польются на вас нескончаемым потоком: создание мира за шесть дней, Адам и Ева, Ноев ковчег, Вавилонская башня, различные чудеса, хождение по воде и воскресение из мертвых. Ежели вы будете рассказывать подобные истории о своих современниках, вас, скорее всего, поднимут на смех и отправят в сумасшедший дом, однако в отношении Адама, Ноя и Христа вранье почему-то допускается и кажется естественным. По крайней мере, мой первый учитель, отец Варсонофий, искренне верил в эти россказни и всякий раз заставлял зубрить их наизусть. Отчего же мне было не верить в песьеглавцев?
Мое отличие от сверстников было только в том, что я жил не в черной избе, а занимал чулан в господском доме – маленькую, тесную клетушку, заваленную старыми тряпками и черенками от лопат. Сверху, с потолка, свисали перевязанные веревкой головки чеснока. Я был вечно грязный, неумытый, никому особо не нужный человечек.
Еще несколько слов об обстановке в нашем имении. Отношения у Степана и Аристарха Иваныча были как у кошки с собакой в одной избе: иногда до крови дерутся, а иногда – в обнимку лежат. Главный предмет ссоры был экономический, по какой модели развивать хозяйство.
– А я тебе говорю, – топал ногой Аристарх Иваныч, – что мужик тёмен, и что ежели его на оброк посадить, то он вообще ничего не принесет, а будет лежать на печи. Только и желают уворовать чего, разбойники!
Степан на это отвечал, что мужику, как и любому другому животному, наипаче всего нужна ласка. Он как никто другой мог управляться с нашим пьяным и праздношатающимся людом. Когда нужно было сеять или жать господские поля, Степан выходил к народу, расстегивал белый лантмилицейский[7] мундир, чесался и говорил: «Ну эт, мужики… Надо бы этоть… выйти на барщинную на пару деньков. Аристарх Иваныч благодетель ваш, сами все понимаете», – и мужики слушались его. А ежели то же самое им говорил Аристарх Иваныч, то непременно получался скандал.
Даже и не знаю, как оценивать значение Аристарха Иваныча в моей жизни. С одной стороны, он обучил меня начаткам наук и английской письменности, в основном Шекспировым трагедиям, с другой – за каждую ошибку мою он порол меня нещадно, бил по зубам и по затылку. До сих пор я иногда вздрагиваю по ночам, как бы ощущая над головой занесенную руку моего учителя.
Глава вторая,
в которой я направлен к мушкатерам с тайным посланием
Одно событие, случившееся как-то раз в нашей Рахметовке, требует детального рассмотрения, подобно тому, как ученые исследуют микроскопом анималькулей[8]. Из Гумбиннена Аристарх Иваныч привез несколько фруктов, реквизированных им у немцев вкупе с набором золотых ложек и музыкальной шкатулкой. Фрукты эти были и не фрукты даже, а на самом деле растущие под землей грибы, навроде трюфелей, которые употребляют в пищу французы и некоторые итальянцы. Привезя фрукты домой, Аристарх Иваныч посадил их в горшки, кои выставил в окнах, так что они долгое время считались комнатным растением, для декору. И, действительно, сей фрукт, названием потат, долгое время цвел в нашем доме белыми и фиолетовыми лепесточками, умиляя и согревая жалостливую душу Лаврентьевны. Каковы же были изумление и ропот бедной кухарки, когда Аристарх Иваныч велел ей приготовить потаты в пищу…
– Губить эдакую красоту!
Думается мне, именно так должен был воскликнуть сказочный слуга, которому злая мачеха поручила отвести в лес царевну. Лаврентьевна всхлипнула, но делать было нечего. Выдернув потаты из горшка, она искромсала их ножом на мелкие части, сдобрила маслом и подала к ужину.
– Это что такое? – проревел Аристарх Иваныч, поковыряв вилкой несуразный салад. – Ты что накуролесила, дура! Клубни-то, клубни где? Яблоки земляные?
А клубни я уже давно по приказанию кухарки вытряхнул на помойку вместе с землею! Тут и мне за компанию прилетело. В общем, отправили меня рыть носом землю и искать потаты в выгребной яме, подобно тому, как дрессированные французские свиньи ищут под дубами трюфеля.
Однако этим курьезом дело не ограничилось, за ним вскоре последовал второй. Собрав кое-как полтора десятка клубней, я вернул их на кухню. Лаврентьевна вымыла потаты и заново подала на стол, порезав на дольки, как режут яблоки. Увидев сие кухаркино творенье, Аристарх Иваныч не выдержал, бросил салфетку на пол и закричал благим матом.
Случай сей разжег в голове Аристарха Иваныча, и без того дурной, горячее желание внедрить в нашу татарскую жизнь заморскую инновацию. И уже по следующей весне, выписав в Рахметовку посредством журнала «Экономический вестник» несколько мешков потатов, господин мой напрямки вызвал к себе старосту (Степан отлучился в Воронеж) и повелел ему посадить клубни на лучшем в деревне огородном поле.
– Воля ваша, барин, – отвечал староста, сминая в руках капелюх[9], – а сажать земляные яблоки я не буду.
– Это почему же? – закипел Аристарх Иваныч. – Да знаешь ли ты, что я с тобой сделаю за дерзость и непослушание? Ты у меня на каторгу пойдешь, на Нерчинский рудник!
– Воля ваша, – повторил староста. – Только грех на душу я не возьму. Слышал я уже про эти земляные яблоки. Ходют про них такие слухи, будто это и есть те самые адамовые плоды, коими Ева, праматерь человеческая, соблазнила супруга своего. Господь наш Бог посадил в саду Едемском два древа: одно – древо жизни, а второе – древо смерти, инакоже древо познания добра и зла. Мыслю я так, што древо жизни есть древо навроде яблони или груши. А вот древо смерти – это и есть мандрагора, чертово яблоко. Подобно тому, как Моисей разделил всех животных на чистых и нечистых…
Выслушав целую богословскую речь, Аристарх Иваныч не стал спорить, ибо сам в Писании не был силен, и попросту посадил старосту под замок. После чего сел за кабинетный стол и, вдохновившись стаканом мадеры, быстро набросал письмо.
– Эй, Сенька! – крикнул он, запечатывая конверт бывшим у него в употреблении перстнем с изображением литеры А. – Поедешь в город и передашь сие послание собственноручно секунд-майору Н-ского мушкатерского полку Балакиреву, моему старому приятелю…
Я отправился в город. Был теплый майский день, не жаркий, но и не пасмурный, по лазурному небу неспешно шествовали божественные громады облаков, из коих, казалось мне, выглядывали ангелы, с благоговением созерцавшие весенние цветы и дикую дорогу, вьющуюся меж ними.
Письмо я хорошо помню; оно было написано не на сегодняшней бледно-зеленой бумаге[10], а на какой-то особенно дорогой иностранной, с неизвестной мне филигранью. An tapferen Krieger Balakirew[11] – было помечено на конверте. Не зная немецкого, но разбирая уже латинские буквы, я пытался понять смысл написанного, и мне казалось, что Krieger – это личное имя, вроде Адольф или Фриц; оно заранее навевало на меня ужас, особенно усиливаемый представлениями о гибели моего родителя в Кунерсдорфском побоище.
Я замечтался. Быть доверенным почтальоном на службе своему отечеству, носить за пазухой тайные письма и счастливо избегать столкновений со злодеями или же, в случае таковой встречи хитро выпутываться, изображая дурачка, а в нужную минуту бежать, отпихнув врага локтем, – нет ничего тщеславнее для детского сознания, чем мысль о приключениях. Вот он я, Семен Мухин, простой русский мальчик десяти лет, выскользаю из логова разбойников, выпрыгнув, разумеется, в окно, и бегу, вниз по склону холма. Разбойники мчатся за мною, вовсю паля из пистолетов и размахивая саблями, а я ловко увертываюсь от пуль и иногда даже схватываю их зубами на лету.
– Держи его! – кричат злодеи. – Заряжай пушку!
Но я счастливо добегаю до реки и прыгаю с обрыва в воду…
Стало сыро и холодно. Я вытянул руку и увидел, что и в самом деле накрапывает дождь, над моею головой стремительно сгущаются тучи, а я стою посреди ржаного поля, и ветер гонит волнами зеленые посевы, еще не сформированные в колосья. Где-то совсем близко ударила молния. «Нужно бежать к лесу, – подумал я, – спрятаться под деревом».
Вдруг всё вокруг озарилось белым светом, воздух зашипел и запах чем-то кислым, ото ржи повалил пар, и в следующее мгновение я увидел только, что лежу на земле, а зеленая рожь горит ярким пламенем, которое прибивает, впрочем, не на шутку разошедшимся дождем. Один стебель, заботливо укрытый другими, долго еще горел, но и он, в конце концов, потух. «Я умер, – решил я. – Меня ударило молнией, и я умер. Это очень плохо. Аристарх Иваныч будет, наверное, ругаться…».
Я лежал так несколько минут, пока дождь не превратился в проливной.
«Нет, нет, этого не может быть. Не может быть такого, чтобы герой погиб в начале повести, да еще и по такой нелепой случайности. Подумаешь, молния. Вот недавно в Саратовской провинции, рассказывал Степан, какую-то бабу тоже ударило молнией, и ничего, до сих пор живет, хлеб жует, орехи щелкает. Эта баба, портняжница, она зашила Степану штаны, которые порвались. Ее осматривал немецкий доктор, который сказал, что внешне все в порядке, если не считать затейливого ожога на левом плече, рисунком напоминающем молнию, однако нельзя исключать, что могут быть повреждены внутренние органы; дабы исключить печальный исход, необходимо более тщательное медицинское освидетельствование, за коим нужно ехать в Петербург, а еще лучше – в немецкий город Лейпциг. А у портняжницы был муж и пятеро детишек, мал-мала меньше, и она сказала, что ехать в немецкий город Лейпциг решительно не может…»
Я задрал рубаху и начал осматривать, нет ли и на моем теле каких-нибудь следов. Никаких следов не было. Возможно, подумал я, я просто споткнулся, когда бежал через ржаное поле, о кроличью нору или муравейник…
Я прибыл в казарму и с трудом пробился к секунд-майору; тот нещадно гонял своих мушкатеров по амбулакруму[12]. Увидев письмо, бравый кригер ухватил меня за подбородок и притянул к своему ужасно безобразному носу.
– Так, стало быть, ты и есть тот самый Симеон, взятый побратемщиком моим на довольствие? На батьку своего похож. Такой же беляк ушастый. Данила! Помнишь ли ты бомбардира Мухина?
– Как не помнить, ваше высокоблагародь, – отвечал унтер с фурьерской нашивкой, вытирая нос рукавом, – в одной артели были, вместе из котелка кашу хлебали. Это ведь он тогдаш едро в пушку зарядил, которое персональную Фредерикову лошадь потяло[13]. Зело грозная была баталия Кунерсдорфская, жаль только пал Мухин смертью храбрых за страну Русию, за матушку Елисавету. По нелепости пал, впрочем, по глупости своей, разодрало иное едро пушку из-за профициту пороху. Все жаждал Мухин вогнать Фредерику едро в саму жопу, а токо вона как все сложилось. Фредерик царствует по-прежнему, а славный бомбардир лежит в сырой шланской[14] земле…
– Вот так оказия! – воскликнул секунд-майор Балакирев, распечатав письмо Аристарха Иваныча. – Пишет побратемщик, что зреет в Рахметове антигосударственный бунт, и просит выслать роту солдат. Роту не дам. Данила! Возьмешь с пяток робят: Кащея, Рядовича, ну, Юшку ишшо, сристай[15] с киндером в деревню, узнай, не померещилась ли Еристану мому́ опять какая блажь. Хороший человек твой хозяин, Симеон, только ученый шибко. От учености у некоторых людей мозг становится навроде болота, – ходишь кругами по верещатнику, а тебя все в трясину тянет, во влагалище погибельное…
Вернулся я домой в сопровождении солдат уже к полуночи. Аристарх Иваныч встретил нас у порога со свечою в руках, а затем разъяснил диспозицию: с утра он соберет деревенский сход и зачитает мужикам инструкцию из «Экономического вестника», каким образом правильно сажать потаты. Будеже явится кто из мужиков в подозрении, немедля мужика того хватать, объявлять государевым преступником и заключать в кандалы.
– Дознался я у старосты, – торжественно возгласил Аристарх Иваныч, – что слухи о вреде потатов распространяет злобная скопческая ересь, пустившая сор в нашу губернию. Мрак и малефиция[16] бесноватая! О непросвещенный народ российский, доколе будешь ты пребывать в своем варварстве, во тьме языческих предрассудков, отвергая разумное мироустройство!
План репрессий, представленный Аристархом Иванычем, вызвал у солдат недоумение.
– Преступного замысла в селе не наблюдаю, – заявил Данила, вытирая рукавом квасную пену, осевшую на усах. – Лаврентьевна, а нету ли кваску еще? Больно уж хорош, зараза, а я умаялся с маршу. Эт ты ягоду в него какую-то лесную добавляешь, не могу понять только какую, малину али рябину?
– Землянику, служивый, – отвечала кухарка, краснея. – Вона, Сеня собирает, а я ее на суржике[17] и мяшу.
Однако Аристарх Иваныч всё никак не мог угомониться. Он кричал, стучал кулаком по столу и требовал, чтобы солдаты заставили мужиков посадить потаты. Я на некоторое время отлучился по нужде, а когда пришел назад, обнаружил в дому не только господина моего и солдат, но и Степана, вернувшегося из воронежской командировки. Большую часть его разговора с Аристархом Иванычем я не застал, а только тот эпизод, в котором Степан называл хозяина мамаем, а тот его – кнехтом[18]. Они сцепились, и Даниле пришлось их разнимать.
– Нет ничего хуже, чем два командира в полку, – буркнул он, выйдя во двор. – Эй, робяты! Объявляю храповицкого. Утро вечера мудренее.
Утомленный дневными трудами, я вскоре уснул. Мне снилась Кунерсдорфская битва и немецкий царь Фредерик, убегающий кустами и канавами от русской артиллерии; он бежал, задрав штаны и раскорячив ноги, в растрепанном парике. Мне снилось также, что я убит и лежу на земле; все вокруг было в смрадном дыму. Ангел спустился с небес и взял меня за руку: «Вставай, Сеня, – сказал он. – Довольно спать. Бог тебя ждет». Я открыл глаза и увидел перед собою Степана.
– Вставай, Сеня, – сказал он. – Пойдем, поможешь.
– Куда? – спросил я недовольно (кто-то из солдат накрыл меня шинелькой, и мне не хотелось скидывать ее).
– Пойдем, – усмехнулся однодворец. – Есть у меня одна смекалка. А что это у тебя с глазами?
– Что у меня с глазами?
– Покраснели, обожгло как будто…
Было еще сумрачно. Мы взяли три или четыре мешка мандрагоры и побрели на дальний огород: Степан, Данила и его робяты. Аристарха Иваныча с нами не было; очевидно, он спал. Сажать потаты оказалось крайне развлекательной церемонией. Старшие выкапывали лопатой небольшие ямки, а младшие должны были класть в ямку клубни мандрагоры, при этом полагалось приговаривать что-нибудь вроде: «вот потат, заморский фрукт», или «а вот еще один, посмотри: толстый, словно немец», или «а этот тощий, – на тебя, Кащей, похож», или «а этот не уродится», или «а этот потат прямо как нос у нашего секунд-майора».
– Может быть, он и прав, – задумчиво сказал Степан, когда церемония окончилась. – Может быть, и действительно спасут сии фрукты русскую землю от голода и нищеты несоразмерной. Если подумать, все беды людские от одного голода только и происходят. Может быть, разрастется потат по всему миру дивными клубнями, и не будет тогда ни плача, ни вопля, ни болезни, и смерти не будет ктому, и отымет Бог всяку слезу от очию их, и наступит рай на земле.
Мы ретировались, однако Данила оставил на огороде арьергард[19]. Неделю или две часовые денно и нощно присматривали за потатом, затем уходили в город, на смену им приходили другие, совсем незнакомые мне солдаты, и вскоре вокруг огорода сложилась всеобщая сфера великой тайны, особенный лоск коей придавал Аристарх Иваныч, регулярно шландающий вдоль посадок с надутыми щеками и руками, заложенными за спину; красная треуголка его была низко надвинута на лоб. На детские расспросы мои он ничего не отвечал, только надувал щеки еще больше, как лягушка.
Первого вора мы поймали на Вознесение, когда из земли показались первые робкие ростки потата. Схватив оного Варавву за шиворот, солдаты притащили его в усадьбу, где было сиюминутно устроено показательное судилище.
– А скажи-ка мне, любезный, – восклицал Аристарх Иваныч, размахивая своей палкой, – знаешь ли ты, что есть кража? Татьба или воровство есть грех, содеянный тайным похищением у человека имения. По новоуложенной книге за такое похищение полагается на лбу каленым железом выжечь надпись кровавую, дабы люди за версту видели свое к тебе недоверие![20]
– Виноват, барин, бес попутал, – отвечал мужик. – Уж больно захотелось мне испробовать заморских потатов.
Тут уже в дело вступал Степан, который ласково объяснял мужику, что ежели он прямо сейчас пойдет в церковь и покается, то ничего ему не будет, барин простит. Мужик шел каяться, а Степан и Аристарх Иваныч смеялись и шли пить мадеру, забыв склоки и обиды.
Подобные кражи совершались у нас все лето, и на следующий год, покуда не было решено, что просвещения в народе довольно; крестьяне распробовали мандрагору на вкус и начали понемногу высаживать ее на своих огородах; правда, безо всякого ухода, наплевательски: заморский фрукт, мол; и сам вырастет, чего за ним ухаживать.
Долгое время я считал скопческую секту выдумкой Аристарха Иваныча, пока однажды мне не сообщили, что на севере нашей губернии, в Еловой, действительно, скрывается некий пророк, проповедующий особенное, духовное христианство. Когда его схватили казаки, он даже и не сопротивлялся, а только улыбался какою-то странной, счастливой улыбкой. Потом его привели ко мне, и я спросил его, отчего он улыбается.
– Я радуюсь, – проговорил пророк, пристально глядя на меня шальными, надутыми глазами, – оттого, что узрел наконец-то своего бога и спасителя.
– Ты говоришь чушь, – сурово отвечал я. – Ты нигде не учился, твои речи обличают твое невежество.
– Так ведь и господь наш Исус Христос нигде не учился, – засмеялся скопец. – И возмутились фарисеи и саддукеи: как может сей галилеянин учить…
Я приказал раздеть его догола. Действительно, у него были грубо отторгнуты тестикулы; судя по шрамам, отрезаны обычным кухонным ножом. Он стоял предо мной, ничуть не смущаясь, и только посмеивался и поглаживал свою бороду.
– И таким-то ты надеешься войти в царство небесное?
– Я уже вошел в него… Вечор господь говорил со мною и сказал, чтобы я не стеснялся ареста, ибо при вашем участии я познакомлюсь с самим государем…
– Наша государыня – Екатерина Великая…
Я вспомнил вдруг, как однодворец Степан говорил, что мужику тоже нужна ласка, и приказал одеть и накормить скопца.
– Знаешь ли ты, что за еда в миске пред тобою?
– Знаю, – кивнул головой пророк. – Это заморский фрукт потат. Весьма вкусно, благодарю…
– И ты не считаешь этот фрукт чем-то диавольским?
– Нет, не считаю. Всякая трава, которую посадил Господь, есть благо…
– А мухоморы – тоже благо?
– Мухоморы – не трава, а грибы, – обиделся скопец. – Что я, по-вашему, совсем тёмный, что ли…
Глава третья,
в которой секунд-майор Балакирев собирается воевать с китайским императором
Случай с потатами стал хорошо известен не только в нашей губернии, но и в Петербурге, до такой степени даже, что об этом написали в «Экономическом вестнике». Прошел год или два, и в нашу Рахметовку явилась дорогая карета, из коей вышел человек в простом подорожном платье, но с красной александровской лентой[21]. Был он не средовик, но уже подстарок. Власы его топорщились в разные стороны, пухлое лицо напоминало чем-то пушистого кота казанской породы, которых любила покойная Елисавета Петровна и которые вошли даже в простонародные потешные листы[22]. Аристарх Иваныч сердечно его приветствовал, а мы все кланялись.
– Сенатор, вишь, – проговорил Степан. – Статс-секретарь Е. И. В.[23]
По поводу приезда сенатора все поместье было поднято на дыбы. Лаврентьевна суетилась на кухне; меня обрядили в пажескую ливрею и заставили читать оду сочинения Аристарха Иваныча, а потом прислуживать в трапезной.
– Не могу не высказать своего к тебе неудовольствия, Аристарх Иваныч, – произнес сенатор, звякнув вилкой. – Был ты Гостомысл[24], муж боярый, – а теперь что ж? Монархиня Екатерина, памятуя о былых заслугах твоих, прислала тебе со мною свое самодержавное благопожелание. Я сказал, что ты на старости лет чаешь счастия в природе, в деревенском уединении. «Признаюсь, я очень этим огорчена, – сказала мне императрица. – Вольность дворянская не означает устранения от службы отечеству, сие в манифесте черным по белому прописано. Передай Аристарху Иванычу, что пора ему прекратить, подобно Жан-Жаку Руссо, любоваться натурой и снова сослужить службу мне, как и в те времена, когда я была еще великой княгинею».
На этих словах Аристарх Иваныч засопел, резко отставил в сторону фаянсовую тарелку и, подошед к окну, начал в философическом размышлении смотреть на наши огороды.
– Не поеду! – посопев так минуту или две, сказал он, оборачиваясь. – Снова при дворе жить, деньги мотать да милости сиюминутной искать, – нет уж, довольно! Пусть молодые петрушкой прыгают да красными каблуками[25] стучат, а я не буду!
– Эх, Аристарх Иваныч, Аристарх Иваныч, – покачал головой сенатор. – Много в тебе кичливости необузданной; ничего, кроме горя, не принесла она твоей милости. Монархиня не ко двору тебя зовет, а просит помощи твоей здесь, в татарских краях. Велика Россия, а порядку в ней нет, тебе же первому эта истина и знакома. За грехи нечестивых судове восстают, муж же хитрый угасит я. Е. И. В. мыслит новый порядок учредить, а тебя назначить губернатором обширного наместничества, дабы прекратить навсегда скифские набеги. За это будут тебе слава и честь, земля, лента и денежное вознаграждение…
К вечеру сенатор (Иван Перфильевич, так его звали) уехал на своей позлаченной карете, однако уже через месяц прискакал гонец Преображенского полку с указом. Аристарх Иваныч принял бумагу с нескрываемым раздражением и велел Лаврентьевне подать Гермесу протухшего карася.
Только сейчас, по прошествии тридцати лет, я понимаю всю трудность тогдашнего положения Аристарха Иваныча. Управлять полудиким краем, не знающим в принципе законов, при отсутствии материальных ресурсов, уповая на одного только бога, – что может быть безнадежнее? В некоторых наших лесах хозяйничали разбойники, а далее к югу начиналась безбрежная степь, в которой человеку грозил крымский плен, а затем продажа турецкому султану; всюду торжествовали изощренные формы воровства и мздоимства, особенно при торговле солью и вином; делопроизводство было настолько запутанным, что разобраться в нем, не совершив ошибок, было невозможно; дома были ветхи, каменных среди них было всего два или три, и потому постоянно вспыхивали пожары; духовенство не имело никакого влияния, люди ходили в церковь, а придя домой, ругали самыми грязными словами священников, которым еще наутро исповедывались, кроме того, было много раскольников, не признававших императорской власти и мечтавших о возвращении к средневековому невежеству; дворянство откровенно пользовалось своей властью, вытворяя зверства и преступления, пред которыми меркли страдания английских рабов, забиваемых до смерти прямо на улицах Лондона; всюду был голод, умирал один из двух родившихся детей; умирали от болезней, в основном от оспы, покуда Екатерина сама не сделала прививку у Димсдаля; грязь и нечистоты были привычкой. Так, однажды осенью от оспы неожиданно скончалась моя матушка, и я стал круглым.
В связи с губернаторством Аристарха Иваныча нам пришлось переехать в городской дом, ранее принадлежавший какому-то несчастному дворянину, запутавшемуся в долгах; после смерти дом перешел государству. Выстроен он был в той вычурной манере, которая свойственна только нашему отечеству: остов дома напоминал Польшу, фронтон – Голландию, а кнорпельверки[26] были прусские; из-за нехватки денег стройка шла несколько поколений, и каждый новый владелец добавлял в архитектурный прожект моду своего времени. Нам понадобился не один день, чтобы привести химеру в жизненное чувство, вешая занавеси и выветривая стойкий запах гноя; с этой целью Лаврентьевна набивала подушки душистой травой.
Она поминутно ругалась: Аристарх Иваныч ввел в новом доме английское правило пить чай с сахаром в пять часов[27]. По его замыслу, на сии чаепитии должны были приходить чиновники и местные дворяне, чтобы в свободной манере обсуждать устройство губернии. Однако в назначенный день явился только секунд-майор Балакирев с колодою карт.
– Тоскую я, Еристанушка, по боевому делу, – сказал кригер. – Хоть бы война какая уже началась, пусть даже и с китайским императором.
Аристарх Иваныч отвечал цитатой из природного англичанина Круза: ежели бы московиты затеяли войну с Китаем, они бы победили его за три дня.
Каждое утро теперь он уходил в управу, где пытался хоть как-то наладить губернские дела; в первую очередь Аристарх Иваныч собрал свою канцелярию и объявил, что с сегодняшнего дня не потерпит никаких взяток под видом невинных подарков.
– Если я увижу у кого-то сахарную голову, я тому эту голову на место его башки вставлю…
Это сделало канцеляристов заклятыми врагами его, а вслед за тем и купцов, подносивших в управу эти подачки.
Мне было к тому времени одиннадцать лет; Аристарх Иваныч, памятуя о своем желании вылепить из меня просвещенное существо, стал преподавать мне начала истории и географии. Более всего меня увлек древний Рим; я представлял себя сражающимся на стенах Карфагена и был крайне разочарован, когда Аристарх Иваныч пояснил мне, что никакого Карфагена давно нет, что римляне разрушили город до основания, а руины засыпали солью, чтобы на них ничего уже не выросло.
Новая должность его сделала эти уроки редкими, а учителя еще более требовательным. Я жаловался, что Аристарх Иваныч спрашивает у меня то, чего он не задавал.
– Сам читай, не маленький уже, – буркнул он, бросив на стол ключ от книжного шкафа.
О услада ума! Каждую книгу из той вивлиофики я могу и сейчас с закрытыми глазами воспроизвести по памяти: вот Тилемахида, вот Лукиановы разговоры мертвых, вот Даржанс, немецкое издание Свифта, Том Ионес, Дайра, Селим и Дамасина, Деразас и Мендоса, Мирамонд[28], – книги эти так непохожи были на окружавшую действительность; я чувствовал, как в груди моей бьется сердце, а некий голос зовет в далекие страны и моря.
Тем временем дела Аристарха Иваныча становились все хуже и хуже. Дворянство и купечество откровенно бойкотировали все его распоряжения: о постройке дорог, о развитии речного судоходства, об устройстве училищ; причиною всему был его дурной нрав.
Трудности Аристарха Иваныча разрешил, как и всегда, впрочем, Степан, тайно собравший самых богатых купцов в таверне и разъяснивший многочисленные выгоды, которые сулило им участие в губернских делах. Ораторское умение его было в тот день воистину Цицероновым: отыскав больную рану, он бил в нее до тех пор, пока противник не признал себя побежденным.
– Вы только подумайте, што будет, ежели вы и дальше станете зарывать свой талант в землю. Вы не дадите денег на дороги и училища, а сосед ваш, другой купец, даст, и через десять лет он будет с жиром, а вы – с пшиком; и тогда вы придете в управу и спросите: почему этому все, а мне ничего, а я вам отвечу: потому што он первым распознал выгоду союза с государством, а ты не распознал; ты продулся, товар твой теперь никому не нужен, сбрось его в реку на корм рыбам; дети твои пойдут с протянутой рукой по миру, ибо ты был глуп, а сосед твой был умен…
Для пущей убедительности своей интриги Степан приказал мне безбожно врать купцу Лодыгину, что купец Бухарев дал денег на лодочную станцию, а купцу Бухареву говорить, что Лодыгин пожертвовал на строительство семинарии. Я не только сделал это, но и подговорил сделать то же своих детских приятелей. Успех предприятию был обеспечен; казна пополнилась деньгами, а я получил первую в своей жизни награду – сахарного леденца, который мы с друзьями весь вечер лизали по очереди.
Глава четвертая,
в которой мне поручено быть эльфом
Было бы неправильным думать, будто я считаю русский народ тёмным и необразованным. Напротив, мое мнение состоит в том, что русский народ в основе своей разумен и жаждет знания, а тьма происходит, напротив, от помещического сословия, ослепленного своей вседозволенностью, от порочности общественных отношений, при которых малая часть народа живет за счет большинства. Уничтожьте рабство, раздавите гидру, дайте всем равные права, – и вы увидите великую и свободную Россию, которая станет предметом зависти всех остальных народов; вы узрите рост торговли и промышленности, появятся газеты и университеты, люди сами будут стремиться к свету, вместо того, чтобы трусливо пребывать во тьме.
Но нет, у нас всегда почему-то считается, будто бы вольность приведет к бунту, ибо мужик настолько темен, что как только с шеи его снимут удавку, он побежит в сарай за топором. Все это дикая чушь, выдуманная кучкой зажравшихся ублюдков, только для того, чтобы и далее наслаждаться плодами рабского труда. Тот, кто не видит и не понимает этого, тот глупец или подлец. Но раскройте глаза, скажите самому себе: «довольно, я не хочу более быть рабом, я гражданин», – и мир преобразится, и все, что вы делаете, обретет смысл, и вы почувствуете желание жить.
Венцом деятельности Аристарха Иваныча на посту губернатора стало осуществление давно бродившей в его голове мечты устроить городской театр. Идея сия неожиданно привлекла к нему множество почитателей из местной дворянской молодежи, начавших посещать наши английские чаепития и наперебой предлагать пиесу для постановки. Более всего мне запомнился один недоросль, страстно желавший выбиться в петиметры[29]; он был почитателем всего французского и требовал, чтобы сверстники называли его не Климом, а Клеманом. Любови Аристарха Иваныча к Шекспиру он не разделял.
– Шекспир пишет как пьяный дикарь, не соблюдая никаких литературных правил. Давайте лучше поставим Федру или Андромаху. Я буду Ипполитом. Сандрина сыграет Федру, а Селестина – Арикию.
Сандрина и Селестина, истинные имена которых были Маша и Катя, дружно закивали своими напудренными головками.
– Целью нашего праздника является не развлечение, – сурово произнес Аристарх Иваныч, – а просвещение народа. Наша пиеса должна быть понятна любому мужику. Шекспир сам был мужиком, и потому его трагедии доступнее народному уму.
– Фуй, народ, – скривился Клеман. – Что такое ваш народ? Дикие скоты, чернь, вот они кто. Вечор Палашка кофий на меня опрокинула, дрянь; уж я ей и так, и этак, и в харю кулаком, и ногой в живот, а она все не понимает; велел маман сослать дуру в коровник…
Аристарх Иваныч сказал, что подумает. Король Лир, которого он изначально намеревался ставить, был самым любезным его сердцу сочинением, он давно сделал перевод его на российский язык. Наверное, он отождествлял себя с ним; у него и в самом деле была в Москве замужняя дочь, которую он называл, в зависимости от настроения, Гонерильей или Корделией; меня же, полагаю, он мыслил за верного королевского шута.
– Как ты думаешь, Сенька, – спросил он, созерцая удаляющуюся недорослеву повозку с хохочущими кокетками, – есть ли предел человеческому жестокосердию? Существует ли Божия правда на земле?
Я отвечал словами из пиесы: правда – это дворовая собака, которую выгоняют хлыстом, а госпожа борзая может оставаться у камина, даже если воняет.
От мысли поставить Лира Аристарх Иваныч отказался, но и Расину не высказал благоволения; он вообще недолюбливал французских авторов. Вместо этого Аристарх Иваныч решил разыграть в парке, примыкавшем к нашему дому, аллегорическое действо: в темный лес, населенный животными страстями, является отшельник с факелом. Страсти были животными в прямом смысле этого слова: Медведь изображал алчность, Волк – жестокость, Лиса – коварство; отшельник же был Петром Великим, и огнь в руке его символически означал просвещение и укрощение страстей силою человеческого разума. Мне было поручено исполнять роль лесного эльфа, эдакого Хора, поясняющего сюжет и полностью выписанного Аристархом Ивановичем из Шекспира. С подробным текстом сей аллегории я послан был к недорослям. Я был уверен, что Клеман и его кокетки примут идею в штыки. Однако все получилось совсем наоборот.
– О, маскарад! – воскликнул недоросль. – Чу́дно, чу́дно! Я буду Волком. Палашка! Сходи к портному, пусть немедля явится ко мне… Эй ты, скот, как тебя там, передай Аристарху Иванычу консидерабль ремерсимон[30] и еще в подарок вот эту французскую книжку.
Я сказал, что лучше не дарить Аристарху Иванычу французских книжек.
– Ну так себе возьми! – захохотал Клеман. – Все равно она глупая, как и ты сам, скот!
Это было первое русское издание Кандида, напечатанное по высочайшему повелению Е. И. В.[31] Странное дело, первый раз в жизни я стал владельцем какой-то вещи. До этого у меня ничего не было; все мое имущество было имуществом моего господина, а здесь – целая книга. Придя домой, я спрятался в чулане и начал с содроганием листать страницы, действие романа захватило меня, и к закату я прочитал Кандида от корки до корки.
Тот день я запомнил на всю свою жизнь; ибо тогда я впервые осознал себя человеком; не предметом, не товаром, – несекомой личностью. Я вышел во двор; за стеною парка закатывалось огромное красное солнце, каким оно бывает только в наших татарских краях, живое, дрожащее, полное трепетного сострадания; мне казалось невозможным, немыслимым, что какой-то француз за много верст отсюда прочитал мои мысли и чувствования; не я прочитал книгу – она прочитала меня; мне вдруг стало ясно, как устроен мир и для чего я живу. Я вытянул вперед свои руки и посмотрел на них; линии жизни и линии любви, ветви деревьев, извилистая река, убегающая вдаль, к своему соединению с Доном, – всё это было моим, и я поклялся в сердце своем, что ни одна земная тварь никогда не отберет у меня этого чувства.
Глава пятая,
в которой я сражаюсь с Дракулой
Как-то раз к нам снова приехал сенатор Иван Перфильевич, и меня опять нарядили прислуживать за столом и заставили читать оду. Проголодавшийся с дороги сенатор молча набросился на жареный потат и долго уплетал его, запивая мадерой и урча, ей-богу, словно кот.
– Война будет, – сказал, наконец, Иван Перфильевич, опуская салфетку.
– Ну слава тебе, Господи! – перекрестился секунд-майор Балакирев. – Благодарю тебя, Боже, что внял моим мольбам…
Дальнейший рассказ сенатора сводился к трем параграфам: Польша взбунтовалась еще с весны, на усмирение бунтовщиков направлен русский корпус; бунтовщики поддерживаемы турками, которые при первом удобном случае объявят России войну; на стороне турок, в свою очередь, выступят все кочевые нации: татары, черкесы, ногайцы, а может быть, даже калмыки и киргиз-кайсаки.
– А это значит, – заключил Иван Перфильевич, – что первым делом орда сия пойдет на ваши земли старым шляхом, чрез Куликовское поле.
– Почему мне ранее ничего не сказали? – насупился Аристарх Иваныч.
Сенатор начал говорить что-то про государственную тайну, а я стоял с подносом в руках и слушал, разинув рот, чем привлек к себе пристальное внимание. Иван Перфильевич спросил, кто я таков; я честно отвечал. Он также задал мне несколько вопросов на предмет священной и римской историй: кто такой Екклесиаст и чем отличается республика от империи.
– Хороший мальчик, – заключил сенатор, – смышленый. В службу его отдать бы. Ты кем хочешь быть?
– Барабанщиком, – выпалил я. – Я любую дробь знаю: тревогу, молитву, марш, отбой… Спросите кого хотите, вот хотя бы секунд-майора…
Балакирев молча кивнул головой, а Аристарх Иваныч почему-то озлобился.
Сенатор вскоре уехал, а мы принялись за дело. По приказу Аристарха Иваныча Степан собрал мужиков, дабы укрепить старые засечные линии; также были учреждены драгунские разъезды. После одного из таких разъездов Степан вернулся с крещеным калмыком Чегодаем; небольшого росточка, на такой же невысокой бурке, калмык вооружен был луком и пикою, небрежно прикрепленной к седлу. На голове его красовался немецкий парик, а к парику была привязана красная кисточка.
– Посмотрите, кто приехал! – воскликнул секунд-майор Балакирев. – Чегодайка! Ну, здорово, говядарь, дундук[32], черт татарский, – ласковая брань так и лилась из его уст. – Рассказывай, чего надобно.
– Поторговаться надобно, – сказал калмык, вежливо снимая с головы парик. – Порох торговать хочу. Хороший порох. Почём возьмете? Лошадей тоже есть. Сколько лошадей надо? Много лошадей есть. Башка киримская – сколько заплатите? Мы много башка принесем.
Оказалось, секунд-майор был знаком с калмыком еще по войне с Фридрихом; тогда калмыки навели немало ужасу в просвещенных Европах.
– Ну, пойдем, – хлопнул Чегодая по плечу секунд-майор, – поторгуемся.
Выпив водки и съев мяса, калмык рассказал следующее: калмыки по обычаю, заведенному еще со времен Петра, будут сражаться за российскую державу, но не менее чем за двадцать тысяч рублей (на этих словах Аристарх Иваныч, знавший, что только братья Орловы получили от императрицы за Кира и Иоанна[33] пятьдесят тысяч, усмехнулся).
– Далай-лама грамоту прислал, – добавил калмык. – Просит ойратов[34] вернуться к цинам[35]. Я не пойду. Я не верю цинам. Но так говорят. И многие из наших хотят вернуться к цинам. Не хотят ко Христу. Говорят, лучше пойти к цинам, чем ко Христу.
Чегодай пробыл у нас несколько дней. По утрам он вел душеспасительные беседы с отцом Варсонофием, а по вечерам пил водку. Как-то раз я столкнулся с ним в дверях.
– Сенька, – запросто сказал он мне, как давнему знакомому, – дай огурцу…
– Огурцу нету, – отвечал я, обрадованный такой монгольской приязнью. – Но могу дать отварной потат.
– Давай… Поедешь с нами воевать?
– Поеду, конечно!
Разные картины представлялись мне. Осада Трои мешалась в моем воображении с Азовским сидением, а сам я был попеременно то Сципионом Африканским, то Бовой-королевичем; вот, я еду по степи на лихом коне, мушкет на ремне за спиной, с казацкой саблею на боку; навстречу мне Полкан, в сопровождении мунтьянского воеводы Дракулы и Сифа, царя египетского[36]. «Требуем от тебя, Семен Мухин, – говорят Сиф, Дракула и Полкан, – чтобы ты поклонился турецкому падишаху и признал величие магометанской веры». «Нет, простите, господа, – отвечаю я. – Не могу я принять магометанской веры, ибо я по рождению русский человек; Магомет запрещает вино; а русским без вина никак нельзя…» – «Какого же ты хочешь вина? – спрашивает Полкан. – Мадеру или мальмазию?[37] У меня есть скатерть-самобранка с любою едой, известной прогрессивному человечеству…» – Мунтьянский воевода вынимает свой двуручный меч и начинает сражаться со мною, жестокая улыбка играет на его окровавленном лице; но вот мы уже бросаем оружие на землю, братаемся и клянемся вместе воевать против турок. Вот я уже на корабле. Буря внезапна вдруг возмутила небо и море. Галера моя разбита штормом. Я, подобно Мирамонду, цепляюсь за какую-то доску, мальтийский капитан кидает мне веревку и оказывает гостеприимство; вот чудесные страны и диковинные народы. Вот Алжир и Марокко, усеянные трупами пиратов и наложниц, вот прекрасный Гудзарат[38]; тамошняя султанша оказывает мне дипломатический прием. «Я королева Шахразада, – говорит она, – гудзаратская султанша, индийская царица. Войди в мои покои, Семен Мухин! Но помни, казак, если твои исторические анекдоты меня не удовлетворят, я стану лягушкой и женой Кащея…»
– Сенька! – кричит Аристарх Иваныч. – Сапоги готовы?
– Готовы, – недовольно отвечаю я.
В то же время я слезами и враньем убедил фурьера Данилу научить меня стрелять из мушкета. Однако ж не успел я поднять ружье, как на амбулакрум внезапно нагрянул секунд-майор Балакирев, обычно занятый у Аристарха Иваныча составлением диспозиции и мадерой.
– Это почему без моего ордера делается? – заорал секунд-майор. – Кто разрешил порох впустую переводить? А ну как нагрянет неприятель, а у вас вся полка засажена!
– Никак нет, ваше высокоблагородь, – отвечал фурьер. – Чистим мушкеты каждый день. А мальчонка, вот, изъявил желание… в память об отце, так сказать…
Секунд-майор подошел ко мне, нелепо застывшему, подобно статуе Мессершмидта[39].
– Хочешь мушкатером быть? – строго спросил он.
– Хочу, – отвечал я.
– Тогда по науке делай всё! – он протянул мне другое ружье. – Сам заряжай, не барчук! На полувзвод ставь! Полку открывай! Патрон кусай! Сыпь! Приклад на землю ставь! Сыпь! Что, руки коротки? – на этих словах солдаты засмеялись. – А ты на камушек встань… Шомпол! Шомпол вынимай! Куда ж ты его на землю-то бросаешь, оголец! В ложе шомпол назад приткни. Да не тряси руками! Дай сюда! Вот так! Теперь к плечу приклад! Тяжело? А ты как думал, легко солдатом быть? Авантюрок захотел? Служить матушке императрице – вот единственно приличная русскому человеку авантюра… Целься! Куда целишься? В полотно целься! Или хочешь сам себя поубивать? На взвод ставь! Ниже, еще ниже, не по галкам, чай, стрелять собрался… Пли!
Я выстрелил. Горький дым с полки окутал меня, приклад стукнул по плечу, я закашлялся. Все вокруг снова засмеялись.
– Добро! – прищурился секунд-майор. – Жаль только в цель не попал, по кустам смазало. Ну всё, хватит с тебя на сегодня. Ступай домой, завтра придешь.
Так, день за днем, неделя за неделею, месяц за месяцем, текло время. Каждодневно под наставничеством секунд-майора Балакирева я стрелял из мушкета, не попадая в цель и вызывая всеобщий смех.
Глава шестая,
в которой я встречаю турецкого шпиона
Турки и в самом деле осенью[40] объявили России войну. Но в наших краях было спокойно; злые татары не приходили. Богатырские подвиги, которые я нарисовал в своей мальчишеской голове, тускнели под тяжестью бытовых нужд, мытья тарелок и чистки потатов, в том году уродившихся в немыслимой пропорции.
В минуты вольности я часто бродил по городским окрестностям, оврагами, вдоль реки, полностью погрузившись в свой внутренний мир, размышляя о том странном случае, когда меня ударило молнией. Должен ли я рассказать об этом случае Степану или Аристарху Иванычу? Наверное, так и следовало сделать. Но я переживал, что в этом случае меня не возьмут на войну. В самом деле, зачем на поле брани странный, больной человек, которому нельзя поручить пушку или ружье? А вдруг он начнет стрелять в своих? Вдруг к полку явится фельдмаршал или даже сама монархиня Екатерина, а человек выхватит пистолет и выстрелит ей прямо в сердце? Нет, нет, ничего такого говорить не нужно…
В этом задумчивом состоянии я добрел однажды до старой крепости, где я любил играть в войну со своими детскими приятелями и где меня завербовал в пажи Аристарх Иваныч. Теперь здесь стоял небольшой гарнизон, внимательно созерцавший окрестность: не скачет ли где татарин с кривою саблей.
– Стой, кто идет? – услышал я голос фурьера Данилы. – А ну назови секретное слово, или буду стрелять…
– Святой Тихон живет в дупле, – обрадовался я. – А какой отзыв? Может быть, вы татары, захватившие крепость…
– Святого Лавра едят вши…[41] Ба, да это сам Симеон Симеонович Мухин собственной персоной! Гляньте-ка, братцы, кто к нам пожаловал…
В дальнем углу крепости, невидим для посторонних глаз, горел небольшой костерок. Мне дали солдатской каши, не спрашивая, голоден ли я. А поскольку я и в самом деле проголодался с дороги, то уплетал кашу за обе щеки. В свете костра мир приобрел иные очертания, и лица окружавших меня солдат представились мне особенно ясно.
Надеюсь, любезный читатель, ты не сильно разгневаешься на меня, ежели я предложу твоему вниманию несколько солдатских портретов, списанных с натуры. Я понимаю, что ты жаждешь дуэлей и приключений… Обещаю, их время придет. Но сейчас я должен отложить в сторону отвертку, приводящую в действие сюжетный механизм, и взять в руки кисть, ибо никто, кроме меня, сих портретов не нарисует. Вельможи заказывают тысячами свои портреты, жен своих и детей, а кто нарисует бесплатно простой народ? Только тот, кто может разглядеть в сем народе добро и правду, которых давно лишено дворянское сословие.
Мои мушкатеры были самые обычные мужики, и к военной службе относились так же, как любой мужик относится к грубой работе. Фурьер Данила был опытный солдат, прошедший еще немецкую войну. Было ему уже далеко за сорок. В бытовых вопросах ему не было равных: как разводить огонь, какую кашу варить, как правильно ставить вагенбург[42]; казалось иногда, он просто живет обычной мирной жизнью, что он плотник, или конюх, или повар, но только не военный человек. При этом о довоенной жизни своей он молчал; кажется, у него не было ни дома, ни семьи; все его рассказы были рассказы из походной или казарменной жизни, он даже иногда рассказывал что-то о себе и своих родных, но при этом врал, подменяя имена и места действия: «был у меня один приятель», говорил он, потом запинался и, смущенно подкручивая вниз усы, добавлял – «в одном полку». Усы остались у него от прежней службы в гренадерской роте. И хотя по уставу усы мушкатерам не положены, а положены только гренадерам, Даниле было разрешено усы оставить, в знак признания особых заслуг.
Кащей был придурковатый, но добрый тип, чисто Сааведров Дон Кихот. Он был старой веры; крестился двумя перстами, носил на груди литую медную иконку. Он регулярно молился «за упокой святой души царя Петра Феодоровича». «Вот был анператор, эт я понимаю, – говорил он. – Истинную веру народу возвратил: бороды носить разрешил, одёжу христианскую, старцев из-за границы вернул. Не то что Катька». В солдаты Кащея забрили именно при Екатерине. Староверы кинули жребий, кому идти в армию, один на триста человек. Выпало идти Кащею.
Коля Рядович был из купеческого сословия. Колин отец был первостатейный мануфактурщик, торговавший по всей России сукном и каразеей[43]. Он уже было записал сына в государственную службу и в университет, однако ж когда отец умер, мануфактуры в нарушение всех человеческих и божеских законов перешли к другому купцу, а Колю хитроумно отдали в солдаты, чтобы сей новоявленный Гамлет не мешался под ногами, а сгинул без вести на войне. Когда дошло дело до рекрутчины, у него не нашлось и трехсот рублей, чтобы откупиться, все деньги были пущены в оборот.
Самый младший мушкатер, Юшка, был просто пастух, который не уследил за скотиною, забредшей на господское поле. Его приказали бить плетьми, но он вырвался, сбежал и сам избил пастушеским кнутом своего помещика, да так удачно избил, что помещик две недели лежал в постели под присмотром немецкого доктора. Юшку поймали и немедленно отправили в рекруты как оказавшегося в великой предерзости. Впрочем, он и в армии вел себя по-разбойничьи, перечил офицерам, пил и ругался. Невысокого росту, веселый, злой, он почему-то часто нравился женщинам.
– А я вот хочу маркизом быть, – мечтательно сказал он, глядя на пламя костра и на кашу, которую я доедал. – Сидишь себе на завалинке и квас пьешь. Солнце печет, мухи летают, а ты – маркиз!
Все одобрительно закивали головами; описанная Юшкой утопия всем понравилась.
– Маркизы вовсе не такие, – говорю я. – Маркизы ходют с саблей и тычут этой саблей в неприятеля; такоже читают дамам поэтические вирши и танцуют галантную Индию[44].
– Неужели ж они совсем кваса не пьют?
– Представь себе, не пьют.
– Чево же они пьют?
– Вина разные пьют. Мадеру, например, или мальмазию.
– А ты сам-то хотя бы одного маркиза видал?
– Конечно, видал, – под общий смех сказал я, припоминая «Тилемахиду». – Был он в ризах, подобных радуге, а власы его источали амвросийную вонь…
– Ну, умник! Ученый! Галанская Индия!
Все посмеялись надо мною еще раз, а потом начали обсуждать злоключения Коли Рядовича.
– А правда ли, Коля, – насмешливо спросил Данила в десятый, а может быть, и в двадцатый раз, судя по тому нарочитому тону, с которым это было сказано, – что ты мильонщик?
– Правда, – вздохнул Рядович, подбрасывая щепку в огонь.
– А правда ли, что при батюшке ты ел каждое утро пшеничный хлеб с маслом?
– Правда…
– Вот когда ты, Коля, вернешь свои мильёны, ты наймешь меня самым главным приказчиком, и я тоже буду белый хлеб с маслом жрать…
Снова все заулыбались и захохотали. Это было ежедневное мушкатерское развлечение – мечтать, повторяя одни и те же глупости, без надежды осуществить задуманное. Нет ничего прекраснее мечты, ибо именно мечта ласкает и утешает, и не приведи Господь сей мечте нечаянно сбыться.
Я провел ночь в солдатском дозоре, а на утро пошел назад в город, придумывая разные оправдания своему отсутствию. «Зачем врать лишнее? – говорил я сам себе. – Скажу, что ходил к солдатам по дружбе, а по пути… а по пути я встретил вдруг турецкого шпиона, который изучал наши засечные линии…»
Было совсем уже холодно. Теплая русская осень покидала страну, вместе с дикими птицами, летящими на юг, как раз во вражеском направлении, в Турцию и Египет, на брега Нила и Евфрата, ну или какие там еще реки текут в Оттоманской империи. Желтые листья, кружась, падали на землю, пахло грибами. Особенно, если идти балками и оврагами…
В одном таком овраге я замешкался. Дорогу, которой я обычно шел, размыло дождем и теперь нужно было взбираться наверх, либо же, наоборот, возвращаться к крепости и делать крюк. Я вздохнул и стал карабкаться, цепляясь за выступившие корни деревьев, как вдруг почувствовал сильный запах сапожного дегтя. Прямо предо мной, на кряжу, в нескольких шагах стоял незнакомый мне человек с подзорной трубою в руках. Труба была направлена в сторону крепости, иногда незнакомец опускал трубу и делал какие-то пометки нюрнбергским карандашом[45] на листе бумаги (я видел однажды такой карандаш у секунд-майора Балакирева).
Все внутри меня задрожало. Ухватившись одной рукой за корень, а другой закрыв собственный рот, я вжался в овражную глину, как ежели бы я был не человеком, а восковой фигурой в руках творца. Странное дело, когда меня ударило молнией, я совсем не чувствовал волнения, а здесь страх пронизал меня до самих пят.
Одолев кое-как свою фобию, я осторожно посмотрел наверх. Шпион был высокий костлявый человек в черных атласных шароварах и черном, узорчатом чекмене[46], с бледными, как будто не турецкими, а славянскими чертами лица; но всё остальное выдавало в нем турка или татарина: хитрые зеленые глаза, черные, как смоль, власы, движения рук, рассеянный, по-восточному меланхолический взгляд. Именно так и должен был выглядеть турецкий шпион из книжек, найденных мною в вивлиофике Аристарха Иваныча, черт побери! Магомет Аравийский, да, так его звали, шпиона, жившего в Париже и писавшего подробные реляции турецкому султану Ибрагиму, обо всем, что он видел и слышал во французской столице: о придворных балах и интригах, политических и религиозных нравах, о кардиналах Мазарине и Ришелье, о короле-солнце и его регентствующей матушке Анне Австрийской, и о своей страсти к прекрасной гречанке Дориде[47].
Фыркнула лошадь. Я увидел, что шпион убрал бумагу и карандаш, а потом приноравливает седло, окованное серебряными пластинками, с плоскими и узкими стременами из кованого железа; лошадь тоже была странная, белая. Турок повернулся ко мне спиной, и я увидел, что на поясном ремне его висит кривая, как новорожденный месяц, сабля. Я опять испугался, и моя нога соскользнула; мокрый ошметок глины отвалился и упал вниз, в овраг. Шпион насторожился и снова повернулся ко мне, мое сердце заходило ходуном, я опять вжался в обрыв.
Шпион простоял так еще около минуты, напряженно вглядываясь в овраг, в опадающий желтыми листами лес, и не догадавшись посмотреть себе под ноги; ежели бы он сделал это, он, вне всякого сомнения, обнаружил бы меня, солдатского сына Семена Мухина!
Но все закончилось благополучно. Турок успокоился, так ничего и не заподозрив, сел на свою белую лошадь и поехал прочь, не проронив ни слова; я слышал только, как фыркает лошадь, а всадник похлопывает ее по шее, словно бы лошадь и всадник были единым целым, ворвавшимся в мое воображение из апокалипсического писания.
Я бросился со всех ног к крепости. Однако уже по дороге я встретил Степана в своем лантмилицейском мундире и калмыка Чегодая, в темно-синем зипуне с красной выпушкой по воротнику, с красным кушаком.
– А ну-ка, пойдем, покажешь, где ты турка видел, – насупился приказчик. – Ежели это правда и мы турка поймаем, будет тебе награда великая…
Но турка давно уже и след простыл. Чегодай походил некоторое время по кряжу, пособирал конские яблоки, а потом вернулся и сказал, что догнать шпиона не представляется никакой возможности.
– Хорошая лошадь, кабардинская… Такую лошадь три дня не кормят, чтобы бегала быстро, как ветер…
– Обидно, – Степан прислонил ладонь ко лбу и посмотрел вдаль, в безбрежную татарскую степь. – Хотелось бы знать, что у этого турка на уме…
Над степью поднималось холодное осеннее солнце, солидно портившее окоем.
Глава седьмая,
в которой я покидаю родные пенаты
Я все более проникался солдатским братством. Была совсем уже поздняя осень, и первые заморозки покрывали лужи тонким, хрустящим под ногами льдом. Чтобы согреться, костры жгли прямо посреди улицы. Часовые тянули руки к огню, я барабанил, потом тоже шел к пламени. Велись излюбленные в таких случаях разговоры о русской зиме, о том союзник она или противник. Потом я бил отбой и шел спать, меня сменял второй барабанщик. Я просыпался к рассвету. Барабанили молитву и начинали расчищать амбулакрум от наметенного за ночь снега.
Однажды, под вечер уже, приехал молодой казак в шапке с красным тумаком. Казаку дали мадеры. Он рассказал о нападении татар на Бахмут. Татары захватили в плен около восьми сотен человек, в основном женщин, которых сделали наложницами и отправили в Константинополь, в гарем турецкого султана.
– А я вам говорил! – злорадно воскликнул Аристарх Иваныч. – Говорил, что эти татары изверги и людоеды!
Начали спорить и рассуждать о человеческой натуре, как вдруг дверь отворилась и вошел еще один гонец, преображенец. Он подал Аристарху Иванычу указ императрицы: к весне заготовить и спустить по Дону к Черкасску семьдесят пять судов различной величины, с двенадцатью тысячами человек, с двадцатичетырехфунтовыми пушками для осады Таганрога.
– Ох! – только и воскликнул полковник Балакирев. – Где ж мы столько возьмем?
– Петр Великий первую русскую флотилию на Дону да на Хопре строил, – мрачно отвечал Аристарх Иваныч, сжимая свою палку, – и мы построим. На благое дело идем, Андрей Дмитрич, – возвращать России море Азовское, мост рубить в Крым и Грузию. А там, бог даст, и крест мы увидим на святой Софии…
Для постройки кораблей были согнаны крепостные и каторжники со всей губернии. Даже сейчас я с содроганием вспоминаю эту постройку: колючий воздух, обмороженные губы, топор или молоток, выскользающий из холодных рук. Одни рабы валили лес, другие жгли его. Многие не выдерживали тяжелой работы и бежали к казакам, но замерзали в степи по дороге; некоторые умирали от болезней. Однажды на моих глазах обрушился цейхгауз[48]; на месте погибло более десяти человек. Хуже всего было с различными снастями; нужно было плести канаты и конопатить меж досками; собрали женщин и детей.
Мушкатеры работали со всеми наравне, никто не отлынивал. Некоторые, впрочем, были даже рады грубой мужицкой работе. Более всех трудился фурьер Данила, любивший плотничать.
– Только тому человеку хорошо, – сказал фурьер как-то раз, – у которого в голове устав. Мысли человеческие подобны войску; ежели мысли твои неустроены и ненакормлены, то они похожи не на армию, а на толпу голодных разбойников. Любой враг разобьет такое войско и обратит в бегство. Но построй мысли свои в линию, и каждое слово твое станет меткой пулею, выпущенной во врага…
Однажды на пристань прибыли походные припасы: сухари, крупа, соль, ветчина, немного рыбы. По совету Степана Аристарх Иваныч повелел устроить небольшое отдохновение. Длинная очередь в оковах выстроилась к цейхгаузу, всем давали по чарке вина. Другая очередь каторжников спускалась по крутому склону ко второму цейхгаузу, им вина не давали. Я спросил у Данилы, почему.
– Это татары, – сказал фурьер. – Вера запрещает им пить вино и есть ветчину.
В марте к нам приехал преображенец с приказом балакиревскому баталиону немедленно выступить на юг, в подчинение бригадира Дежедерака. Я весь вострепетал и начал умолять секунд-майора взять меня с собой. Однако ж Балакирев только сердечно потрепал меня по голове и сунул в руки тульский пряник.
– На вот… Обещаю, подрастешь еще немного, и пойдешь со мною на любую войну, какую только тебе захочется, хошь с турками, а хошь – с ефиопами…
– Зачем вы врете? Вы взяли вместо меня барабанщиком Петьку Герасимова, а ведь он одного со мною возраста…
– Один человек покровительствовал за тебя, – признался секунд-майор.
– Аристарх Иваныч…
Мои мушкатеры тоже были немногословны. Данила подарил мне дудку, а остальные только похлопали по плечу и перекрестили. Подняли русский триколор. День был красный и тихий, ночь – холодной. Дул ветер из степи. Били поход.
Не в силах сдержаться, я закрылся от всех в чулане и разревелся. Здесь меня нашел Степан.
– Вот ты где, – сказал он, не обращая внимания на мои покрасневшие глаза. – Ступай, Сеня, в трапезную, там ждут тебя.
Помню, я ответил ему, будто бы жизнь моя не имеет более смысла, будто бы душа моя окаменела для чувств и что я хочу умереть, но Степан вытащил меня из чулана за шиворот.
В трапезной сидело несколько человек: Аристарх Иваныч, сенатор Иван Перфильевич, преображенский курьер и еще один гость, облаченный в модный лондонский редингот с двойной пелериною, покрывавшей плечи[49]; громким голосом он рассказывал анекдот, не выговаривая звука «ш», и от этого казался еще моднее и приятнее наружностью.
– …и вот, представьте, в тот же день Белькура сажают в Бастилию! Оселомленная Роза бросается к Суазёлю, падает на колени, заламывает руки, а Суазёль ей и говорит: «Сударыня, сто я могу поделать? Разве вы не знаете, сто в насем королевстве всем заправляет мадам Дюбарри…»[50]
Увидев меня, гость прекратил рассказывать свою историю и спросил, сколько мне лет; я отвечал: в Гордеев день исполнилось тринадцать. Гость кивнул головой и попросил меня прочитать оду, которую я читал для сенатора. Я протер глаза кулаком, встал в позицию, как меня учил Аристарх Иваныч, и начал декламировать. Вот эта ода с некоторыми сокращениями.
Сверкают северные тучи,
Опять жесток Борей взвился,
И шторм на море начался,
Подобно приступу падучей.
По гаваням своим беспечным
Иные скрылись корабли,
Но вот один, плывет вдали
Громам и молниям навстречу.
Хвала отчаянным матросам,
Хвала такому кораблю!
С великой гордостью пою
О подвигах великороссов.
Они червленые щиты
К вратам Царьграда прибивали,
Казань татарску осаждали
И брали свейские форты.
Вперед, отечества сыны,
Наследники старинной славы,
За честь, под знаменем державы,
Во имя праведной войны!
– Очень неплохо, – произнес модный гость. – Ода тоже хороса.
– Иван Афанасьевич хочет забрать тебя в Петербург, – сказал вдруг сурово, даже с какою-то злостию Аристарх Иваныч, – для обучения актерскому делу. – Поедешь?
«Нет! Нет! – хотел было закричать я. – Я не хочу! Я не поеду!» – но не закричал.
Любезный читатель, представляю тебе манихейскую аллегорию бытия: тело отправляется на север, а душа тянется на юг. В тот же день нехитрые пожитки мои были собраны и, наскоро простившись со Степаном, Лаврентьевной и могилою моей матушки, я ехал уже в позлаченной карете сквозь метель и вьюгу в нордическом направлении. Была заключена странная экономическая сделка: Аристарх Иваныч как бы продавал меня Ивану Перфильевичу за триста рублей ассигнациями, в том году впервые введенными в оборот; была составлена купчая; однако эти деньги были переданы на мое воспитание и образование моему новому опекуну, Ивану Афанасьевичу. Столь стремительные и неожиданные развязки, возможно, скомканы и не вполне литературны, но жизнь порою преподносит нам повороты покруче Шекспировых.
Мы проезжали мимо Рахметовки; я кинул прощальный взгляд на родную деревню; наше имение, с древнею крепостью, мельницей и церковью на холме, заметал липкий весенний снег. Я всё выглядывал в окно и смотрел назад; мне казалось почему-то, что меня должен преследовать турецкий шпион, которого я видел здесь, у засечной линии, что он едет за мною в Петербург на своей белой кабардинской кобыле. Но вскоре звук колокольчика убаюкал меня, и мне стало грезиться: я уже не я, а какой-то английский капитан; я схожу с корабля на дивный зеленый остров, и стаи птиц, завидев меня, с гоготом поднимаются к небу, оставляя свои гнезда; морской лев нежится на берегу; молочные облака окутывают высокую гору; вдруг гора разражается пламенем и пеплом; и прииде глас из облака, глаголя: how many goodly creatures are there here![51] Нет, конечно же, это сон; я говорю во сне; я странно сплю – с открытыми глазами; хожу, говорю и вижу сны…