Глава 1. Концепция личности в пушкинских поэмах
§ 1. Тема духовного плена в сюжете поэмы "Кавказский пленник"
В «южных поэмах», обозначивших новый этап не только в пушкинском творчестве, но и в развитии всей русской литературы, была особенным образом поставлена проблема личности, важнейшая для романтической художественной системы, где внутренний мир человека утверждается как центральный объект искусства. Открывший собою ряд романтических поэм, «Кавказский пленник» был одобрительно встречен большинством критиков и имел большой успеху читателей, воспринявших поэму как «подражание» Байрону. Влияние английского поэта, ставшего с конца 1810-х годов «властителем дум» как западноевропейских, так и русских читателей, на творчество Пушкина этого периода общеизвестно. По собственному признанию поэта, «Пленник» «отзывается чтением Байрона», от которого он в эту пору «с ума сходил» [Пушкин, 7, 170]. Не только многие современники Пушкина, но и исследователи более позднего времени считали, что «„Кавказский пленник“ – в полном смысле слова байроническая поэма… что не только характер героя в ней – байроновский, но и построение поэмы, и отдельные мотивы в ней, и самая трактовка темы и стиля связаны с примером Байрона» [Гуковский: 1965, 323]. Так сложилось устойчивое мнение, что именно поэмы Байрона, прежде всего «Паломничество Чайльд Тарольда» и «Корсар», оказали наибольшее влияние на Пушкина, а первая из них послужила непосредственным «образцом» «Кавказского пленника». Однако в научной литературе высказывались и противоположные мнения. Показательно, например, утверждение E. H. Купреяновой, считавшей, что уже в первой из романтических поэм, «Кавказском пленнике», Пушкин создает характер героя «столько же байронический, как и антибайронический» [Купреянова, 251]. Как показал в своем фундаментальном труде В. М. Жирмунский, поэтика «южных поэм» во многом действительно восходит к Байрону. Но, по мнению ученого, в снижении и «развенчании» возвеличенного и идеализированного Байроном романтического героя-индивидуалиста обнаружилось и отчетливо проявилось существенное и принципиальное противостояние Пушкина всей художественной системе английского поэта [Жирмунский, 199]. Прояснение этого непростого вопроса возможно лишь при детальном сопоставлении художественных систем обоих поэтов, при этом главным объектом внимания должна стать, прежде всего, авторская позиция, неразрывно связанная со всей аксиологической системой в целом.
Общая для обеих поэм исходная ситуация – молодой человек, вступающий в жизнь, – находит свое продолжение и в предыстории пушкинского героя, вызывающей у читателя прямые ассоциации с началом событий в поэме Байрона: и в том и в другом случае герой покидает родину. Основные черты байроновского героя раскрываются уже в экспозиции:
Жил в Альбионе юноша. Свой век
Он посвящал лишь развлеченьям праздным,
В безумной жажде радостей и нег
Распутством не гнушаясь безобразным,
Душою предан низменным соблазнам,
Но чужд равно и чести и стыду,
Он в мире возлюбил многообразном,
Увы! Лишь кратких связей череду
Да собутыльников веселую орду.
В этой открывающей поэму авторской характеристике, как видим, внимание сосредоточивается прежде всего на полном отчуждении главного героя, имеющем в своей основе открытое презрение к общественным нормам и моральным запретам. Важно отметить, что такая бунтарская направленность в контексте байроновского художественного мира является верным признаком и бесспорным свидетельством исключительности человека. Во всяком случае, у исследователей никогда не возникало сомнений в том, что ярко выраженное мятежное начало байроновского героя было всегда обеспечено безусловной авторской поддержкой. Причины отъезда героя из родных мест объясняются автором однозначно: это скука, возникшая в результате пресыщения порочной жизнью и полностью отравившая его существование:
Но вдруг, в расцвете жизненного мая,
Заговорило пресыщенье в нем,
Болезнь ума и сердца роковая,
И показалось мерзким все кругом:
Тюрьмою – родина, могилой – отчий дом.
Он совести не знал укоров строгих
И слепо шел дорогою страстей.
Любил одну – прельщал любовью многих…
Сугубо плотский характер и низменная направленность увлечений Чайльд-Тарольда еще ярче оттеняют совершенно иную по своему строю душевную устремленность пушкинского героя, в предыстории которого запечатлена эволюция юной души, успевшей испытать не только разочарование, но и настоящее упоение жизнью. Образ родины, возникающий в его воспоминаниях, но данный одновременно и через авторское восприятие, сложен и противоречив, но в любом случае невозможно утверждать, что он дается только в негативном плане, в черных тонах:
В Россию дальный путь ведет,
В страну, где пламенную младость
Он гордо начал без забот,
Где первую познал он радость,
Где много милого любил,
Где обнял грозное страданье,
Где бурной жизнью погубил
Надежду, радость и желанье,
И лучших дней воспоминанье
В увядшем сердце заключил.
Таким образом, душевное состояние героев в начале событий весьма различно: пресыщение Чайльд-Тарольда является прямым следствием несдержанности в плотских утехах – разочарование Пленника вызвано крушением того идеала, поиски которого определяли его вступление в свет:
Людей и свет изведал он
И знал неверной жизни цену.
В сердцах друзей нашед измену,
В мечтах любви безумный сон,
Наскуча жертвой быть привычной
Давно презренной суеты,
И неприязни двуязычной,
И простодушной клеветы,
Отступник света, друг природы,
Покинул он родной предел
И в край далекий полетел
С веселым призраком свободы
Категория свободы, которая в романтическом мировосприятии осознается как абсолютная ценность, в этой поэме является центральной и представлена в различных типологических вариантах. Прежде всего это вольность горцев, максимально близких к природе людей, не знающих ограничений цивилизации и не скованных ими. Жизнь черкесов, подчиненную своим особым этическим принципам, во многом определяет хищное начало, и автором они не раз названы «хищниками». Вопреки идеям руссоизма, в пушкинской поэме их особый «мир» показан как заключающий в себе амбивалентные черты: так, пространственно ограничивающие его горы предстают в поэме не только как «черкесской вольности ограда», но и как «гнездо разбойничьих племен» [Пушкин, 4, 108].
Прямая противоположность – свобода иной национально-культурной общности, она представлена в эпилоге и также имеет двусторонний характер: проявляя себя в пределах устойчивых ценностей и древних традиций, в рамках государственности и патриотизма, устанавливая спокойствие на Кавказе, она в то же время несет гибель черкесской вольности:
И воспою тот славный час,
Когда, почуя бой кровавый,
На негодующий Кавказ
Подъялся наш орел двуглавый.
И смолкнул ярый крик войны:
Всё русскому мечу подвластно.
Кавказа гордые сыны,
Сражались, гибли вы ужасно;
Но не спасла вас ваша кровь,
Ни очарованные брони,
Ни горы, ни лихие кони,
Ни дикой вольности любовь!
К ущельям, где гнездились вы,
Подъедет путник без боязни,
И возвестят о вашей казни
Преданья темные молвы.
Но в центре внимания автора прежде всего – проблема личностной свободы, антонимически заявленная в самом названии поэмы и непосредственно связанная с главным героем, с его мечтами и устремлениями:
Свобода! Он одной тебя
Еще искал в пустынном мире.
С волненьем песни он внимал,
Одушевленные тобою,
И с верой, пламенной мольбою
Твой гордый идол обнимал.
Этот образ свободы, представленный как бы одновременно с двух различных позиций (по точному замечанию Ю. Манна, переживание Пленником свободы «освещено явно со стороны, с точки зрения повествователя» [Манн, 36]), также оказывается амбивалентным: в противоположность герою, в сознании которого понятие свободы, безусловно, является сакральным («Прости, священная свобода!» [Пушкин, 4, 108]), в авторском восприятии подвергается сомнению, если не совершенно опровергается, сама истинность и непреложность этой сакральности («призрак свободы», «гордый идол»). Такая коннотативно-оценочная противоположность восприятий героя и автора оказывается заложенной в самой семантике слова, что получает отражение в его толковании: согласно словарю Даля, «свобода – своя воля, простор, возможность действовать по-своему; отсутствие стеснения, неволи, рабства, подчинения чужой воле. Свобода понятие сравнительное: она может относиться до простора частного, к известному делу относящемуся, или к разным степеням этого простора, и, наконец, к полному, необузданному произволу или самовольству» [Даль, 4, 151].
Центральная сюжетная оппозиция свобода – плен (где свобода выступает как адекват жизни, а плен – смерти) дополняется в поэме другой, частного характера: родной предел – край далекий:
Отступник света, друг природы,
Покинул он родной предел
И в край далекий полетел
С веселым призраком свободы.
В противоположность «родному пределу», ставшему для героя пространством измены, лжи и суеты, «край далекий» изначально представляется ему идеальным воплощением абсолютной свободы как в ее внешних, так и внутренних проявлениях. Рабство, настигающее его здесь, парадоксальным образом открывает перед ним неожиданные возможности для обретения истинной свободы. Мир, в «родном пределе» открывшийся ему только одной стороной и обнаруживший лишь свое несовершенство, теперь предстает перед ним сложным, многогранным и удивительно притягательным. При первой же встрече пленного с черкешенкой исчезают прежние трагические ощущения, а физическая жажда, утоленная кумысом из рук «девы молодой», заменяется жаждой жизни:
Но голос нежный говорит:
Живи! И пленник оживает.
Потом на камень вновь склонился
Отягощенною главой;
Но все к черкешенке младой
Угасший взор его стремился…
Это не только изобразительная, но потрясающей точности психологическая деталь.
Далеко не только с этнографической целью включает Пушкин и описание жизни и быта горцев. Именно через них передаются те внутренние изменения, которые произошли в душе Пленника: во время пребывания в неволе в нем пробуждается интерес к жизни, причем к чужой и, казалось бы, чуждой ему жизни:
Но европейца все вниманье
Народ сей чудный привлекал.
Меж горцев пленник наблюдал
Их веру, нравы, воспитанье,
Любил их жизни простоту,
Гостеприимство, жажду брани,
Движений вольных быстроту,
И легкость ног, и силу длани.
Смотрел по целым он часам,
Как иногда черкес проворный,
Широкой степью, по горам,
В косматой шапке, в бурке черной,
К луке склонясь, на стремена
Ногою стройной опираясь,
Летал по воле скакуна,
К войне заране приучаясь.
Он любовался красотой
Одежды бранной и простой.
Именно здесь оказывается возможным и настоящее слияние героя с природой, которая открывается ему во всем своем великолепии:
В час ранней, утренней прохлады,
Вперял он любопытный взор
На отдаленные громады
Седых, румяных, синих гор.
Великолепные картины!
Так становится понятно, что причины отчуждения Пленника имели двусторонний характер и заключались не столько в несовершенстве мира, сколько в самом герое, воспринимавшем его лишь в определенном ракурсе. В связи с этим представляется совершенно справедливым и обоснованным замечание Ю. Манна: «…край, который он оставил, кажется ему теперь, пленнику, „рабу“, желанным. Не новая ли это эманация „веселого призрака свободы“, чья привлекательность сохранена (до поры до времени) дальностью расстояния и теми препятствиями, которые надо преодолеть?» [Манн, 45]. Описанная в предыстории эволюция мировосприятия пушкинского героя (от восторженности – к разочарованию) стала следствием как внешнего воздействия, так и внутренних процессов, показанных автором настолько отчетливо, что невозможно не понять: это было бегством не только от мира, но и от себя самого. Пленник покидает родной край в поисках свободы как последнего прибежища, в состоянии полной душевной опустошенности – «страстями чувства истребя, охолодев к мечтам и к лире» [Пушкин, 4, 109].
В современном языковом сознании слово страсть воспринимается прежде всего в одном, совершенно определенном плане – как многократно усиленное чувство. Именно такое толкование дается и в современном Словаре русского языка: «сильное чувство, с трудом управляемое рассудком», а также частный вариант: «сильная любовь с преобладанием чувственного влечения» [СРЯ, 4, 282]. (В этом же смысле оно употребляется и в высказывании современного исследователя о «нормальных, естественных человеческих страстях», существующих «не в цивилизованном обществе, к которому принадлежит охладевший Пленник, а в близком к природе „первобытном“ мире, в котором выросла, например, черкешенка, совершающая подвиг высокого благородства» [Фридман, 145].) Однако в церковнославянском языке это слово употреблялось в других значениях: «1) сильное желание чего-либо запрещенного; 2) страдание, мучение» [ПЦС, 671] – в противоположность чувству, толковавшемуся как «понятие, познание, благоразумие, мудрость; способность, чувствование; высшая способность в человеке, сообщающаяся с божеством, дух» [ПЦС, 827].
Это толкование находится в полном соответствии с тем представлением, которое изложено в учении святых отцов. По авторитетному мнению подвизавшегося в XIX веке толкователя святоотеческих писаний святителя Игнатия (Брянчанинова), «страсти, или греховные недуги души и тела, свойственны нашему падшему естеству. Страсти противоестественны непорочному естеству нашему, каким оно было создано; противоестественны страсти и естеству обновленному; они естественны падшей природе. ‹…› Страсти – иначе грех, в обширном значении этого слова. Апостол, когда говорит о грехе, живущем в человеке [Рим. 7:14; 17:20], разумеет под словом „грех“ заразу злом всего естества человеческого, разумеет страсти» [ПЭ, 525-526]. Об этом же писал и один из известных русских богословов в начале XX века: «Страсть понимается у святых аскетов, как порочное, греховное состояние, пленившее в послушание себе волю человека» [Соколов, 15]. Необходимо отметить, что и в словаре Даля зафиксировано это же принципиальное отличие чувства от страсти: «Чувствовать – ощущать… слышать, осязать, познавать телесными, плотскими способностями, средствами; познавать нравственно, внутренно, понимать, сознавать духовно, отзываясь на это впечатлениями. Чувство – состояние того, кто чувствует что-либо; способность, возможность воспринимать сознательно деятельность внешнего мира; чувство духовное, нравственное, зачатки души человеческой, тайник, совесть; сознание души, побудка сердца» [Даль, 4, 611]. В то же время «страсть – страданье, муки, маета, мученье, телесная боль, душевная скорбь, тоска; душевный порыв к чему, нравственная жажда, жаданье, алчба, безотчетное влеченье, необузданное, неразумное хотенье» [Даль, 4, 336].
Переосмысление слова страсть (как и многих других) произошло во второй половине XVIII века, в ходе общественно-идеологических процессов, происшедших в России. «В семантическом аспекте, – отмечает исследователь истории русского литературного языка A. M. Камчатнов, – многие славянские слова изменяли свое значение, становясь средствами выражения новых понятий; старые значения, связанные с церковнославянским узусом, если не совсем утрачивались, то уходили в тень, становились архаическими, тогда как актуальным становилось для них выражение новых смыслов, принесенных новой идеологией, что, в свою очередь, сказывалось и на стилистической окраске слова» [Камчатнов, 371-372]. В данном случае появлению нового смыслового значения и кардинальному изменению коннотации – с негативной на положительную – в огромной мере способствовало распространение просветительского мировоззрения (воспринимающего именно приверженность страстям как истинную жизнь души), под влиянием которого оказались многие русские писатели. Именно в таком, уже переосмысленном значении слово страсть употребляется в целом ряде художественных произведений того времени, и прежде всего в ставшем чрезвычайно популярным в России жанре романа, – в нем центральная сюжетная линия, всегда имеющая любовный характер, раскрывается именно через страсти, которые и становятся главным объектом авторского внимания.
Пушкин, казалось бы продолжающий в первой из своих романтических «южных поэм» эту литературную традицию, совершает новый, неожиданный, можно даже сказать парадоксальный, поворот. Изображая страсти смертоносными, гибельными для души («…бурной жизнью погубил // Надежду, радость и желанье…» [Пушкин, 4, 109]), противопоставляя их чувствам («страстями чувства истребя»), поэт возвращает читателя к первоначальной семантике этого понятия, укорененной в христианской антропологии, где чувство воспринимается как естественная, прирожденная способность человека, данная ему от природы, а страсть – как следствие искажения естественной человеческой натуры первородным грехом.
Эту антитезу (страсть – чувство) подкрепляет в поэме целый ряд метафорических образов, призванных выразить эволюцию героя, пройденный им душевный путь от «пламенной младости» – к «бесчувственной душе» и «увядшему сердцу». В признании черкешенке, характеризуя свое состояние как «души печальный хлад», герой сам называет причину: «Я вяну жертвою страстей» [Пушкин, 4, 120]. (Нужно отметить, что метафора увядания заключает в себе семантику смерти: увядать – по Далю – 1) о растении: «усыхать, умирать», о человеке – «хилеть, дряхлеть, слабеть, угасать»; 2) «иссушать, обессилить, истощая, губить» [Даль, 4, 464].) И как следствие утраты героем прежних ценностей появляется образ «пустынного мира». Так возникает в поэме проблема соотношения внешней и внутренней свободы, поставленная и рассмотренная в определенном ракурсе: как проблема внешнего и внутреннего пленения человека.
По Пушкину, именно страсти становятся главным препятствием на пути к внутренней свободе человека: будучи пленницей страстей, душа не может обрести истинного освобождения. При этом нельзя не учитывать, что в христианском сознании непреодолимое влечение к абсолютной свободе также является страстью, только иного, не совсем привычного для нашего современного сознания свойства. Такой подход, совершенно не совпадающий с просветительскими идеями и даже противоречащий им, в то же время полностью соответствует христианским антропологическим представлениям. Рассматривая просветительскую концепцию свободы, Ю. М. Лотман отмечает: «Этика героического самоотречения, противопоставлявшая гражданина поэту, героя – любовнику и Свободу – Счастью, была свойственна широкому кругу свободолюбцев – от Робеспьера до Шиллера. Однако были и другие этические представления. Просвещение XVIII в. в борьбе с христианским аскетизмом создало иную концепцию Свободы. Свобода не противопоставлялась Счастью, а совпадала с ним. Истинно свободный человек – это человек кипящих страстей, раскрепощенных внутренних сил, имеющий дерзость желать и добиваться желанного, поэт и любовник. Свобода – это жизнь, не умещающаяся ни в какие рамки, бьющая через край, а самоограничение – разновидность духовного рабства. Свободное общество не может быть построено на основе аскетизма, самоотречения отдельной личности. Напротив, именно оно обеспечит личности неслыханную полноту и расцвет» [Лотман: 1995а, 50].
Романтическое сознание, наследуя и развивая идеи просветительства, напрямую связывает понятие личностной свободы с возможностью открытого, никакими внешними рамками не ограниченного переживания и проявления страсти. Как известно, в наиболее яркой и полной форме это нашло свое отражение в творчестве Байрона, прежде всего в типологически сходных образах главных героев его поэм, ведущих свое начало от «Чайльд-Гарольда». Немаловажно при этом, что Байрон, по мнению некоторых авторитетных ученых, «олицетворяет не одно из течений в романтизме, как обычно трактуют его, а романтизм как таковой, в полном своем и развернутом виде» [Берковский: 1971, 17].
Основные принципы байроновской аксиологической системы, ярко проявившиеся в поэме «Паломничество Чайльд-Тарольда», были отмечены уже в прижизненной Пушкину критике. Характерно высказывание одного из известных и весьма авторитетных критиков того времени, К. А. Полевого. Байрон, писал он, «положил на ноты песню своего времени. Мотивом сей песни были прощальные звуки разочарованного мира, исчерпавшего, как казалось ему, все средства жизни. Байрон был последним отголоском философии осьмнадцатого века, истребившей своею страшною ирониею все верования в добро, которое неизменно цветет в мире. Ошибка байроновского направления состоит именно в том, что он видел, по следам мнимых философов, одну сторону предметов, одно злое, черное направление человечества, вышедшее из границ, как скоро благотворное действие религии перестало смягчать его. Рожденный быть необъятным гением, Байрон обстоятельствами жизни своей был приготовлен к выражению того страшного взгляда, той неумолимой иронии, разочаровывающей мир, которую Пушкин изобразил в превосходном своем стихотворении „Демон“» [Полевой, 179-180].
В мировосприятии Чайльд-Тарольда, в его самосознании и поведении в полной мере отражаются те моральные принципы и этические установки, которые были введены в жизнь мировоззрением просветителей. По их представлениям, личность, обладая при своем появлении на свет лишь прекрасными задатками и не имея греховной «наследственности», не только освобождалась от какой-либо ответственности и за грехи предыдущих поколений, и за свое собственное нравственное состояние, но и наделялась бесспорным правом суда над окружающим миром. Наиболее ярко это проявляется в возникшем позднее образе Каина, героя одноименной мистерии Байрона. Весь художественный строй пушкинской поэмы, ее событийная организация и сюжетная структура обнаруживают полемическую направленность против этих идей, утверждавших себя в сознании современников поэта.
Хотя характер пушкинского героя не разработан в поэме сколько-нибудь подробно, а лишь слегка очерчен, от читателя не остаются скрытыми глубинные психологические причины того состояния, в котором герой пребывает к моменту начала событий. Разочарование и бунтарское неприятие всего окружающего возникают у Пленника в результате крушения того идеального образа мира, который сложился в его сознании при вступлении в жизнь, в чем тоже в немалой степени проявляется влияние просветительских воззрений. Представление о человеке, прекрасном по своему природному естеству, которое подвергается искажению лишь в процессе воздействия на него уродливых социальных условий, становится причиной последующего разочарования в окружающем – обычном мире, не выдерживающем сравнения с идеалом. Но в этом же кроется и причина заблуждения человека относительно собственной души, которая представляется наделенной изначально лишь самыми высокими и прекрасными свойствами. В противоположность христианским принципам, просветительская идеология направляла личность на поиски идеала в пределах земного мира, а такие традиционные ценности, как любовь, дружба, творчество, привычные для религиозного сознания и воспринимаемые им в сугубо духовном плане, переориентировались просветителями в земное русло и уже в этом трансформированном виде наделялись сакральными свойствами. Таким образом, именно просветительский идеал человека и мира, сквозь призму которого воспринимается Пленником все окружающее, становится главной и основной причиной его последующего разочарования.
Основной конфликт романтической поэмы обычно определялся учеными как отчуждение героя от мира и противоборство с ним. Поскольку у Байрона «поэт как бы отождествляет себя со своим героем путем эмоционального участия в его поступках и переживаниях» [Жирмунский, 29], в его поэмах на протяжении всех событий сохраняется единая призма восприятия, единая точка зрения – «изнутри» воспринимающего сознания. Очень точно это выражено Г. А. Гуковским: «У Байрона весь „внешний“ материал дан как лирический, как выражение души автора, отраженной в душе героя… У Байрона… весь мир погружен в душе, мятущейся и отвергающей этот мир, теснящийся в ней. Отсюда – полное единство байроновской поэмы» [Гуковский: 1965, 324]. Герой Байрона, полностью освобожденный от ответственности за состояние своей души, вознесен над миром на недосягаемую высоту и противопоставлен всему окружающему. Бунт героя против всего мироздания и его Творца, в своей сущности поддержанный автором, становится основой конфликта в его поэмах.
Как убедительно показано в работе В. Н. Аношкиной, русский романтизм имеет принципиальные отличия от западноевропейского [Аношкина, 38-55], и в первую очередь это относится к творчеству Пушкина. Подобно Байрону, русский поэт показывает, как ощутивший свою исключительность человек, опираясь на представление о собственной непогрешимости, присваивает себе права судьи над всем окружающим миром. Однако значительная дистанция между автором и героем, которая проявляется в самом начале пушкинской поэмы, создает эффект объективности повествования и позволяет читателю воспринимать героя как бы одновременно с двух позиций: изнутри и извне – через критическую призму авторского сознания. Отсюда – иная организация всей художественной структуры в пушкинской поэме, где аксиологические системы координат автора и героя не только не совпадают, но оказываются противоположными. В то время как герой предпринимает попытку достичь максимальной свободы, вне каких-либо моральных запретов, позиция автора имеет в своей основе традиционные принципы христианского мировосприятия. Как верно замечено одним из исследователей, хотя «поэтика „южных“ поэм… во многом восходит к Байрону», «однако проблематика пушкинской поэмы далеко не байроновская. Существенное отличие состоит в том, что пушкинский герой, отвергающий, как и байроновский, официальную мораль, сам подлежит моральному суду….Пушкин сосредоточивает усилия не столько на протесте личности, сколько на внутренних мотивах поведения. ‹…› Пушкин… тоже ищет разгадку романтической разочарованности героев, но в их душе, а не в объективной действительности» [Коровин, 211-212].
Утвердившаяся в советское время мысль о центральной в сюжете поэмы антитезе природы и цивилизации, воплощением которых являются черкешенка и Пленник, в аксиологическом контексте обнаруживает свою несостоятельность. В свое время Г. А. Гуковский обратил внимание на то, что «черкешенка – общеромантическая героиня (идеал любви), слабо связанная в своем поведении и психике с характером и бытом ее народа: она ведет себя, скорее, как условно-романтическая дикарка или как руссоистская героиня культа свободы чувства, чем как восточная женщина» [Гуковский: 1965, 324]. В ходе событий становится очевидным, что разные, казалось бы, по своей этнической принадлежности и уровню развития, представляющие различные «цивилизационные модели» центральные персонажи обнаруживают сходство в главном: мировоззренчески они принадлежат к одной аксиологической системе – той, где наивысшей ценностью безусловно признается любовная страсть. Примечательно, что в финале событий они как будто «меняются местами» и ее разочарованность еще ярче оттеняет оживление его души.
Таким образом, конфликт в пушкинской поэме не исчерпывается только внешним уровнем, главной становится его внутренняя составляющая. Новые ценности, избранные героем взамен прежних и определяющие его жизнь, в конечном итоге не выдерживают испытания. Романтический идеал исключительной личности, в поисках абсолютной свободы вознесшейся над миром и противопоставившей себя ему, в художественном мире пушкинской поэмы показывается как несостоятельный и полностью отвергается. Основная суть конфликта, таким образом, состоит в противопоставлении двух аксиологических систем, а центральная концепция пушкинской поэмы может быть воспринята и прочитана не только как антируссоистская, но и в целом как антипросветительская. Отход Пушкина от просветительского мировоззрения подтверждается и биографическими сведениями. Описывая состояние поэта в пору его пребывания в Одессе во время южной ссылки, после разгрома кишиневской группы «Союза благоденствия», ареста В. Ф. Раевского и отстранения Орлова от командования полком, Ю. М. Лотман замечает: «Измена и предательство становятся теперь постоянным предметом размышлений Пушкина. ‹…› Просветительская идея врожденной доброты и разумности человека подвергалась сомнению в целом» [Лотман: 1995а, 86]. Однако глубокое несогласие с просветительскими идеями, как видим, обнаруживается гораздо ранее, уже в пору написания «Кавказского пленника».
Конец событий в поэме связан с образом реки, которую преодолевает герой, возвращающийся из плена. Этот образ появляется в самом начале поэмы, в «Черкесской песне», которая исследователями обычно воспринималась как не очень удачный вставной фрагмент условно-этнографического плана. Характерно, например, высказывание Д. Д. Благого: «Пушкин, почти с самого начала своей литературной деятельности живо интересовавшийся народным творчеством… вводил в качестве атрибута романтического „местного колорита“ национальные песни: „Черкесская песня“ в „Кавказском пленнике“; „Татарская песня“ в „Бахчисарайском фонтане“. Но обе эти песни и очень отдаленно связаны с фабулой данных поэм, и очень далеки от подлинного национального фольклора: носят (в особенности „Черкесская песня“ в „Кавказском пленнике“) условно-литературный, „романсный“ характер» [Благой: 1979, 99]. Однако именно в «Черкесской песне» возникает заключающий в себе особую семантику образ реки-границы, разделяющей своей чужое пространства. Как известно, в мифопоэтических представлениях река является границей, отделяющей мир живых от мира мертвых [Мифы, 2, 374]. Однако в пушкинской поэме два противоположных пространства не имеют определенной и однозначной маркировки: каждый берег таит в себе и ту и другую возможность. То, что вначале представлялось Пленнику несомненной свободой (= жизнью), обернулось пленом (= смертью). Неожиданно для него самого впоследствии оказалось, что эта безусловная, с его точки зрения, «смерть» таит в себе глубинную возможность возрождения к истинной жизни.
Рабство как состояние физической неволи заканчивается для героя с момента возвращения домой:
Взошла заря. Тропой далекой
Освобожденный пленник шел…
Но тем более трудной остается проблема духовного плена, найти Путь из которого – не только для пушкинского героя, но и для каждого человека – значит обрести Истину и Жизнь.
§ 2. Христианские мотивы в поэме «Братья разбойники»
Замысел поэмы «Братья разбойники», работа над которой велась в период южной ссылки, в 1821-1822 годах, не был реализован в полной мере, а основной ее текст, по признанию самого поэта сожженный им, не дошел до читателя. Сохранившийся отрывок был напечатан Пушкиным в 1825 году в «Полярной звезде», а в 1827-м издан отдельной книжкой [Пушкин, 4, 555] – это обстоятельство дает основания полагать, что сам автор считал его цельным, вполне законченным произведением. В. Г. Белинский назвал поэму «престранным явлением», увидел в ней «не более, как ученический опыт» и не уделил ей отдельного внимания, лишь выразив удивление: «…как произведение, современное „Цыганам“, эта поэма – неразгаданная вещь» [Белинский, 6, 321-322]. Последующая критика XIX века также осталась к поэме равнодушной, посчитав с легкой руки П. В. Анненкова (принимавшего на веру все замечания Пушкина), что это рассказ, «основанный на истинном происшествии, случившемся в Екатеринославле в 1820 году» [Анненков, 123].
Тема разбойничества, как заметил В. М. Жирмунский, именно Пушкиным введенная «в поэзию высокого стиля и, в частности, в русскую байроническую поэму» [Жирмунский, 284], имеет две ассоциативные параллели: евангельский сюжет о раскаявшемся и нераскаявшемся разбойниках и пьесу Шиллера «Разбойники», к этому времени хорошо известную в России. В художественном образе, открывающем пушкинскую поэму, использован фольклорный по происхождению прием, получивший название психологического параллелизма. Суть его заключается в создании прямой или обратной «параллельной формулы», где «картинка природы протягивает свои аналогии к картинке человеческой жизни» [Веселовский, 122]. Принцип поэтического, или психологического, параллелизма в композиционной организации народных лирических песен был открыт и подробно описан А. Н. Веселовским, который обратил внимание на употребление Пушкиным отрицательного параллелизма в поэме «Полтава» [Веселовский, 143]. Подобный же случай мы видим и здесь:
Не стая воронов слеталась
На груды тлеющих костей,
За Волгой, ночью, вкруг огней
Удалых шайка собиралась.
Излишне подчеркивать, что выбор природного образа для сопоставления с человеком является семантически небезразличным: именно он определяет коннотативную направленность всей символической фигуры, и в данном случае это особенно отчетливо видно. Дело в том, что ворон в славянских народных представлениях – нечистая (дьявольская, проклятая) и зловещая птица, связанная с миром мертвых. «Хтоническая природа этих птиц проявляется в их связи с подземным миром – с мертвыми, душами грешников и преисподней» [СД, 1, 434]. «Народные представления отчетливо выявляют дьявольскую природу птиц семейства вороновых. Так, ворона считают черным оттого, что он создан дьяволом. ‹…› Черт может принимать облик черного ворона. ‹…› Души злых людей представляют в виде черных воронов» [СМ, 116]. Так уже в самом начале поэмы, в первых ее стихах возникает аксиологическая установка, определяющая дальнейшее восприятие всего изображаемого.
Поэма имеет двухчастную композицию: исповедь главного героя, занимающая основной объем в общем сюжетно-композиционном пространстве, предваряется вступительной частью, где рассказ ведется от лица повествователя, который дает «собирательный портрет» – не столько разбойников, сколько разбойничества как явления. В описании разбойничьей шайки прежде всего бросается в глаза, что, составленная из людей самых разных народностей и вероисповеданий, она выглядит как модель целой страны (или даже всего человечества):
Какая смесь одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний!
Меж ними зрится и беглец
С брегов таинственного Дона,
И в черных локонах еврей,
И дикие сыны степей,
Калмык, башкирец безобразный,
И рыжий финн, и с ленью праздной
Везде кочующий цыган!
Стремление к свободе без каких-либо внешних ограничений, привлекшее сюда таких разных людей («Здесь цель одна для всех сердец – // Живут без власти, без закона»), оборачивается другой стороной: этической вседозволенностью, полным отрицанием каких-либо моральных принципов. Повествователь отмечает самое главное, что связывает их всех:
Опасность, кровь, разврат, обман –
Суть узы страшного семейства.
В традиционных взаимоотношениях между людьми нормальной и естественной психологической основой должны служить любовь, доверие и взаимопонимание; здесь же ситуация обратная, чем и определяется «формула» повествователя – «страшное семейство». Отвергнув юридические законы, участники шайки выпадают и из системы нравственных ценностей, что выражается в нарушении важнейших библейских заповедей: не убий, не укради, не пожелай того, что принадлежит ближнему твоему [Исх. 20: 13, 15, 17]. Десять заповедей ветхозаветного пророка Моисея, составляющие основной этический закон человечества и обычно включаемые в так называемые общечеловеческие нормы поведения, называют также «естественным нравственным законом», считая его присущим самой природе человека, универсальной основой нравственной жизни. Необходимо подчеркнуть, что теме разбоя в Библии уделяется особое внимание: так, в самом начале Притч Соломоновых содержится своеобразное предостережение, обращенное к юноше, вступающему в жизнь: «Сын мой! если будут склонять тебя грешники, не соглашайся; если будут говорить: иди с нами, сделаем засаду для убийства, подстережем непорочного без вины, живых проглотим их, как преисподняя, и – целых, как нисходящих в могилу; наберем всякого драгоценного имущества, наполним домы наши добычею; жребий твой ты будешь бросать вместе с нами, склад один будет у всех нас, – сын мой! не ходи в путь с ними, удержи ногу твою от стези их, потому что ноги их бегут ко злу и спешат на пролитие крови. В глазах всех птиц напрасно расставляется сеть, а делают засаду для их крови и подстерегают их души. Таковы пути всякого, кто алчет чужого добра: оно отнимает жизнь у завладевшего им» [Притч. 1:10-19].
Мотивы, которые могли бы послужить оправданием или хотя бы объяснением действий разбойников, не указываются, и в сознании читателя остается лишь изображение того, на что способны члены «страшного семейства»: объектом их нападений становятся самые слабые, беспомощные и беззащитные:
Тот их, кто с каменной душой
Прошел все степени злодейства;
Кто режет хладною рукой
Вдовицу с бедной сиротой,
Кому смешно детей стенанье,
Кто не прощает, не щадит,
Кого убийство веселит,
Как юношу любви свиданье.
В этом обобщенном «психологическом портрете» важнейшую роль играет метафора каменной души, непосредственно связанная с христианской антропологией, где раскрывается ее глубинное значение. Когда человек совершенно отходит от духовной жизни и тем самым отдаляется от Бога, углубляется пленение его души страстями, в сердце – главном «органе» души – иссякает любовь, результатом чего становится ожесточение и окамененное нечувствие, или паралич духа. Вот как это объясняется в книге современного греческого ученого-богослова, рассмотревшего медицинскую проблему с религиозных позиций: «По библейско-святоотеческому преданию известно, что сердце человека, если оно прекращает отвечать воле Божией и начинает исполнять желания диавола, заболевает и мертвеет. ‹…› Болезнью сердца является ожесточение и окаменение» [Иерофей, 172-173].
Важнейший и главный принцип взаимоотношений человека с миром, лежащий в основе разбойничества как явления, напрямую соотносится с тем представлением о личности, которое характерно для романтического мировоззрения. Личность здесь «присваивает себе права судьи и исполнителя правосудия, она сама при этом решает, что справедливо и что несправедливо, и сама формулирует кодекс возмездия. Искусство романтизма не случайно выдвигает образ благородного разбойника, мстителя-одиночки („Жан Сбогар“ Ш. Нодье, „Корсар“ Байрона, „Аммалат-бек“ Бестужева-Марлинского, „Девица Скюдери“ Гофмана)» [Тураев, 239].
Шиллеровский герой, благородный Карл Моор, ставший атаманом разбойников для защиты обездоленных, в ходе событий пьесы постепенно приходит к пониманию того, что его высокая цель не может быть достигнута; главным же препятствием к ее осуществлению, как становится понятно из всего хода событий, являются особенности человеческой натуры, изуродованной низменными страстями. Среди разбойников Шиллера можно выделить различные психологические типы – от высокодуховных до самых низких. Пушкин же не оставляет читателю никаких сомнений в вопросе о нравственной природе своих персонажей – именно с этим было связано замечание Белинского: «Его разбойники очень похожи на Шиллеровых удальцов третьего разряда из шайки Карла Мора» [Белинский, 6, 322]. В пушкинской поэме читатель ясно видит, что не социальный протест лежит в основе поведения «удалых», не стремление восстановить справедливость и покарать общественное зло, а совершенно иные причины, среди которых и аномалия чисто психического свойства – у тех, «кого убийство веселит». Так происходит разрушение традиционного образа благородного разбойника, привычного в произведениях мировой литературы и фольклора.
В той прямолинейности и одноплановости, с которой рисуется собирательный портрет пушкинских персонажей, проявляется со всей определенностью нравственно-этическая позиция повествователя, в сознании которого абсолютно безусловна четкая граница между стороной добра и стороной зла. Вся «деятельность» разбойников однозначно определяется повествователем как злодейство, а сами они – как преступники:
И сны зловещие летают
Над их преступной головой.
Такая характеристика разбойников как «особого племени», данная в одном – негативном – изобразительном ключе, проецируясь на вторую часть поэмы, высвечивает прежде всего «низкое» начало и в главных героях поэмы. В черновых набросках к сохранившемуся плану причина ухода братьев в разбойничью шайку выглядит традиционно – это «алчная страсть»:
Нас было два брата – мы вместе росли
И жалкую младость в нужде провели…
Но алчная страсть овладела душой,
И вместе мы вышли на первый разбой
Окончательный вариант поэмы представляет читателю аналитически беспощадную исповедь старшего брата, в которой вскрываются глубинные причины, – главной из них становится зависть к людям, награжденным лучшей долей, и желание хотя бы и ценою преступления изменить свою судьбу:
Уже мы знали нужды глас,
Сносили горькое презренье,
И рано волновало нас
Жестокой зависти мученье.
Мотив зависти в европейской литературе традиционно возводится к известной библейской притче о Каине и Авеле. Старший сын Адама и Евы, первый человек, родившийся на земле, позавидовав своему брату и не в силах вынести его превосходства, полученного от Бога, становится и первым убийцей [Быт. 4: 1-22]. Именно через этот мотив в поэме Пушкина разбойничество как явление психологически соотносится со страшным грехом братоубийства, запечатленным в Библии. Так тема греха и нравственного закона, возникающая уже в самом начале поэмы, находит свое воплощение и во второй ее части.
Важнейшую смысловую нагрузку в этом плане имеет образ леса. Обращая внимание на двузначность этого образа, Ю. Манн пишет: «То „лес“ соотносится с „волею“, „воздухом полей“ и противостоит „душным стенам“ тюрьмы, „цепям“ – то оказывается в одном ряду с „опасным промыслом“, „ночью“, „убийством“, „пляской мертвецов“ и противостоит „мирным пашням“. То лес – убежище от погони, то – источник кошмарных видений. То страстная мечта „алчущего“ воли, то – мучительное видение больной совести. „Лес“ двузначен, как двузначна „разбойничья вольность“» [Манн, 61]. Учитывая уже сказанное ученым, необходимо обратить внимание на еще одну немаловажную деталь: в мифопоэтических представлениях древних, «лес – одно из основных местопребываний сил, враждебных человеку… через лес проходит путь в мир мертвых» [Мифы, 2, 49]. Не случайно в сознании младшего брата лес связан с соблазном, а в его болезненных грезах образ «дремучего леса» противопоставлен «мирным пашням». В тюрьме, во время болезни, думая, что брат покинул его, он высказывает упреки и жалобы:
Не он ли сам от мирных пашен
Меня в дремучий лес сманил
И ночью там, могущ и страшен,
Убийству первый научил?
Мотив соблазна, увлечения чистой, неопытной души и склонения ее ко греху имеет свое соответствие в Евангелии, запечатленный в известных словах Христа: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской. Горе миру от соблазнов, ибо надобно придти соблазнам; но горе тому человеку, через которого соблазн приходит» [Мф. 18: 6-7].
В художественной системе поэмы лес противопоставлен тюрьме как воля – неволе, но если обычно «тема тюрьмы входит в биографию романтического героя… всегда в связи с мотивом побега или жаждой его» [Лотман: 1995а, 65], то в данном случае образ тюрьмы оказывается напрямую связанным еще и с мотивом раскаяния. Один из исследователей, сопоставляя эту пушкинскую поэму с «Шильонскимузником» Жуковского, замечает: «…это тоже была поэма о гибельности несвободы, вновь ключевым образом становилась темница, вновь гибель брата, не перенесшего ужаса неволи, падала тяжелым ударом на душу исповедующегося героя. Жуковский задал связь двух важных мотивов: „тюрьма“ и „исповедь“. Пушкин связь эту в „Братьях разбойниках“ закрепил» [Немзер, 9].
Самое мучительное воспоминание из разбойничьей жизни, возникающее в болезненном бреду младшего брата, – убийство старика. В символико-метафорическом плане этот образ может быть интерпретирован как воплощение отца, утерянного братьями-сиротами в раннем детстве. В таком случае становится понятно, почему это преступление более других отягощает душу юноши, – речь идет о грехе отцеубийства. Больное воображение снова и снова воспроизводит образ старика, «давно зарезанного» братьями. Обращаясь к старшему брату с просьбой его пощадить, юноша объясняет: «Не мучь его… авось мольбами // Смягчит за нас он Божий[1] гнев!..» [Пушкин, 4, 171]. Так обнаруживает себя мотив совести, напрямую связанный с темой греха.
В научной литературе уже высказывалось мнение, что «проблематика поэмы определена двумя мотивами – стремлением разбойников к свободе в самом общем смысле слова и забвением совести, т. е. нравственной испорченностью». Продолжая свои размышления, исследователь пишет: «Свобода и своеволие в их связях с человечностью – вот драматический узел поэмы» [Коровин, 223]. Принимая эту мысль, невозможно, однако, не учитывать, что и свобода, и своеволие воплощаются в поэме не безотносительно к их этическому содержанию, не в качестве абстрактных величин, а именно и прежде всего как категории христианской философии. Согласно словарю Даля, где это понятие определяется в точном соответствии с христианскими представлениями, «совесть – нравственное сознание, нравственное чутье или чувство в человеке; внутреннее сознание добра и зла; тайник души, в котором отзывается одобрение или осуждение каждого поступка; способность распознавать качество поступка, чувство, побуждающее к истине и добру, отвращающее ото лжи и зла; невольная любовь к добру и к истине; прирожденная правда, в различной степени развития». В качестве одного из примеров Даль приводит пословицу «Добрая совесть – глаз Божий (глас Божий)» [Даль, 4, 256-257]. «Докучной совести мученья» [Пушкин, 4, 170], овладевшие юношей в тюрьме во время болезни, становятся проявлением высшего нравственного закона, в свое время отвергнутого им. Однако понятие совести обладает реальным содержанием в сознании не только младшего, но и старшего брата: вспоминая, как решили они переменить свою долю, он замечает: «Забыли робость и печали, // А совесть отогнали прочь» [Пушкин, 4, 168].
Рассматривая мировоззренческие особенности античных, ветхозаветных и христианских представлений о нравственности, современный ученый-психолог указывает в своем исследовании на то, что «во всех феноменологических описаниях совесть рассматривается как внутреннее нравственное ядро личности» [Веселова, 146]. Но только «в христианских религиозных концепциях совести онтологический вопрос решен однозначно. В совести человеку непосредственно дан Божественный нравственный закон, это закон всеобщий». И только здесь «дается указание на то, какое влияние грех оказывает на ум и совесть. Он оскверняет их, уродует, извращает совесть, делает ее злой, лукавой» [Веселова, 143]. Определенно и точно указывается на это и в святоотеческой литературе: «Когда Бог сотворил человека, то Он всеял в него нечто Божественное, как бы некоторый помысл, имеющий в себе, подобно искре, и свет, и теплоту; помысл, который просвещает ум и показывает ему, что доброе и что злое, – сие называется совестью, а она есть естественный закон», – писал св. авва Дорофей [Добротолюбие, 196]. Таким образом, христианская философия исходит из того, что человеку непосредственно дан Божественный нравственный закон, который и призвана контролировать совесть. Отсюда ее метафорические названия – «законодатель», «судья», «мздовоздаятель». Осознание преступности своих поступков и есть то действие, которое производит в сердце человека совесть, пробуждающая в душе страх не столько юридического наказания, сколько Божьего гнева. Об этом же пишет и B. C. Непомнящий: «Величайшим открытием христианства как учения о свободе человека было открытие феномена совести. Ранее это свойство, присущее человеку, не было осмыслено: то жгучее чувство, что терзает нас в определенных случаях, древние греки понимали как боязнь позора и тщеславия; Сократ первым сказал, что в человеке есть некий дух, подсказывающий ему, что должно и что не должно. Христианство осмыслило со-весть как безотчетное, но общее всем людям со-знание, со-ведение о существовании Высшей Правды, как проявление знания человека о его богосыновстве, как память о его грехопадении – память, предостерегающую каждого человека от повторения и укоряющую за него. Говоря иначе, совесть была осмыслена как принадлежность человеческой свободы, орудие никем и ничем извне не принуждаемого выбора» [Непомнящий: 2001, 2, 32].
Первоначальное отчуждение главных героев от мира, вызванное как социальными, так и психологическими причинами, не было абсолютным – окончательный разлад в душе старшего брата наступает после смерти младшего, внешне проявляясь в полном равнодушии к прежним радостям: «Пиры, веселые ночлеги // И наши буйные набеги – // Могила брата все взяла» [Пушкин, 4, 173]. Потеря любимого существа, единственного в мире родного человека не только лишает главного героя той жизнерадостности, которая была присуща ему ранее («Влачусь угрюмый, одинокий» [Пушкин, 4, 173]), но и ставит перед ним проблему смысла жизни, поднимая его сознание на иной уровень мировосприятия, осмысления действительности. Именно теперь, уже в признании героя, вновь появляется метафора окаменения: «Окаменел мой дух жестокий, // И в сердце жалость умерла» [Пушкин, 4, 174]. Но нравственный закон продолжает жить в его сердце, воплощенный в представлении о грехе: «…грешную молитву // Над братней ямой совершил…» [Пушкин, 4, 173].
Рассматривая гибель младшего брата как центральное событие поэмы, М. Каган приходит к заключению: «Все дано в поэме так, будто покаяние требуется от нас, – покаяние за отсутствие братства как основы исторической жизни» [Каган, 109]. Этому верному по своей сути выводу предшествует другая мысль, с которой трудно согласиться: «Погибший – уже не разбойник, а жертва. С него снимается обвинение: так снимается обвинение со всей стихии разбойничества, и требуется раскрыть причины того, что ее питает» [Каган, 108]. Излишне доказывать, что к героям Пушкина неприменимо представление о тотальной социальной детерминированности, это свободные и внутренне сильные личности, совершающие свободный выбор и поэтому в полной мере несущие за него ответственность. Причастность младшего брата греху убийства (главным свидетельством чего становится его больная совесть) заставляет рассматривать его не только как жертву, но и как преступника.
Анализируя понятие границы между внутренним и внешним – в мировосприятии человека – пространством, Ю. М. Лотман пишет: «Если внутренний мир воспроизводит космос, то по ту сторону его границы располагается хаос, антимир, внеструктурное иконическое пространство, обитаемое чудовищами, инфернальными силами или людьми, которые с ними связаны. За чертой поселения должны жить в деревне – колдун, мельник и (иногда) кузнец, в средневековом городе – палач. „Нормальное“ пространство имеет не только географические, но и временные границы. За его чертой находится ночное время. ‹…› В антипространстве живет разбойник: его дом – лес (антидом), его солнце – луна („воровское солнышко“, по русской поговорке), он говорит на анти-языке, осуществляет анти-поведение (громко свистит, непристойно ругается), он спит, когда люди работают, и грабит, когда люди спят, и т. д.» [Лотман: 19966, 189]. Границей между пространством и антипространством, миром и антимиром, космосом и хаосом является в сознании человека нравственный закон, по библейским представлениям заложенный в него в момент создания и реализуемый в душе через совесть.
Авторская позиция, отчетливо проявляющаяся в изображении разбойничества, становится доказательством того, что Пушкина интересуют, прежде всего, не социальные причины этого явления (они лежат на поверхности), а нравственно-психологические. Весь художественный строй поэмы, все ее сюжетное развитие подводят к определенному итогу: разбойничество (даже как противодействие человека социальному злу и несправедливости) обрекает его на отступление от нравственного закона и в конечном итоге приводит к духовной гибели.
В черновом варианте поэма имела другой финал, не включенный автором в окончательную редакцию. После окончания своей трудной и печальной исповеди
Умолк и буйной головою
Разбойник в горести поник,
И слез горючею рекою
Свирепый оросился лик.
Смеясь, товарищи сказали:
«Ты плачешь! полно, брось печали,
Зачем о мертвых вспоминать?
Мы живы: станем пировать,
Ну, потчевай сосед соседа!»
И кружка вновь пошла кругом;
На миг утихшая беседа
Вновь оживляется вином;
У всякого своя есть повесть,
Всяк хвалит меткий свой кистень,
Шум, крик. В их сердце дремлет совесть:
Она проснется в черный день.
В этом варианте финала (исключенном Пушкиным, видимо, по причине излишней дидактичности) еще отчетливее проявляется идейно-нравственная направленность всего произведения. Общий контекст поэмы дает ясное представление о том, что «черный день» для человека – это время, когда ему суждено будет предстать перед Высшим Судией для ответа за все содеянное. Судьба пушкинских героев является ярким свидетельством того, как, в поисках внешней свободы отвергнув нравственный закон и став пленником своих страстей, человек ввергает себя в рабство греху, а «пространство воли» в реальности оказывается для него прибежищем духовной смерти. Невозможно не увидеть, что в этом поэма Пушкина предвосхищает проблематику романов Достоевского, являясь в то же время ярким свидетельством того, что «своеобразная христианизация сознания Пушкина, которая выражается в понимании совести как небесного голоса в человеке» [Тарасов: 2006, 14], происходит уже в это время.
Символика смерти (воплощенная в образах ворона, леса, каменной души) имеет самое непосредственное отношение к явлению разбойничества, которое предстает в поэме как грех братоубийства. Слово брат имеет в русском языке не только значение прямого, кровного родства («каждый из сыновей одних родителей, друг другу»), но и другой, общечеловеческий смысл – «ближний, все мы друг другу» [Даль, 1, 124]. Рассматривая под этим углом зрения заглавие произведения, можно обнаружить в нем новые, скрытые ранее смысловые грани. Если первый семантический уровень заглавия ограничивается непосредственно сюжетно-фабульным ядром произведения, обращая внимание читателя прежде всего к его главным героям – кровным братьям, ставшим разбойниками, к их жизни, их судьбе, то на следующем семантическом уровне происходит расширение диапазона до масштабов всего человечества. Именно на этом уровне заглавие приобретает оксюморонное звучание (братья – родные люди, разбойники – враги), в котором обнаруживается «колебание» смыслов: изначально будучи друг другу братьями, люди превращаются в «разбойников», становятся врагами.
Своеобразное воплощение в заглавии находит и центральная оппозиция жизнь – смерть. Понятие братства, как тождественное жизни и неразрывно связанное с нравственным законом, противопоставлено в поэме разбойничеству, несущему забвение нравственного закона и равнозначному безусловной духовной гибели. Так создается в поэме образ человечества, зараженного всеобщим смертельным недугом, исцеление от которого возможно лишь при одном условии: отказе от рабства греха и возвращении к высшему нравственному закону – закону любви, заповеданному Спасителем.
§ 3. Проблема идеала в поэме «Бахчисарайский фонтан»
Идейная структура этой пушкинской поэмы привлекала к себе пристальное внимание еще со времен В. Г. Белинского – великий критик считал, что творческой задачей Пушкина здесь было изображение внутреннего мира главного героя и что центральная «мысль поэмы – перерождение (если не просветление) дикой души через высокое чувство любви» [Белинский, 6, 318]. В свою очередь, В. М. Жирмунским сюжетная основа поэмы была определена как «роман любви и ревности между Гиреем, Марией и Заремой» [Жирмунский, 43]. Развивая дальше эту формулировку, Ю. Манн высказал мысль о том, что в поэме «до конца и во всех переливах был разыгран конфликт роковой романтической страсти» [Манн, 75], а любовный треугольник выполнял при этом важную функцию в объективизации романтического конфликта: процессом отчуждения от мира, по мнению этого ученого, захвачен здесь не один лишь центральный герой, но и женские персонажи. Именно этим обстоятельством объяснялась та малозначительная роль Гирея, которая вызывала удивление еще у современников Пушкина.
Другая точка зрения принадлежит А. Слонимскому, который писал: «Смысл „Бахчисарайского фонтана“ совсем не в Гирее, а в синтезе двух женских образов, двух типов любви, между которыми колебался Пушкин: это противоречие между идеалом Мадонны, которая „выше мира и страстей“, и вакхическим идеалом чисто „земной“, не знающей компромиссов языческой страсти» [Слонимский, 234]. В последней интерпретации обращает на себя внимание важнейший момент: центральные героини, противостояние которых образует событийный уровень поэмы, рассматриваются прежде всего как носительницы полярно противоположных мировоззрений, в равной мере близких автору. Поддержанный в дальнейшем и другими авторитетными учеными[2], этот тезис, однако, не был конкретизирован и по-настоящему обоснован детальным анализом.
В отличие от других «южных поэм», где на первом плане был образ разочарованного и одинокого героя-индивидуалиста, в центре «Бахчисарайского фонтана» оказываются женские персонажи, две главные героини, контрастность которых проявляется как во внешности и натурах, так и в сходстве и различии их судеб. Композиционный план поэмы таков, что «знакомство» с героинями происходит еще до их непосредственного появления: экспозиция Марии дается самим автором, рассказывающим ее предысторию, о Зареме же читатель узнает из «татарской песни», исполняемой невольницами:
Дарует небо человеку
Замену слез и частых бед:
Блажен факир, узревший Мекку
На старости печальных лет.
Блажен, кто славный брег Дуная
Своею смертью освятит:
К нему навстречу дева рая
С улыбкой страстной полетит.
Но тот блаженней, о Зарема,
Кто, мир и негу возлюбя,
Как розу, в тишине гарема
Лелеет, милая, тебя.
Как считал В. М. Жирмунский, народные песни в поэмах Пушкина были призваны не только выполнить роль «определенного эмоционального ключа к эпическому произведению», но и служить «этнографической иллюстрацией, характерным элементом экзотической обстановки» [Жирмунский, 91-92]. Его мнение разделял и Г. А. Гуковский [Гуковский: 1965, 286-287]. Однако, вглядевшись пристальнее, можно обнаружить в этом вставном фрагменте признаки более глубокого проникновения поэта в систему чужой культуры.
Состоящая из трех строф, песня имеет очень четкую композицию. Центральным в ней является мотив блаженства, выполняющий основную, сюжетообразующую роль. (Следует отметить, что в словаре Даля блаженство определяется как «счастие, благополучие, благоденствие, высшая степень духовного наслаждения» [Даль, 1, 95].) Намечая параллель с христианством (см. заповеди блаженства, данные в Нагорной проповеди [Мф. 5: 8]), этот мотив одновременно выделяет и подчеркивает принципиальное различие в центральной для обеих религиозных систем идее загробной жизни души. Как локусы наивысшего блаженства выделяются в первых двух строфах песни пространство земное (Мекка) и небесное (рай), с каждым из которых связан свой, центральный для этой строфы «персонаж»: факир («мусульманский святоша, давший обет нищенства» [Даль, 4, 531]) – в первой, и воин, отдающий свою жизнь за святыни ислама, – во второй. В третьей, заключительной строфе подводится своеобразный итог: аскетизму и воинским подвигам противопоставляется счастливец, наслаждающийся любовью Заремы. Любовная страсть признается, таким образом, высшей степенью блаженства, истинным воплощением рая на земле.
Образ рая в песне заслуживает особого внимания. Рай как в христианских, так и в мусульманских представлениях – место вечного блаженства, обещанное праведникам в будущей жизни. Однако «Новый Завет (в отличие от Корана) не дает чувственных и наглядных образов рая» [Мифы, 2, 364]. В христианстве рай (Царство Божие) «есть не столько место, сколько состояние души» [Иларион, 274], достижение которого возможно лишь при постоянном исполнении нравственного закона. К этой небесной обители праведников существует для человека лишь один путь – непрерывного совершенствования себя, а следовательно, блаженство может быть достигнуто лишь в результате нескончаемого духовного труда. «Царство Божие, Царство небесное изображается Евангелием… как Царство внутреннее, духовно-нравственное, для вступления в которое требуются и условия чисто нравственные – покаяние и вера» [Христианство, 3, 182]. В противоположность этому представлению, целью всей земной жизни мусульманина является возможность заслужить блаженство в раю, понимаемое как состояние непрерывного физического, телесного наслаждения, дарованное Всевышним за земные заслуги человека. Так, картина рая в исламе включает в себя как один из центральных «мотив плотских утех праведников с прекрасными девами-гуриями, к утру восстанавливающими девственность» [Мифы, 2, 186]. Глубинная соотнесенность двух образов рая опосредованно вводит читателя в сложное взаимодействие противоположных мировоззренческих систем, обозначающееся еще до появления второй героини. Так намечается аксиологическое пространство поэмы, своеобразным «ключом» к которому становится «татарская песня».
Воплощением земного рая является для грузинки Заремы наполненное «беспрерывным упоеньем» взаимной любви пространство гарема. В художественном мире поэмы топос гарема не только не отграничен от окружающего, но слит с ним. Ханский гарем – Бахчисарай – Таврида образуют однородное в аксиологическом плане пространство, где любовная страсть, «нега» признается наивысшей ценностью, – именно так характеризует его автор:
Как милы темные красы
Ночей роскошного Востока!
Как сладко льются их часы
Для обожателей Пророка!
Какая нега в их домах,
В очаровательных садах,
В тиши гаремов безопасных,
Где под влиянием луны
Все полно тайн и тишины
И вдохновений сладострастных!
Попав когда-то в этот мир пленницей, Зарема совершенно свободно, без какого-либо принуждения приняла его правила и обычаи, принципы и законы, его систему ценностей. Сделав его своим, грузинка завоевала этот мир и стала в нем повелительницей и владычицей. Именно поэтому образ «безмятежной тишины», возникающий в ее воспоминаниях, характеризует не только пространство гарема, но и ее собственное восприятие того счастливого будущего, которого она, по ее собственному признанию, когда-то ожидала «послушным сердцем»:
Я в безмятежной тишине
В тени гарема расцветала
И первых опытов любви
Послушным сердцем ожидала.
Свойственная Зареме безграничная внутренняя свобода резко отличает ее от других обитательниц гарема, о которых автором сказано:
…жены робкие Гирея
Ни думать, ни желать не смея,
Цветут в унылой тишине.
Крещенная в младенчестве, но забывшая, как сама признается, «для Алкорана между невольницами хана» «веру прежних дней» [Пушкин, 4, 190], Зарема остается, в сущности, вне обеих религий, отвергая своими поступками основополагающий как в христианстве, так и в исламе принцип безраздельной покорности воле Творца: ведь ислам в буквальном переводе с арабского – предание себя (Богу), покорность [ФЭС, 228]. По существу, истинной «религией» для нее становится любовная страсть. Такое мировосприятие наделено несомненными чертами язычества, системы, в которой главной целью жизни человека становится наслаждение, культ плоти. Владеющее языческим сознанием идолопоклонство, неминуемо наступающее при отсутствии духовного идеала, в прямом своем значении проявляется в поклонении изображениям богов, а в переносном – самым различным идеям, кумирам и целям в жизни. «Идолом» для человека может стать и любая страсть – телесная, душевная или духовная [Осипов, 272]. Важнейшей особенностью языческого сознания является также стремление к безграничной власти, к подчинению всего окружающего собственной воле – с использованием для этого как физической силы, так и возможностей магии. Таким образом, по самым своим существенным характеристикам язычество является полной противоположностью христианству.
Душа Заремы объята жаждой безраздельного обладания любимым человеком, который при этом осознается не свободной личностью, не полноправным субъектом, а лишь объектом страсти. Обращаясь к Марии, она просит: «Оставь Гирея мне: он мой». И далее снова: «Отдай мне прежнего Гирея… Он мой» [Пушкин, 4,189-190]. Сакрализация любовного чувства ведет к аксиологической переориентации в сознании героини: воспринимая «измену» Гирея как преступление, Зарема вершит свой суд, готовая на убийство во имя самой «высокой» для нее цели – возвращения любимого. Так проявляется в героине качество, характерное вообще для романтической натуры и постоянно акцентируемое писателями-романтиками: «Личность присваивает себе права судьи и исполнителя правосудия, она сама при этом решает, что справедливо и что несправедливо, и сама формулирует кодекс возмездия» [Тураев, 239]. Невозможно не заметить, что психология любовной страсти в ее крайнем проявлении изображена здесь Пушкиным с предельной точностью. Зарема не осознает в себе духовного начала как определяющего, отсюда и ее представление о собственном предназначении. Признаваясь Марии: «Я для страсти рождена» [Пушкин, 4,189], она, по существу, произносит формулу собственной личности.
Страсть, владеющая душой Заремы, чужеродна натуре Марии, в портрете которой акцентируется иное, контрастное начало – «тихий нрав», не являющийся, однако, врожденным качеством ее натуры, что видно из ее портрета: «движенья стройные, живые» [Пушкин, 4, 182] показывают читателю природную активность, динамичность героини. Эпитет «тихий» употреблен здесь, скорее всего, в том значении, которое представлено в словаре Даля: «Тихий – смирный, скромный, кроткий» [Даль, 4, 407]. Эти же качества отметил в героине и Белинский, определив ее как «существо кроткое, скромное, детски благочестивое» [Белинский, 6, 317]. Чистота и безгрешность, целомудрие Марии, небесное начало ее души передаются в авторской характеристике словосочетанием «невинная дева» [Пушкин, 4, 190]. Невинный, по Далю, – «непорочный, чистый, пречистый, не знающий [ни] греха, ни зла, не могущий и помышлять о них» [Даль, 2, 505]. В описании героини с самого начала настойчиво акцентируется неземное начало, присущее ей. Даже бытовая, казалось бы, деталь ее повседневного досуга в родном доме, изображенном как идиллическое пространство, – названная волшебной арфа наполняется символическим смыслом. Символизируя «некий заоблачный мир, высоту и силу чувств, хвалу Богу, небесное царство, благость, молитву, лестницу в небо», арфа (гусли) «в иудейско-христианской традиции была инструментом, с помощью которого возносилась хвала Господу… и непременным атрибутом царя Давида» [Копалинский, 9].
Кульминационная в поэме ситуация встречи центральных героинь отчетливо выявляет их тяготение к противоположным аксиологическим полюсам. Пребывание в комнате Марии открывает Зареме существование каких-то недоступных ей до этого ценностей: иной гармонии, иной любви – той, которой «крест символ священный»:
Вошла, взирает с изумленьем…
И тайный страх в нее проник.
Лампады свет уединенный,
Кивот, печально озаренный,
Пречистой Девы кроткий лик
И крест, любви символ священный.
В свою очередь, Марии мир любовной страсти, неведомый ранее («Она любви еще не знала…» [Пушкин, 4, 183]), открывается через переживания Заремы:
Невинной деве непонятен
Язык мучительных страстей,
Но голос их ей смутно внятен,
Он странен, он ужасен ей.
Восприятием Марии слову страсть возвращается его первоначальный смысл: «страданье, муки, маета, мученье, телесная боль, душевная скорбь, тоска; душевный порыв к чему, нравственная жажда, жаданье, алчба, безотчетное влеченье, необузданное, неразумное хотенье» [Даль, 4, 336]. Жизнь предстает перед ней теперь как переплетение страстей, как состояние постоянной борьбы, где сегодняшнему победителю завтра уготована участь побежденного. Пример Заремы показывает ей, что вовлеченный в эту игру страстей человек, безумствуя, становится игрушкой в руках слепых и темных сил, Рока, определяющего в каждый конкретный момент его судьбу. Если принципом жизни Заремы является непрестанное участие в борьбе не только с людьми, но и с высшими силами, то Марии истина видится в полном отказе от этой борьбы во имя совершенно других, несравнимо более высоких для нее ценностей.
Основной доминантой психологической характеристики Марии является отмеченное автором уникальное качество ее внутреннего мира – «тишина души» [Пушкин, 4,183]. В словаре Даля одно из значений слова тишина – «мир, покой, согласие и лад» [Даль, 4, 407] – толкуется в соответствии с христианским восприятием, где состояние тишины, противоположное мятежу, бунту, есть показатель гармонии[3]. Именно это качество проецируется на все, что окружает Марию. Особая, одухотворенная атмосфера ее комнаты (где тишина характеризует не только физическое состояние, как тишина гарема или ночного Бахчисарая) чужеродна всему остальному пространству, где царит стремление к неге и наслаждениям, и противостоит ему:
Гарема в дальнем отделенье
Позволено ей жить одной:
И, мнится, в том уединенье
Сокрылся некто неземной.
Там день и ночь горит лампада
Пред ликом Девы Пресвятой…
‹…›
И между тем, как все вокруг
В безумной неге утопает,
Святыню строгую скрывает
Спасенный чудом уголок.
Ситуация узничества, чрезвычайно распространенная в романтической литературе и включающая в себя традиционную оппозицию плен – свобода, разворачивается здесь парадоксально-противоположным образом: «отдаленная темница», будучи локусом плена, при возможности вечного в ней уединения становится в сознании пленницы пространством свободы. Уединенная и отграниченная от общего пространства гарема комната Марии, «спасенный чудом уголок», не просто наполнена церковными реликвиями, но показана как место присутствия Святого Духа. По слову автора,
Там упованье в тишине
С смиренной верой обитает…
Упование на Бога, полное и безраздельное, безоговорочное вручение себя Ему и есть высшая степень смирения, доступная человеку и существующая как наиболее полная и совершенная форма выражения его любви к Творцу и веры в Него. Высокая, небесная сущность души Марии имеет в своем основании религиозное чувство, настолько глубокое, что даже самая трагическая ситуация не вызывает в ней смятения и бунта, а только лишь желание предать себя и свою судьбу воле Божией.
В христианском сознании антитезой страстям, с момента рождения владеющим душой человека и влекущим его ко греху, является бесстрастие – высокое состояние души, очищенной от страстей, отказавшейся от ложных ценностей мира сего. Земная жизнь человека – это, в идеале, путь его духовного совершенствования, приводящий в конечном итоге к спасению души и обретению вечного блаженства. Бесстрастие, свойственное ангельски-чистой душе Марии, является не плодом долгих усилий или упорных трудов, как у святых отцов, а по особой милости даровано ей свыше. Именно о таких, имеющих младенческую чистоту сердца, сказано в Нагорной проповеди: «Блаженны чистые сердцем» [Мф. 5: 8]. «Тишина души» Марии абсолютно противоположна всему окружающему ее здесь, подчиненному бурным страстям миру, как духовное – телесному, небесное – земному, христианское – языческому. Именно после встречи с Заремой возникает в сознании Марии образ «пустыни мира»: земной мир, где утрачено все самое дорогое, может быть и обещающий в будущем житейские радости, но «пустой» в духовном смысле, лишен для Марии какой бы то ни было привлекательности:
О Боже! если бы Гирей
В ее темнице отдаленной
Забыл несчастную навек
Или кончиной ускоренной
Унылы дни ее пресек, –
С какою б радостью Мария
Оставила печальный свет!
Мгновенья жизни дорогие
Давно прошли, давно их нет!
Что делать ей в пустыне мира?
Уж ей пора, Марию ждут
И в небеса, на лоно мира, –
Родной улыбкою зовут.
«Тишина души» Марии, в наиболее точной форме выражающая красоту и гармонию ее внутреннего мира, созвучна тому небесному покою, к которому она устремлена всем своим существом. В рамках романтического двоемирия здесь возникает прямая и четкая оппозиция двух миров, воплощающая христианский идеал: «пустыне мира» земного противопоставляются небеса, «на лоно мира» – то есть покоя – которых устремлена душа Марии.
Каждая из героинь делает свой, вполне осознанный выбор: одна полностью погружена в земное, другая устремлена к небесному. В то время как высшее счастье воплощено для Заремы в телесной, плотской, страстной любви, истинным счастьем для Марии является блаженство обитания в «близкой, лучшей стороне» – мире инобытия. Легко и радостно готова она перейти в будущую жизнь, воспринимая смерть как новое рождение, как переход в небесный, горний мир. Ангельский образ, проступающий в спящей Марии, возникает в инобытии как ее новая сущность:
Она давно-желанный свет,
Как новый ангел, озарила.
Не чья-то человеческая воля, а небесный «зов» в конечном счете определяет судьбу Марии. В свете этого обретает особый смысл уклончивость автора, оставляющего до конца не проясненной причину смерти героини:
Но что же в гроб ее свело?
Тоска ль неволи безнадежной,
Болезнь, или другое зло?..
Кто знает? Нет Марии нежной!..
Объяснение такому сюжетному «ходу» при безграничном авторском всеведении в рамках художественного мира поэмы исследователи находили в традиционной вообще для романтиков, и в особенности для байронической поэмы, склонности к недосказанности и загадочности. Однако можно увидеть и иное: в процитированной выше строфе автор очерчивает и намечает возможности и пути свершения Высшей воли.
Образ «строгой святыни» Марииного уголка, ставший своеобразным аксиологическим центром всего произведения, не только противоположен всему окружающему пространству – от него протягивается параллель, выводящая за пределы художественного мира поэмы, к более широкому обобщению:
И между тем, как все вокруг
В безумной неге утопает,
Святыню строгую скрывает
Спасенный чудом уголок.
Так сердце, жертва заблуждений,
Среди порочных упоений
Хранит один святой залог,
Одно божественное чувство…
«Эти, как бы другим шрифтом написанные строки – впервые в поэме звучащий прямой голос автора. За ними следует огромная пауза, поддержанная композиционно, рифмически и графически» [Новикова: 1999, 212]. Сравнение с человеческим сердцем, перебрасывая мостик во внетекстовую реальность, обозначает выход в христианскую догматику и антропологию. Антитеза ложных и истинных ценностей, определяющая собой все библейское повествование, таким образом, оказывается и в художественном мире поэмы выведенной на первый план.
Особенности аксиологической системы, воплощенной в «Бахчисарайском фонтане», становятся еще более отчетливыми при сопоставлении с поэмами Байрона. В научной литературе отмечалось сюжетное и типологическое сходство героинь этих двух поэтов. «Противопоставление Марии и Заремы в „Бахчисарайском фонтане“, – писал В. М. Жирмунский, – повторяет отношение Гюльнары и Медоры в „Корсаре“: внешнему облику соответствует внутренняя характеристика – кроткая и нежная христианка поставлена рядом с необузданной и страстной восточной женщиной, из-за любви способной на преступление» [Жирмунский, 164]. Детальный анализ, однако, показывает, что христианская принадлежность байроновской Медоры (как, впрочем, и мусульманская Гюльнары) весьма условна, существует, так сказать, «по умолчанию» и связана лишь с отнесенностью ее к европейской цивилизации. На протяжении всей поэмы невозможно обнаружить каких-либо признаков, свидетельствующих о религиозности этой героини: ни присутствия в ее комнате церковных реликвий; ни обращений ее к Богу ни молитв, своеобразной заменой которых становится песня о безграничной любви героини к Конраду. Кротость же Медоры является врожденным качеством ее натуры, а не следствием глубокого религиозного чувства. Лишь одна сцена как будто свидетельствует об обращении Медоры к высшим силам, однако и здесь трудно говорить о проявлении ее именно христианского мировосприятия:
«Ушел!» – и к сердцу руки поднесла,
Потом их к небу кротко подняла…
Постоянно акцентирующийся в поэме Байрона один и тот же мотив – безраздельного царствования в сердце героини любимого человека – находит свое завершение в финале, когда она умирает, не в силах пережить предполагаемую гибель возлюбленного. Таким образом, совершенно различные, полностью противоположные внешне, обе байроновские героини существуют в одной аксиологической системе – той, где высшей ценностью признается любовная страсть.
Исследователям пушкинской поэмы всегда казалась очевидной мысль о том, что именно Мария является воплощением авторского идеала, хотя эстетически героини совершенно равноправны, что нашло свое отражение и в системе повествования. Так, В. М. Жирмунским отмечены различные ситуации, когда автор становится всецело на точку зрения то одной, то другой героини: в сцене ночного посещения он «переживает вместе с Заремой ее сомнения и страхи», а «в рассказе о душевном состоянии Марии после разговора с Заремой вместо объективного описания со стороны поэт, наполовину отождествляя себя с героиней, как бы сочувственно оплакивает ее судьбу» [Жирмунский, 102]. Сочувствие, которое автор выражает на протяжении событий как одной, так и другой героине, проявляется и в эпилоге, в описании поэтического видения таинственной девы:
Чью тень, о други, видел я?
Скажите мне: чей образ нежный
Тогда преследовал меня
Неотразимый, неизбежный?
Марии ль чистая душа
Являлась мне, или Зарема
Носилась, ревностью дыша,
Средь опустелого гарема?
Принадлежа по своему мировосприятию к противоположным системам, в личностном плане героини равновелики; и если Зарема заключает в себе идеал романтической личности с ее предельным индивидуализмом и абсолютной свободой от каких бы то ни было нравственных устоев, правил и норм, то Мария в полной мере воплощает христианский идеал. Аксиологический анализ показывает, что основу конфликта в поэме образует мировоззренческое противостояние героинь, где важнейшей является проблема свободы личности. Если свобода Заремы ограничена возможностями проявления личности в пределах собственной натуры, то свобода Марии определяется доступной ей высочайшей степенью смирения, которая позволяет личности обрести полную внутреннюю независимость от всей земной конкретики окружающего ее мира.
Событийное поле поэмы, начинающееся изображением Гирея («Гирей сидел, потупя взор…» [Пушкин, 4, 177]), и заканчивается возвращением к нему – это знаменитое описание крымского хана сам Пушкин находил впоследствии мелодраматическим и иронизировал над ним [Пушкин, 7, 170].
Он снова в бурях боевых
Несется мрачный, кровожадный:
Но в сердце хана чувств иных
Таится пламень безотрадный.
Он часто в сечах роковых
Подъемлет саблю, и с размаха
Недвижим остается вдруг,
Глядит с безумием вокруг,
Бледнеет, будто полный страха,
И что-то шепчет, и порой
Горючи слезы льет рекой.
Романтический процесс отчуждения героя, охватывающий временной промежуток между начальной и событийно-финальной сценами, имеет в своем основании не просто безответную любовь, со смертью любимой теряющую последнюю надежду. Внешние симптомы душевного аффекта, запечатленные в портрете Гирея, призваны выразить внутренний переворот, совершившийся в нем. Открывшийся Гирею через Марию неведомый ему прежде, недосягаемо высокий – духовный – уровень человеческого существования напрямую связан для него с христианством. Этим и объясняется появление не совсем обычного символа (как будто содержащего в себе одновременно знаки двух религий), где «осененная», то есть находящаяся «в сени» креста, «магометанская луна» выглядит поверженной:
И в память горестной Марии
Воздвигнул мраморный фонтан,
В углу дворца уединенный.
Над ним крестом осенена
Магометанская луна
(Символ, конечно, дерзновенный,
Незнанья жалкая вина).
Крымскому хану не может быть известно, что крест такой формы, использовавшийся еще в эпоху раннего христианства периода катакомб, называется якорным крестом, и нижняя часть этого знака, имеющая сходство с полумесяцем, в действительности обозначает собой поперечную часть якоря [ЭС, 260].
Журчит во мраморе вода
И каплет хладными слезами,
Не умолкая никогда.
Так плачет мать во дни печали
О сыне, падшем на войне.
Неожиданное сравнение выводит чувство Гирея из сферы чистой эротики, снова обращая читателя к иному уровню осмысления событий, описанных в поэме. В то же время событийно-финальные описания эксплицируют и важнейшие особенности авторской аксиологической системы: становится понятно, что сакрализованная романтическим мировоззрением грандиозная и всепобеждающая стихия любовной страсти в авторском сознании ни в коей мере не может быть сопоставима с высшими духовными ценностями горнего мира.
В эпилоге, со сменой событийно-фабульного хронотопа, бахчисарайский дворец возникает уже в момент реального посещения его поэтом, в совершенно другую эпоху, отделенную от описанных событий огромной исторической дистанцией:
Я посетил Бахчисарая
В забвенье дремлющий дворец.
Среди безмолвных переходов
Бродил я там, где, бич народов,
Татарин буйный пировал
И после ужасов набега
В роскошной лени утопал.
«В забвенье дремлющий дворец», только воображением поэта восстановленный в деталях, давно утраченных в реальности, предстает теперь перед читателем как свидетельство краткости и преходящести всего земного:
Еще поныне дышит нега
В пустых покоях и садах;
Играют волны, рдеют розы,
И вьются виноградны лозы,
И злато блещет на стенах.
Я видел ветхие решетки,
За коими, в своей весне,
Янтарны разбирая четки,
Вздыхали жены в тишине.
Композиционно примыкающий к описанию дворца образ «ханского кладбища», его надгробных столбов, гласящих «завет судьбы», возникает как напоминание об ином измерении земных событий человеческой жизни и истории, как знак Вечности, введением которой изменяется угол зрения на все описанное в поэме:
Я видел ханское кладбище,
Владык последнее жилище.
Сии надгробные столбы,
Венчанны мраморной чалмою,
Казалось мне, завет судьбы
Гласили внятною молвою.
Риторические вопросы «Где скрылись ханы? Где гарем?», возникающие затем в элегически окрашенных раздумьях автора и напрямую выводящие читателя к проблемам смысла жизни, бытия человеческого, акцентируют эту религиозно-философскую направленность авторских размышлений, неожиданно сменяющуюся резким сдвигом в другую плоскость:
Где скрылись ханы? Где гарем?
Кругом все тихо, все уныло,
Все изменилось… но не тем
В то время сердце полно было…
Теперь уже сам автор, оказавшийся в силовом поле любовного чувства и испытывающий его сильнейшее воздействие, предпринимает безуспешные попытки выйти из-под власти этого «безумства». Однако в финальной строфе поэмы вновь происходит смена хронотопа, и читатель вместе с автором переносится в воображаемую реальность будущего посещения Тавриды:
Поклонник муз, поклонник мира,
Забыв и славу и любовь,
О, скоро вас увижу вновь,
Брега веселые Салгира!
Приду на склон приморских гор,
Воспоминаний тайных полный,
И вновь таврические волны
Обрадуют мой жадный взор.
Возможность существования вдали от суеты и страстей («Забыв и славу и любовь»), на лоне прекрасной южной природы, в состоянии душевного покоя и творческого вдохновения, напоминая о горацианском идеале, возникает как вариант – уже для самого поэта – устроения земной жизни и достижения внутренней гармонии. Но в заключительных стихах лирическое «я» поэта, особенно отчетливо проявляющее себя в эпилоге, исчезает, заменяясь обобщением – путник:
Волшебный край, очей отрада!
Все живо там: холмы, леса,
Янтарь и яхонт винограда,
Долин приютная краса,
И струй и тополей прохлада;
Все чувство путника манит,
Когда, в час утра безмятежный,
В горах, дорогою прибрежной,
Привычный конь его бежит,
И зеленеющая влага
Пред ним и блещет и шумит
Вокруг утесов Аю-дага…
Образ путника, переводя финальное описание в метафорический план, вновь обращает читателя к онтологическому уровню восприятия, где исчезает конкретика времени, заменяясь точкой отсчета Вечности.
§ 4. Свобода как аксиологическая категория в поэме «Цыганы»
В поэме «Цыганы» (1824), начатой Пушкиным на юге, законченной уже в Михайловском и завершающей цикл «южных поэм», получили продолжение многие идеи, заключенные в прежних произведениях, и нашли свое углубление и развитие основные проблемы, поставленные ранее. Как отмечали многие исследователи, наиболее тесные связи на всех уровнях художественной системы обнаруживаются прежде всего с «Кавказским пленником». Уже критикам XIX века представлялось несомненным, что, вопреки заглавию, именно образ главного героя, молодого человека, разочарованного в ценностях современного ему общества и поднявшего бунт против него, является идейным средоточием поэмы[4]. Эта мысль была поддержана и многими советскими учеными, в чьих трудах она была развита и дополнена. «„Цыганы“, подобно „Кавказскому пленнику“, – поэма идеологическая, – писал Томашевский. – И здесь дан конфликт двух культур, и здесь центральным образом является „скиталец“, отрекшийся от европейской культуры, но, по существу, с этой культурой связанный. ‹…› Байронический руссоизм нашел в этой поэме наиболее полное и углубленное выражение» [Томашевский: 1990, 218].
Центральной в этой поэме, как и прежде, является проблема свободы, важнейшая в романтическом мировоззрении. В отличие от трех предыдущих поэм, здесь, однако, отсутствует мотив внешней несвободы, ситуация плена: Алеко по своей воле оставляет город и пристает к цыганскому табору, где не встречает никакого препятствия своим желаниям и действиям. У цыган он не пленник и не чужой, он принят как свой и как равный. Главный герой, таким образом, оказывается полностью свободным в своем выборе, и центр тяжести конфликта в значительной степени переносится в глубь человеческой души.
Уже в самом начале поэмы возникает тема внеположного городской цивилизации природного существования, давая о себе знать как открытое противопоставление двух «миров». Двумя описаниями цыганского табора – вечерним и утренним – создается образ почти идиллического существования с определяющим его мотивом воли. В авторском размышлении, подытоживающем второе описание, возникает важнейшая в сюжете поэмы оппозиция жизнь – смерть: дикая, но вольная природная жизнь цыган противопоставляется неволе «мертвых нег», добровольному «рабству» цивилизации, причастным которому оказывается не только герой, но и сам автор: по его словам, в цыганском быте
Все скудно, дико, все нестройно;
Но все так живо-непокойно,
Так чуждо мертвых наших нег,
Так чуждо этой жизни праздной,
Как песнь рабов однообразной.
В то же время изображение Алеко, возникающее сразу после этого сравнения и сопровождающееся включением в повествовательную ткань его «точки зрения», резко диссонирует с высказыванием автора, а прием композиционной стыковки подчеркивает четкое разграничение авторского сознания и сознания героя:
Уныло юноша глядел
На опустелую равнину
И грусти тайную причину
Истолковать себе не смел.
С ним черноокая Земфира,
Теперь он вольный житель мира,
И солнце весело над ним
Полуденной красою блещет;
Что ж сердце юноши трепещет?
Какой заботой он томим?
Мотив «заботы» продолжается затем и в стилизованной под народную песне о «птичке Божией», резко отличающейся от остального повествования иным (хореическим, а не ямбическим) размером:
Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда,
В долгу ночь на ветке дремлет;
Солнце красное взойдет,
Птичка гласу Бога внемлет,
Встрепенется и поет.
За весной, красой природы,
Лето знойное пройдет –
И туман и непогоды
Осень поздняя несет:
Людям скучно, людям горе;
Птичка в дальные страны,
В теплый край, за сине море
Улетает до весны.
По поводу этого пушкинского образа интересно высказывание Марины Цветаевой с ее нарочитым удивлением: «Так что же она тогда делает? И кто же тогда вьет гнездо? И есть ли вообще такие птички, кроме кукушки?.. Эти стихи явно написаны про бабочку» [Цветаева, 2, 346]. Очевидная несопоставимость «птички Божией» с любой существующей в объективной реальности птицей, жизнь которой сопряжена как раз с бесконечными трудами и заботами, дает основания предполагать, что в песне читателю открывается своеобразная картина рая – уникального пространства обитания «птички Божией». Прямое же сопоставление ее с человеком, не имеющим возможности беззаботного существования и вынужденным подчиняться неблагоприятным для него обстоятельствам («Людям скучно, людям горе»), может быть воспринято как отсылка к известному библейскому сюжету об изгнании первых людей из рая. «Птичка гласу Бога внемлет», – говорится в песне, и это звучит как напоминание о гордыне первых людей, которые захотели сами стать «как боги», после чего им было назначено Отцом Небесным «в поте лица… есть хлеб» [Быт. 3: 19]. Так приемом «от противного» дает о себе знать в этой песне мотив грехопадения. В образе «птички Божией» можно увидеть также и евангельскую реминисценцию: «песня эта внятно отзывается евангельской притче о птицах небесных» [Новикова: 1995, 263], которые, как сказано Спасителем, «не сеют, ни жнут, ни собирают в житницы», но «Отец… Небесный питает их» [Мф. 6: 26].
Оппозиция птичка Божия – человек, содержащаяся в сюжете песни, реализует свою многозначность и в другом, частном сопоставлении – с главным героем поэмы. Появление Алеко в таборе вначале как будто мотивируется внешними обстоятельствами («Его преследует закон» [Пушкин, 4, 208], – объясняет Земфира отцу), и лишь затем становится понятно, что он оставил родной город по другим причинам, гораздо более глубокого свойства. Описание событий, представленных в предыстории героя в обобщенно-метафорическом виде, содержит и характеристику психологического состояния, что дает возможность понять, насколько глубоким было расхождение героя с окружавшим его «цивилизованным» миром:
Подобно птичке беззаботной
И он, изгнанник перелетный,
Гнезда надежного не знал
И ни к чему не привыкал.
Ему везде была дорога,
Везде была ночлега сень;
Проснувшись поутру, свой день
Он отдавал на волю Бога,
И жизни не могла тревога
Смутить его сердечну лень.
Его порой волшебной славы
Манила дальная звезда,
Нежданно роскошь и забавы
К нему являлись иногда;
Над одинокой головою
И гром нередко грохотал;
Но он беспечно под грозою
И в вёдро ясное дремал.
Такая внешняя безмятежность и полная отрешенность героя от всего окружающего (хотя и противоречащая сказанному ранее – «Его преследует закон») может выглядеть как проявление высшей мудрости: кажется, что никакие соблазны мира не способны воздействовать на него. Можно представить, что Алеко, действительно существующий «подобно птичке беззаботной», строит свою жизнь в точном соответствии с заветом Спасителя. Однако в словах Христа ясно различима граница между «миром горним» и «миром дольним» и содержится призыв к людям не уделять чрезмерного внимания земному устроению в ущерб заботе о высших ценностях: «Ищите же прежде Царствие Божия и правды Его, и это все приложится вам» [Мф. 6: 33]. Возможность же обретения Царства Небесного заключается в нравственном обустройстве собственной души – «Царствие Божие внутрь вас есть» [Лк. 17: 21]. Так в опосредованном виде дает о себе знать в поэме проблема нравственного закона, неприменимого к природным существам, но совершенно неотъемлемого от человеческой жизни. Можно сказать, что глас Божий, упоминаемый в песне («Птичка гласу Бога внемлет»), и состоит для человека в напоминании о высшем – нравственном – законе и о следовании по нравственному пути.
Одинокий, отвергающий весь мир Алеко, тем не менее, не испытывает от своей отчужденности и обособленности никаких страданий, а сознание своей исключительности рождает в нем стремление к полной независимости, не ограниченной только социальным уровнем, но вырастающей до космических масштабов. По слову автора, он
…жил, не признавая власти
Судьбы коварной и слепой…
Повествование в предыстории героя организовано так, что позиция автора и позиция героя близки к совпадению, почти неразличимы – до следующих стихов, в которых происходит резкий сдвиг в плоскость авторского сознания, обнаруживающего себя перед читателем эмоционально-оценочной открытостью:
…Но, Боже, как играли страсти
Его послушною душой!
Если первая часть этого сложного предложения отражает самоощущение героя (не имеющего навыков самоанализа), то во второй воплощаются представления автора, обладающего глубоким знанием и тонким пониманием человеческой души. Именно это и дает ему возможность предсказания:
С каким волнением кипели
В его измученной груди!
Давно ль, надолго ль усмирели?
Они проснутся: погоди.
Совмещение в одном синтаксическом целом двух различных точек зрения – автора и героя – еще яснее выявляет и резче обозначает несходство их идеологических позиций: для героя абсолютной ценностью является именно внешняя свобода, возможность отчуждения от всего окружающего – автор видит первопричину всего происходящего с человеком в состоянии его внутреннего мира.
В научной литературе уже высказывалась мысль о том, что даже в «исключительных, едва ли не идеальных условиях Алеко не дано насладиться счастьем, узнать вкус подлинной свободы. И прежде всего потому, что он не в силах побороть бушующие в „его измученной груди“ страсти» [Гуревич: 1974, 75]. Главной причиной такого внутреннего «порабощения» исследователи вслед за В. Г. Белинским нередко считали «воспитавший его общественный уклад, который проявляется в злобных страстях» [Коровин, 235]. При этом не учитывалось, что понятие страсти как таковое принадлежит совершенно определенной системе мировоззрения, а именно – христианству, так же как представление о «коварной и слепой» Судьбе – язычеству. Основополагающему в языческом сознании понятию Судьбы противостоит в христианстве образ единого Бога, с которым неразрывно связано представление о нравственном законе, воплощенном в душе человека в виде совести. Если в языческих системах главным препятствием для обретения человеком свободы признается Судьба, то в христианстве – страсти, в рабство к которым с момента рождения попадает поврежденная первородным грехом человеческая натура. Именно страсти производят в душе человека обратное нравственному закону действие, вытесняя совесть. Таким образом, резкий интонационный сдвиг и изменение точки зрения в пушкинском повествовании выявляют и обозначают принадлежность героя и автора к противоположным аксиологическим системам – языческой и христианской. В то же время здесь возникает важнейшая в сюжете поэмы параллель судьба – страсти, неразрывно связанная с проблемой внешней и внутренней свободы.
Исследуя древнейшие мифопоэтические представления о свободе, присущие различным народам индоевропейской языковой группы, М. М. Маковский отмечает: «В языческом сознании свобода понималась как божественная стихия… как творящее божество, с которым человек не может бороться» [Маковский, 290]. Таким образом, человек, которому удалось бы завоевать полную и абсолютную свободу, получил бы исключительные права над всем окружающим, обретая тем самым божественный статус. В сознании пушкинского героя достижение абсолютной свободы связано с полным избавлением от власти высшей космической силы, которая в его сознании имеет облик Судьбы. С глубокой древности мифология различных народов включала Судьбу как «представление о непостижимой силе, действием которой обусловлены как отдельные события, так и вся жизнь человека» [Мифы, 2, 472]. В древнем языческом сознании Судьба мыслилась в виде общемировой вселенской космической силы, под властью которой находились даже боги. Мир, управляемый Судьбой, представал как некое упорядоченное единство, где человек был лишь малой частицей. Важно отметить, что Судьба, по представлениям древних, имела непосредственную связь с душой человека и оказывала сильнейшее воздействие на его внутренний мир [Мифы, 2, 471-474]. В славянских языках семантика слова Судьба определяется значением суда, что находит свое выражение в ее персонификациях. «Судьба понимается как приговор некоего суда, совершаемого либо высшим божеством, либо его посланцами-заместителями – персонифицированными духами судьбы». Такими существами являются Суд («в славянской мифологии существо, управляющее судьбой»), а также Суденицы («у славян мифические существа женского пола, определяющие судьбу человека при его рождении»), или Доля (в славянской мифологии воплощение счастья, удачи, даруемых людям божеством; первоначально само слово «бог» имело значение «доля» [СМ, 370]).
В воспоминаниях Алеко, вызванных вопросом Земфиры («Скажи, мой друг: ты не жалеешь // О том, что бросил навсегда?» [Пушкин, 4, 213]), возникает собирательный образ города как воплощения всего дурного, низменного и порочного:
О чем жалеть? Когда б ты знала,
Когда бы ты воображала
Неволю душных городов!
Там люди в кучах за оградой,
Не дышат утренней прохладой,
Ни вешним запахом лугов;
Любви стыдятся, мысли гонят,
Торгуют волею своей,
Главы пред идолами клонят
И просят денег да цепей.
Что бросил я? Измен волненье,
Предрассуждений приговор,
Толпы безумное гоненье
Или блистательный позор.
Из этого монолога ясно видно, что пушкинский герой, не признавая никакого суда над собой, вершит суд над оставленным им миром и, ощущая себя на недосягаемой высоте, с презрением отвергает его несовершенство. Обвиняя людей города в том, что они «главы пред идолами клонят», пушкинский герой не осознает, что идолом для человека может стать любая страсть, в том числе и непреодолимое влечение к абсолютной свободе.
В монологе Алеко кроме других негативных картин возникает образ толпы («Толпы безумное гоненье»), напоминая об одной из важнейших в романтизме оппозиций гений – толпа и позволяя тем самым реконструировать второй ее член – гениальную личность, окруженную этой «толпой» и ей противостоящую, в данном случае – самого Алеко. В. Г. Белинский в связи с этим отмечал: «…все его мысли и чувства и действия вытекали, во-первых, из сознания своего превосходства над толпою… во-вторых, из чудовищного эгоизма, который горд самим собою, как добродетелью» [Белинский, 6, 331]. Ощущая себя гением, стоящим над толпой и неподвластным высшим силам, Алеко не подозревает, что понятие «гений» имеет самое непосредственное отношение к проявлению Судьбы. Как указывают ученые, «первоначально представления о Судьбе не отчленяются от восходящих к тотемизму и культу предков представлений о добрых и злых духах – спутниках человека, рождающихся и живущих вместе с ним. В числе таких персонификаций греческие демоны… римские гении» как воплощения «некой жизненной силы, определяющей характер человека и его Судьбу». Само слово гений согласуется с понятием «рождение» (genius от gigno – рождать). Таким образом, первоначальные божества Судьбы реконструируются как божества рождения, дающие человеку его жизненную участь, место (часть, долю) в рамках социального коллектива, нарекающие, судящие его [Мифы, 2, 471]. В славянской мифологии с культом предков был непосредственно связан домашний дух (домовой) – демонологический персонаж, под покровительством которого находилась вся семья [СМ, 169]. «Бездомный» Алеко, давно покинувший родные места, остается под властью такого домашнего духа – об этом свидетельствует ночной разговор между Земфирой и ее отцом:
Все тихо; ночь; луной украшен
Лазурный юга небосклон,
Старик Земфирой пробужден.
«О мой отец, Алеко страшен:
Послушай, сквозь тяжелый сон
И стонет, и рыдает он».
Старик
Не тронь его, храни молчанье.
Слыхал я русское преданье:
Теперь полунощной порой
У спящего теснит дыханье
Домашний дух; перед зарей
Уходит он.
Становится понятно, что постоянно стремящийся к абсолютной свободе, отвергающий любые внешние ограничения, пушкинский герой в то же время не властен над своей собственной душой, не в силах противостоять поработившим ее потусторонним силам. «Рвущийся из „оков просвещенья“, из „неволи городов“, пламенный и решительный вольнолюбец, бросивший вызов судьбе, Алеко оказывается игралищем страстей, их послушным рабом и мучеником», – справедливо замечает по этому поводу Д. Д. Благой [Благой: 1967, 322]. Показывая духовный путь своего героя, Пушкин вскрывает общую психологическую закономерность: пытаясь во всем утвердить свою волю, отвергнув нравственный закон, человек тем самым отдает свою душу во власть темным стихиям и становится игрушкой страстей. Так выявляется центральная в сюжете поэмы оппозиция страсти – нравственный закон.
Описанная выше закономерность имеет, однако, самое непосредственное отношение и к противоположной в мировоззренческом плане стороне – к пушкинским цыганам. Отвечая на горькое признание Алеко, что Земфира его разлюбила, старый цыган объясняет это законами природы – не земного даже, а космического масштаба, ставя тем самым знак полного равенства между человеком и всей окружающей его природой:
Взгляни: под отдаленным сводом
Гуляет вольная луна;
На всю природу мимоходом
Равно сиянье льет она.
Заглянет в облако любое,
Его так пышно озарит,
И вот – уж перешла в другое,
И то недолго посетит.
Кто место в небе ей укажет,
Примолвя: там остановись!
Кто сердцу юной девы скажет:
Люби одно, не изменись?
По мнению современного исследователя, «воля цыган лишь кажется безграничной и нерегулируемой. На самом деле простор человеческого чувства имеет в ней естественный и притом для всех равно обязательный предел – законы природы. ‹…› Изменчивость и постоянство в мире цыган – проявления одной и той же жизненной стихии „воли“, имеющей свою собственную, ненасильственную меру» [Тамарченко, 98]. Пушкинские цыганы, действительно, еще не вышли из природного состояния, именно поэтому их страсти проявляются прежде всего на телесном уровне, имеют плотский характер. Только полным отсутствием каких-либо этических представлений можно объяснить то обстоятельство, что любовные свидания Земфиры и молодого цыгана происходят на кладбище и Алеко застает их «над обесславленной могилой» [Пушкин, 4, 230]. Такая «дикость» пушкинских цыган – состояние не только дохристианское, но, можно сказать, даже дорелигиозное. Смирение цыган и сама их «доброта» («Мы робки и добры душою», – говорит старый цыган [Пушкин, 4, 234]) – также чисто природного свойства. Трудно сказать, что, разлюбив Алеко, Земфира проявляет к нему доброту. Скорее наоборот, она мучает его, демонстративно выражая свои чувства:
Старик на вешнем солнце греет
Уж остывающую кровь;
У люльки дочь поет любовь.
Алеко внемлет и бледнеет.
Земфира
Старый муж, грозный муж,
Режь меня, жги меня:
Я тверда, не боюсь
Ни ножа, ни огня.
Ненавижу тебя,
Презираю тебя;
Я другого люблю,
Умираю любя.
Алеко
Молчи. Мне пенье надоело,
Я диких песен не люблю.
Земфира
Не любишь? Мне какое дело!
Я песню для себя пою.
Алеко
Молчи, Земфира, я доволен…
Земфира
Так понял песню ты мою?
Алеко
Земфира!
Земфира
Ты сердиться волен,
Я песню про тебя пою
В устах Земфиры звучит та же песня, которую когда-то пела ее мать, Мариула, покинувшая ради своей новой любви мужа и маленькую дочь. «Песня эта проникнута не только упоеньем любви. Она звучит как злая насмешка над постылым мужем, полна ненависти и презрения к нему», – справедливо отмечает исследователь [Гуревич: 1974, 78]. Не случайно в речи цыган само слово свобода всегда заменяется волей. «Какова цыганская воля („не свобода, а воля“)?» – задается вопросом С. Г. Бочаров. И дает точную формулировку: «Безбрежная, полная воля, где каждый не ограничен никем и не может другого ничем ограничить. Не только образ жизни цыганов, но и сами человеческие отношения имеют „кочевой“, принципиально незакрепленный характер» [Бочаров: 1974, 13].
В свое время В. Г. Белинский, возлагавший на Алеко всю вину за совершившуюся трагедию, писал о пушкинских цыганах: «Несчастие принесено к ним сыном цивилизации, а не родилось между ними и через них же» [Белинский, 6, 334]. Развивая впоследствии эту мысль, П. В. Анненков замечал: «Поэт весьма ловко противопоставил этот образ существа, не отыскавшего истока чувству гордости и тщеславия, быту простого, дикого племени, которого он, по грубости сердца, еще и недостоин» [Анненков, 136]. Такой односторонний подход был поддержан и некоторыми учеными в советское время. Особенно показательным в этом смысле является следующее утверждение: «В „Цыганах“ последовательно поэтизируется добро, противопоставленное злу… Отчасти идеализируя „первобытную“ среду, Пушкин считает ее хранительницей добра» [Фридман, 150]. (При этом, размышляя далее, исследователь приходит к несколько иному, но вполне обоснованному выводу: «Рисуя „первобытную“ среду, Пушкин в самом важном пункте выступает в качестве антируссоиста: он показывает, что эта среда отнюдь не гармонична… напротив, у Руссо она изображалась как мир идеальной гармонии и душевного покоя» [Фридман, 152].) Среди тех, кто считал пушкинских цыган носителями народной мудрости, был и такой авторитетный ученый, как Г. А. Гуковский. В поэме «Цыганы», писал он, «ниспровергнуто понятие свободы как абсолютной свободы личности… индивидуализм осужден в самом сюжете поэмы, и осужден голосом народной мудрости» [Гуковский: 1965, 329].
Один из первых критиков поэмы, И. В. Киреевский, как бы предупреждая мысли будущих исследователей, писал: «Подумаешь, автор хотел представить золотой век, где люди справедливы, не зная законов; где страсти никогда не выходят из границ должного; где все свободно, но ничто не нарушает общей гармонии и внутреннее совершенство есть следствие не трудной образованности, но счастливой неиспорченности совершенства природного». Однако, считал критик, описание цыган в целом в конце концов приводит к мысли о том, что «вместо золотого века они представляют просто полудикий народ, не связанный законами» [Киреевский, 78-79]. Туже идею высказывал СП. Шевырев, обративший внимание на «характер цыганов… не ведающих законов и, следовательно], ни добра, ни преступления» [Шевырев, 35].
Убедительно оспаривал «мысль о том, что, рисуя свободное цыганское общество, Пушкин дает (хотя и несколько идеализированное) изображение народа» С. Бонди [Бонди: 19786, 50]. Горячо возражая тем, кто видел в цыганах воплощение авторского идеала, ученый ставил вопрос: «…какие у нас основания считать, что любовь Земфиры (и Мариулы), не создающая никаких духовных связей между любящими, не налагающая на них никаких моральных обязательств… была для Пушкина идеалом свободной любви, а Земфира – идеалом свободно любящей женщины?» И давал свой ответ: «Абсолютная „свобода“ в любви, говорит Пушкин своими „Цыганами“, несовместима с подлинно человеческими отношениями, она отвергает всякие взаимные обязанности между любящими, всякие связи между ними – духовные, моральные, интеллектуальные, кроме физических» [Бонди: 19786, 61-62].
Невозможно не принять этих утверждений ученого. Действительно, «естественная», природная жизнь в изображении Пушкина утрачивает идиллические черты, а ее носители лишаются ореола идеальности. Трудно не увидеть, что в жизни цыган торжествует принцип полного своеволия, которое в их сознании может быть ограничено лишь судьбой. В то же время нельзя не учитывать в их изображении и другого аспекта. Приближаясь по своей модели поведения к «детям природы», пушкинские цыганы не могут жить по законам цивилизованного мира – но и не враждебны ему. Сама их бездомность вызвана тем, что целый мир является для них домом. В этом смысле знаковой становится такая деталь цыганского быта, как очаг, сакрализованный центр дома, в дохристианские времена выполнявший роль алтаря [Афанасьев, 66], он раскладывается ими не просто в открытом пространстве, как это обычно делают путники, застигнутые ночью в степи, но «Между колесами телег, // Полузавешанных коврами» [Пушкин, 4, 207]. Это огороженное природное пространство приобретает черты дома, становясь своеобразной его имитацией. Таким образом, граница между домом и топосом вне дома, между своим и чужим пространством имеет здесь временный характер: в любой момент она легко уничтожается, и оба пространства совмещаются, сливаясь в одно. Принимая этот мир таким, каков он есть, пушкинские цыганы не навязывают никому ни своих представлений, ни образа жизни. Не будучи готовы судить, а тем более осуждать и подвергать наказанию окружающих («Мы не терзаем, не казним…» [Пушкин, 4, 234]), они и свое поведение не соизмеряют с каким-либо «законом» – «Мы дики, нет у нас законов…» [Пушкин, 4, 234]. Живя по своей воле, они в то же время не ограничивают и чужую.
Душевной робости цыган, по словам автора, «смиренной вольности детей» [Пушкин, 4, 235] противопоставлена неизмеримая, чудовищная гордость Алеко, определенная старым цыганом как доминанта его личности («Оставь нас, гордый человек» [Пушкин, 4, 233], – говорит он Алеко в финале). Не вызывает сомнений правота исследователя, который еще в начале XX века так характеризовал пушкинского героя: «Одинокая, гордая личность, говорящая да лишь тому, что оправдывается ее могучей волей, ставящая себя в центр мироздания и на весь мир глядящая лишь с точки зрения своего „я“, нигде не приобретет покоя, она обречена на вечное скитание с печатью каннского проклятия на своем гордом челе» [Долинин, 40].
Любовный треугольник (Алеко – Земфира – молодой цыган), вскрывающий полную противоположность различных мировосприятий, обозначает лишь внешние очертания тех непримиримых глубинных противоречий, которые в действительности существуют между Алеко и всем окружающим его миром. В контексте других пушкинских произведений такие противоречия получили точную характеристику современного исследователя: «Проникновенным художническим взором Пушкин видел, что, казалось бы, безграничные возможности свободного выбора ограничены в своих предельных выражениях неуемным и зачастую неосознаваемым желанием человека первенствовать среди людей и соперничать с Богом, что приводит его к вполне определенному концу. Гордость, направляющая это желание, берет начало в таинственных глубинах человеческой воли и заставляет людей выделять себя в обосабливающемся самоутверждении, что необходимо требует последовательного умаления всего окружающего…» [Тарасов: 1997, 8] Как становится понятно в ходе сюжетного развития, в сознании Алеко сложилась и существует особая этическая система, в иерархическом строении которой его воля, распространяясь, подчиняет себе абсолютно все. «Ты для себя лишь хочешь воли…» [Пушкин, 4, 234], – точно формулирует старый цыган этот принцип жизни, ярким примером которого является ситуация с разлюбившей героя Земфирой. Реплика Алеко в разговоре со старым цыганом («Нет, я не споря // От прав моих не откажусь // Или хоть мщеньем наслажусь» [Пушкин, 4, 227]) становится своеобразным предсказанием дальнейшего хода событий. Картина мщения врагу, рисующаяся в его воображении, поражает своей кровожадной свирепостью, несовместимой с принципами какой-либо религиозной системы:
…когда б над бездной моря
Нашел я спящего врага,
Клянусь, и тут моя нога
Не пощадила бы злодея;
Я в волны моря, не бледнея,
И беззащитного б толкнул;
Внезапный ужас пробужденья
Свирепым смехом упрекнул,
И долго мне его паденья
Смешон и сладок был бы гул.
Г. П. Макогоненко считал, что «Пушкин сознательно заставляет Алеко повторять слова Гяура (героя одноименной поэмы Байрона. – Н. Ж.), который, рассказывая о любимой им черкешенке, убитой за измену мужем, признавался: „Я так же бы убил, как он, // Будь я изменой оскоблен“ [Купреянова, Макогоненко, 212]. А. Гуревич заметил здесь скрытую полемику с другой поэмой Байрона, „Корсар“: ее главный герой Конрад „готов отказаться от побега из плена (хотя наутро его ждет казнь!) только потому, что ему при этом придется умертвить своего злейшего врага, пашу Сеида, но умертвить спящим! И вот поступок, немыслимый для Конрада, кажется Алеко естественным и „нормальным“. Отсюда – смелый, почти парадоксальный вывод: истинная свобода не по плечу романтическому герою. В этом главная причина его развенчания и деромантизации“ [Гуревич: 1974, 77]. Думается, однако, что вопрос о свободе здесь напрямую связан с проблемой нравственности. В противоположность Байрону, герой которого, даже отвергнув какие бы то ни было этические нормы, способен, по мнению английского поэта, сохранить душевное благородство, Пушкин убедительно показывает, что в действительности такая возможность психологически исключена. „Права“, которых требует для себя Алеко, – это права стоящей над всеми, исключительной личности, не признающей над собой не только человеческого, но и высшего суда. Очень точно высказался в свое время по этому поводу В. Г. Белинский: „Алеко является в поэме Пушкина как бы для того только, чтоб представить нам страшный, поразительный урок нравственности“ [Белинский, 6, 332].
Воля цыган, ограниченная их смирением и покорностью судьбе, не подходит Алеко, жаждущему безграничной, беспредельной свободы. Воспитанный в лоне цивилизации и культуры, но отвергший этические принципы, герой оказывается, в сущности, „по ту сторону добра и зла“. Если детям природы, цыганам, в их до-религиозном состоянии, еще неведом нравственный закон и само понятие греха, то Алеко, сын европейской – то есть христианской – цивилизации, уже не хочет его признавать. Бездомные, кочующие по всему миру, пушкинские цыганы являются его естественной, органической частью – бездомный Алеко, по слову Достоевского, „несчастный скиталец в родной земле“ [Достоевский, 26, 136], в своем непримиримом конфликте с миром, внеположен ему, и если для цыган дом везде, то для Алеко – нигде. „Алеко, – справедливо считает B. C. Непомнящий, – был первым пушкинским трагедийным героем – героем, главная трагедия которого внутри него самого, в душе, где живут и борются жажда свободы и склонность к тирании. Это была первая поэма о том, что мироздание слышит героя-„монологиста“, но не слушается его, более того – отвечает ему, и чаще всего совсем не так, как ему хочется“ [Непомнящий: 2001, 1, 316].
Конец ознакомительного фрагмента.