Вы здесь

Твердь небесная. Первая часть. Дочь за отца (Ю. В. Рябинин, 2014)

Памяти моей бабушки Марии Филипповны – непревзойденного мастера слова

Первая часть

Дочь за отца

Глава 1

Старший советник московского губернского правления Александр Иосифович Казаринов перепугался. Совсем это даже неприличествующее особе Александра Иосифовича выражение перепугался. Александр Иосифович был человеком видным, чиновным. И немалого чину. А тут – перепугался! Но, узнав, что его дочь Татьяна Александровна, первая в классе ученица, оказывается причастна к какому-то социалистическому кружку, он именно перепугался. Много больше даже, чем в январе, после высочайшего Манифеста, извещающего всех верных подданных о начале войны с Японией. И хотя война, естественным образом, сулила всем и ему лично всякого рода неудобства, неприятности, к тому же у него, как у одного из самых верных подданных, прискорбное известие вызвало натуральную душевную боль за выпавшее на долю любезного отечества бедственное испытание, но и тогда смятение Александра Иосифовича было все-таки меньшим. В этот же раз он оказался пораженным прямо-таки в самое сердце. Впрочем, растерянность его была недолгой. Так это, промелькнула, как тень, по лицу, почти не выдав чувств старшего советника. Его давнишний и добрый знакомый пристав одной из московских частей, который и объявил Александру Иосифовичу эту новость, сию же минуту его успокоил, сказав, что, по сведениям от их агента, Татьяна Александровна с двумя своими подругами всего только присутствовала однажды на подпольном собрании социалистов и, кажется, безнадежно скучала там.

У Александра Иосифовича сразу отлегло. Социализм опять в моде. И девочка не отстает от жизни. Известно ведь: молодые люди из семей с порядочным достатком увлекаются революционными идеями даже более неимущих. Но увлечение их, как правило, мимолетное. Часто для них это всего лишь развлечение. Забавное, да и не очень рискованное, по правде сказать, времяпрепровождение.

Было время и сам Александр Иосифович интересовался социализмом. И однажды, еще студентом, ему довелось на одной даче под Москвой слушать выступление Перовской. Но это увлечение у него закончилось быстро. И прошло оно не без помощи некоего жандармского чина, к которому Александру Иосифовичу, вскоре после сходки на подгородной даче, совершенно официальным уведомлением было предложено прибыть незамедлительно. Не сказав никому об этом ни слова, Александр Иосифович поспешил явиться по вызову. Беседа с полковником была недолгая, но очень для Александра Иосифовича полезная. Полковник для начала объяснил молодому человеку, что в революционеры идут обыкновенно либо те, у кого за душой пусто, и они надеются таким образом поправить свое положение или на худой случай уехать за границу и жить там на счет казны своей организации, либо те, кому в жизни не посчастливилось, и они пытаются удовлетворить свои амбиции на таковом скользком пути. Для вас же, господин Казаринов, сказал полковник, как нам известно, вовсе не существует первой проблемы, и, надеюсь, не грозит вторая. Впрочем, если вы предпочитаете грядущей своей блестящей карьере незавидную каторжную перспективу – в таком случае, конечно, не оставляйте вашего увлечения. А уже тогда мы о вас позаботимся.

Относительно первой его проблемы полковник был не совсем прав. Конечно, по средним студенческим меркам Александр Иосифович считался человеком отнюдь не малоимущим и совсем не бедствовал, как иные его сокурсники. Но все же он был до известной степени стеснен в средствах и не мог позволить себе, например, некоторых развлечений белоподкладочников, как то: игр, посещений клубов, ресторанов или ухаживаний за дорогими красавицами. А рассказывая о неудовлетворенных амбициях иных ступивших на революционный путь, жандарм, сам того не подозревая, очень задел честолюбие своего собеседника, причем подтолкнул его ко многим дальнейшим поступкам.

Уходил из жандармского управления Александр Иосифович с умиротворенными чувствами, словно ему теперь была открыта сокровенная истина. Он и в мыслях не смел признаться, что насмерть перепугался обещанной полковником перспективы. Поэтому с некоторой даже радостью прозревшего заблудшего Александр Иосифович отнес на свой счет давешнее полное политическое невежество, из мрака которого этот благородный и симпатичный военный так счастливо его вывел. Умный полковник ни о чем больше не говорил с Александром Иосифовичем, но если бы он попросил его присматриваться к товарищам и время от времени докладывать ему о чем-либо подозрительном, то, может быть, Александр Иосифович и не стал бы отказываться.

Покончив решительно с глупою юношескою забавой, Александр Иосифович все свое усердие оборотил на образование. Прежде далеко не самый радивый студент, он теперь с головой погрузился в университетские занятия и скоро стал успевать в науках довольно. Почему и диплом первой степени, полученный Александром Иосифовичем по окончании курса, ни для кого уже не стал неожиданностью.

В студенческие годы свои Александр Иосифович открыл одну немаловажную жизненную истину, очень ему впоследствии пригодившуюся. Александр Иосифович, как уже говорилось, был человеком честолюбия непомерного. Он мечтал дослужиться, ни много ни мало, как до тайного, а лучше, если и выше. А вожделейные повышения в чинах, в должностях, самые ордена, наконец, рассуждал он, в общем, все то, что называется карьерой, ростом и ради чего мы, собственно, живем, это не только пожалование за беспорочную и ревностную службу, но, в значительной степени, это еще и признание твоих особенных внеслужебных доблестей, способности выделяться из конкретной среды, быть непохожим на прочих. Одним словом, это еще и награда за человеческую индивидуальность.

Александр Иосифович окончил курс университета по юридическому факультету. И, разумеется, все его товарищи по курсу были людьми с подходящими избранному сугубо статскому занятию интересами. Все они очень интересовались политикой, преимущественно внешнею, беспрестанно обсуждали, чаще всего порицая, деятельность Горчакова, в меру бывали в театрах и в меру читали, но очень увлекались риторикой и наперед наслаждались своими будущими блестящими речами. А Александр Иосифович, кроме того, что и ему не чуждо было все перечисленное, стал еще посещать манеж и даже ходил иногда в стрельбище, для чего купил дорогой, с длинным дулом кольт. Об этом скоро стало известно всему курсу. Но на первых порах Александр Иосифович добился результата, едва ли не обратного желаемому. Все подумали, что этот Казаринов большой оригинал. И Александру Иосифовичу пришлось еще поусердствовать, чтобы переменить кривое мнение о себе окружающих. И как-то зимой, будучи на четвертом курсе, он заставил-таки всех, включая профессоров, признать, что у него действительно незаурядные способности. Накануне святого Крещенья одна из крупнейших московских газет на первой странице, в «подвале», напечатала святочный рассказ, под которым стояла подпись «А. Казаринов». Это произвело фурор. То и дело в коридорах факультета он встречал устремленные на него любопытные взгляды, в которых читалось: пожалуй, он и впрямь с Божьею отметиной или: подумаешь, какое великое достижение! Но нелестных взглядов было совсем мало. Профессор криминалистики, у которого Александр Иосифович в последнее время был в фаворе, перед лекцией публично поздравил его с литературным успехом. А рассказ только что ко времени был написан, а так не представлял собою ничего особенного. Сюжет Александр Иосифович позаимствовал из какого-то древнего жития и только перенес действие в современную эпоху. Речь в рассказе шла о крестьянском мальчике Феофиле, заплутавшемся однажды в Крещенье в лесу. Он продрог, устал и, когда стемнело, совсем было отчаялся. Тогда он вознес горячие мольбы свои к Богородице. И едва Феофил помолился, ему вдруг повстречался схимонах-отшельник. Он взял мальчика за руку, причем Феофилу стало тепло и радостно, и вывел его из лесу. Но когда мальчик пришел в село и рассказал людям о своем приключении, ему отвечали, что на много верст кругом никаких отшельников по лесам здесь не спасается. Не иначе как это был святой, посланный отроку Богородицей. С тех пор мальчик Феофил решил посвятить свою жизнь Богу и, когда подошел срок, постригся в монахи.

Некоторое дарование к сочинительству обнаружилось у Александра Иосифовича еще в гимназии. Но лишь здесь, в университете, он понял, что дар этот может и теперь, и в будущем сослужить ему добрую службу. Он поспособствует ему среди коллег речистых юристов, которые, может быть, и научились цветисто риторствовать, но не знают, как сочинить нехитрого письма к родителям.

После первого успешного опыта и до выхода из университета Александр Иосифович напечатал еще несколько рассказов и однажды остроумную едкую сатиру на их профессора римского права, сильно досадившего Александру Иосифовичу в свое время. Но студенческие годы промелькнули незаметно, и настал срок определяться ему в должность. Совсем ненужный больше Александру Иосифовичу покровитель – профессор криминалистики – в последнее их свидание долго не выпускал его руку из своей пышной влажной руки и говорил все какие-то добрые напутственные слова. А Александр Иосифович натужно улыбался, мечтая, как бы ему поскорее высвободить ладонь и протереть ее платочком. Он вышел из курса десятым классом и мог рассчитывать на приличное место в Москве или в Петербурге. И старый профессор вполне бы этому поспособствовал, оказал бы протекцию. Но Александр Иосифович поступил иначе и для многих совсем неожиданно. Он уехал в провинцию. Его тетушка генеральша Дурдуфи, женщина со многими связями, доставила ему место советника канцелярии губернатора где-то в Польше. Для молодого человека, вчерашнего студента, это была очень значительная должность, какую ни в Москве, ни тем более в Петербурге, при всех его способностях и при всех способностях его тетушки, Александру Иосифовичу не знать бы еще долго. Но захудалая польская провинция, куда теперь отправлялся Александр Иосифович, отнюдь не могла быть предметом зависти его товарищей, устроившихся пусть и на незначительных местах, но в столицах. Ну вот, не без злорадства думали они, не зная долгих видов Александра Иосифовича, вот и минули счастливые дни этого баловня, увязнет навеки в провинции – и что пользы в его давешних успехах? Но Александр Иосифович избрал такое место неслучайно. Изощренная его интуиция подсказывала, что грядут новые времена, когда очень возрастет значение русских национальных идеалов, и призрак православного царства для народа в который раз уже начинает овладевать самыми высокими умами. Вера стоит выше разума – неспроста так говорит новый обер-прокурор Святейшего Синода. Народ чует душой, что абсолютная истина доступна только вере. Александр Иосифович, признаться, смутно знал о народных чувствах, но вот сам-то он всею душой чуял, что ему срочно надлежит становиться русским патриотом. А где легче проявиться этому патриотизму? где он будет заметнее? – разумеется, в инородческой среде. И в губернию приехал богобоязненный, благовоспитанный молодой человек с бородкой, в суждениях которого, между прочим, нет-нет да и встречались не по возрасту консервативные, с легкими националистическими признаками, отголоски.

За исправление своей первой должности Александр Иосифович принялся с достойным всяческих похвал усердием. Вскоре многие обратили внимание на то, что новый чиновник строг и требователен с польским и особенно с еврейским населением, но очень лоялен к православным людям. Но поскольку и строг и лоялен он был в пределах дозволенного, то порицать его за это не было оснований. Александр Иосифович совсем не считался с личным временем и часто брал бумаги для работы на дом. Кроме того, что в его обязанности вменялось инспектировать губернскую тюрьму, он по доброй воле, объясняя это своею искони принятою семейною христианскою филантропией, испросил еще особое поручение наблюдать дом умалишенных женщин, что считалось среди тамошних чиновников заботой самою черною. Наконец, верный своему правилу, своему испытанному способу завоевания симпатий, Александр Иосифович стал сотрудничать с губернскими газетами. И, конечно, добился к себе внимания.

Спустя короткое время губернаторша попросила мужа непременно пригласить на ее именины этого интеллигентного московского юношу, что сочиняет такие забавные рассказики. Мы не должны отказывать в нашем обществе молодым талантливым русским людям, сказала она, это не патриотично. Губернатор и сам держал нос по ветру и уже заложил в городе новый православный храм в древнерусском вкусе. Он сразу приметил, что этот новичок молодец расторопный, каких поискать. Но главное, направленность его мышления очень даже отвечает новым веяниям. Такого вполне можно и повысить, подумал губернатор, а попозже и к награде представить. Если только он не пройдоха изрядный. Хотя в этаком случае его еще скорее придется и повышать, и награждать.

В доме губернатора в день именин его супруги гостей собралось порядочно – человек до ста. Но, если не считать их дочерей, народ был все больше пожилой. И Александр Иосифович, хотя и скрывал это, чувствовал себя не очень-то уютно. Он подготовил для высокого губернского общества, и в первую очередь для губернаторши, сюрприз, но время для него еще не подошло. И пока он не спеша прогуливался по огромной зале в новеньком, второй раз всего надетом, фраке среди других фраков и мундиров, делая вид, что его очень занимают картины и скульптуры, и изредка раскланиваясь с знакомыми. Возле гипсовой Флоры стояла группа человек пять – семь, среди которых высилась нескладная фигура губернатора в парадном с золотом мундире и с аннинскою лентой. Увидев проходящего мимо Александра Иосифовича, губернатор едва-едва кивнул ему и чуть заметно улыбнулся. Александр Иосифович отвечал ему поклоном более церемонным, но исполненным достоинства. Он собрался уже красиво продефилировать мимо, но тут из группки раздался раздосадованный и оттого повышенный голос полицмейстера: «Ну, нет, господа, Михаил Тариелович еще покажет себя!» Александр Иосифович вздрогнул и вновь оглянулся на группу собеседников, и первое, что встретилось его взгляду, это устремленный на него ответный взгляд губернатора. И они моментально поняли друг друга. На лице губернатора было написано: не судите строго, наш полицмейстер законченный дуралей, что уж тут поделаешь. А Александр Иосифович очень артистично изобразил удивление, даже с долей легкого испуга, оттого, что он оказался в собрании конституционалистов, чуть ли ни революционеров. В следующее мгновение губернатор уже как близкому другу улыбнулся Александру Иосифовичу. Так в одну минуту им открылось, что они родственные души. Александр Иосифович никак не стал злоупотреблять своим чудесным случайным успехом и скромно удалился рассматривать Амура и Психею. Он ликовал в душе. К тому же он подумал: а это ведь прекрасно, что в губернии столько бездарных стариков-чиновников; скоро они один за другим начнут выходить в отставку и тогда откроются многие вакации. И он окинул надменным взором всех этих копошащихся в зале людишек.

Но тут растворились широкие с вензелями двери в соседнее помещение, на пороге торжественно появился дворецкий, выряженный как Мальволио, за которым, как войско, стояли шеренги лакеев, и предложил всем проследовать к столу.

Лишь только гости расселись по чину, с места своего поднялся предводитель губернского дворянства, с картинными седыми усами пожилой шляхтич, и затянул витиеватую, как обычно у поляков, речь. Говорил он по-русски, но иногда, в задушевном порыве, переходил на польский. Гости стали уже скучать и переглядываться, а предводитель все говорил и говорил. Он делал порою совсем неуместные отступления, и речь его продолжалась так долго, что наипекнейша пани уже из последних сил удерживала вымученную улыбку на лице. Но оратор не останавливался. Он рассказывал что-то о себе, о своем родителе, державшем самый богатый выезд во всей Великой Польше, и еще о многом другом. Наконец предводитель умолк, так почти ничего и не сказав по делу, стоя осушил бокал, победно всех оглядел и сел разглаживать усы. Вслед за ним, к удовлетворению собравшихся, поднялся с места полковник Нюренберг. Ну, немец-то будет краток, решили все. Начальник гарнизона города полковник Нюренберг недавно подал рапорт об отставке и всякий день ожидал увольнения от должности. И, возможно, это было его последнее появление перед губернским высоким обществом. Многие знали об этом. Полковника в городе уважали. Он не посрамил ожиданий гостей и был действительно очень краток. Но в конце своего выступления полковник сказал: «Господа, а теперь позвольте предоставить возможность нашей славной молодежи поздравить дорогую Анну Константиновну». Все вытянули шеи. У губернатора приподнялась правая бровь.

Это и был сюрприз, приготовленный Александром Иосифовичем. Получив приглашение от губернатора, он решил использовать такой случай с наибольшею для себя выгодой. И не просто появиться в обществе, а попытаться заставить это общество приметить его, а еще лучше – полюбить. Александр Иосифович перебирал варианты, как можно будет там отличиться. Сочинить ли в честь губернаторши стихотворение? или оду? Но нет. С таковыми сочинениями на подобные торжества обыкновенно является едва ли ни половина гостей. И тут он подумал о новой своей знакомице Катарине Нюренберг, дочери здешнего гарнизонного начальника. Познакомились они на недавно устроенной губернаторшею же благотворительной распродаже в пользу инвалидов турецкой войны. Катарина оказалась девушкой нрава доброго и веселого, и Александр Иосифович, впервые за время службы в этом городе, захотел вдруг сбросить с себя эту, уже основательно прилипшую к нему личину этакого усердного служаки-патриота и побыть таким же неискусственным человеком, как она. Хотя бы с ней только побыть таким. Но, к счастью, удержался от соблазна. И теперь, ломая голову над проблемой жанра, он вспомнил, что его новая знакомая недурно, по ее словам, музицирует на фортепианах. Что там какая-то приевшаяся тривиальная ода, думал Александр Иосифович, я напишу кантату и сам же исполню ее, а Катарина Францевна, надеюсь, не откажет мне аккомпанировать. Два дня Александр Иосифович сочинял свою кантату. А потом еще с неделю они с Катариной подбирали музыку и репетировали. Полковнику эта затея очень понравилась, и он даже вызвался объявить их выход.

И вот их час наступил. Они вышли к роялю. Александр Иосифович взял паузу. Оглядел всех, посожалев в душе, что приходится ему стелиться перед этим жалким народцем – столетья прошлого обломками, – расточать усилия на безделицу, в сущности. Да делать нечего. Другого, лучшего пути ему никто не приготовил. Откинув назад голову, он громко произнес: «Она – не смертный человек! Кантата!» Затем он подал знак Катарине. Зазвучала музыка. И Александр Иосифович запел приличным тенором. В кантате своей он сравнивал Анну Константиновну с самою Россией. Как Россия сделалась любящею матерью для иных малосильных народов, так же и болярыня Анна стала радетельницей для сирых и обиженных, светочем для страждущих. Заканчивалась кантата апофеозом. Вся природа, до пташечки малой до самой травиночки тонкой, славит болярыню Анну. Многая лета ей прочит. Прочит ей также здоровья. Побед ее мужу желает. Великих свершений их детям. Для пущего блага России. Etc.

Как назавтра написала одна городская газета, зал вздрогнул от рукоплесканий. Господин Казаринов подошел к восторженной виновнице торжества и, преклонив колена, припал к ее руке. Она выразила ему свое безмерное восхищение от сочинения и исполнения и еще с минуту беседовала с совершенно счастливым молодым человеком.

Казалось бы, теперь Александру Иосифовичу можно было и успокоиться, исправлять себе потихоньку должность и ждать чинов и орденов. Он открыл для себя путь к наградам, полюбился губернатору, стал фаворитом губернаторши, приобрел известность в городе. Чего еще желать? Но не таков был человек Александр Иосифович, чтобы останавливаться на чем-либо. Он приобрел славу исполнительного, благонамеренного чиновника, человека умного, талантливого и, кроме того, филантропа. Но все эти прекрасные свойства не избавляли его от козней завистников и недоброжелателей, число которых, как справедливо полагал он, по мере роста его благополучия будет только увеличиваться. Чтобы предотвратить возможные коварные выпады злопыхателей против него, нужен был какой-то экстраординарный поступок. Некое грозное предостережение для всех, что чинить ему неприятности небезопасно. И этот замысел Александру Иосифовичу вскоре удалось осуществить с блеском. К прежним своим подвигам он прибавил еще один – он прославился в городе как отчаянный дуэлист, бесстрашный рубака.

Несколько дней кряду лучшие дома города, как ульи, гудели пересудами о дуэли коллежского секретаря Казаринова с каким-то офицером. Событие это и впрямь было и неожиданным, и необычным. Среди военных-то дуэли сделались явлением довольно-таки нечастым. Но дуэль статского с военным, по мнению городских пересудчиков, была уже совершенно исключительным случаем, какого не происходило в их городе, кажется, со времен императора Александра Павловича. Трудно в это поверить, но и для самого Александра Иосифовича дуэль с поручиком Куфтой оказалась, в общем-то, случайностью. Нет, в самом деле, когда ему пришло в голову как-то утвердиться еще и в образе человека отважного, не дающего обидчикам спуску, он, между прочим, подумал и о возможной дуэли. Но он решительно не предполагал, что зверь выбежит на ловца чуть ли не в тот же день. И уже тем более он не думал, что его противником может оказаться человек военный. Воображение Александра Иосифовича рисовало по ту сторону далекого барьера такого же, как и он сам, чиновника, с которым они, может быть, выстрелят по разу в воздух и разойдутся. Он ни в коем случае не желал ни малейшего кровопролития. Да и сам же, по правде сказать, страшился своих глупых фантазий.

После памятных именин губернаторши Александр Иосифович стал иногда бывать в дворянском собрании. Раньше он туда не ходил, потому что его мало кто знал, и сам он знал не многих. Теперь же лучшие люди города, особенно те, у которых были взрослые дочери, стали наперебой его приглашать бывать у них запросто. А уж в дворянском собрании ему просто-таки велели появляться почаще: потому как не хватает нам вас очень, Александр Иосифович, никак без вас не можем-с.

В дворянском собрании Александр Иосифович либо беседовал со словоохотливыми стариками, либо наблюдал за игрой. Сам он обыкновенно не играл, ссылаясь на неумение. А старики вели с ним разговоры весьма с удовольствием, потому что он всегда внимательно и терпеливо выслушивал их длинные доверительные рассказы. Однажды он дольше обычного засиделся в собрании. Какой-то докучливый помещик развернул перед ним бескрайнее полотно своего насыщенного событиями жития. Чего же только он не рассказывал! И о детстве своем, и о первой любви, и о былых забавах, и о шестьдесят третьем годе, принесшим им столько бед, и о детях, об их успехах, и еще бог знает о чем, чего Александр Иосифович уже не в силах был запомнить. Так долго его еще никто не мучил, и Александр Иосифович на исходе второго часа повествования уже едва подавлял в себе раздражение. У противоположной стены играли и негромко переговаривались между собою несколько человек. И одна из их реплик донеслась до слуха Александра Иосифовича. Средних лет офицер в пехотном мундире по какому-то случаю, по какому именно Александр Иосифович не разобрал, упомянул губернаторшу Анну Константиновну. При других обстоятельствах Александр Иосифович пропустил бы эту реплику мимо ушей. Во-первых, его это не касалось. А во-вторых, разве может позволить себе офицер отозваться дурно о женщине, к тому же супруге губернатора. Но Александр Иосифович, вконец замученный неугомонным собеседником, находился в таком раздраженном душевном состоянии, что вдруг вскочил и почти бессознательно потребовал от офицера прекратить досужие рассуждения об этой замечательной женщине. Поручик Куфта, произнесший эти слова, вначале даже смутился. Он подумал, а не промелькнуло ли и впрямь в его речи чего-то такого недостойного. Несколько мгновений поручик вспоминал, что же он там говорил, и нашел все им сказанное, напротив, весьма для губернаторши лестным. Поэтому он осторожно заметил господину Казаринову, что для его претензий не имеется ни малейшего основания. Александр Иосифович за те же мгновения и сам успел понять, как дал маху. Но не смел признаться теперь в своей оплошности. И он решился не идти на попятную. Взяв, по возможности, себя в руки, он сказал поручику, что тому, наверное, просто недостает мужества сознаться в своей низости. Лицо поручика выражало самое неподдельное сожаление, оттого что учинился этакий прискорбный случай. Но и ему не годилось отступать перед зарвавшимся мальчишкой-чиновником. Не поднимаясь со стула, он тихо произнес: «После будем с вами разговаривать, сударь». Старики-дворяне засуетились было с примирением, зашептали: «Полноте вам, господа, полноте». И если бы они этого добивались настойчивее, то примирение могло бы состояться сию минуту, потому что одна сторона уже вполне раскаивалась в содеянном, а противная, по безмерной своей скромности, просто не хотела скандалом привлекать к себе внимания. Но усилия их были не столь дружными и настойчивыми. А поведение Александра Иосифовича, как бы ожидающего, когда их с поручиком примирят, могло показаться довольно-таки неприличным. Поэтому, избегая быть заподозренным в трусости, он поспешил удалиться.

По дороге домой и дома до самой ночи он лихорадочно обдумывал, каким образом ему теперь следует поступать. Кровавую драму он отвергал решительно. Что-нибудь да помешает состояться этой злосчастной дуэли, надеялся Александр Иосифович. К тому же военному за дуэль взыскание полагается куда как более суровое, нежели чем статскому. Поручик не может об этом не знать. Он должен быть еще более заинтересован в счастливой развязке. Кроме того, можно, например, заранее довести до сведения начальства о предстоящем происшествии, и тогда, надо полагать, дуэль как-нибудь да будет предупреждена. Но если, паче всякого чаяния, события будут развиваться по худшему варианту, то и в этом случае необходимо предусмотреть какие-то возможности, дабы избежать трагических последствий.

Наутро к Александру Иосифовичу явился секундант поручика и передал его вызов. Александр Иосифович легко заметил, что секундант очень ждет от него каких-то подвижек к полюбовному разрешению конфликта. И если бы Александр Иосифович только намекнул ему о своей готовности объясниться с поручиком, он наверно с радостью объявил бы ему, что и поручик желает того же самого. Поняв настроение противной стороны, Александр Иосифович тотчас вообразил весь свой дальнейший план действий. И, вопреки ожиданиям секунданта, он принял вызов поручика.

Как сторона вызываемая, Александр Иосифович имел право на выбор оружия. Секундант поручика не стал даже поначалу и оговаривать этого вопроса. Какой тут может быть выбор? Ясно – стреляться. Но Александр Иосифович, к удивлению секунданта и к совершенному удивлению всех, кому позже это стало известно, изволил драться с поручиком Куфтой на саблях.

В тот же день Александр Иосифович разыскал охотника быть его секундантом. Это был один польский мелкопоместный дворянин, с которым Александр Иосифович как-то познакомился сразу по приезде в этот город. Поляк в свое время служил в уланах и имел целую коллекцию сабель. Он, натурально, обрадовался, что его позвали в секунданты, и за дело принялся рьяно. Вначале он выговорил Александру Иосифовичу за то, что тот избрал такое оружие. «Вам следовало бы, – говорил он, – выбирать пистолеты. Военные, обыкновенно, лучше статских владеют саблей». Александр Иосифович нашел это замечание благоразумным. Именно такой секундант ему и был нужен. Поляк предложил ему взять урок фехтования. «Хорошо бы еще иметь двух коней под седлами, – сказал он, – я бы обучил вас конной атаке». Александр Иосифович обратил его внимание на то, что дуэль, вероятнее всего, будет пешая.

«Тогда, пан Казаринов, – учил поляк, – вам кони не понадобятся». В общем, секундантом своим Александр Иосифович остался весьма доволен. Они выбрали из коллекции бывшего улана саблю, которая, по авторитетному мнению ее владельца, более других подходила к Александру Иосифовичу. «Эта сабля, – объяснил он, – прорубает кирасу». – «Вот и славно, – отвечал ему Александр Иосифович с улыбкой, – поручику выходит несдобровать, если даже он заявится на дуэль в кирасе». – «Нет! нет! пан Казаринов, – поспешил успокоить его секундант, – он не имеет права надевать кирасу!»

Под водительством своего многоопытного и рассудительного наставника Александр Иосифович действительно целый вечер упражнялся в фехтовании. Поляк его хвалил, но для лучшего овладения этим благородным искусством советовал после дуэли продолжить занятия. Александр Иосифович поблагодарил секунданта за предложение и попросил разрешения сегодня взять саблю с собою домой, чтобы самый вид грозного оружия вдохновлял его на славные подвиги. Поляку очень понравились такие речи, и он в душевном порыве подарил Александру Иосифовичу саблю.

От секунданта Александр Иосифович поехал за город в местечко к знакомому еврею – кузнецу, у которого он подковывался заодно, бывая в тех краях по служебным надобностям. Он показал кузнецу саблю и научил исполнить над ней некоторую работу. Если бы у кузнеца кто-нибудь потом стал узнавать, зачем к нему так поздно вечером накануне дуэли приезжал господин Казаринов, он бы отвечал, что тому нужда была побыстрее наточить саблю. Так ему велел отвечать Александр Иосифович. И неплохо заплатил за труды.

Дуэль состоялась в установленный час. Секунданты осмотрели оружие, причем бывший улан нашел какой-то изъян на сабле поручика, мешающий, по его мнению, делу. Но Александр Иосифович, третьего дня еще готовый ухватиться за любую соломинку, лишь бы предотвратить или отсрочить дуэль, решительно заявил, что он не в претензиях. И схватка началась. Перед этим поляк еще успел шепнуть Александру Иосифовичу: «Ваша сабля лучше!»

При описании такого рода турниров обычно употребляются выражения вроде: они сошлись, осыпая друг друга ударами; или: клинки их сверкали, как молнии. Ничего подобного не имело быть в данном случае. Лишь только Александр Иосифович приблизился к поручику на досягаемое саблей расстояние, он, что было мочи, размахнулся и нанес удар. Разумеется, поручик легко парировал этот дилетантский удар. Но при этом сабля Александра Иосифовича обломилась у самой рукоятки и отлетела далеко в сторону. Александр Иосифович отступил на шаг и, озадаченный такою нечаянностью, стал с удивлением рассматривать оставшуюся у него совсем теперь бесполезную рукоятку с болтающимся на ней темляком. Поручик опустил саблю. Его противник был обезоружен и, по сути, уже не являлся противником. Из замешательства вывел всех принципиальный секундант Александра Иосифовича. Поляк подбежал к поединщикам, встал между ними и громко и категорически заявил, что по правилам сторона, потерявшая в дуэли оружие, должна быть признана побежденною. «Вы, сударь, – обратился он уже к Александру Иосифовичу с новою для их отношений холодностью, – побеждены вчистую. Очень сожалею, – продолжить наши занятия мы не сможем. Честь имею!» Он был явно уязвлен конфузней своего подопечного, даже оскорбился, поэтому не желал больше его признавать, зато с неожиданною почтительностью он откланялся поручику Куфте. И с напускною гордостью удалился. Если бы он знал, каким триумфатором ощущал себя Александр Иосифович, он бы решил, что тот сошел с ума от своего горького поражения. Александр Иосифович так же чинно распрощался с поручиком и его секундантом, вполне признав свое поражение, и покинул поле боя, ставшее для него, как он теперь уже знал наверно, полем славы.

Известие о дуэли мигом облетело весь город. Начальник Александра Иосифовича – правитель канцелярии – не рискнул теперь даже сделать ему реприманды, потому что знал причину дуэли и ждал заключений по этому случаю губернатора. А губернатор отнесся к случившемуся так, как и предполагал Александр Иосифович, то есть со снисходительною строгостью. Да и как иначе, если Александр Иосифович дрался насмерть за честь его семьи. Ни малейшего наказания для него не допустила бы Анна Константиновна. Узнав о случившемся, она совсем потеряла голову. Она вообразила, что стала дамою сердца этого молодого рыцаря, ни в грош не поставившего самое жизнь свою только оттого, что кто-то всуе упомянул ее имя. Когда Александр Иосифович явился по вызову губернатора к нему на дом, то первою его принимала Анна Константиновна. Она увела его в свой будуар, куда допускались лишь самые избранные, усадила в кресла и засыпала вопросами. Ее интересовало решительно все: как он на такое отважился? отчего избрал сабли, а не пистолеты? волновался ли перед дуэлью? – «хотя, что я, глупая, спрашиваю – еще бы не волноваться!», – долго ли они рубились с этим монстром? не ранен ли он, не приведи Господь? Александр Иосифович отвечал скромно, никаких таких своих доблестей не выпячивая, чем привел Анну Константиновну в совершенное умиление. Она сказала, что отныне ни на минуту не оставит его своим вниманием: «Потому что вы человек молодой, горячий, вам необходим материнский присмотр, иначе вы наделаете разных глупостей вроде давешней». Святая простота, думал Александр Иосифович. А губернаторша продолжала: «Разве можно так рисковать, вы должны поберечь себя, свой талант, эти офицеры такие грубые, нам с вами все равно их никогда не удастся перевоспитать. Мужу я велела вас хорошенько поругать». Она велела! – едва не улыбнулся Александр Иосифович. Губернаторша просила его бывать у них как можно чаще. «Наш дом открыт для вас всегда» – с этими словами она его отпустила.

Затем его проводили в кабинет к губернатору. Тот встречал его с подобающею важному сановнику торжественностью. Он только встал из кресел, но не вышел из-за стола и, конечно, не подал руки провинившемуся подчиненному. Губернатор изъявил свое крайнее неудовольствие по сему, из ряду вон выходящему, событию. Но на первый раз решил ограничиться лишь строгим внушением. «Были бы вы человеком военным, – продолжал губернатор, – то последствия вас ожидали бы куда более неприятные». Александр Иосифович хотел спросить, что же, в таком случае, станется с его противником. Но одумался спрашивать. Потому что, участвуя в судьбе поручика, хотя бы и неявно, он мог быть заподозренным в сговоре с ним, что поколебало бы отменно хороший результат от его рисковых усилий. Не казнят же поручика, в самом деле, за какую-то дуэль! И верно, поручик Куфта отделался легко. Полковник Нюренберг приказал взять его под арест на сколько-то суток. А потом поручику было предложено уйти в отставку, но, ввиду особой к нему милости, с сохранением чина. Если Александр Иосифович благодаря дуэли окончательно утвердил за собою славу личности, выдающейся во всех отношениях, то поручик остался в памяти городских обывателей всего только каким-то офицером, дравшимся с господином Казариновым на дуэли. Никто не помнил, а скорее всего, и не знал, что поручик Куфта участвовал в турецкой кампании, имел ранение и получил там два креста.

Некоторое время после всех этих событий Александр Иосифович ничем таким особенным не удивлял города, хотя и продолжал, верный принятому однажды правилу, напоминать всем о своей необыкновенной человеческой индивидуальности публикациями в газетах, участием в скачках наравне с военными, ревностью в благотворительных мероприятиях и прочим. Он служил в этом городе уже больше года и по достоинствам своим вправе был ожидать повышений. И ожидания Александра Иосифовича, при ближайшем споспешествовании покровительствующей ему губернаторской четы, стали исполняться. Вначале за усердную и похвальную службу он был пожалован девятым классом, а затем и назначен в новую, соответствующую более высокому классу должность старшего делопроизводителя. Тогда же в жизни Александра Иосифовича произошло еще одно замечательное событие – он женился на Катарине Нюренберг. Все от души восторгались, как это у господина Казаринова так ловко и скоро делается карьера и устраивается личная жизнь. Его без устали поздравляли и льстиво намекали о грядущем теперь крестике и о всегда радостном прибавлении в семействе. Между собою все, памятуя о крутом нраве Александра Иосифовича, также говорили о нем с глубочайшим почтением и предрекали ему блестящую карьеру. Этот далеко пойдет, говорили одни. Да, его теперь рукой не достанешь, вторили им другие. Но последний уже совершенно необъяснимый поступок Александра Иосифовича, воспринятый многими как результат некоего загадочного умопомешательства у него, поверг в изумление его друзей и очень обрадовал недоброжелателей.

Как гром среди ясного неба стало для всех решение Александра Иосифовича вдруг оставить недавно принятую новую должность и уехать куда-то далеко на восток, в какую-то дичайшую глушь, а куда именно – никто толком не знал. Не то в Амурскую область, не то еще дальше. Как рассказывал любопытным сам Александр Иосифович, ему было предложено там весьма выгодное место, с содержанием значительно большим против нынешнего, и он дал согласие. А что до дикости края, так не век же он собирается вековать в Тмутаракани. Но в городе такими объяснениями не удовлетворились. Какая роковая ошибка! Это так на него не похоже, размышляли друзья Александра Иосифовича, подразумевая, как бы унаследовать теперь его должность. Вот уж, поистине, горе от ума, радовались всегдашние его завистники, предвкушая возможное продвижение по службе в связи с неожиданно освободившимся высоким местом. Только безумный может уехать из Европы в дыру, говорили поляки безо всякой надежды выгадать что-то от этой вакации. Злые языки сеяли даже такую шутку, что-де у этого Казаринова произошло помутнение рассудка, оттого что он повадился бывать со своими филантропическими инспекциями в доме умалишенных женщин. Никогда не узнали эти губернские остряки, что на этот раз они сочинили почти правду. Только самые умные из городских обывателей догадывались, что в отставке Александра Иосифовича есть некая большая, для них непостижимая, но им самим тщательно взвешенная причина.

Александр Иосифович покинул город своих первых серьезных успехов. Вместе со своею, во всем ему покорною женой, он уехал вначале в Москву, а потом действительно куда-то очень далеко к Великому океану. Довольно на долгий срок он попросту исчез, и никаких известий о нем не было.

Перед отъездом он хотел попрощаться с губернатором и со своею благодетельницей Анной Константиновной. Губернатор, будучи первым из умнейших городских обывателей, вполне понимал, что Александр Иосифович не посчитал нужным быть с ним откровенным. А легким отказом от доставленной ему только что должности еще и продемонстрировал свою независимость от него – первого лица губернии. Поэтому губернатор не пожелал его принять. А губернаторша, обиженная на неблагодарного паршивца, предпочитающего жалкие меркантильные интересы ее почти родственному к нему благорасположению, сказалася больною и также отказала во встрече.

За несколько недель до загадочной отставки Александра Иосифовича с ним приключился презабавнейший, как он сам его называл, эпизод, о котором, конечно, стало быстро известно. Все знали о его особенных интересах к дому умалишенных женщин. Он уже состоял в попечительском совете этого лечебного заведения, постоянно интересовался его нуждами и, по мере своих возможностей, старался быть полезным. Любимою его заботой стало привозить и раздавать больным какие-нибудь подарки. Например, белье, чулки, платки, чашки и миски с эмалевыми рисунками, яблоки и другую мелочь. Все это приобреталось на пожертвования, собранные людьми из попечительского совета или Катариной, которую он тоже приобщил к этому благородному занятию.

Посещал больницу Александр Иосифович раз или два в месяц. Первое время он бывал в палатах в сопровождении санитара. Но потом и он привык к больным, и больные привыкли к нему, и Александр Иосифович стал ходить по палатам без провожатого. Одаривая несчастных какими-то безделицами, он с ними шутил, насколько это было доступно для душевнобольных, говорил всякие бодрые слова, традиционные пожелания скорейшего выздоровления и т. д. Больные в большинстве своем полюбили Александра Иосифовича и очень радовались его посещениям. В одной из палат он стал задерживаться дольше, чем в других. Бывало, санитары, обеспокоенные, что он так долго не выходит, заглядывали в эту палату и всегда находили Александра Иосифовича мирно беседовавшим с довольно красивою еще полькой лет тридцати. И не было случая, чтобы он не навестил этой палаты.

Зашел он туда, разумеется, и в последний свой визит в больницу. Но на этот раз он недолго там задержался. Через несколько минут, после того, как за ним закрылась дверь, из палаты раздался страшный грохот и крики о помощи. Вбежавшие тотчас в палату врач и два дюжих санитара увидели Александра Иосифовича сидящим на полу с разбитым в кровь лицом. Рядом с ним валялся стул. Одною рукой он зажимал рану на лице, а другою показывал на польку, которая между тем спокойно сидела на кровати и с величайшею ненавистью и презрением смотрела на Александра Иосифовича, распластавшегося у ее ног. Санитары бросились было к ней, чтобы прикрутить ее к койке, но Александр Иосифович, овладевший уже собою, стал решительно апеллировать к доктору против таких жестоких мер по отношению к несчастной, все преступление которой состояло в том, что она была нездорова умом. Александру Иосифовичу сразу подали медицинскую помощь. И хотя он был очень бледен и говорил, что у него просто-таки подкашиваются ноги от пережитого, он, тем не менее, просил главного врача быть с этою больной заботливее, мягче и вообще уделить ей особенное внимание. Врач обещал взять ее под самое пристальное наблюдение.

Если бы Александр Иосифович захотел обратить этот случай себе на пользу, ему, безусловно, не составило бы труда это сделать. Он получил увечье, ранение, можно сказать, при исправлении важной государственной службы. Да, по совести, за такое ему орден полагается. Но, как уже известно, он вскоре оставил и должность, и самый этот город.

Глава 2

В этот день Александр Иосифович возвратился из должности с решительным намерением основательно поговорить с дочерью. Этак и до беды недалеко. Конечно, пристав был с ним по-дружески откровенен и любезен, но только оттого, по всей видимости, что знал его как человека характера твердого, способного вполне разобраться во внутрисемейных заботах. Разобраться, пока еще вовремя.

Но поднять эту проблему было не так-то просто. Откуда у него такое известие? Кто об этом может знать? Пристав его предостерег, что ссылка на сотрудника является преступлением. Он и сам нарушил все возможные артикулы, рассказав так много Александру Иосифовичу. Только полное к нему доверие и самые искренние дружеские чувства к их дому побудили его сделать это. Иногда полезнее бывает разобраться с подобною незадачей внутри семьи, нежели решать ее в предусмотренным законом порядке. Александр Иосифович и сам, безусловно, понимал, что упоминать агента и противно закону, и, что для него гораздо важнее, чисто по-человечески глупо. Ему ли не выпутаться из затруднительного положения. Александр Иосифович даже не стал прикладывать особенных умственных усилий – он просто еще раз припомнил все детали их давешнего разговора с приставом, и выход, простой, как обычно, до смешного, тотчас ему весь и представился.

Семья Александра Иосифовича занимала половину этажа в роскошном доме в Староконюшенном переулке. Всех обитателей этой обширной квартиры было три человека господ, прислужница – девушка, немногим старше Тани, и английский бульдог.

С первых же дней совместной с Екатериной Францевной жизни Александр Иосифович предоставил супруге единолично править их домашним обиходом, полагая, что в этом занятии ей не будет равных. И не ошибся. Екатерина Францевна устроила их дом с редкостным умением и вкусом.

Женился Александр Иосифович на бесприданнице, как ни удивительно, не без расчета. Вообще, говорить о том, что Александр Иосифович делал что-либо не без расчета, уже, наверное, нет необходимости. Но обыкновенно под словами «жениться по расчету» подразумевается, что брак принесет жениху какие-то материальные ценности, взятые за невестой. Александр же Иосифович знал наверно, что, кроме щедрых наставлений и готической Библии, его невеста ничего больше от родителя своего не получит. Полковник скорее предпочтет, чтобы его дочь навеки осталась с ним в девицах, нежели выделит что-то за ней. Расчет Александра Иосифовича был совсем иного рода.

Конечно, отсутствие приданого является существенным недостатком, часто делающим брак невозможным. Но у Екатерины Францевны имелись преимущества, которые в те поры были для Александра Иосифовича важнее всего прочего. Он сразу разглядел, что у этой девушки очень развита способность во многом, почти во всем, отказывать себе в пользу ближних. Вероятно, это было следствием особенного ее воспитания. Как потом узнал Александр Иосифович, полковник Нюренберг никогда не держал прислуги. И не только потому, что денщики его годились выполнять любые труды, вплоть до починки белья. Но суровый военный рассуждал еще и так: к чему женатому офицеру прислуга? – это есть расточительство! И все, что по каким-то причинам не могли сделать денщики Нюренберга, ложилось на плечи его жены. А происхождение свое, между прочим, эта женщина вела от знатного бранденбургского рода, вконец, правда, разорившегося и теперь угасшего. Прожила она недолго и умерла, как говорят, во цвете лет, оставив полковнику четверых детей, из которых Катарина была самою младшею и единственною девочкой.

Естественно, что после смерти матери многие ее заботы сделались заботами Катарины. Помыкаемая не только отцом, но и братьями, она скоро превратилась в совершенную служанку в доме. Полковник навсегда, как думалось, определил такое ее положение в семье словами: а зачем еще нужна дочь? И Катарина была вполне согласною с батюшкой. А как иначе? Это ее женская, Господом данная, доля. И нести ее она обязана со смирением и покорностью, как несла свой долг матушка.

Мать успела обучить Катарину музыке и определить в гимназию. Умирая, она очень просила мужа доучить девочку. Полковник пообещал и слово сдержал. Но весь оставшийся срок учебы Катарины в гимназии он неизменно укорял ее тем, что-де впустую приходится терпеть столь изрядные издержки.

Полною для полковника неожиданностью стало желание этого статского взять его дочь замуж Вначале он подумал, что Александр Иосифович не знает всего положения вещей. Но когда убедился, что тот знает, какая богачка его невеста, полковник основательно усомнился в раздутых до небес городскою молвой умственных способностях Александра Иосифовича. А впрочем, будь он хоть и полоумным, лишь бы, как они, русские, говорят, бабу с возу, решил полковник. Не желая прослыть совсем уж безнадежным скаредом, он подарил молодым к свадьбе, кроме неизменной Библии, еще две-три дюжины разных полезных книг, пролетку на высоком ходу, но без лошадей, и крашеную горностаевую шубу, которая и без того по праву считалась собственностью Катарины, потому что принадлежала ее покойной матушке и передавалась в их роду по женской линии, согласно семейной легенде, с эпохи Гогенштауфенов.

Сбыв дочку с рук, полковник вышел в отставку и прежде Александра Иосифовича уехал из этого города. За сорок с лишком лет беспорочной службы он скопил приличное состояние, позволившее ему купить расстроенное имение в Малороссии для старшего сына и маленький шлосс в Курляндии для сына среднего, где и сам он рассчитывал поселиться и закончить дни свои. Младший же сын, как определил полковник, будет всю жизнь в войсках, и ему наследственное ни к чему. Если он окажется столь же трудолюбивым и рачительным, как его отец, то сможет и сам когда-нибудь купить и шлосс, и имение. Прежде чем окончательно перебраться в Курляндию, полковник еще два года провел в купленном им имении для старшего сына и из расстроенного, не зная ни отдыху, ни сроку, самоотверженными трудами своими, превратил его в одно из самых благополучных в губернии.

Еще в годы учебы на факультете, размышляя о своей возможной женитьбе, Александр Иосифович пришел к выводу, что, может быть, ему даже и не следует искать богатой невесты. Отцы-толстосумы таких невест, прежде всего, интересуются состоянием жениха, а уже после другими его способностями. Хотя он будь и семи пядей во лбу. А состояние Александра Иосифовича было более чем скромным. Почему он так и уповал на служебный рост, сулящий ему постоянное увеличение жалованья. Кроме того, женитьба на богатой невесте влекла бы за собою еще одно деликатное обстоятельство. Жена, привнесшая в семью сколько-нибудь существенное приданое, как бы обеспечивала по своим заслугам себе положение, если не над мужем, то, по крайней мере, вровень с ним. А это для Александра Иосифовича было категорически неприемлемо. Уже не говоря о том, что такие женщины бывают, как правило, чрезмерно расточительны.

Расчет Александра Иосифовича в отношении Екатерины Францевны оказался безошибочным. Екатерина Францевна была женой невзыскательною, скромною, хотя и с наследственным, вероятно, чувством собственного достоинства, многотрудчивою, бережливою. Она хорошо усвоила матушкины наставления о месте женщины в доме. И помнила всегда, что жена обязана повиноваться мужу, как Господу, потому что муж есть глава жены, как Христос – глава Церкви. Екатерина Францевна, при полном сочувствии Александра Иосифовича, завела во всем очень строгий распорядок. Их обеды и ужины проходили всегда по самому торжественному чину даже если они не принимали гостей. Она не позволяла себе запросто зайти в святая святых дома – в кабинет мужа, – разве только по просьбе Александра Иосифовича или испросив прежде его позволения, чтобы прибраться там, например. Семейный гардероб, и в особенности костюмы Александра Иосифовича, она содержала в исключительной исправности. На его сюртуках не было ни малейшей потертости, ни складочки, ни пылинки. В должности он всякий раз появлялся, словно на приеме у генерал-губернатора.

От единственной дочки Екатерина Францевна требовала той же аккуратности и неукоснительного бонтона. Но особенно ярко проявилось ее уникальное сочетание художественной натуры и аскетического характера в убранстве квартиры. Кто-то из гостей сказал однажды, что их квартира наполнена роскошью пустоты. И это было верно подмечено. Екатерина Францевна очень тонко уловила главное жизненное правило Александра Иосифовича – быть не как все. Если бы она стала женой другого человека, то и ценности исповедовала бы другие. Но теперь правила Александра Иосифовича, естественным образом, стали и ее правилами. Он отличествовал в общественной жизни, а Екатерина Францевна преуспела в этом отношении в обустройстве дома. И настолько преуспела, что позже у нее появились апологеты. Их знакомые того же положения и достатка устраивали свои жилища по принципу как у других, не хуже прочих. А это подразумевало наполнение комнат до тесноты всякими вещами: «Беккером» в зале, «Беклином» в гостиной, «Буре» в столовой, гобеленами, пышными драпри, настенными блюдами, китайскими вазами и бронзами, где только возможно, мебелью, желательно ампиром и желательно заграничным, – в общем, всем тем, что придавало интерьеру тот стиль commeilfaut, в погоне за которым все сбились с ног. Но Екатерина Францевна не стала уподобляться другим. Конечно, некоторых предметов, таких как рояль, например, она не могла не завести. Но это были только необходимые вещи, особенной выделки и дорогие. Ни в коем случае не quasi. Каждую комнату Екатерина Францевна организовала таким образом, что, при видимой ее пустынности, отнюдь не казалось, будто там чего-то недостает. Вроде бы всего было в достатке. В других домах стены, как в галерее, завешивались беспросветно картинами, тарелками и прочими замечательными предметами, заставлялись статуэтками. А Екатерина Францевна приобрела для гостиной, например, подлинного Репина. Но уже, кроме chef-d'oeuvre'a, там не было ничего такого, что могло бы, в ущерб Репину, привлечь внимание. Даже мебель для этой комнаты она заказала с однотонным штофом, но зато у лучшего мастера.

Александр Иосифович настолько доверял умению жены распорядиться домашним порядком, ее вкусу, настолько полагался на ее способность безукоризненно, как он сам, выполнять любые заботы, что даже особенно не интересовался ее домоустроительною деятельностью. Это была единственная сторона жизни, где знала покой болезненная щепетильность Александра Иосифовича.

Где-то только лет через пятнадцать их супружества, по настоянию Александра Иосифовича, они взяли служанку. И не потому, что Екатерине Францевне стало теперь невмочь справляться со своими заботами. Александр Иосифович дослужился к этому времени до значительных чинов, и не держать прислуги им было уже просто неприлично. Вначале у них служила одна пожилая женщина, а потом им порекомендовали молодую совсем девушку Полю.

Кабинет Александра Иосифовича был самым мрачным в доме помещением и вторым, после зала, по величине. Александр Иосифович любил полумрак. Он с удовольствием сидел вечерами в кабинете и при свете одной только настольной лампы занимался бумагами или читал чего-нибудь. Его вдохновляли темные, бесконечно далекие углы, и в такие часы его посещали наиболее интересные мысли, которые он иногда записывал. Но, к слову сказать, писать какие-нибудь рассказики, как это он делал когда-то, Александр Иосифович давно перестал. При его положении, при его чинах, появляться в газетах в качестве сочинителя было уже несолидно.

Александр Иосифович, как обычно, сидел за своим грандиозным столом и просматривал вечерние газеты. Он самым внимательным образом следил за военными действиями на Дальнем Востоке. И не пропускал ни одного сообщения об этом. У него в кабинете давно, еще задолго до начала войны, висела большая карта Маньчжурии. И, прочитав какую-нибудь публикацию, Александр Иосифович обычно подходил к карте и долго и внимательно рассматривал ее.

За дверью раздался частый стук каблучков по паркету, едва проникающий, впрочем, в кабинет из-за толстых и тяжелых, как театральный занавес, портьер. Александр Иосифович отложил газету и откинулся назад в кресле. Как от дыхания ветерка портьеры качнулись, и из-за них выглянула очаровательная темненькая головка дочери.

– Поля сказала, ты звал меня, папа.

– A-а, иди-ка сюда, голубушка. – Он обнял дочку за талию, почувствовав, при этом, под платьицем недетское уже тело, и подставил, как было у них заведено, для поцелуя щеку. Таня с обычною нежностью поцеловала отца. А вот поцелуй ее был совсем детским. Так она его целовала и в десять лет, и в пять. – Далёко ли была, расскажи?

– У подруги сидели. У Нади. Ты же ее знаешь. Это совсем рядом.

– У подруги? Как интересно! – Александр Иосифович оживился, как от счастливой новости. – Ну расскажи, расскажи. Давно ничего не слышал о твоих подругах. Разве о Епанечниковой, что на пару с вашим гением Мещериным, кажется, собирается выжить нас из дому.

Таня тихонько рассмеялась. Правда, ее одноклассница и лучшая подруга Лена Епанечникова бывала у них нередко. Но Александр Иосифович не только не возражал никогда против этих посещений, напротив, приветствовал. Был у них этою зимой несколько раз и новый Танин знакомый студент-историк Владимир Мещерин. Александру Иосифовичу он показался симпатичным молодым человеком по целому ряду причин. Будучи дворянином и студентом Императорского университета, Мещерин производил на Александра Иосифовича впечатление весьма благоприятное и к тому же, очень забавлял его своим максимализмом и юношескою горячностью.

Александр Иосифович, может быть, и не вполне знал круг знакомств дочери. Но особенного беспокойства по этому поводу не проявлял. Потому что, по его мнению, ученицы гимназии, в которой училась Таня, в силу известной привилегированности этой гимназии, а также и их знакомые не могли оказать на нее какого-то дурного влияния. А интересоваться ими из одного только любопытства ему было недосуг. Но что касается упомянутой Нади, то Александр Иосифович в свое время знавал ее отца – покойного генерала Лекомцева. Не близко, правда, а так, что называется, на поклонах. Так же шапочно ему были знакомы и родители Лены Епанечниковой.

– Ну так расскажи, чем занимались? Не бесполезно ли ты потратила уйму времени со своими подругами? – продолжал Александр Иосифович. – Ступай сядь.

– Мы были у нее с Леной и Лизой Тужилкиной, – начала Таня, поудобнее устроившись на диван. – Посидели так… поговорили, почитали. У них замечательная коллекция эстампов и большой попугай. Он кричит: «Vivelarepublique!»[1].

– Да он настоящий якобинец! За такое могут и крылья подрезать. А Елизавета Андреевна что же?

– Ничего. Она относится к этому с юмором. Это она и надоумила Надю обучить его так кричать.

– Узнаю генеральшу. И что же, вы полдня слушали его вольнодумные речи?

– Нет, конечно, папа. Я же говорю: читали, разговаривали.

– О чем еще молодые девушки могут говорить друг с другом так подолгу, как не о женихах. Так ведь?

– А вот и нет. Об этом-то как раз мы говорим меньше всего.

– Будто бы?

– Верно, верно.

– В таком случае, я догадался – вы строите планы преобразования России. Это сейчас у молодых самый излюбленный вопрос.

Таня посмотрела на отца с удивлением, но без испуга. Да он и сам знал, что она не испугается ни его теперешнего шуточного намека, ни последующего прямого вопроса об ее недавнем участии в нелегальном кружке. Она вообще не умела смотреть испуганно, потому что за свои семнадцать лет жизни у нее не было причины еще чего-то всерьез бояться.

– Да, Таня, я знаю о твоем новом увлечении, – приступил к делу Александр Иосифович. – И если бы только один я знал. Но это уже и полиции известно. Мне об этом нынче рассказал Антон Николаевич. Я не спрашиваю о причинах. Догадываюсь, это что-нибудь радищевское: душа страданиями человечества уязвлена стала. Но, видишь ли, отчего же они думают, что бомбами можно помочь человечеству? Хлебопашец, простой наш русский мужик, темный, безответный, который нас с тобою кормит, который, кстати, и революционеров этих кормит, делает несоизмеримо больше их для облегчения человеческих страданий. Я не знаю, кто там у вас верховодит в этом кружке, но убежден, и ты, наверно, подтвердишь, что это какие-нибудь профессиональные бездельники, недоучки и крайне амбициозные личности, что часто является признаком неталантливости…

– У тебя есть какие-то обязательства перед этими людьми? – спросил Александр Иосифович, выдержав паузу, чтобы дочка лучше прониклась сказанным.

– Никаких. Если не считать, что некоторых из них я теперь знаю. А это уже кое к чему обязывает.

– Совершенно верно. Об этом я подумал. Твой революционный долг требует теперь поставить товарищей в известность о том, что о них знает полиция. И я по-человечески очень тебя понимаю. Но только для них, для ваших тертых кружковцев, это не будет новостью. Да-да, не удивляйся. Это вы, молодые карбонарии, думаете, что посещаете тайные собрания. На самом же деле большинство таких кружков существует вполне легально. Полиции не выгодно их арестовывать. Потому что, наблюдая за своими старыми знакомыми, им легче обнаруживать новых. Вот так, как обнаружили тебя. У них же все давно отлажено.

– А теперь, будь добра, расскажи мне об этой Тужилкиной, – продолжал Александр Иосифович, опять немного помедлив и снова позволяя дочке подумать над его словами. – Тужилкина, ты говоришь, ее фамилия, четвертой вашей подружки? Я знаю, она тоже была там с вами.

– Лиза учится в нашем классе…

– Она, кажется, не с начала у вас?

– Да, другой год только.

– И хорошо учится?

– Очень хорошо. Одна из лучших в классе.

– А кто ее родители? что за семья? ты бывала у них?

– Да, бывала несколько раз. У нее очень большая семья. Много сестер и братьев. Восемь человек всех. Лиза самая старшая из них.

– Хорошо. А кто родители? чем занимаются?

– Мама ее прежде была портнихою. А теперь преподает рукоделие в какой-то гимназии. Уже несколько лет. Потому Лиза и учится. А папа… он, кажется, был офицером. Но чем теперь занимается, право же, не знаю.

– Семейка!.. Послушай, Таня, а тебе не интересно знать, почему мне стало известно обо всем? Ну да, мне рассказал Антон Николаевич. А вот как в полицию попали сведения о вас, тебе не любопытно?

– И как же? – Таню бросило в краску в предчувствии какой-то жуткой неприятной новости.

– Детали мне не известны, но полиция узнала о вашем с Епанечниковой участии в кружке от этой самой Тужилкиной. Ты вот сказала, что не знаешь, чем занимается ее отец. А может быть, он тайный полицейский агент. И использует дочку в своих целях. У нее могли выведать это, наконец, и обманом. Каким-то образом заставить проговориться. Они хитры на выдумку. Те, кому это нужно. Имей и ты в виду. У них есть такие приемы, о которых мы даже не догадываемся. Нет, я ничего такого конкретного не утверждаю. Ибо я не располагаю никакими фактическими сведениями. Да и вообще меня мало интересует самый механизм ее гадкого доноса. Не все ли равно?

– Но верно ли ты знаешь, что полицию известила Лиза? – Таня была совершенно потрясена новостью.

– Тебе нужны доказательства?! Ну, прежде всего, самый факт моей осведомленности на сей счет многое доказывает. Согласись, кто-то, значит, да известил полицию. Не так ли? Ну зачем мне, скажи, наговаривать на несчастную Тужилкину, если бы это сделала Лена Епанечникова или тот же Мещерин, который, как ты знаешь, тоже там был и даже говорил свои умные речи? Не логично ли разве мое умозаключение?

Таня ничего больше не спрашивала у отца и не возражала ему. Слишком велико было ее потрясение от открывшегося коварства подруги, которую она искренне любила и очень доверяла ей. Тане даже не показалось странным, настолько она была обескуражена, отчего это логические умозаключения отца ограничиваются тремя только участниками той злосчастной сходки – Лизой, Леной и Мещериным. Ведь там присутствовало с дюжину человек.

– Ступай теперь, Таня. Ступай и хорошенько обо всем подумай, – сказал Александр Иосифович в заключение. – Я мог бы просто тебе запретить настрого впредь иметь с ними сношения. Но хотелось бы, чтобы ты еще и сама разобралась во всем. И, пожалуйста, имей в виду: я дал слово Антону Николаевичу, что больше никогда наша фамилия не будет упомянута в связи с какой бы то ни было незаконною деятельностью. Если же этому все-таки суждено будет случиться, то отец твой сделается человеком бесчестным. Не удивляйся тогда и не гневайся на того, кто обо мне так отзовется. Он будет прав. Мы сами попустили это. И нам по заслугам. Так ты подумаешь над тем, о чем я тебе рассказал?

– Я постараюсь, папа, – опустив глаза, отвечала Таня. Ее расстройству не было предела.

– Да уж постарайся, пожалуйста.

Таня вышла из кабинета отца с достоинством непокоренного узника. За ужином она вела себя тоже невозмутимо. Но уже в своей комнате дала волю чувствам – она, в отчаянии от коварного предательства подруги, заметалась из угла в угол, ломая руки, а упав затем в бессилии на кровать, до самого рассвета не сомкнула глаз, не в силах унять потрясения и волнения.

Глава 3

В четверг Светлой седмицы в доме купца и почетного гражданина Василия Никифоровича Дрягалова в Малой Никитской улице собрались гости – люди все больше молодые, по годам совсем не под стать хозяину. Сами себя эти люди называли социалистическим кружком и собирались у Дрягалова уже не в первый раз. Для чего весьма состоятельный и немолодой уже человек, державший собственную колониальную торговлю на Тверской и еще с полдюжины разных магазинчиков по всей Москве, привечал социалистов, или, как он говорил, господ нигилистов, для чего давал деньги и укрывал их иногда, толком никто не знал. Иные из кружковцев объясняли это себе обычными причудами разбогатевшего до излишества человека из народа. Ему неинтересно уже швырять деньгами по ресторанам и на Трубной, скучно играть, путешествовать, он пресытился требующими многих расходов амурными приключениями или содержанием артисток. Так чем же ему еще развлечься? А вот, например, социализмом. Почему нет? Сейчас и почище Дрягалова толстосумы увлекаются социализмом. Разумеется, они понимают учение по-своему, по-мужицки, ненаучно, потому что думают, это они, как люди платящие, будут, в итоге, заказывать музыку. И пускай до поры пребывают в этом иллюзорном заблуждении. Пока они нужны, пускай себе думают что угодно. Сам же Дрягалов о своем участии говорил очень туманно, с присущими людям такого сорта экивоками. Говорил, что он за народ, за справедливость, чтоб все было по совести, по-божески и т. п.

Кружковцы в свою очередь вполне осознавали, что Дрягалов останется для них человеком инородным, поэтому посвящали его далеко не во все области своей деятельности. Если им необходимо было обсудить что-то особенное, выходящее за пределы дозволенного легальным социализмом начальника Московского охранного отделения, они встречались в других местах, менее удобных, но более потайных. И то не все встречались, а только самая кружковская верхушка. А у Дрягалова они собирались разве за тем, чтобы рассказать новичкам, из которых потом некоторые, далеко не все, разумеется, сделаются их верными последователями, рассказать им об общих социалистических принципах, о самой идее, без оглашения конкретных намерений, то есть исполнить то, что даже попускалось революцией на коротком поводке, как называл свой метод работы с социалистами начальник московского охранного отделения. Ну, может, с некоторыми незначительными вольностями. Поэтому, когда Александр Иосифович говорил Тане о легальной, по сути, сходке, на которой они с Леной, Лизой и Мещериным присутствовали, он не так уж и обманывал ее. В данном случае этого даже и не требовалось.

Дрягалов оказался в социалистическом движении благодаря последней своей любовной истории, произошедшей в позапрошлом году. Конечно, это был не самый праведный путь в революцию. А праведным, в понимании господ нигилистов, должен быть непременно путь peraspera[2]. И старые кружковцы, хорошо знавшие о романе Старика и их бывшей сподвижницы, где-то даже смущались таким обстоятельством. Но, с другой стороны, это служило Дрягалову оправданием его участия в кружке, некоторой защитой от всех возможных подозрений. Хотя, как уже говорилось, в полной мере ему все равно не доверяли. А опасаться подозрений Дрягалов имел все основания, потому что с некоторых пор сделался сотрудником охранки. Но, так же как и для кружка, он и для охранного отделения особенной ценности не представлял, поскольку знал немного, да к тому же, на всякий случай, не все рассказывал, что и знал. То, о чем он доносил, являлось для охранного отделения сведениями малозначительными. По его словам, заседания кружка ничем не отличались от чтений для рабочих в Историческом музее, проводимых под патронатом самого охранного отделения. И так оно почти и обстояло. Единственная сколько-нибудь ценная информация от Дрягалова касалась новых членов кружка.

Два года тому назад Дрягалов нанял для младшего сына – воспитанника реального училища – учительницу французского языка, двадцатидвухлетнюю mademoiselle, исключенную когда-то из курсов за причастность к социалистической организации. Красавица-эманципанка Мария Носенкова последнее время перебивалась на кондициях по всей Среднерусской возвышенности. Ни в одном доме ее подолгу не держали, потому что стоило хозяевам заподозрить в ней социалистку, а она этого особенно и не скрывала, от места ей тотчас отказывали. Отвыкнув от домашнего уюта и встречая повсюду только бессердечие, цинизм, разврат, презрительное или, в лучшем случае, боязливое к себе отношение, Машенька, воспитанная в провинции бабушкой совершенною барышней, сильно ожесточилась. Она, прежде безответная, кроткая скромница, держала теперь себя вызывающе фривольно и изо всех сил старалась выглядеть независимою. В первый же день она заявила Дрягалову, что курит табак и впредь не намерена оставлять этого занятия. Дрягалов, а он, кстати, был старой веры человеком, от души забавляясь и не пряча улыбки, отвечал ей на это только изящным полупоклоном. В другой раз она едва не оскорбилась, когда Дрягалов вручил ей сумму большую, нежели должно быть по уговору. Она немедленно возвратила ему разницу, со всею строгостью заявив, что в милости она не нуждается. Однако, месяца три спустя, Дрягалов добился ее согласия принимать удвоенное жалование, мотивируя это феноменальными успехами сына во французском. А на Пасху под тем же предлогом, он подарил ей браслет с дорогим камнем. Первым порывом Машеньки было манкировать щедротами bourgeois. Но после минутного колебания здоровый социалистический рационализм взял верх над революционною щепетильностью. Машенька сказала, что возьмет браслет в том только случае, если Василий Никифорович не будет возражать против дальнейшего использования этого богатства на нужды организации, борющейся за права рабочих, которые, между прочим, уже стонут от непосильных трудов и нещадной эксплуатации всякими паразитирующими элементами. Дрягалов, изображая полное непонимание, о каких таких элементах идет речь, – где уж нам, деревенщине, понять изощренные интеллигентские намеки! – заверил ее, что она вольна распоряжаться игрушкой, как ей заблагорассудится. Заодно Дрягалов поинтересовался, а не может ли он быть еще чем-то полезен для умерения рабочего стона. Он вполне искренне сочувствовал нуждающемуся мастеровому сословию, но занимался этим, как сказали бы социалисты, ненаучно. Например, делал пожертвования в возглавляемое отцом Ананией Симоновским попечительство о недостаточных условиях фабричных и заводских рабочих Рогожской части. Неоднократно оплачивал, устроенные церковью же, обеды для рабочих. На свой счет обеспечивал одну церковно-приходскую школу, в которой учились преимущественно дети фабричных, книгами и тетрадями. Позже, когда Дрягалов стал уже членом кружка, товарищи ему указали, что такого рода благотворительность не только не решает рабочих проблем, но еще и мешает им – социалистам – в их деятельности. Своими пожертвованиями Дрягалов и ему подобные убаюкивают рабочий люд и отвлекают его от настоящей, научно-обоснованной, под руководством социалистов, борьбы за свои интересы. По науке Дрягалов должен был не напрямую, а тем более не с помощью церкви, помогать нуждающимся пролетариям, а делать это через посредничество социалистической организации, которая лучше знает, что нужно рабочему человеку. Все это и многое другое Дрягалов узнал потом. А пока он предложил строгой mademoiselle свое посильное участие в благородном деле помощи страждущим. Помимо филантропии, Дрягаловым двигало еще и обыкновенное любопытство. Ему как человеку алчущему и жаждущему правды, очень уж занятно было узнать, что это за нигилисты-социалисты такие, о которых так много опять заговорили, совсем как в восемьдесят первом году: что, если и верно – они владеют истиной, а мы пребываем во мраке невежества? Дрягалов человеком был во всех отношениях ловким и оборотистым, и не годилось ему отставать от жизни. А что, как это направление общественной мысли окажется перспективным? Он все обязан предусмотреть.

Такое предложение Дрягалова Машеньку не могло не насторожить. А что, если это провокатор? Сейчас он прельстит организацию своею казной, а после выдаст всех с головою полиции. Но и отказывать она не стала спешить, потому что хорошо знала, как нуждаются многие ее соратники-социалисты. Она ответила Дрягалову, что должна прежде посоветоваться с товарищами. Товарищи отнеслись к предложению Дрягалова более чем благосклонно, но решили вперед проверить его. Они сразу, через Машеньку, попросили у него семьсот пятьдесят рублей и велели объяснить ему, что сумма эта необходима на нужды типографии, и, как бы невзначай, упомянуть о местонахождении типографии. Разумеется, никакой типографии там не было и в помине. Там жила одна надежная старушка, у которой кружковцы иногда, очень редко, собирались. Если вблизи этого дома, рассуждали они, теперь будут замечены какие-то темные личности, а тем более если туда нагрянет полиция, то дело ясное – Дрягалов провокатор. Если же нет, то и в этом случае в полной мере доверять ему не следует. С такими людьми всегда надо быть настороже. Прошло месяца два, старушку никто не потревожил, при этом настоящая типография работала на полную мощность, и полиция вовсю охотилась за ней, и доверие к Дрягалову несколько упрочилось. И однажды Машенька спросила его, а нельзя ли им в ближайшее время провести здесь заседание. Дрягалов с охотою позволил. И с тех пор господа нигилисты собирались в его доме довольно-таки часто. Им было очень удобно и выгодно устраивать у него свои собрания. Прежде всего, это почти не представляло для них опасности, потому что роскошный особняк Дрягалова как бы одним видом своим уже исключал возможность присутствия здесь социалистов. Кроме того, к Дрягалову по делам торговым без конца приходили владельцы или управляющие заведений, с которыми он был в деловых сношениях, а также разные маклеры, оптовики и прочие коммерческие люди. Иногда целыми группами. И несколько новых людей в этом всегда многолюдном доме ни у кого не могли вызвать подозрений. Наконец, всякое их собрание у Дрягалова проходило под приличный ужин. Для некоторых это была чуть ли не единственная возможность хорошенько поесть. Они так и жили от собрания до собрания у Старика.

Но была у Дрягалова, кроме любопытства и филантропии, и еще одна причина, приведшая его в кружок социалистов. И появилась эта причина одновременно с приходом в дом учительницы для сына. Дрягалов не на шутку увлекся Машенькой. А вернее сказать: полюбил ее крепко. Влюбляться в красавиц, бывших моложе его на четверть века, ему случалось и раньше. Речь, разумеется, не идет о любви, приобретаемой в местах вроде Трубной площади. Он вообще избегал такого рода Любовей. Но этот случай был совсем не похож на все прочие. Потому что сама Машенька ни на кого не была похожа. Дрягалов впервые повстречал женщину, равную ему по силе духа. Женщину, которую он не смог бы подчинить себе одною только волей своею, разве умом или хитростью. Вообще, нужно сказать, Дрягалов по натуре был страшным деспотом. Он не заводил специально в доме каких-то особенных патриархальных порядков, но сложилось как-то само собою, что вокруг Дрягалова все по струнке ходили. Он никогда не бранился, не кричал, но стоило ему грозно остановить взгляд своих черных, как у колдуна, глаз на провинившемся работнике, у того тотчас ноги подкашивались от ужаса, и он бы принял как награду хорошую зуботычину вместо такого леденящего душу магнетизма. Новые люди, появлявшиеся у него в доме, всегда поначалу принимали Дрягалова за вдовца. И очень удивлялись, когда узнавали, что он женат. Ведь всегда же, в любом доме, среди домочадцев можно распознать хозяйку, даже если муж не представляет ее гостям. Должна же она как-то выделяться, статью какой-то особенною, что ли, положением. Наверное, так и должно быть. Но только не у Дрягалова. Его жена, темная совсем и безропотная женщина, практически неразличимая среди домочадцев, женой приходилась Дрягалову, в сущности, лишь по факту венчания. Многие уже годы она вела настоящий монашеский образ жизни. Незнакомые принимали ее обычно за приживалку-черницу, какие испокон водились в купеческих домах. Она жила исключительно замкнуто в отдельной мрачной комнате, в которой сутками горели лампады, потому что боголюбивая обитательница и по ночам вставала на молебен. Давно поняв, что является обузой жизнеобильному мужу, она попросила отпустить ее в монастырь. Дрягалов подал владыке разводную. Но такие дела тянутся долго, – в консистории отвечали, что без разрешения Синода вопроса не решить. А в Петербурге, видно, и без московского купца хватало забот. Одним словом, развод затянулся. Так они и жили. В общем-то, не мешая друг другу. С Дрягаловым жена практически не разговаривала. За исключением редких случаев, когда он сам у нее о чем-то спрашивал. Тогда она отвечала очень коротко и торопливо. Прочие домашние держали себя еще более кротко, подчас до подобострастия. Для большинства домочадцев даже не взгляда Дрягалова было достаточно, чтобы понять его настроение или желание, а единственно выражения затылка или спины хозяина. Стоило им заметить, что спина Василия Никифоровича как будто недовольна чем-то, люди со всех ног бросались чего-нибудь делать. Все равно чего. Лишь бы не оставаться праздными в эту страшную минуту. Дрягалов на собраниях своих нигилистов узнал как-то, что существующий в России в некоторых случаях тринадцатичасовой рабочий день считается бесчеловечною эксплуатацией личности. Он только усмехнулся тогда незаметно, потому что его рабочий день редко когда не доставал до шестнадцати часов. И, конечно, все в доме трудились не меньше. В устройстве их дома не могло быть таких явлений и понятий, как женская половина, покои жены или даже детская. Здесь всё, решительно всё, до самого колокольчика на двери, принадлежало одному только человеку – хозяину.

В свое время родителю Василия Никифоровича понадобилась в хозяйстве еще одна работница – и лучше, если даровая, – и он женил сына. Ни о каких Любовях не было и речи. Жениху тогда шел девятнадцатый год, а невесте – пятнадцатый. С тех пор прошло уже без малого тридцать лет. Из двенадцати их детей в живых осталось двое. Старший из них, Мартимьян Васильевич, человек тяжелобольной, жил отдельно во флигеле. Говорили, что дни его сочтены, и не сегодня завтра он прикажет долго жить. Но шли дни, годы, а Мартимьян Васильевич все сидел у себя во флигеле. Несколько лет тому назад Дрягалов, отчаявшись помочь сыну обычным врачеванием, пригласил к нему знахаря. Как уж там пользовал этот знахарь своего болящего, не известно, но факт, что Мартимьян Васильевич, вопреки всем предсказаниям, оставался по сию пору в живых. А младший сын Дрягалова, Дмитрий Васильевич, не в пример своему несчастному братцу, был малым очень крепким, живым и к тому же со способностями к наукам. И, кстати, очень похожим на батюшку. Похоронив стольких детей, Дрягалову впору бы отчаяться. Но, вспоминая всякий раз, что у него есть Димитрий, он только еще более укреплялся духом.

С появлением Машеньки Дрягалов почувствовал еще больший душевный подъем. Ему открылось вскоре самое существо этой девушки. Он понял, что Машенька в душе не ровня всем этим революционерам-социалистам. Но она целенаправленно, идейно, приносит себя в жертву. Это так по-русски. И социализм стал для нее средством. Так же как она верна сейчас этому гнусному кружку, думал Дрягалов, она может быть верна и другим ценностям, стоит только помочь ей опознаться.

После того как Дрягалов вошел в организацию, их отношения с Машенькой сделались куда как доверительнее. Более того, он заметил, что она стала как будто добрее к нему, будто у нее появились к нему какие-то симпатии. Но только симпатии эти, увы, не могли быть для Дрягалова лестными. Это напоминало жалость к недалекому человеку, который всем хорош: и добрый, и сильный, и даже не по происхождению благородный, но на беду свою все так же недалек умом. Уж, во всяком случае, его интеллектуальные способности не шли ни в какое сравнение со способностями некоторых их кружковцев. Такое несправедливое о себе мнение Дрягалов переменил быстро и, надо сказать, эффектно. Он поразил всех, и в первую очередь Машеньку, на очередном их заседании.

Тогда в Москву приехал один известный киевский социалист, чтобы выступить перед московскими товарищами с программным докладом по земельному вопросу. Он был известен в партии как крупнейший теоретик и непревзойденный полемист. И кружковцы приготовились его смиренно выслушать, абсолютно не имея в виду противопоставить какие-то свои идеи по данному вопросу. И не потому, что идей не было. Но все знали, как не в их пользу будет любая дискуссия с этим мастером полемики. А рисковать своим авторитетом никто не хотел. Народу собралось послушать киевлянина необыкновенно много. Присутствовали и члены из других кружков. Прежде всего докладчик плотно закусил, причем выпил и рюмочку, затем галантно поблагодарил хозяйку и приступил. Хозяйкой на собраниях у Дрягалова, разумеется, считалась Машенька, поскольку она жила в этом доме. Такой постановке Дрягалов только обрадовался. Она годится в хозяйки, решил он, пускай так и будет, коли уже повелось. Сам он сидел обычно в сторонке от общего стола и никогда не высказывался. К тому же никто здесь и не нуждался в его высказываниях. Дрягалов был нужен кружку, как известно, совсем для другого.

Киевский гость говорил с час. Закончив, он небрежно, только потому, что так было заведено, поинтересовался, нет ли у товарищей каких-либо возражений, вопросов. И тогда Дрягалов вдруг заявил, что у него имеются возражения. Все с удивлением на него оглянулись. Не оглянулась одна только Машенька. Она опустила голову, чтобы спрятать глаза, потому что предчувствовала совершенный конфуз Дрягалова. Кто же тянул вас за язык, Василий Никифорович? Но Дрягалов, к еще большему удивлению присутствующих, выдвинул несколько очень существенных возражений. Земельный вопрос вообще не был ему таким уж чуждым. Дрягалов сам был крестьянского роду. Первые свои четверть века жил на земле. Да и сейчас по делам торговым часто выезжал на сельские ярмарки, бывал в деревнях, то есть знал положение в современном российском земледелии не понаслышке. Киевский полемист, учуяв легкую добычу, бросился в бой. Он засыпал Дрягалова новыми громоздкими теориями. Но все его цветистые теоретические построения, авторитетные ссылки на швейцарский и голландский опыт тотчас опровергались приведенными Дрягаловым фактами из жизни русской деревни. Причем Дрягалов обнаружил редкостную память, разбирая доклад по косточкам, не имея под рукой тезисов, а также подкрепляя свои многочисленные факты названиями десятков волостей, деревень, именами конкретных людей. И примеры его были столь убедительны, что киевлянин вынужден был прекратить полемику. Репутация его сильно пошатнулась. Он занервничал. И срывающимся голосом оскорбленного заявил, что теория идет всегда впереди фактов: мы живем будущим, а не настоящим! его идеи лучше всего поймут потомки! Дрягалов только улыбнулся, но ничего больше не отвечал. Ему наскучило с ним разговаривать, и он опять затих в своем кресле у стены. Он умышленно не глядел теперь на Машеньку, чтобы не дать ей повода подумать, будто он красуется перед ней. Вот, дескать, какой я есть, посмотри. И он не видел, но знал наверно, что Машенька уже давно не спускает с него огромных удивленных и восхищенных глаз: вот так лавочник ее недалекий! Кстати, собрание не поддержало позиции докладчика, сформулированной в его выступлении. Слишком уж убедительными были возражения оппонента.

С тех пор мнением Дрягалова, особенно по земельному вопросу, кружковцы стали интересоваться и сами просили его высказываться в некоторый случаях. Но Дрягалов и раньше уже начал разочаровываться в своих нигилистах, а после случая с киевлянином окончательно определился. Многое ему стало ясно: просто приспосабливаются молодцы, лучшей себе доли ищут. Это их право, конечно. Только путь-то они избрали праведный ли? Да и можно ли ожидать праведности от черты оседлости? Из кружковцев русскими людьми были только Машенька да еще три-четыре человека. Поэтому Дрягалов их так и прозвал – черта оседлости.

После памятного выступления Дрягалова Машеньке сделалось у него как будто немного неловко. До такой степени Дрягалов оказался не тем, кем она его себе представляла. И в определенном смысле его успех в кружке обернулся откатом в улучшающихся отношениях с Машенькой. К тому же она стала догадываться о чувствах Дрягалова. С ней и самой уже происходили некоторые удивительные превращения. Если бы ей сделались ясными чувства Дрягалова месяца три назад, нет, она бы все равно не оставила этого дома, но только потому, что так было нужно организации. Теперь же она не могла его оставить еще и потому, а вернее в первую очередь потому, что это причинило бы боль конкретному человеку. Это была уже не давешняя жалость к Дрягалову – доброму, но недалекому. Это была, по крайней мере, симпатия к умному и надежному мужчине. Кроме того, она, видя, насколько не чает в ней души ее ученик Дима, сама очень к нему привязалась. Одним словом, ее ожесточившееся было сердечко начало понемногу оттаивать, согретое сугубо чистою любовью ребенка и нежным отеческим отношением к ней его необыкновенного родителя.

В июле, на Марию Магдалину, Дрягалов подарил Машеньке корзинку цветов и тонюсенькое золотое колечко с бриллиантовою капелькой. И попросил ее не поступать с колечком так же, как с тем браслетом. Если необходимо, он готов взамен передать организации существенно большую сумму. Машенька тут же надела колечко на пальчик и больше не снимала его никогда. Она сама себе удивлялась. Что это с ней происходит? Ведь у него семья. Да и она как будто невеста.

Машенька в самом деле не знала, считать ли кружковца Якова Руткина настоящим своим женихом. Она его любила не более, чем весь остальной кружок. То есть беззаветно. Этак она и самую жизнь свою не пожалела, если бы это потребовалось товарищам. Такова была ее любовь к кружку и к отдельным его членам.

Как-то само собою и незаметно в кружке стали считать Якова Руткина и Машеньку женихом и невестою. Так было нужно для общего дела. Их брак мог принести какую-то пользу потому что это давало Руткину, а значит, и всем какие-то преимущества в чем-то. Машенька совсем даже не думала, будет ли она счастлива с этим Руткиным. При чем здесь ее счастье, когда все они служат высшим целям, и все они, каждый по-своему, приносит себя в жертву. И она спокойно ждала, когда кружок ее выдаст замуж. И это непременно произошло бы. Но Дрягалов вовремя распорядился. Узнав, какую именно роль в жизни Машеньки уготовано сыграть этому пучеглазому, с грязными ногтями, нигилисту, Дрягалов стал повнимательнее к нему присматриваться. Нетрудно было заметить, что случись Руткину более выгодная партия, он, конечно, предпочел бы ее Машеньке. Ему бы жену с порядочною годовою рентой, а то и имением. Он бы тогда уехал в Женеву или в Париж и основательно, наконец, занялся русскою революцией. Но выбирать особенно не приходилось. Да и Машенька была не таким уж плохим вариантом. Со своими-то способностями она вполне могла избавить его, Руткина, от невыносимых забот по добыванию насущного хлеба и предоставить ему заниматься проблемами социализма. А там видно будет. До появления в кружке Дрягалова с его тысячами, а это произошло опять же благодаря Машеньке, Руткин, не имея больше никаких способностей, подметал по утрам в парикмахерской и страшно тяготился этим занятием.

Когда Дрягалову открылась натура этого типа, он решился поговорить с ним без околичностей. Чтобы об этом не проведали кружковцы или, того хуже, не узнала Машенька, Дрягалов, улучив момент, пригласил его якобы по важному делу в свой магазин. В установленный срок Руткин явился, и Дрягалов ему безо всяких намеков и без лишних слов объявил, что любит Машеньку. Руткин вначале испугался даже. В замигавших его глазах угадывался крик отчаяния: а как же я?! Но тотчас он сообразил, что у него-то прав на Марию побольше. Она его общепризнанная невеста. Да она и сама не посмеет теперь подло отказать ему и переметнуться к другому. И к кому? – к денежному мешку! Какая же ты после этого революционерка! Нет, нет, все еще не так худо: мы, господин Дрягалов, люди, конечно, небогатые, магазинов, как некоторые, не держим, но цену себе знаем и достоинства собственного не теряем ни при каких обстоятельствах! В общем, Руткин овладел собой и напустил на себя насколько возможно брезгливый вид, свидетельствующий о его безмерном презрении к человеку, покусившемуся на самое его дорогое и сокровенное. Но Дрягалов приблизительно такой его реакции и ожидал. Этот народец завсегда вначале ломается, потом торгуется, а потом и покупается, подумал он. «Ты, сударь, – сказал он Руткину, – сетовал давеча, что не в состоянии выехать за границу для ближайшего знакомства с новыми методами европейских социалистов. А что бы ты сказал, если бы я выдал тебе теперь безвозмездно необходимую для этого сумму?» Руткин деловито помолчал. Дешево ты от меня не откупишься! – подумал он с удовольствием и состроил вид, будто прикидывает, сколько и на что ему потребуется денег. Это были самые упоительные мгновения в его жизни. Он впервые назначает цену. И продает то, что, по сути, ему не принадлежит. Вот так удача тебе вышла, Яша! Ежели Старик и в самом деле влюбился в нее до беспамятства, а в их возрасте это, говорят, случается, то, надо думать, он не поскупится. Руткин назначил ошеломительную, по его мнению, сумму и приготовился уже сделать скидку, в случае, если Дрягалов найдет ее непомерно завышенною. Но торговаться ему не пришлось. Дрягалов сразу же выдвинул ящик стола, достал оттуда две красные пачки, положил их перед опешившим Руткиным и сказал: «Поторопись с отъездом». Руткин почувствовал себя на пороге новой светлой жизни и задрожал. Он забрал деньги и, не проронив больше ни слова, поплелся к двери. И когда, одного шага не доходя до двери, он услышал позади себя голос Дрягалова, Руткин присел даже от испуга, решив, что тот передумал. «А не кажется тебе, что нашу сделку надо бы скрепить распискою?» – сказал Дрягалов. Взяв в толк, что от него требуется, Руткин с лихорадочною поспешностью принялся засовывать непослушными пальцами деньги в карман, причем уронил одну пачку на пол, но все-таки управился не без труда и опять сел за стол. Дрягалов положил перед ним лист бумаги и пододвинул чернильницу с пером. «Пиши: Начальнику Московского охранного отделения донесение…» Руткин вскочил так резво, что с пера на чистый лист слетела сочная капля чернил. «Да вы смеетесь, наверное, надо мной? – зашипел побелевший как полотно Руткин. – Что все это означает? Я не позволю над собой…» – «Это означает, – оборвал его Дрягалов, – что у меня нет ни малейшего основания тебе доверять. Сейчас ты напишешь в охранку донос на всех своих товарищей по кружку, в том числе и на меня, если угодно. Это будет лучшею гарантией, что ты не вернешься больше по своему усмотрению ни в Россию, ни тем более в Москву. Натурально, бумага эта никогда не попадет в охранку, потому что, согласись, мне она нужнее, чем им». Руткин колебался, глаза его растерянно бегали, руки дрожали. Тогда Дрягалов в бешенстве рванул ящик, доверху набитый тесно прижавшимися друг к дружке пачками. Схватил еще одну и швырнул ее Руткину. «Пиши! – рявкнул он и положил перед полуобморочным революционером чистый лист. – Начальнику Московского охранного отделения… Да не тряси ты руками, как впервые употребивший гимназист. Почерк должен быть похожим на все твои предыдущие записки. Старательнее выводи закорючки. Вот так-то». Руткин закончил, вынул грязный платок и принялся растирать грязный же пот по лицу и шее. Революционером он больше не был. «А ты не находишь, – спросил Дрягалов, убирая бумагу в сейф, – что кое-кому может показаться странным, откуда у меня-то этот донос взялся? Если, конечно, мне когда-то им придется воспользоваться, чего, надеюсь, не понадобится». Руткин плохо уже соображал, о чем идет речь. Но все-таки утвердительно кивнул головой. «Сделаем так, – продолжал Дрягалов приказным тоном, – будто ты забыл его у меня дома на последнем вашем заседании вместе с какою-нибудь книгой. В книге он у тебя лежал: и ты оставил, по беспамятству, и то, и другое. По-моему, все очень складно выходит. Какие у тебя там есть книги – Тора? Талмуд?..» – «Капитал!» – взвизгнул Руткин. «Вот и славно. Забудешь, стало быть, Маркса. Это будто и кстати выходит. Книгу передашь с моим приказчиком. Я пошлю приказчика сейчас с тобой».

Руткин покрутился в Москве еще с полмесяца и пропал. Один из кружковцев рассказывал потом, что незадолго до его исчезновения он видел, как Руткин выходил из Лубянского пассажа с большим новым чемоданом. Но, помня о конспирации, он к Руткину не подошел и вообще сделал вид, что ничего не заметил. Бегство Руткина заставило кружковцев принять дополнительные меры предосторожности. Они перестали до поры собираться в полном составе и сносились между собою по цепочке. Но время шло, ничего такого экстраординарного, вроде арестов, засад, облав и подобного, не происходило, они немного успокоились, осмелели и снова стали, вначале по трое – по пятеро, а потом числом все больше и больше, собираться в уютном доме Дрягалова.

Особенное значение этот случай имел для Машеньки. Оставшись вдруг без жениха, она, не без некоторого удивления для себя, почувствовала радость вновь обретшего волю. Она раньше и не думала, что это может иметь для нее какое-то значение. Она заставляла себя всегда руководствоваться единственно интересами организации и старалась не обращать внимания на то, что сердце противится будто бы некоторым ее поступкам или намерениям. Теперь же она была от души счастлива от несостоявшейся женитьбы, но вместе с тем не понимала до конца, что такое у нее творится на сердце, отчего в нем такая необычная новая тревога.

Чем бы ни увлекался Дрягалов, любовью ли, социализмом ли, как теперь, или чем еще, он никогда не забывал о главном – о своей торговле. Чтобы оплачивать всякие увлечения и развлечения, он должен был вперед всего позаботиться о прибытке. И он трудился ради этого, не зная устали. Дрягалов давно уже замыслил открыть такой же магазин, как в Москве, а может, даже и побольше, еще и в Петербурге. Для этого он отправил в свое время в Петербург доверенного, чтобы тот нашел там подходящее помещение и устроил его соответствующим образом. Вскоре после случая с Руткиным доверенный телеграфировал ему, что магазин он подыскал и уже вполне устроил его.

Открывать новый магазин в столице Дрягалов вознамерился лично и начал собираться в дорогу. Он решил взять в Петербург Дмитрия, чтобы тот начинал ближе узнавать дело, которое ему предстояло наследовать, и попросил поехать с ними Машеньку. На открытии магазина, сказал Дрягалов, будут присутствовать заморские негоцианты, с которыми он намерен впредь завести сношения, и Машенька могла бы очень ему услужить в беседах с ними. Сам-то Дрягалов по-иностранному не умел. Машенька только обрадовалась такой поездке. Она и так больше года никуда из Москвы не выезжала. А кроме того, Петербург, как город ее курсистской юности, был ей по-особенному дорог. В общем, все обрадовались этой поездке. Но более всех счастлив был Дрягалов. И на радостях он подарил Машеньке очень занятную вещицу. Он знал, что его юная воительница, грезившая, как все социалистки, славою Брешковской и Фигнер, от этой вещицы придет в восторг и, наверное, спать с нею будет, как ребенок с новою куколкой. Дрягалов подарил ей маленький браунинг. Подарок для Машеньки был настолько неожиданным, что она вначале немного растерялась, не понимая как бы толком, что это такое у нее в руках. Но когда ей открылось значение этого предмета, она действительно пришла в неописуемый восторг и в порыве поцеловала Дрягалова.

Через несколько дней они выехали в Петербург. Дрягалов всю дорогу был весел и остроумен. Он шутил с Димой, называл его петербуржцем и предводителем депутации. И со старосветскою учтивостью ухаживал за мадмуазель Марьей Лексевной, постоянно при этом порываясь налить ей шустовского. Машенька вместе с Димой весело смеялась над разгулявшимся Василием Никифоровичем и от коньяка всякий раз отказывалась.

В Петербурге прямо с вокзала Дрягалов с Димой поехали взглянуть на новый магазин. Машенька же с ними не поехала. Дрягалов попросил ее пойти в «Балабинскую» и нанять два номера – для себя и для них с Димой.

Роскошь, с которой был отделан магазин, превзошла все ожидания Дрягалова. Московский его магазин, считавшийся одним из лучших в городе, теперь казался ему захолустною лавочкой. Выбритый с тщательностью германца, тонкий, как жердь, с походкой аиста, управляющий в белом фраке и перчатках водил Дрягалова вдоль прилавков и витрин, с выставленными на них в бесчисленном множестве диковинными заморскими и русскими товарами, и рассказывал, как он намерен повести дело, чтобы приносить хозяину наибольшую пользу. Все было устроено так основательно, по-хозяйски, так разумно, что Дрягалову, ехавшему дать последние указания к завтрашним торжествам, решительно нечего было дополнить. Он только сказал управляющему, чтобы утром в зале стояла большая икона Богородицы с зажженною лампадой. Такого восторга Дрягалов давно не испытывал. С тех самых пор, пожалуй, когда он приобрел скромный прилавок в Охотном ряду – это стало его первым собственным делом.

По дороге в гостиницу он велел извозчику остановиться у Казанского собора и раздал всем нищим, сколько их там было, по целковому. В гостиницу Дрягалов приехал в великолепном настроении духа. Он размышлял, какой ужин даст сегодня для Машеньки и Димы, и заранее улыбался, предвкушая их потрясение.

Дрягалов прошел к стойке портье и, почти не глядя на него, спросил, в котором номере остановилась госпожа Носенкова, прибывшая нынче утром. Портье ответил не сразу, а лишь после непродолжительной паузы. Почему-то очень тихо, едва ли не шепотом, он справился, а по какой господа надобности к ней. Это заставило Дрягалова, наконец, выйти из экзальтированного состояния и сосредоточиться на собеседнике. И лишь только он внимательнее рассмотрел портье, лишь заглянул ему в глаза, земля под ним зашаталась. Ему не нужно было слов. Он понял, что с Машенькой произошло что-то страшное. И, натурально, этот полицейский агент все знает. Усилием воли Дрягалов овладел собой. Он представился портье по полному чину и показал свои документы. Взгляд портье стал чуточку участливее. Дрягалов вынул из кармана красную бумажку и положил ее на стойку. Портье нежно слизнул ее ладошкой и сказал, что особу, о которой идет речь, арестовали утром на этом вот самом месте. Никакие подробности ему не известны. Когда портье заикнулся о подробностях, Дрягалов, наверное, мертвенно побелел, потому что собеседник вдруг испуганно умолк. А Дрягалову было отчего побелеть. Он в эту секунду вспомнил о браунинге. Как же он давеча не подумал предупредить ее не брать с собою пистолета ни в коем случае?! Что, если она его взяла? Это конец тогда! Это же крепость Шлиссельбургская! Дрягалову требовалось хоть сколько-нибудь времени, чтобы обдумать, как ему действовать дальше. Прежде всего, необходимо было избавиться от портье. Что ему красненькая! Он и красненькую возьмет, и в полицию доложит. И тогда Машеньку будет выручить куда как сложнее. Дрягалов громко, так, чтобы все слышали, спросил, где у них в городе охранное отделение. Теперь уже побледнел портье. Он нагнулся через стойку к Дрягалову и зашептал, что никогда этого не знал, и посоветовал зайти в полицейский участок, который находится здесь рядом.

В Петербурге Дрягалову решительно не к кому было обратиться за помощью. И он подумал, что больше пользы Машеньке он сможет принести из Москвы. К тому же ему там было необходимо проверить одно весьма важное обстоятельство. Выйдя из гостиницы, Дрягалов прямиком пошел на Московский вокзал. И вскоре они с Димой уже мерно покачивались в первом классе. Дрягалов заказал опять шустовского, но на этот раз даже не притронулся к коньяку.

Прежде всего, ему необходимо было выяснить, взяла ли Машенька с собою пистолет. От этого зависели все его дальнейшие поступки. Он примчался домой, с досадой отметив, что петербургские лихачи и опрятнее московских, и быстрее возят, и бросился в комнату Машеньки. При других обстоятельствах Дрягалов посчитал бы последним грехопадением одно его намерение порыться в ее вещах. И только великая нужда заставляла его теперь делать это. Он осмотрел ее сундучок, шкатулку с фальшивыми украшениями и письмами, ящики комода, ощупал ее шубку, пальто, сапожки. Пистолета не было. Дрягалов опустился на стул. Он подумал, куда бы сам спрятал его, окажись на месте Машеньки. Он вскочил и с еще большим усердием возобновил поиски. Заглянул на гардероб, за трюмо, за икону, вновь осмотрел сундучок – не с двойным ли он дном у нее? Окончательно отбросив всякую щепетильность, он перевернул и всю Машенькину постель. Пистолета решительно нигде не было. События, кажется, развивались хуже некуда! Дуреха взяла браунинг с собой. В чем ее теперь могут обвинить? Уж не с целью ли покушения на высокопоставленное лицо какое или на самого государя она приехала в столицу? Больше медлить было невозможно. И Дрягалов решился на отчаянный поступок. Он пошел в Гнездниковский переулок. Начальник Московского охранного отделения, даже по мнению самих кружковцев, не раз ими высказанному на собраниях, был большим либералом. Это все-таки давало Дрягалову хоть какую-то, пускай самую призрачную, надежду. Ничего другого ему больше не оставалось.

Дрягалов подъехал к охранному отделению в лучшем своем экипаже, заложенном парою тонконогих с отливом вороных. Егорке, своему кучеру, он велел надеть плюшевый жупан, расшитый шнуром, и новый картуз и вообще показать сегодня всю свою удаль. Егорка не посрамил ожиданий хозяина. Промчал его Москвою с ветерком и у охранки осадил так лихо, что Дрягалов услыхал, как во втором этаже сразу же с любопытством скрипнуло оконце.

Он вошел в плохо освещенное, крайне неуютное помещение, выкрашенное в грязно-желтый цвет. Перед ним тотчас вырос непредставительного вида статский, ширококостный, рябой, с недобритыми возле ушей кустиками волос, человек лет пятидесяти. Глядя на него, Дрягалов невольно вспомнил своего блестящего петербургского управляющего. Он подал статскому свои документы и сказал, что ему срочно по очень важному делу необходимо видеть господина начальника. Статский просил подождать, пока он доложит, и удалился. Через несколько минут он вышел и пригласил Дрягалова следовать за ним. Он привел его в просторный кабинет во втором этаже, в котором, под портретом государя, сидел тоже статский, но очень симпатичный, моложавый и благородный лицом и осанкой человек. Перед ним на столе лежали бумаги Дрягалова. Он жестом показал вытянувшемуся рябому, что тот может быть свободен, и предложил Дрягалову садиться.

Чиновник представился Викентием Викентиевичем – и ничего более сообщить о себе визитеру не посчитал нужным. Они беседовали довольно долго. Острый ум и не подводившая никогда интуиция сразу же подсказали Дрягалову, что этот чиновник о нем знает больше, чем должно быть известно человеку, ознакомившемуся только с его документами. Логики Дрягалов не изучал, но сообразил, что собеседнику, вернее всего, в какой-то степени известно о его участии в кружке. Собственно, какую там еще логику надобно знать, чтобы догадаться, что за сведения о нем могут быть известны чиновнику этого учреждения. И Дрягалову теперь ничего не оставалось, как только опередить его и самому объявить о своем преступлении. Он так и сказал чиновнику, что он уже около года является членом социалистического кружка, который, впрочем, кроме переливания из пустого в порожнее, насколько он сумел понять, ничем больше не занимается. Но речь в данном случае не о нем. После этого признания и до конца их разговора глаза чиновника уже не переставали поблескивать улыбкой. И Дрягалов не без удивления почувствовал его к себе благорасположение. «Но, полагаю, господин Дрягалов, – сказал Викентий Викентиевич, – вас привела сюда не острая потребность выдать кружок, а, по всей видимости, какие-то совсем иные обстоятельства. А что касается вашего членства и вашей роли, то нам это давно и хорошо известно. И смею утверждать, как это ни странно вам покажется, ваша роль в чем-то даже небесполезна для нас. Но сделайте милость, изложите, с чем вы пожаловали». Дрягалов рассказал о Машеньке все как есть, разве не упомянул на всякий случай о пистолете. Чиновник выслушал его с огромным интересом и заключил, что все это очень похоже на недоразумение. Скорее всего, ее арестовали по ошибке, может быть, приняли за другую, во всяком случае, это какая-то роковая случайность. Если и арестовывать ее, то для этого больше оснований было у московского отделения, наблюдавшего за Носенковой в последнее время, а не у петербургского, из поля деятельности которого она давно вышла. И конечно же он вернет ее в Москву – это сделать не сложно. И если у петербургских коллег не будет против нее новых своих обвинений, говорил чиновник, то мы не станем ее задерживать. С нашей стороны нет теперь причины содержать ее под арестом. Половина тяжкого груза свалилась с плеч Дрягалова, и он про себя возблагодарил Господа. «Мы отпустим ее почти наверно, – продолжал Викентий Викентиевич, – но, видите ли, господин Дрягалов… вы сами-то как находите ваш социалистический кружок?» Дрягалов честно ответил, что находит кружок явлением столь же интересным, сколько и бесполезным. Слушать смелые и восторженные прожекты о лучшей доле человечества весьма интересно и, в общем, где-то поучительно. Но поскольку эти прожекты, как правило, совершенно оторваны от реальности, то практическое их значение вызывает крайнее сомнение. Чиновник согласно кивал головой. «Да, действительно, – сказал он, – люди они молодые, горячие, легко увлекающиеся. Далеко ли им до неверного шага, до ошибки? Вы сейчас с таким участием, так красноречиво рассказывали о Носенковой, что я, кажется, начинаю ей симпатизировать. Но скажите, разве справедливо было бы, чтобы эта образованная, добрая, красивая девушка окончила жизнь свою в сыром каземате или в таежных крепях? И ради чего? – по прихоти какого-то теоретика-авантюриста, ненавидящего Россию и все русское более всего на свете. А ведь большинство кружковцев – это такие же заблудшие, как Носенкова. Так неужели нам, старшему поколению, недостанет мудрости, чтобы отделить зерна от плевел, чтобы уберечь от ошибок заблудших и избавить их и все общество от непримиримых, закоренелых недоброжелателей России?»

Дрягалов и сам уже пришел к таким мыслям и только сидел и удивлялся теперь, что встретил так неожиданно единомышленника. И встретил его там, где никак не ожидал встретить. Чиновник спросил его, согласен ли он, что всякий честный человек, патриот, должен способствовать избавлению своей родины от таких закоренелых недоброжелателей. Дрягалов прекрасно понял, какой намек содержит этот вопрос. И хотя он и был согласен с выводами чиновника, его утвердительный ответ выглядел бы скорее как благодарность за Машеньку, а не как поступок по велению совести. И все-таки его секундное сомнение разрешилось в пользу Машеньки. Он согласился. Чиновник встал из-за стола, протянул Дрягалову руку и сказал, что рад был найти сочувствие. «Будем, если не возражаете, иногда с вами видеться, господин Дрягалов, – сказал он, – как только Мария Носенкова будет у нас, вам тотчас дадут знать».

Из Гнездниковского переулка возвращался домой новообращенный сотрудник охранного отделения.

Два дня спустя к Дрягалову послали опять явиться в Гнездниковский. Чиновник встречал его уже совсем дружески. Он сказал, что Машеньку только сегодня утром доставили из Петербурга, вины за ней нет, как он и предполагал, и господин Дрягалов может сейчас же пойти обрадовать ее известием об освобождении.

Машенька сидела в пустой совершенно комнате в первом этаже. Она вполне готова была и пострадать, раз так вышло, и не подозревала даже, что через полчаса будет вольна пойти, куда ей заблагорассудится. Но, при всем своем хладнокровии, она все же чуточку смутилась, когда увидела в дверях Дрягалова. Но самым странным ей показалось не само его здесь появление, а совершенно несвойственный Дрягалову дотоле вид попавшего в зависимость, в кабалу человека. Кто-нибудь посторонний решил бы, что из двух присутствующих в этой комнате людей свободы лишен мужчина, но отнюдь не девушка. Каково было Дрягалову объясняться теперь! Он откашлялся. И не медля больше, потому что держать это в себе было совершенно невыносимо, объявил, что стал сотрудничать с организацией, в стенах которой они сейчас находятся. «В общем, променял я душу, Марья Лексевна, на вашу свободу, – сказал Дрягалов. – Знаю, такая свобода вам горше неволи будет, от клятвопреступника-то полученная. Но не мог я ничего с собою поделать. Потому как люблю я вас, Марья Лексевна. И не жаль мне, выходит, самой души своей. Вот вам мое слово. Что хотите, теперь делайте. Я не боюсь держать ответа перед товарищами вашими. Расскажите им, что Дрягалов провокатор. Только я не назвал никого. Истинный крест. Да здесь и сами про кружок знают не хуже нас с вами. Прощайте же, Марья Лексевна. Если господа нигилисты побоятся у меня засады, пусть пришлют мне прийти, куда укажут – приду!» И Дрягалов вышел вон. Его поступь вновь обрела былую уверенность. Машенька, недвижимая, еще долго сидела и смотрела в пол. Наконец вошел человек и предложил ей уходить.

Вечером того же дня Машенька пришла в ставший ей таким близким дом в Малой Никитской улице. Она нашла Дрягалова в комнате, где обычно у них проходили заседания кружка. Он сидел за огромным круглым столом посреди комнаты, куда на собраниях он никогда не садился. Перед ним лежал большой, писанный вязью с киноварью Апостол. На Машеньку он только что взглянул и снова будто бы углубился в чтение. Она подошла к Дрягалову сзади и опустила руки ему на плечи. «Простите меня, Василий Никифорович», – сказала она тихо. Дрягалов бережно, как бесценное сокровище, взял своею сильною рукой нежную Машенькину ладошку и поцеловал восхитительный указательный пальчик. Эти маленькие ладошки одним только своим прикосновением красноречивее уст сообщили, что Машенька за какие-то часы, после их трудного объяснения, сильно переменилась. «За что же мне вам прощать, Марья Лексевна? – отвечал Дрягалов, уже предчувствуя необыкновенную развязку. – Не по моим ли грехам все беды?» – «Если вы, Василий Никифорович, считаете давешнее грехом, то и я тогда тоже небезгрешна». У Дрягалова перехватило дыхание, будто от удара электричеством. В нем взыграло ретивое! – как говорится. Он даже не сразу сообразил: что это – неожиданное счастье или новое недоразумение? И, пользуясь двусмысленностью ее последней реплики – хотя истинный-то смысл этих слов был ему ясен вполне, – он в шутку спросил: «Вы тоже у них на службе?» – «Я тоже вас люблю», – ответила она. Дрягалов поднялся и настойчиво потянул ее за руку к себе. Он стиснул Машеньку в объятиях с такою силой, что глаза ее запросили пощады, и поцеловал в самые губы. Дрягалов хотел было подхватить Машеньку на руки, чтобы куда-то нести, но тут же оставил свое намерение, с такою укоризненною мольбой она прошептала: «Василий Никифорович…» Тогда он поспешно вышел из комнаты, и сейчас из глубин дома раздался его голос: «Егорка! Живо запрягай вороных! В Кунцево теперь еду!»

Уже за Дорогомиловскою заставой, устав и одурев от долгих поцелуев, Дрягалов спросил: «А что, пистолет остался у питерских сыщиков или они его в Москву привезли?» – «Какой пистолет?» – не сразу поняла Машенька. «Да браунинг же». – «Ах, пистолет! К счастью, у меня его с собою не было. А то, думаю, Василий Никифорович, меня не спасло бы даже ваше отчаянное самопожертвование». Машенька ласково ему улыбнулась. А Дрягалов остолбенел от неожиданности. «Не было?.. – проговорил он растерянно. – Но где же он?!» Теперь уже растерялась Машенька: «А что такое случилось? Был обыск?» – «Да… можно и так сказать… Да где ж он?» – «Понимаете, Василий Никифорович… я не утерпела… показала его Диме. И он попросил меня дать пистолет ему поиграться. Мальчишка же…» – «И он все это время был у него?!» – вскрикнул Дрягалов. Откинувшись на просторном диване английской коляски, он захохотал так раскатисто, что в улице за заборами залаяли собаки, а кони понесли еще шибче.

Машенька перестала участвовать в кружке. И даже с кружковцами предпочла больше не встречаться. Она попросилась у Дрягалова остаться жить на его кунцевской даче. Дрягалов с радостью исполнил ее просьбу. Он взял для нее горничную и сам наезжал туда чуть ли не всякий день. Господа нигилисты отнесли Машенькино ренегатство исключительно на счет ее романа. Но особенно они не могли ее осуждать, потому что Дрягалов по-прежнему кормил их и выдавал карманные. К чести своей, они старались не замечать случившегося. К тому же вскоре Дрягалов решил, не без причины, разумеется, отправить Машеньку за границу. И сама Машенька, и вся эта история ушли в прошлое и перестали почти кружковцев интересовать. А незадолго до появления в кружке Мещерина с тремя подружками Дрягалов получил желанную весть из Парижа: родилась девочка.

* * *

Таня и Лиза сидели рядом с Дрягаловым. Когда гости рассаживались, он сам определил, где им быть. Он взял двух подружек под ручки и со словами: «Идите-ка сюда, голубушки» – увел их к своему месту. Таню Дрягалов еще спросил: «А вы что же, барышня, тоже революционерка?» Она смутилась и ответила что-то невразумительное и детское, вроде как не знает… Лена и Мещерин сели за общий стол. Все девочки, и особенно Лена, страшились пошевелиться даже. Они очень опасались, что им здесь предложат высказываться. Но что же они могли сказать? Лена от волнения и к чаю не притронулась. Ей казалось, что она расплещет чай, лишь только возьмет в руки стакан, и конфуз тогда выйдет вселенский.

Привел их сюда приятель Мещерина и его сокурсник Алексей Самородов. Мещерин был здесь уже не впервые, успел пообвыкнуть и чувствовал теперь себя вполне уверенно и на равных с другими. Он по-свойски тянул руку за сахаром или за кренделями и чай прихлебывал шумно и с отдувом.

На собраниях кружка обычно распоряжался довольно симпатичный, с нежными спокойными руками, человек лет около тридцати. Его звали Сергей Саломеев. Этот Саломеев учился некогда в Московском университете, но по известным причинам был исключен. Затем последовал период в его жизни, которым он особенно гордился. Нет, не тюрьма и не ссылка. Саломеев полгода был рабочим. И теперь не упускал случая сказать, что он на собственной шкуре отведал, почем фунт рабочего лиха. Попав после исключения из университета какими-то судьбами на Волгу, Саломеев поступил половым в ресторан на пароход и полгода бегал с подносом между столиками. Скоро он пристрастился к чаевым, завел себе сапоги гармошкою и превратился в совершенного разудалого волжского парня, и по нем уже тосковала одна пышная зазнобушка в Самаре. И сделаться бы ему со временем навеки самарским мещанином, если бы не один досадный казус, приключившийся с ним. По какому-то случаю подгулявший хорошенько посетитель ресторана побил Саломеева прямо в зале, при всем народе. Когда владельцу парохода доложили об обстоятельствах происшествия, а выяснилось, что Саломеев, пользуясь мнимою невменяемостью посетителя, сильно завысил его счет, имея в виду подзаработать, владелец парохода распорядился его немедленно уволить. И Саломеев, жестоко обозлившись на царящие в отечестве человеконенавистнические порядки, решил вернуться в революцию и посвятить себя, теперь уже до конца, борьбе за права и достоинство рабочего человека. Он пробрался в Москву, разыскал знакомых и вошел в кружок, где вскоре стал играть заметную роль. А когда кружок взял на содержание Дрягалов, для Саломеева наступили просто-таки золотые дни. Потому что большая часть дрягаловских денег, отпущенных на кружок, проходили через него, и, разумеется, при их распределении себя он не обижал.

Саломеев откушал ветчины с ситным, попил чайку, поговорил о том о сем с соседями по столу. Вообще, у них было заведено вначале просто посидеть, покушать, выпить чаю, а уже затем приступать к работе. Саломеев откашлялся, как бы приглашая всех сосредоточиться на нем, промокнул губы платочком и начал:

– Итак, товарищи, прошу внимания. Сегодня среди нас много новых наших друзей. – Саломеев, с улыбкой, вначале посмотрел направо – на Таню и Лизу, потом налево от себя, где между Мещериным и Самородовым сидела Лена. – Меня, как, надеюсь, и всех остальных, очень радует, что за нами идет новое поколение и что идея свободы овладевает столь юными и хрупкими созданиями с благородными и чистыми сердцами. Это не может не укреплять наш дух, не может не вдохновлять нас на дальнейшую борьбу. Я больше скажу: даже если нам ничего не суждено совершить и мы, прошептав в последний раз «да здравствует революция», ляжем завтра костьми за наше великое дело, то погибнем мы как победители, ибо уже совершили подвиг выдающегося значения – оставили после себя новых верных бойцов. – Саломеев умолк так неожиданно резко, будто ему горло перехватило спазмой рыдания за свою грядущую горькую участь. Он взял стакан и сделал большой глоток. – Но вместе с тем, должен признаться, есть в этом неизбежном явлении и весьма огорчительная сторона. Ну скажите, какое сердце надо иметь, из какого сорта стали, чтобы вот так хладнокровно взирать, как молодые люди – девушки! – да что девушки! – давайте говорить правду, – дети! – ступают на этот, не скрою, опасный, рискованный путь освобождения человечества от пут многовекового рабства. Но у нынешней российской власти именно такое сердце. Ей все нипочем. Даже если весь народ, до младенцев грудных, принесет себя в жертву, то и тогда их сердца не дрогнут, то и тогда они не проникнутся состраданием и жалостью. Я сказал: они из стали. Но нет. Из другого вещества их сердца. Пусть каждый догадается из какого. – Он ухмыльнулся. – Сталь – это для них слишком благородный материал. Поэтому мы не должны и не будем ждать от них милости и жалости. Мы обречены сами добывать себе свободу и завоевывать свои права. Себе и другим. Все голодные, обездоленные, униженные зажравшейся дворянско-клерикальною верхушкой, замученные, задавленные ненасытным спрутом капитала – это все наши друзья и союзники. Это наша опора. А ведь это вся Россия. И сегодня, как никогда, очевидно, что старая, до основания прогнившая система будет скоро сметена могучею волной народного гнева. – Саломеев снова сделал большой глоток чаю.

– Позвольте, Саломеев, не согласиться с вашим последним тезисом, – заговорила с поставленной хрипотцой в голосе единственная из старых кружковцев женщина.

Хая Гиндина, красивая и молодая, с густыми, черными как вороново крыло волосами, социалистка, была в свое время подругой Машеньки. Хая любила Машеньку, но слегка завидовала: ей казалось, что та красивее, удачливее, счастливее ее, притом что не умнее нисколько. Но при всем этом девушкой она была отзывчивою и, как Машенька, готовою вполне на самопожертвование ради общего дела.

– Ну да, конечно, наше сегодняшнее собрание – это чисто просветительское мероприятие для новичков. – Она небрежно указала рукой в сторону Тани и Лизы. – Но тем более нельзя сеять этот ваш вечный опасный убаюкивающий оптимизм: скоро-де поднимется волна народного гнева и смоет царизм, как засохший куст. Не поднимется никакая волна сама по себе, если мы ее не поднимем, если мы сейчас же не удесятерим своих усилий. Поэтому начать просвещение молодежи надо бы с предупреждения, что вступающий на путь борьбы с ненавистным русским царизмом одновременно доложен готовить шею к веревке!

– Ты права по-своему, Хая, – отвечал Саломеев, – но только упорно не желаешь принимать в расчет особенности русской души с ее вечным стремлением к бунту. Я же вчерашний рабочий, – он посмотрел на Таню с Лизой, взглядом приглашая их удивляться, – и, поверь, мне очень хорошо известны теперешние настроения трудовых масс.

– Согласна. Для меня не существует ни русской, ни турецкой души. Есть только объективные факторы готовности или неготовности народа к революции. И вообще, странно слышать от революционера ссылки на такие категории, как душа. Может быть, вы заодно еще и прочтете проповедь о ее спасении?

– А после собрания мы дружно пойдем ко всенощной, – тихо, но отчетливо проговорил Мещерин.

Все рассмеялись. Хая, довольная, что нашла поддержку, с благодарностью во взгляде оглянулась на Мещерина. Он уже не впервые принимал на собраниях ее сторону. И Хая в последние недели вдруг почувствовала, как ее безмерная злоба на весь белый свет оттесняется другим болезненно-приятным ощущением. Давеча она случайно встретила Мещерина на улице и страшно растерялась, чего раньше с ней не происходило. Только что в детстве. А ведь Мещерин был младше ее на целых три года.

– Я всегда говорю: шутка – незаменимая помощница в решении важных и трудных вопросов, – посмеявшись со всеми, продолжал Саломеев. – И все-таки нельзя не признавать, что стихийная склонность русского человека к бунту является одной из важнейших предпосылок к революции.

– Но в таком случае скажите, – спросил его кружковец в мундире инженера. Этот социалист по фамилии Попонов был единственным из членов кружка, кто служил. – Как вы намерены поступать в случае, если мы окажемся у власти, а народ, верный своей склонности к бунтам, опять взбунтуется? Вот как вы намерены в этом случае поступать, хотелось бы знать?

– Во-первых, о власти, – отвечал Саломеев. – Ни в коем случае мы не должны мечтать о какой-то там своей власти. Наша задача избавить Россию от существующего режима и передать власть трудовому народу. Другими словами, мы выполняем роль тарана. Мы пробиваем стену, но не более того. Дальше мы не идем. Дальше уже вступают в дело массы. И если нам скажут «спасибо» – хорошо. Не скажут – тоже не беда. Мы знаем свое место и свою историческую роль и на большее не претендуем. Теперь о бунтах. Не будет тогда бунтов! И знаете почему? Потому что не будет запретов на бунты. Если народу объявить, что у него отныне есть право на бунт, тотчас же не останется ни одного бунтовщика. Наш народ не любит пользоваться тем, что разрешено, зато до запретного большой охотник.

– Правильно! – воскликнул инженер. – Как верно!

– А вам не кажется ли, – опять негромко произнес Мещерин, – что это будет все равно как птицу не держать в клетке, в надежде на то, что она, имея свободу выпорхнуть в окошко, предпочтет оставаться в вашей комнате?

– Да! – вырвалось у инженера. – А верно ведь!

– Я не думаю, что это может произойти по такой упрощенной схеме. Вы же историк, Мещерин, и, вероятно, знаете, что накануне манифеста об освобождении крестьян его противники вопили, что в деревнях теперь не останется ни одного человека. Но разве после этого уехало в города мужиков больше, чем раньше их уезжало на оброк? Да вот спросим хотя бы у нашего эксперта по крестьянскому вопросу. – Саломеев с самою чарующею улыбкой посмотрел на Дрягалова. – Василий Никифорович, вы помните шестьдесят первый год?

– Смутно, признаться сказать, – ответил Дрягалов. – Мал был еще.

– Во всяком случае, вы, наверное, знаете, был ли массовый отток крестьян из деревни после манифеста?

– Не было, конечно. Все это знают. Ну уезжали, да, не без того. Но мало кто.

– Вот вам и ответ, Мещерин. Надеюсь, вы удовлетворены?

Мещерин хотел было что-то еще сказать, возразить, может быть, но Саломеев сделал ладонью жест, означающий, что этот вопрос дальнейшему дискутированью не подлежит, и, повысив слегка голос, сказал:

– Товарищи. А теперь мы переходим к главной теме нашего сегодняшнего заседания, ради которой мы, собственно, и собрались. Лев Гецевич подготовил доклад по материалам последних заграничных социалистических изданий. Должен сразу заметить, что доклад этот, а я его уже читал, очень неоднозначный, я бы сказал, чреватый большою полемикой, но именно этим он и интересен. Пожалуйста, Лев, слушаем тебя.

Лев Гецевич, щуплый, в круглых очках, с короткою, но невероятно густою бородой человек, был теоретиком кружка, наряду с Саломеевым, Хаей Гиндиной и претендующим с недавних пор на эту роль Мещериным. Он вел настолько уединенный и замкнутый образ жизни, что даже товарищи по кружку мало что о нем знали. Самым выдающимся фактом его биографии являлась трехлетняя сибирская ссылка, после которой он не имел права жить в губернских городах всей европейской России, а также и в уездных городах вне черты оседлости. Жестокое предписание загоняло его в Ошмяны или Бердичев под надзор полиции. Но Гецевич пренебрег предписанием и теперь нелегально жил в Москве. Он родился в захолустном местечке Гродненской губернии в семье шорника и был у родителей ребенком по счету где-то во втором десятке. В детстве отец выучил его пиликать на скрипке, и уже годам к десяти Лева прилично играл в трактире вечерами. Увлечение революцией, социализмом пришло к нему без какой-то видимой конкретной причины. Большинство революционеров вступало на этот путь после некоего удара судьбы, неправого поступка власти, например, по отношению к нему или к его ближним и т. п. Их участие в деле революционных преобразований в значительной степени являлось актом отмщения за что-нибудь. Совсем не так произошло с Гецевичем. Его путь был долгим, эволюционным и, если так можно сказать, мягким. Он стал читать, вначале нехотя, потом все с большим увлечением, всякие запрещенные, распаляющие благородным гневом на царящие порядки его сердце брошюры и разные книжечки, которые ему давали старшие товарищи, потом пришел раз, другой и зачастил на их собрания, где с удовольствием слушал, отчего так несправедливо устроен мир, позже и сам стал выступать, причем обнаружил недюжинные ораторские способности и полемический задор. А потом, как и полагается революционеру, был арестован. Но, полагая, что этого будет достаточно для острастки, его быстро выпустили. Гецевич же отнюдь не острастился, и тогда его уже арестовали безо всякой надежды на ближайшее освобождение. Три последующие года он провел в живописных таежных местах на реке Оби. Аресты и в особенности ссылка очень сильно изменили Гецевича. Но изменили не в сторону отказа от революции. Напротив, он стал совсем уж непримиримым борцом, способным на любые, даже самые радикальные методы борьбы, вплоть до террора. Это был теперь для режима и его слуг настоящий опасный враг. Испытания сильно переменили его характер, натуру. Открытый раньше для всех, он совершенно замкнулся, ушел в себя и отчаянно избегал посвящать кого бы то ни было в личную жизнь. Из новых его товарищей по московскому кружку, в котором он появился немного раньше Дрягалова, один только Саломеев был о его жизни более или менее осведомлен. И то только потому, что они квартировали в одном доме. Под видом студентов они снимали каждый по комнате во флигеле у одной вдовой купчихи в Замоскворечье. И, что удивительно, жили они там, почти не общаясь друг с другом. Саломеев вовремя сообразил, что его товарищ и сосед человек весьма своеобразный, и в частную жизнь его не вторгался. Если они встречались где-то на нейтральной территории, как то: в кухне, в сенях, на дворе, то лишь коротко переговаривались. Причем Гецевич никогда не начинал разговора первым, но только отвечал на слова или вопросы Саломеева. Но бывали редкие случаи, как, например, накануне этого собрания, когда Гецевич сам стучался к Саломееву по делам кружка. В комнате Саломеева он никогда не садился, оставался на протяжении всего разговора стоять в дверях и вообще долго не задерживался. Более чем за два года их жизни под одною крышей Гецевич не спросил у Саломеева решительно ничего, что не относилось бы к кружковой деятельности, хотя бы о погоде. Вначале словоохотливый Саломеев, по незнанию, сам заводил с ним беседы на отвлеченные темы, но после нескольких, едва ли не конфузных случаев, ему пришлось в общении со своим соседом оставить всякую излишнюю любезность и подчиниться его правилам этики. И при всем этом Саломеев был о Гецевиче очень высокого мнения. Он не только ни разу не отозвался о нем дурно или иронически, но напротив – подчеркивал при случае, как им всем повезло иметь товарища с таким умом, с такою решимостью презреть опасности и трудности, так тонко владеющего тайнами и хитростями конспирации, который может им всем служить примером настоящего революционера.

Гецевич достал из кармана несколько исписанных бисерным почерком листков и безо всяких вступительных слов начал свой доклад. Преимущественно он читал по написанному, но иногда отрывался от бумаги и высказывал мысли, не вошедшие в заготовленную редакцию, но пришедшие ему только что.

– Вот уже триста лет, как государство московских завоевателей почти беспрерывно разрастается по всем направлениям, – так начал Гецевич. – Исходная точка, я бы сказал, порочно зачатое эмбриональное образование будущего чудовища-хищника лежит на обширной, открытой, ниоткуда не защищенной плоскости, в самом центре континентальной части Европы. На этой равнине, с ее снежными зимами, только ненадолго переходящими в жаркое, знойное лето, с унылою природой и безрадостными пейзажами, с беспрепятственно носившимися по ней бурями и завоевателями, история и среда обитания создали народ, который научился спокойно переносить и морозы, и солнечный зной и молча покоряться завоевателям как с севера, так и с юга. Здесь сложились терпеливые люди, считавшие высшею добродетелью покорность. Даже голод они побеждали, лежа месяцами на печке без слов и движения, чтобы сберечь до новой скудной, как правило, жатвы остаток своих жизненных сил. И как спелая нива ждет жнецов, так же были готовы эти кроткие люди для подчинения завоевателям. Кто же были первыми жнецами? Мы еще не знаем: это скрыто в тумане веков. Раньше других вырисовываются из него хазары – черноглазые, жестковолосые всадники-богатыри из юго-восточных степей. После этих, похожих на тюрков, всадников с библейскими именами явились с северо-запада язычники – мореплаватели-варяги из шведской области Рось. От Ильменя и Чудского озера они двинулись затем на юг и погнали своими обоюдоострыми мечами хазар. Отныне платите дань мне, а не хазарам – приказал варяг Рюрик испуганным крестьянам равнин. Так продолжалось до тех пор, пока не налетела с юго-востока новая всеразрушающая гроза – монгольское нашествие. И территория, заселенная причудливым славяно-финско-тюркским гибридом, погрузилась окончательно в полнейший мрак безо всякой надежды когда-либо выбраться из него. Всякая культура, кроме чисто внешних, называющихся христианскими, мелочных догм, безжалостно здесь попиралась. Всякое просвещение объявлялось «латинством» и запрещалось. А ослушники сурово наказывались. Если что-нибудь и оставалось в границах культуры, как, например, многолюдный ганзейский город Новгород, то это уничтожали в слепой злобе сами христианские московские князья, которых можно считать равными по происхождению соперниками татарских ханов в том смысле, что они сделали образ правления в своем государстве совершенно татарским и старались превзойти в жестокости и варварстве своих учителей. Таким образом, тогда уже была готова гибельная сила, старающаяся с тех пор и до сего времени подавить грубым кулаком всякое движение вперед к Европе. Создалась размахивающая кнутом, по примеру татар, деспотия, поддерживаемая и поощряемая к безграничному произволу обученным византийским хитростям духовенством и сидящая на шее у миллионной массы трудящихся – кротких, невежественных крестьян, высшая мудрость которых и теперь лишь в том, чтобы склониться, как перед Божьей волей, передо всяким насилием и превосходством силы. Влияние этой массы было достаточно широко и сильно для того, чтобы Россия не разрушилась, распавшись на меньшие, быть может, более культурные государства. Вместе с тем это влияние только усилило тупое русское богословие вместо самостоятельного духовного развития народа. Однако довольно исторических воспоминаний!..

– Но позвольте! – не выдержал Мещерин. – Это почти все неверно! То есть исторические факты неверно преподносятся!

– Не сейчас, товарищи, не сейчас, – тотчас вмешался Саломеев. – Все реплики и вопросы после доклада.

– Довольно истории, – невозмутимо, не поведя даже бровью на Мещерина, продолжал Гецевич. – Лучше спросим: откуда является это неслыханное, неудержимое стремление к расширению, приведшее русское оружие к пяти морям и уничтожившее культурную работу стольких веков? Какая сила заставила Россию вытеснить из стольких обширных областей западный календарь, заменив его ущербным, отстающим на тринадцать дней восточным, уничтожить латинский шрифт ради причудливых греко-русских значков? Откуда берется это влечение к завоеваниям, постоянно отодвигающее магометанский полумесяц к югу, а католический и евангельский крест все дальше на запад ради пользы уродливого русского креста с косо поставленной третьей перекладиной на нем? Ответ будет таков: рост вширь был так велик потому, что должен был заменить и восполнить почти отсутствующий рост вглубь. Последняя, если не единственная за всю историю России, попытка повлиять на рост вглубь, – сказал Гецевич не глядя в бумаги, потому что эта мысль пришла ему в голову вдруг, – была крестьянская реформа шестьдесят первого года, о которой здесь уже говорили сегодня. Вынужденный силой обстоятельств идти навстречу требованиям экономического развития страны, царизм актом освобождения крестьян в последний раз сыграл прогрессивную роль. Но, как известно, реформа эта принесла немного пользы. Во всяком случае, жизнь российского крестьянина не стала ни богаче духовно, ни сытнее. – Гецевич снова стал читать. – Страна, жители которой из поколения в поколение становятся более цивилизованными, более искусными в хозяйстве и образованности, может значительно увеличиться как в силе, так и по числу жителей, не расширяя границ, но государство, хищнически обращающееся со своею землей и людьми, должно иметь новую добычу, иначе оно разрушится. Да, Россия хищнически хозяйничает и с землей, и с народом. Неумение вести хозяйство искусственно обесценило плодороднейшую почву Европы – чернозем. Ежегодно умирает от голода множество работоспособных людей. Да, если бы у крестьянина и были средства к существованию, то еще вопрос, что предпринял бы он по своему скудоумию, как бы распорядился ими, ведь школы, сколько их есть, умышленно отданы в руки невежественному и пьяному духовенству для того, чтобы при светском образовании народ не сделался бы мятежным. Можно считать правилом, что страна, прожившая пятьдесят лет под русским владычеством, становится нищей. Порабощенная, придушенная, ограбленная, бессильно лежит она. Ее прежнее богатство перешло в карманы царских бюрократов-грабителей. А источники новых внутренних богатств засорены. Следовательно, Россия должна опять и опять побуждать свои огромные, пассивные, тупые, готовые на все массы к расползанию вширь. Завоевательная политика России походит на разъедающий нарыв, который стремится к периферии, вызывая новые очаги воспаления, в то время как в центре все ткани уже убиты. В последние годы наметилась тенденция к прекращению безудержного роста ненасытной империи. Повсюду она вышла к границам государств, могущих дать русскому царизму достойный отпор, а то и свернуть ему голову. В последние годы империя пыталась делать новые приобретения на Дальнем Востоке. Лишь там можно было еще продвигаться, почти не встречая сопротивления. Но вот и на Дальнем Востоке нашелся достойный соперник, который, будем надеяться, покажет всему миру безнадежную дряхлость царизма, а может быть, и сокрушит его…

Кружковцы неодобрительно загудели.

– Ну это уже совсем неубедительно, Лев! – воскликнул Самородов. – Как можно всерьез рассуждать о поражении от японцев?!

– Тихо, тихо, товарищи, – опять призвал всех к спокойствию Саломеев. – Я и сам высказал вчера Льву свои сомнения относительно этого тезиса. Но давайте выслушаем докладчика. Пожалуйста, Лев, продолжай.

– Остановившись в своем привычном росте вширь, побежденная в войне, – спокойно продолжал читать Гецевич, – империя должна будет распасться, и распадется наверно на конституционное национальное русское государство и свободные государства доныне угнетаемых Россией наций. И только таким способом и там и здесь будет проложен путь для нормального развития социализма. Ненасытная русская завоевательная политика уже лежит смертельно раненная, при последнем издыхании, вместе с нею должен будет умереть и ее сиамский близнец – русский абсолютизм. Это будет стоить нескольких кровавых боев, но конечный результат уже виден. Стены великой тюрьмы народов шатаются, и скоро они рассыплются в прах. И мы должны способствовать этому. Любое поражение царизма, любая его неудача во всякой возможной области жизни может стать нашим шансом. Если теперь прожорливая, но безмозглая русская гидра развязала войну, мы обязаны сделать все, чтобы она, гидра эта, потеряла как можно больше голов, а лучше все головы. Настоящие условия России во многом приводят на память рубеж пятидесятых – шестидесятых годов. Тогда передовая общественная мысль вырвала у позорно проигравшего Крымскую войну царизма согласие ликвидировать гнусный пережиток, настоящее античное рабство – крепостное право. Теперь наступила эпоха расчета со строем, основанном на рабстве политическом. И это большая удача для нас, что слабоумное самодержавие развязало на свою голову войну. Всякий внешний противник России является нашим естественным союзником, и наш долг помочь ему победить одряхлевшую деспотию. В нынешних условиях мы, социалисты, должны быть решительными союзниками японцев! А уже затем мы предъявим поверженному царизму свой счет. Мы устроим небольшое, включающее, предположительно, лишь великорусские губернии европейской части России, государство на лучших демократических принципах. Во главе всего будет стоять не возглавляемый самодуром-царем Государственный совет, состоящий из помещиков и капиталистов, которых же царь и назначает, а парламент, избранный народом и ответственный перед народом. На место тиранического полицейского государства должно стать свободное народное демократическое государство. На место тайных интриг, при которых интересы народа продаются за наличные деньги и почести, должна стать открытая, законная политическая борьба в парламенте между партиями, защищающими интересы различных классов. Само собою разумеется, что парламент тогда только будет действительно представителем народной воли, если его члены будут выбираться всем народом. Я это рассказываю преимущественно для новых наших товарищей, – уточнил Гецевич. – Необходимо, чтобы каждый взрослый человек, неопороченный по суду, без различия происхождения, состояния, национальности, веры и пола, имел право голоса при выборах представителей, иначе депутатов, в парламент. Это называется всеобщим избирательным правом. Поэтому для права выбора не должно существовать никаких ограничений, как это, например, бывает ныне при выборах в городские думы, где право голоса дается лишь лицам, владеющим известным имуществом, так называемым цензом. Это всеобщее избирательное право должно быть равным для всех, то есть каждый гражданин должен иметь один голос, причем голос рабочего или крестьянина должен иметь равную силу с голосом фабриканта или крупного землевладельца. Выборы должны быть прямыми, то есть граждане должны подавать голоса прямо за того или другого кандидата в парламент, а не за промежуточных выборщиков. Но это, как вы понимаете, ближайшие наши задачи, осуществить которые мы сможем после вооруженного поражения России, о чем тоже говорилось выше. Но конечные наши цели гораздо более радикальные. Это полное политическое и экономическое освобождение рабочих классов: переход политической власти к народу, обобществление средств производства, распределения и всей общественной жизни на социалистических началах. Для достижения этих великих целей мы должны привести в движение все данные нам историей общественные силы, заинтересованные в полном или частичном осуществлении наших задач, развить самосознание народных масс и организовать их согласно задачам партии. Мы не обольщаем себя надеждой, что выставленные нами требования могут быть осуществимы в более или менее близком будущем, но мы будем пропагандировать свою программу и при современном полицейско-бюрократическом режиме, и при свободном правительстве будущего, под ее знамена мы будем призывать народные массы и во имя ее вести неустанную борьбу.

Гецевич закончил, снял очки и стал протирать их синею суконкой. Он ни на кого не смотрел. Казалось, его совершенно не заботит произведенное речью впечатление на окружающих.

– Спасибо, Лев, – деловитым тоном Саломеев напомнил всем, что распоряжается здесь он. – Кто желает высказаться по мотивам доклада? У вас, Мещерин, кажется, был вопрос?

– Не то что бы вопрос, – не совсем уверенно начал Мещерин, но в дальнейшем его голос окреп, – а некоторые возражения. Нет, даже не возражения, а решительное неприятие почти всего сказанного сейчас. Вы, Гецевич, почему-то убеждены, что, разрушая Россию, вы наносите удар по самодержавию. По моему мнению, это ваша коренная ошибка. Нет, конечно, верно… Но ведь это удар не только по самодержавию, но и по самому русскому народу, интересы которого вы якобы взялись защищать. Удар по русской государственности. Вы верно заметили, что Россия сейчас окружена сильными соседями. А что, если в государствах, образовавшихся на обломках Российской империи, у власти окажутся не национальные демократические правительства, а прокураторы соседних государств? Вы что, думаете, кайзер, император, султан, шах, микадо упустят случай поживиться на счет России, если события будут развиваться, как это изложено в докладе? Огромная Россия, которую мы сегодня имеем на карте мира, не является только плодом вечной агрессивной политики самодержавия, как вы трактуете. Своей колоссальной территорией Россия в первую очередь обязана редкостному стремлению русского народа к движению. Зачем, скажите, нужно было нашим далеким предкам уходить с благодатных днепровских берегов к холодному побережью Белого моря? А затем, через несколько веков, русские снялись и без того с малолюдных, хотя и относительно уже обустроенных московских земель и пошли далеко на восток, добрались до Великого океана, переправились через него и сомкнулись в Калифорнии с испанцами? Те, кто не хочет придавать значения русскому характеру, а не учитывать этого фактора крайне неблагоразумно, и здесь я согласен с Саломеевым, обычно объясняют движение русского народа на север и восток, а в последние десятилетия и на юго-восток – в сторону Индии, кроме захватнических стремлений царизма, еще и присущей диким или полудиким народам склонностью к кочеванию. Эдакое роковое для других народов сочетание экспансивности русской власти и влечения к разгульному перемещению с места на место ее подданных. Но по следам, которые оставляли русские, проходя по новым землям, нетрудно убедиться, что они были вполне цивилизованными людьми. Там, где проходила татарская орда, с которой вы, Гецевич, постоянно сравниваете наш народ, оставались лишь кровь и пепел. Русские же оставляли за собой красивейшие города. Так можно ли называть русских дикою ордой, поработившею, по воле жестоких царей-деспотов, многие народы на востоке и юге? Скорее напротив – русские помогли этим народам начать приобщаться к европейской цивилизации. И сейчас, вы сами прекрасно знаете, русские в новых землях живут в добром соседстве с тунгусами, киргизцами и прочими туземцами. А, например, просвещенные англичане, которые, вместе с другими европейцами, являются, по-вашему, первейшими носителями цивилизации, вырезывали безжалостно североамериканских индейцев целыми племенами, чумные одеяла к ним в стойбища забрасывали. Так кто же гуманнее – дикая русская орда или просвещенная Европа? И знаете, стремление государства к росту, как вы говорите, вширь сохраняется до тех пор, пока государство это не выйдет к пределам равных по силе государств. Вы сами это отметили в докладе. Но необязательно, прекратив рост вширь, такое государство должно разрушиться. Все минувшее столетие разрастались Северо-Американские Соединенные Штаты. Теперь их рост вширь прекратился. Некуда больше расти. Зажаты они со всех сторон двумя соседями и двумя океанами. Так что же, они обречены теперь разрушиться? Нет, наверное. Точно так же и Россия, достигнув пределов, за которые ей больше не переступить, начнет, надо полагать, столь вам любезный рост вглубь. Кстати, похоже, что этот процесс уже начался. Если угодно, я могу привести примеры. И, как мне думается, нашей задачей теперь является переориентировать вечное стремление русского народа к походу в неизвестные дали на создание могучего демократического единого государства для всех народов теперешней империи. А ведь это, может быть, и является походом в неизведанную даль. Нам повезло, что русский народ одержим таким стремлением. Надо только уметь им распорядиться. Чтобы это его свойство ему же – народу – и служило. Но разрушать Россию для достижения своих целей – это совершенно немыслимо. В этом случае мы и целей не достигнем, и государство потеряем. Не просто государство в научном его понимании, а самую территорию его потеряем. Впрочем, об этом я уже говорил, – так закончил Мещерин.

Гецевич ничего ему не ответил. Он вообще его не слушал. Едва Мещерин начал говорить, Гецевич весь ушел в себя, предался высоким, по всей видимости, ни для кого не доступным размышлениям. Это было заметно по его лицу, сосредоточенному на чем-то своем, внутреннем. И речь Мещерина мешала ему не более, чем комариный писк. Так, во всяком случае, это должно было выглядеть. Возникла пауза. Саломееву ничего такого оригинального для продолжения дискуссии не приходило в голову, а просто напоминать присутствующим, чтобы они высказывались, он не хотел, потому что это выглядело бы несолидно. Что его роль в заседаниях исчерпывается одними только понуканиями? Он сам мыслитель. Хая Гиндина попала и вовсе в затруднительное положение. По сути, она была вполне согласною с Гецевичем. Но открыто заявить теперь об этом не могла. Этому мешала не только ее уже сложившаяся кружковская солидарность с Мещериным, но еще и некое ею самой едва осознанное чувство к нему. Дрягалов, как известно, высказывал свое мнение лишь тогда, когда его спрашивали. Инженер и несколько человек ему подобных вразумительно не высказывались никогда. Да их никогда и не спрашивали. Ну а новички молчали по известным причинам. И тут общее молчание, впрочем, совсем короткое, нарушил сокурсник и товарищ Мещерина Алексей Самородов. Он среди кружковцев пользовался значительным авторитетом. Но своею манерой участвовать в заседаниях напоминал скорее Дрягалова, нежели четверку главных полемистов. Как и Дрягалов, он почти не высказывался, если его не спрашивали. Зато если уж говорил, то непременно по делу и веско.

Для Дрягалова Самородов вообще сделался близким человеком. Едва ли не родственником. Дело в том, что Самородов был Машенькиным кузеном. В детстве они воспитывались вместе в маленьком харьковском имении у бабушки. Старосветская барыня приучила внуков говорить дома по-французски и всякое Рождество вывозила их на детские балы к такому же старосветскому предводителю, жившему в имении неподалеку. Когда подошел срок определять Машеньку в гимназию, а она была немногим старше Алексея, родители увезли ее в Харьков. Но года через два пришел и Алексею срок учиться, и его старшие перевезли в Харьков. И кузены опять оказались вместе. Окончив гимназию, Машенька уехала в Петербург на курсы. И с этих пор начался самый длительный период их раздельного проживания. В Петербурге Машенька и познакомилась с Хаей Гиндиной, тоже в то время курсисткою, потому что она была из семьи выкреста-аптекаря. Хая ее и ввела в социалистический кружок. Машенька сразу включилась в его деятельность весьма активно. И вскоре поплатилась за это исключением из курсов. Петербургская полиция не преминула, на всякие будущие случаи, составить по приметам портрет Машеньки, что впоследствии и позволило филерам ее опознать.

В тот же самый год, когда Машеньку исключили из курсов, Самородов приехал в Москву. Он успешно сдал экзамены в университет и был зачислен на исторический факультет. Самородов перешел уже на третий курс, когда в его семье разразилась страшная драма. Запутавшись совершенно в каких-то там денежных проблемах, в Харькове покончил с собою его отец. Но еще раньше он пустил по миру свою семью, в том числе и Алексея. Все имущество, до последней тарелки, было описано. Заложенное в Крестьянском банке бабушкино имение полетело с молотка. И Самородова, за невзнос платы, на следующий курс не перевели. Он вынужден был искать хоть какого-то заработка и для начала поехал в Харьков. Там он совершенно случайно застал Машеньку, потому что та разъезжала все эти три года по многим городам, в основном на юге, и частным манером служила учительницей по разным более или менее состоятельным домам. Машенька посоветовала и Алексею заняться тем же. И они стали учительствовать вместе. Особенно выгодно было наняться в купеческую семью. С некоторых пор это сословие стало очень печься об образованности своих чад и учителей одаривало, как правило, щедро. За год Самородов собрал необходимую сумму для того, чтобы оплатить следующий курс, и они с Машенькой поехали в Москву, где Машеньку взял на службу Дрягалов, о чем уже известно, а Алексей восстановился на факультете. И странствуя в поисках заработка по городам, и осевши уже в Москве, Машенька всегда заботилась о кузене, как обычно заботится любящая сестра о младшем брате. Уезжая в Париж, она очень просила Дрягалова призреть Алешу, не оставить его вниманием по возможности. Дрягалов пообещал и от обещания не отступился. Он, например, сразу же предложил Самородову оплачивать его университетский курс. Алексей еще не тотчас согласился. Он несколько дней обдумывал неожиданное предложение – не будет ли это выглядеть обидною подачкой или, того хуже, подкупом? – но в конце концов принял его. Машенька ему не сказала, что поручила перед отъездом его Дрягалову, но Самородов, как человек сообразительный, и сам понимал, что благорасположение к нему Старика не могло обойтись без участия кузины. Какой уж там подкуп! А для любопытных, если кто-то об этом проведает, что, впрочем, очень маловероятно, вполне можно объяснить такой поступок Дрягалова его ставшим уже для всех привычным попечением о товарищах по кружку. И все-таки Самородов совестился этого своего нового родства и предпочитал, чтобы Машенькино заступничество за него и в особенности опека Старика над ним оставались в секрете ото всех.

– Товарищи, – прервал общее молчание Самородов. – Мы сейчас стали с вами свидетелями столкновения двух мнений по переустройству России. Путь, предложенный Гецевичем, – это свержение существующей власти посредством разрушения государства, как национального образования, до самых его основ. И путь Мещерина – это только смена власти, с непременным сохранением многовековых территориальных приобретений. Надеюсь, я все правильно понял. Я бы назвал путь Мещерина патриотическим или национальным, а путь Гецевича, напротив, вненациональным или наднациональным. Вам, Саломеев, должно быть известно, что такая тенденция наблюдается в последнее время во многих социалистических организациях. Я недавно разговаривал со знакомым из Харькова, он говорит, у них то же самое приблизительно. Так вот, эти два взгляда, боюсь, чреваты большим расколом в социалистическом движении. Если мы не выработаем единого подхода к проблеме, то рано или поздно нас погубит внутренний разлад. Вместо того чтобы бороться с нашим общим врагом – самодержавием, мы растратим силы во внутрипартийных схватках. А выиграет кто? – разумеется, самодержавие. Должен сознаться, что самому мне ближе точка зрения Мещерина. Но мне не хотелось бы замыкаться на своем, не принимая во внимание иного мнения. Если бы вообще этот доклад и выступление оппонента имели какое-то практическое значение, были бы нашим планом на самое ближайшее будущее, то я предложил бы, ради сохранения единства, поискать приемлемый для всех компромисс. Но поскольку доклад представляет собою чисто теоретическую популярную работу с видами на весьма отдаленную перспективу, то в данном случае можно, наверное, просто ограничиться констатацией вот той угрожающей нашему делу тенденции, о которой я сказал, и впредь стараться избегать разногласий.

– Не совсем так, Алексей. – Саломеев собрался снова с мыслями и опять взял бразды в свои руки. – Не совсем так. Да, мне, конечно, известно все, что происходит в других кружках, равно как мне очень хорошо известно положение дел в самой гуще рабочей среды. Но вот что касается Льва, то есть его доклада, то здесь дело обстоит несколько иначе, нежели ты думаешь. Мы собираемся нынче же этот доклад отпечатать, насколько возможно, большим тиражом. И тогда уже он сделается совершенно конкретным планом действий, а не теорией на отдаленную перспективу, как ты говоришь.

– Я решительно против этого протестую, – воскликнул Мещерин. – Это очень опасный или, лучше сказать, ошибочный взгляд. Особенно его срединная часть. Там же проповедуется полнейшее пренебрежение российскими национальными интересами. Я с этим никак не могу согласиться. А поскольку этот доклад как бы является плодом деятельности всего нашего кружка, то, стало быть, я тоже являюсь, некоторым образом, соавтором ошибочного, сулящего России многие беды направления социальных преобразований.

– А вам не кажется, что ошибка в другом – в самом вашем членстве в кружке? – процедил Гецевич ядовитым тоном, как всегда не глядя на собеседника.

– Нет, не кажется! Должен же кто-то указать безумцам на их безумие! – Голос Мещерина непроизвольно повысился. Он этого не хотел и даже лицом порозовел, стыдясь своего неумения держать себя в руках, но справиться с волнением не мог.

– Спокойно, спокойно, товарищи, – засуетился Саломеев. – Мы что, впервые собрались и не знаем, как быть при возникновении спорных коллизий?

– Вотировать! – воскликнул инженер Попонов в восторге и с гордостью оттого, что ему первому посчастливилось произнести заветное слово.

– Вот и решение всех проблем, – с медом в голосе и с улыбкой подытожил Саломеев.

– Позвольте, позвольте, – Самородов даже поднялся со стула, – я ничего не понимаю. Что происходит? Что мы собираемся вотировать? Самый доклад Гецевича или его скоропалительную публикацию? Но ведь в кружке существует противное мнение, которое вы, кажется, не хотите вовсе принимать к сведению. Конечно, вы можете подавить это мнение вотированием. Это будет очень демократично. Но к чему такая поспешность? Вы что же всерьез полагаете, если вы вотируете доклад Гецевича, размножите его и разошлете во все концы, то завтра или послезавтра Россия так и рассыплется по кусочкам, согласно вашему вотированию? Да этого, скорее всего, никогда не случится, ни при каких обстоятельствах. И доклад останется еще одним утопическим прожектом, за который вам самим же будет совестно. А готовы ли вы сейчас гарантировать, что ваша позиция в будущем не переменится? Так не лучше ли не спешить и отложить этот вопрос на будущее?

Самородов еще не закончил, а отовсюду уже послышались неодобрительные голоса. Хаю Гиндину удерживала от участия в полемике одна только симпатия к Мещерину. Но теперь, когда апологетом и главным проповедником точки зрения, противной докладу, сделался другой человек, у нее не оставалось препятствий изложить наконец свое мнение по проблеме. Ей только неприятно было как бы принимать сторону Саломеева, с которым пикироваться на каждом почти заседании для нее стало правилом. Хая сказала:

– Наши товарищи заняли внешне очень благородную позицию. Ну да, я понимаю – чувство родины, патриотизм, все это достойно уважения. Но давайте вспомним о конечных целях социализма. Разве это укрепление отдельных национальных государств? Нет. Это освобождение мира от уз капитала. Если социалист начинает думать о какой-то там своей родине, о том, как бы ее укрепить перед угрозой внешних врагов, он уже не социалист. Социалист должен мыслить не узко национально, а в мировом масштабе, планетарно. Да, если хотите, мне не жаль России, потому что я думаю не об интересах какого-то одного государства, хотя бы своей родины, а обо всех людях труда, без различия национальностей. И если нам, для того чтобы разбудить пролетариат всех стран, подвигнуть его на всемирное восстание против капитала, потребуется взорвать Россию – взорвем ее! Принесем ее в жертву!

Кто-то захлопал. Инженер хотел было поддержать рукоплескания и уже развел ладонями, но хлопки резко оборвались, и он смущенно спрятал руки под стол.

– Все, товарищи. – Саломеев встал, показывая тем самым, что разговор окончен. – Довольно полемики. Позиция сторон предельно ясна. Приступаем к вотированию. Кто за то, чтобы доклад Льва был немедленно и без изменений опубликован, прошу поднять руки. Вы, девушки, – обратился он с улыбкой к Тане, Лизе и Лене, – пока в этом участвовать не можете. Но вам недолго быть сторонними наблюдателями. Надеюсь.

Руки подняли все, кроме Самородова, Мещерина и Дрягалова. Инженер Попонов вначале не знал, как ему быть, но, увидев, что большинство поддерживает Саломеева с Гецевичем, тоже поднял руку.

– Спасибо, – сказал Саломеев. – Кто против?

Противниками были Мещерин и Дрягалов.

– Ты воздерживаешься, как я понимаю, Алексей?

– Да. Я не хочу категорически, безапелляционно придерживаться своего только мнения. Я уважаю чужую позицию, даже если нахожу ее неверной, – ответил Самородов.

– Ну понятно. Это должно служить нам всем примером, как надо относиться к чужой позиции, – без малейшего ехидства, а скорее примирительным тоном заметил Саломеев.

– Это уж как вам будет угодно, – плохо изображая безразличие, проговорил Самородов.

Глава 4

Никогда прежде перед Таней не вставала такая тягостная проблема. Никогда она не испытывала таких душевных тревог и волнений. Не была столь удручена. Случившееся стало для нее настолько неожиданным, настолько непостижимым, что она, сама, может быть, того не понимая, страшно растерялась. Она, едва разбирая дорогу, словно в забытьи, брела в гимназию, совершенно не находясь, как ей теперь вести себя с Лизой. Не разговаривать ли с ней вовсе или, напротив, объясниться начистоту? Рассказать ли обо всем сначала Лене или же вообще ни о чем ей не говорить? Очевидным для нее было лишь одно – прежних их с Лизой отношений больше быть не может. Делать вид, будто ничего не произошло, невозможно, даже если она этого и захотела бы. Но раз так, значит, объясняться, как бы чудовищно неприятно это ни было, придется. А значит, и Лену обо всем придется поставить в известность. Во-первых, она непосредственная участница событий, и скрывать новость, которая ее касается в равной с другими участниками степени, было бы по крайней мере не по-товарищески, если не сказать, что это выглядело бы не меньшим, чем Лизин поступок, предательством. А кроме того, таить такой секрет, тем более от лучшей подруги, было свыше ее сил. И Таня твердо решилась сейчас же поговорить с Леной, лишь только они встретятся.

Среди воспитанниц класса, в котором она училась, Таня была не только по успеваемости первою ученицей, но и – что неудивительно – самою прилежной. Она приходила в гимназию так заблаговременно – где-то за четверть часа до молитвы, – что не будь у нее годами накопленного непререкаемого авторитета, подруги над ней, пожалуй, и посмеялись бы даже. Потому что в их возрасте приходить на уроки пораньше, как какой-нибудь неопытной, пугливой первокласснице, было уже почти неприлично. Для девицы, оканчивающей курс, считалось особенным шиком войти в класс одновременно с учителем или, в крайнем случае, перед самым его появлением. Но Таня к этому относилась в высшей степени безразлично. И приходила пораньше. А вот Лена, та, напротив, появлялась в классе, как правило, в числе последних. Но не потому, что она, подобно некоторым, хотела таким манером покрасоваться. Просто у Леночки все ее действия были выверены с такой точностью, она все исполняла так разумно и взвешенно, что вовсе не нуждалась иметь какие-то минуты в запасе.

В этот раз Таня сразу в класс не пошла. Ей нужно было не только перехватить Лену раньше, чем та встретится с Лизой, но и самой избежать преждевременной встречи с этой изменщицей. Поэтому она решила дожидаться Лену на улице и все с ней подробно обсудить, не считаясь со временем и даже в ущерб урокам, если потребуется. Таня выбрала место неподалеку от ближайшей к гимназии станции конножелезной дороги и, по возможности не привлекая к себе внимания и делая вид, что ее интересуют какие-то там рекламные надписи на стенах, стала наблюдать за прохожими. Караулить подругу в этом месте было удобнее всего, потому что ей не грозило тут повстречать Лизу, обычно подходившую к гимназии с другого конца улицы. А Лена здесь появится непременно, все равно как она сегодня будет добираться до гимназии из своего Мерзляковского – на конке ли или пешком. К слову сказать, старшеклассницы чаще даже предпочитали ходить в гимназию именно пешком. Это была еще одна их возрастная привилегия, сродни появлению в классе на грани опоздания.

Долго ждать ей не пришлось. Таня заметила подругу еще издали. И даже издали было заметно, как взволнована Лена. Не говоря уже о том, что она шла в гимназию подозрительно раньше обычного.

Лена едва не бежала. И прохожие, которых она, казалось, не видит вовсе, спешили посторониться, чтобы не помешать пройти молодой, раскрасневшейся от быстрой ходьбы красавице.

Таня выросла на ее пути так неожиданно, что Лена чуть не налетела на нее с ходу.

– Таня?.. – произнесла она, изумленная и с вопросительной интонацией.

Таня успела уже понять, что у Лены имеется какая-то важная новость. Поэтому, наверное, она так рано и так поспешно и идет в гимназию, чтобы рассказать ей эту новость.

– Что ты здесь делаешь? – спросила Лена, преодолев секундную растерянность от неожиданной встречи.

– Тебя жду Мне кое о чем нужно тебе срочно рассказать. Но у тебя, кажется, тоже есть новости.

– Ах, Таня, милая, еще какие! Но ты, может быть, все уже знаешь? Ты о Володе с Алешей хотела рассказать?

– Нет. Совсем другое. А с ними что?

– Они арестованы. Вчера их забрали в полицию. Обыск был и у того и у другого.

Умению Тани владеть собою и держаться с достоинством при любых обстоятельствах подруги всегда очень завидовали. Редко кто из них на экзаменах, скажем, или в нелицеприятных нравоучительных беседах с начальницей был столь же хладнокровен и бесстрастен, как она, но теперь, услыхав об аресте своих друзей и зная, в отличие от Леночки, еще и причину, по которой это произошло, Таня вдруг почувствовала, как у нее от ног и выше, к плечам, к голове, подкатывается непонятная такая слабость, делающая все конечности и самое тело непослушными и чужими, как это иногда бывает при виде крови. Лена, увидев, какое впечатление произвели на подругу ее слова, подхватила Таню под руку и потащила в противоположную от гимназии сторону. Но Таня быстро овладела собою.

– Куда мы идем, Лена? – спросила она.

– Ну не в гимназию же! Нам надо поговорить.

Они перешли площадь и направились к Пресненскому пруду, полюбившемуся им с некоторых пор за его провинциальность. Они вначале ни о чем даже не могли говорить. Так велико было их расстройство чувств. Встречные реалисты из соседнего с их гимназией училища, многих из которых они знали по именам, улыбались им, здоровались, спрашивали что-то на ходу, но Таня с Леной, всегда такие приветливые с ними, теперь пропускали их реплики мимо ушей. До того ли им было! До любезностей ли!

На пруду, как всегда по утрам, стояла совсем деревенская тишина. Купаться в этот час было еще холодно, и босоногие мальчишки – дети фабричных – сидели пока на берегу, закинув в воду кривые удочки, и, как завороженные, глядели на неподвижную гладь.

Девочки сели на скамейку под роскошною липой, недавно только развернувшей во всей красе и силе молодые, сочные, не потемневшие еще листики.

– А теперь, Лена, я тебе тоже что-то расскажу, – начала Таня свой рассказ. – Знаешь ли ты, отчего их арестовали? Ну, то есть кто донес в полицию?

– Кто же? – Лена так же почувствовала, что сейчас последует какое-то сокрушительное сообщение, и так же переменилась в лице, как Таня в их давешнем с отцом разговоре.

– Наша Лиза.

– Лиза?! – вскрикнула Леночка. – Да что ты говоришь такое, Таня! Мыслимое ли дело!..

– Увы, это так. Мне все известно наверно. Это по секрету вчера рассказал папе один его знакомый полицейский начальник. А он уже мне. И, кроме того, папа дал ему слово, что больше я никогда не приму участия в кружке. Но мы и без того решили туда больше не ходить…

– Подожди, подожди, Таня, я совсем запуталась. Тебе рассказал папа, ты говоришь? А он откуда узнал?

– Я же говорю: ему сказал по секрету знакомый полицейский начальник. Антон Николаевич. Он бывал у нас дома. К папе приходил несколько раз.

– И он знает Лизу?

– Вовсе не обязательно. Она могла донести кому-нибудь, а Антону Николаевичу уже потом передали. Я не знаю, как это там у них делается. Папа вообще говорит, что те, кому это нужно, могли и обманом вынудить Лизу признаться. Может быть, ее отец – полицейский агент. Я, разумеется, не могу этого знать наверно, я просто так говорю, предположительно, – оправдательным тоном сказала Таня в ответ на укоризненный взгляд подруги. – Но обманом ли у нее это выведали или она рассказала кому-то по доброй воле, в любом случае она достойна презрения, если не умеет строго сохранять важную тайну. Два человека по ее милости уже вот пострадали, и неизвестно еще, что будет с остальными.

– Немыслимо! – выдохнула Лена. – Я не могу в это поверить. И это сделала Лиза, лучшая наша подруга. Ну конечно, она так поступила не по злому умыслу. Ты верно говоришь – ее саму обманули каким-то образом. Но нам надо что-то делать, Таня. Не сидеть же так вот…

– Это-то и надо обдумать. Прежде всего, мне кажется, мы должны всех известить о случившемся, если только не поздно уже. А послушай, как тебе стало известно, что они арестованы?

– Вечером ко мне приходила Володина сестренка. Они же рядом живут. Плачет, бедняжка, сильно.

– А почему она узнала, что и Самородов арестован?

– А она прежде всего побежала к Самородову. Хозяйка квартиры все ей и рассказала.

Они помолчали. По лицам их, сделавшимся по-детски растерянными, было заметно, что в эту секунду они еще не совладали со множеством самых невероятных новостей, путаницу своих мыслей не упорядочили, и картина происходящего пока не предстала перед ними со сколько-нибудь достаточною ясностью.

– Ты говоришь, всех надо известить, – первою заговорила Лена, – но ведь, кроме этого Дрягалова, мы не знаем, где искать остальных. Они же почти все нелегальщики. И как им можно сказать о Лизе? Да они убьют ее, чего доброго! Дрягалов такой страшный. Вылитый Пугачев. Он тогда весь вечер с меня глаз не спускал. Я же сидела как раз напротив него. И не знала, куда деваться, – до чего жуткий взгляд! Мы ни в коем случае не будем рассказывать им о Лизе.

– Послушай, Лена. Я вот о чем сейчас подумала. Действительно, арестовать могут в первую очередь тех, кого легко арестовать. То есть тех, кто живет вполне легально. Это Мещерин, Самородов, Дрягалов, ну, может быть, еще один-два человека… – Таня вдруг запнулась и изумленно, как от внезапно обнаруженного нового тяжелого обстоятельства, посмотрела на Лену.

– И меня тоже. Ты это подумала, так ведь? – сказала Лена. – Конечно, я понимаю, твой папа знаком с большим полицейским начальником, и тебе, думаю, ничего не грозит, во всяком случае…

– Ах, Леночка! – Таня от волнения даже взяла ее ладонь в свои руки. – Мне только теперь пришло в голову! Какая же я недогадливая! Я так уверена в своей безопасности, что совсем не подумала о тебе. А ведь тебя могут тоже… И ты, бедненькая, сидишь, переживаешь, а я болтаю без умолку. Ну, нет, этого не будет ни в коем случае. Я сейчас же пойду к папе и скажу ему, чтобы он немедленно поговорил о тебе с Антоном Николаевичем. Прости меня, пожалуйста, легкомысленную свою подругу. Но я обещаю, что с тобой ничего подобного не случится. Можешь мне верить.

– Ну конечно, я верю тебе, Таня, – улыбнулась Леночка, очень приободренная Таниными добрыми словами. – Значит, сейчас в наибольшей опасности этот Дрягалов, если он уже не арестован. Пойдем же скорее к нему.

– Да, пойдем.

До дома Дрягалова им пройти было совсем недалеко. Рукой, можно сказать, подать. Они запомнили с прошлого раза, что особняк его – третий дом по счету после церкви на Малой Никитской, и теперь нашли его без труда. Главным фасадом дом смотрел на улицу, чуть наискосок от Скарятинского переулка, а задворками выходил в Гранатный переулок. Из Гранатного же был и вход во флигель, где жил старший сын Дрягалова, немощный Мартимьян Васильевич. Мещерин привел их тогда на заседание кружка через калитку в Гранатном. А выходили они из усадьбы уже по-другому: Мещерин пошел провожать Лизу, и они вышли тем же путем в Гранатный, а Самородов вызвался проводить Таню с Леной, и Дрягалов выпустил их через главные двери в Малую Никитскую. Самородов потом сказал, что все это необходимо для конспирации.

Девочки сразу пошли к главному входу дрягаловского особняка. Но двери его оказались наглухо запертыми. И сколько Таня ни дергала за колечко, никто им не отворил, хотя колокольчик звенел вполне голосисто. Даже им через дверь было хорошо слышно его заливистую трель. И вообще, казалось, что в доме пусто. Потому что все окна и форточки, во многих соседних домах настежь распахнутые, здесь были в обоих этажах плотно закрыты и не менее плотно зашторены, хотя время подходило к полудню. Позвонив еще раз-другой, Таня оставила надежду добиться чего-либо от этих дверей. И они с Леной пошли в Гранатный. Там звонка не было. Зато там можно было вволю стучать тяжелою кольцеобразною ручкой. Они несколько раз культурно по очереди постучали, но никакого проявления признаков присутствия людей из-за калитки не последовало. Тогда Таня схватила кольцо покрепче и начала бить в калитку с такою силой, что из соседних усадеб послышалось растревоженное движение обывателей. Продолжать стучать подобным образом было уже небезопасно, потому что на шум мог явиться городовой. И они хотели уже было уходить ни с чем, но тут до их слуха донесся слабый скрип двери, по всей видимости, флигеля, а затем и приближающееся шарканье ног по дорожке. Кто-то долго возился с той стороны с засовами, с крючками, кряхтел, стонал, и наконец калитка отворилась. В проеме перед ними стоял старец с длинными белыми волосами и белою же по пояс бородой, похожий на былинного кудесника, очень чистенький и опрятный, в войлочных туфлях, в полотняных портах и такой же рубахе, подпоясанный плетеным пояском. Его с присвистом одышка свидетельствовала, как утомился старичок в борьбе с калиткой.

– Нам необходимо видеть господина Дрягалова, – сказала Таня.

– К Василь Никифоровичу?! – обрадовался дедушка и заулыбался.

– Да, к Василию Никифоровичу, – в один голос и тоже радостно подхватили подруги, припомнив тотчас, что именно так называл Дрягалова на собрании тот председательствующий, из рабочих который.

– А уехал Василь Никифорович, – ответил старик, еще более радуясь. – Третьего дня и уехал. Вместе с сынком. С младшеньким со своим.

– Куда же он уехал? – спросила Таня, не зная, радоваться им надо или огорчаться такому обстоятельству.

– А далёко.

– А все-таки куда именно?

– Как ты говоришь, милая?..

– Где он?! Где он теперь?! – чуть ли не крикнула Таня.

– А за границею он. В городе Париже. С Димитрием, сынком младшеньким, уехал Василь Никифорович.

Больше ни с кем из кружковцев они поговорить не могли при всем желании. Они просто не знали никого больше. Разве в лицо. Не знали, где их искать, куда идти.

– Что же теперь нам делать? – спросила Лена, когда они отошли от дрягаловского дома подальше.

– А ничего. Дрягалов, как видишь, в безопасности. Остальные, надо полагать, тоже. Полиции их не найти, – рассуждала Таня. – Вот только Мещерин с Самородовым…

– Таня, а нельзя ли за них попросить этого Антона Николаевича? Может быть, их отпустят. Подумаешь, великие революционеры какие! Пришли два-три раза в кружок послушать доморощенных витий и самим поупражняться в ораторском искусстве.

– А верно ведь! Папе очень понравился Володя. Ты же знаешь, как они увлеченно беседовали несколько раз друг с другом. И вчера папа говорил о нем какие-то добрые слова. Я сейчас же пойду поговорю с ним. В три часа он возвращается из должности, и я поговорю с ним непременно.

– Ты знаешь, Таня, мне еще на пруду пришла в голову одна интересная идея. Если бы, скажем, меня арестовали, Александр Иосифович смог бы мне помочь?

– Что ты говоришь, Лена! Я все сделаю, чтобы не допустить этого.

– И тем не менее, если случится, он помог бы мне оттуда выбраться?

– Ну разумеется. Какой разговор! Это все равно как если бы я там оказалась.

– Тогда слушай. Вот какая идея. Предположим, Лиза ни в чем не виновата. Если это сделала не она, а кто-то другой, то нам абсолютно ничего не грозит, потому что нас никто не знает даже по именам. А Мещерин с Самородовым, разумеется, о нас ничего там не расскажут.

– И что из этого следует?

– А то, что, если меня никак не потревожит полиция – о тебе я вообще не говорю, тут все ясно, – то, может быть, это еще и не Лиза, а кто-то еще.

– Ну не знаю… – усомнилась Таня. – Во-первых, о нас она могла и не говорить вовсе. Какие мы с тобой революционерки?! А потом, вчера у Нади мы же все вместе решили больше к ним не ходить и вообще не иметь с ними никаких дел. Мы тогда не знали ничего про Лизу и говорили все честно. Она должна это понимать. Какая польза ей нас выдавать? И им, полицейским, какая польза от нас, если мы были в этом несчастном кружке единственный и последний раз?

– И все-таки ей нужно оставить хоть какой-то шанс. Ты к ней так строга, Таня. Давай договоримся: если со мной ничего не случится, будем считать, что мы не знаем, кто выдал кружок. Может быть, и Лиза, как говорит ваш Антон Николаевич. Но, может, и еще кто-то. А если уж меня тоже… Тогда ты попросишь папу выручить меня.

– Хорошо, Лена. Я и сама больше всего желаю, чтобы Лиза оказалась нашей дорогой, доброй подругой, какой была всегда. Но только пока все против нее. Я не знаю даже, как мы завтра встретимся с ней в гимназии. Как вести себя.

– Там видно будет.

Они дошли до Мерзляковского переулка. И здесь распрощались до завтра. Лена хотела проводить подругу хотя бы до половины пути до Староконюшенного, но Таня попросила ее не делать этого, не расходовать попусту дорогого времени, а идти домой отдыхать от утренних похождений и переживаний или готовиться к экзаменам.


Леночкин отец, Сергей Константинович Епанечников, был довольно преуспевающим врачом-гинекологом. До того как открыть собственную практику, он несколько лет служил в снегиревской клинике и считался там одним из лучших специалистов. Кроме того, он еще был и приват-доцентом в снегиревском же гинекологическом институте. Но затем он отказался и от того и от другого в пользу частной практики. Несмотря на относительную молодость, а ему было всего тридцать семь, практику он имел весьма приличную, для чего и нанял большую квартиру в первом этаже. Эта квартира была для него очень удобна тем, что, кроме входа через парадный подъезд, в ней имелась еще одна боковая дверь на улицу. Это не считая выхода на общую для всех жильцов черную лестницу с дверью во двор. И через боковую дверь, с медной табличкой «Доктор С. К. Епанечников», Сергей Константинович принимал своих посетителей. Его супруга Наталья Кирилловна, к слову сказать, бывшая старше своей дочери всего на шестнадцать лет, освоила в свое время под руководством мужа азы непростого его занятия и вполне могла при необходимости ему ассистировать. Но с тех пор, как Сергей Константинович взял себе весьма опытную в этом деле помощницу, жену он не беспокоил.

Мало сказать, что семья их ни в чем не нуждалась, мало сказать, что их теперешнее состояние позволяло им жить одною только рентой, но они еще и могли позволить себе приобрести, кроме дачи в Кунцеве, зачем-то еще одну в Финляндии, завести несколько разнотипных экипажей на всякие случаи жизни, нанять кучера, горничную и кухарку, брать на год ложу второго яруса в Большом театре. Сергей Константинович говорил в шутку, что у него большое преимущество перед другими врачами. Иной человек за всю жизнь не попользуется ни у терапевта, ни у хирурга, ни, может быть, даже у дантиста. Но всем женщинам, до единой, необходим он, доктор Епанечников. К нему придет со своими нуждами и самая здоровая. И он был прав. От посетительниц у него не было отбоя.

Вообще порядки в их семье были своеобразными. И корень этого своеобразия заключался в исключительности характера Натальи Кирилловны. Добрая, умная, благовоспитанная Леночка, любимица гимназического законоучителя, даже ценой самого нечеловеческого напряжения воли не могла заставить себя исполнять важнейшую заповедь и в полной мере почитать свою родительницу. Нет, боже упаси, она ни разу в жизни не ослушалась ее ни в чем, не поступила наперекор, не сказала ей грубого слова. Но при всем этом почитать ее, как почитали своих матерей подруги, она не могла. Это было выше ее сил. Она этим очень тяготилась, она стеснялась этого, скрывала ото всех такое положение вещей, но ничего не могла с собою поделать.

Наталья Кирилловна родилась в семье состоятельного коннозаводчика, вознамерившегося сделать свою младшую дочь настоящею барышней. Для него это был такой же престиж, каким впоследствии стала для Натальи Кирилловны своя ложа в Большом театре. Он не поскупился и определил дочку в Екатерининский институт, в мещанское отделение, куда принимали девиц «прочих сословий». Ни успехами в науках, ни прилежанием Наталья Кирилловна в институте не блистала, но с горем пополам переходила из класса в класс. А в пятом классе, к негодованию воспитателей и к зависти многих воспитанниц, Наталья Кирилловна вышла замуж за бедного студента-медика и самовольно оставила институт. Отец ей тогда сказал, что пусть этот прощелыга не думает, будто сделал удачную партию: мы не таких повидали на своем веку! пусть погорбатится с наше! Суровый коннозаводчик не оплатил молодым даже венчания. Да он и не был на их венчании.

А Сергею Константиновичу стала выходить удача за удачей. Он прекрасно учился. Он уверенно практиковал в клинике. И скоро попечительский совет, принимая во внимание непростое его положение, нашел возможным освободить Сергея Константиновича от платы за посещение лекций. А по окончании курса его сразу и с удовольствием взяли в клинику в должность. И он там отлично себя зарекомендовал. Тогда же он стал подрабатывать частным манером. И у него образовалась своя практика еще до ухода из службы. Когда же Леночке подошел срок определяться в гимназию, семья жила уже более чем достаточно. А тут еще умер отец Натальи Кирилловны и отказал ей, как выяснилось из его завещания, приличное состояние. Перед смертью он очень раскаялся в несправедливо жестоком своем отношении к дочери и к толковому зятю. И Наталья Кирилловна стала владельщицей впечатляющего счета в банке и завода в Козлове.

Но порядочный достаток семьи никак не способствовал избавлению Натальи Кирилловны от ее врожденных коннозаводских повадок. Напротив, скорее усугубил их. Она желала во всем роскоши и блеска. Ежедневного фурора. Балов. Раутов. Ей очень хотелось, чтобы о ней написали в газете. И чтобы известный художник нарисовал ее портрет. Художника вскоре знакомые ей порекомендовали. Не очень, правда, известного. Но настоящего. Он вошел весь в грезах. Задумавшись о своих мирах. С длинными волосами. В красных гетрах. И закутанный в плед. Моментально составив себе представление о вкусах заказчицы, он объявил, что будет ее рисовать на коне в амазонке и с барсом на поводке. А можно на фоне Везувия? – прошептала задохнувшаяся от грандиозности фантазии творца Наталья Кирилловна. Извергающегося! – отвечал живописец. Сергей Константинович уговорил жену повесить картину в их спальне, потому что художник-то оказался совсем неплохим мастером и нарисовал молодую всадницу с профилем точь-в-точь как у Натальи Кирилловны. А поскольку к Сергею Константиновичу приходили весьма неглупые гости, знающие толк в искусстве, то, выставляя на обозрение этот портрет, он рисковал прослыть пошляком в кругу людей, мнением которых он очень дорожил.

Но если живопись, или музыка, или какое-либо другое искусство оставались для Натальи Кирилловны почти непостижимою заоблачною далью, и она сама этого не оспаривала, то в таком важнейшем достижении цивилизации, как мода, с нею мало кто мог посоперничать. Количество модных журналов в их доме полностью подавило медицинские журналы Сергея Константиновича. Их соотношение было приблизительно такое: один медицинский на полуаршинную кипу модных. В гардеробной Натальи Кирилловны появился манекен. И портниха или модистка стали приходить к ней на дом. В иной день часами из гардеробной доносился такой вот диалог: «Лучше всего его шить из бенгалина цвета гортензии. Это ваш цвет». – «Правда? А юбку, а юбку можно собрать будет у талии такими, знаете ли, группами кулиссе. А корсаж, а корсаж хорошо бы заложить очень мелкими складочками, а спереди открыть побольше, побольше так открыть его спереди». – «На пластроне белого плиссированного муслина». – «Да! И вставить в него в три ряда гипюровые прошивки!» – «А пояс хочу вам предложить сделать из шелка либерти того же цвета и со стальною пряжкой». – «Это восхитительно! А шляпку, а шляпку к этому хорошо бы из светло-серого такого панн и обшить ее по краю узким биэ из черного бархата и еще гарнировать легкою драпировкой из серого сюра».

Наталья Кирилловна была очень хороша собою и в сочетании с роскошными туалетами, выделанными по самой последней моде, в которой она в самом деле стала довольно разбираться, она выглядела всегда весьма импозантно. Когда она проезжала в шикарном кабриолете, городовые отдавали ей честь. Может быть, от восхищения, а может, оттого, что принимали ее за жену или дочку какого-нибудь важного сановника.

Уже где-то к пятому классу Леночка стала понимать, что матушкина мания к внешней пышности, к чисто наружной значительности является не чем иным, как моветоном. Она просто заметила, что в семьях ее подруг, не менее состоятельных семьях, все по-другому. У Тани, например. У Нади. Танина мама Екатерина Францевна не имеет своей ложи в Большом театре, но ходят они туда с Александром Иосифовичем довольно часто, а не только в те дни, когда там появляется генерал-губернатор с супругой и со свитой, как это делает ее мама. Надина мама коллекционирует западноевропейские гравюры, но хранит их в особых папках и лишь иногда показывает знакомым, причем очень интересно рассказывает и об этом изобразительном жанре, и об авторах, и прочее. А ее мама завесила стены сплошь огромными копиями и решительно никогда больше о них не вспоминает. Повесила – и забыла. Все! Опять-таки класса с пятого Леночка вдруг хватилась, что она единственная ученица, которую привозят и увозят в экипаже, заложенном парою. В силу своих юных лет прежде ей это было безразлично. Ну возят и возят. Родители сами знают, как и на чем ей добираться в гимназию и возвращаться из нее. Но потом, когда она получила достаточное представление об общественном расслоении и о том, какие внешние признаки приличествует иметь тому или иному слою, а соблазн присвоить себе привилегии более высокого сословия лишь свидетельствует о непреодоленном еще симптоме неблагородства, Лена страшно усовестилась и за себя, как за бездумную исполнительницу журденовских манер маменьки, и, в еще большей мере, за саму маменьку, не понимающую даже всей неприглядности этих своих манер. Лена пыталась как-то поговорить обо всем этом с Натальей Кирилловной, но та ничего не поняла и решила, что дочке чего-то недостает и она каким-то непостижимым окольным путем старается этого добиться. И чем настойчивее Лена пыталась объяснить свои воззрения, тем менее Наталья Кирилловна понимала ее. «Да объясни же ты толком, что тебе нужно?!» – с патетикой в голосе вопросила она, после чего Лена сразу прекратила этот разговор и сильно опечалилась. К счастью, Леночкин кризис не ускользнул от внимания Сергея Константиновича. Он увел ее к себе на женскую половину, как он называл свои приемные апартаменты, и основательно с ней побеседовал. Он объяснил дочке, что у мамы было очень нелегкое детство. Что она выросла в крестьянской, по сути, семье, в которой царили крайние по суровости патриархальные порядки. И ее чрезвычайно ранний брак был в известной степени протестом против прежней жизни. Но протест этот, рассказывал Сергей Константинович, обошелся ей очень дорого. Она навлекла на себя неистовый гнев отца, совершенно после этого оставившего ее в каком бы то ни было попечении. «И заметь, – говорил Сергей Константинович, – разгневался он не на то, что дочка так рано выходит замуж – на ее матушке он женился, когда та была еще моложе, – а потому, что она манкировала его абсолютным правом устраивать судьбу детей по своему усмотрению. Несколько лет кряду, до тех пор, пока я не вступил в должность, мы нуждались так, что жили едва ли не впроголодь. А ведь нас было уже, как ты понимаешь, трое. И вот теперь, когда положение дел переменилось, когда наше благосостояние даже превышает необходимое, мама стала – постарайся это понять – как бы наверстывать то, чего в первые лет двадцать своей жизни была полностью лишена. Да, она многое делает, как говорится, не по правилам эстетики, не руководствуясь учением об изящном, которого она, в силу самых объективных причин, никогда не знала. И я вижу, ты стала это замечать и переживать. Но разве здесь ее вина? Ты вспомни-ка: кто согрешил, что человек родился слепым? – не он и не родители его, но это для того, чтобы на нем явились дела Божии. Я верно цитирую? Ты же теперь у нас лучше всех знаешь Божий Закон. А вот исполнять этот Закон тяготишься. Признайся сама себе, что сейчас ты судишь ее. А сказано: не суди! Пойми же ты, Лена, другой наша мама не будет. Ты люби ее такой, какая она есть. Это еще у родителей есть выбор – одни дети могут быть любимыми, другие, как у сатирика, постылыми. А у детей по отношению к родителям такого выбора нет. Знаешь ли ты, что мама любила своего отца даже в самые, казалось бы, отчаянные минуты? По-настоящему любила. Молилась за него. Считала себя перед ним виноватою». – «Я тоже ее люблю», – сказала Леночка, опустив влажные глаза. «Я знаю, – улыбнулся Сергей Константинович, – я все хорошо знаю».

После этого разговора с отцом Леночка оставила всякие намерения повлиять на маму и относиться стала к ней с состраданием. Если Наталья Кирилловна выказывала в какой-либо форме свое благоприобретенное барство, Лена только безнадежно вздыхала, совершенно больше не имея в виду что-то переменить. Но если Наталью Кирилловну нельзя было заставить понять некоторые очевидные истины, то ее несложно было уговорить не делать того или другого. Она имела, в общем-то, очень мягкий, уступчивый характер. И если только понимала, чего от нее хотят, то никогда не упрямилась и просьбу выполняла.

Так, например, несколько лет тому назад она загорелась желанием, чтобы их сыновья Сережа и Костя были определены в частный пансион в Австрии. Почему именно в Австрии, а не, скажем, во Франции или в Германии, она сама толком не знала. Наверное, ей кто-нибудь из ее окружения, таких же мало осведомленных, но с сильно развитым чувством престижного особ, посоветовал отдать сыновей в пансион именно в Австрии. И Сергею Константиновичу не составило большого труда убедить ее отказаться от этой затеи. Он объяснил ей, что русские учебные заведения ничем не хуже австрийских. А давать сыновьям образование вблизи с домом для них же полезнее – было бы большой ошибкой сказать, что еще и выгоднее! – потому что в этом случае дети получают сугубую опеку – и со стороны учебного заведения, и со стороны семьи, что весьма положительно влияет на их общее развитие. Наталья Кирилловна, в результате, согласилась с доводами мужа, и мальчики были избавлены от преждевременного отрыва от дома. Но пришлось и Сергею Константиновичу, в свою очередь, сделать жене уступку – Сережа и Костя пошли в лучшую в Москве первую гимназию.

Но если Лена нашла в себе силы покориться судьбе и смириться с маминою самобытностью, то посвятить подруг в свои внутрисемейные проблемы для нее совершенно не представлялось возможным. Она, так часто и подолгу у них гостившая, не могла совсем не приглашать подруг к себе. Но при этом ей всегда приходилось решать непростую задачу по предотвращению их общения с Натальей Кирилловной или хотя бы к сведению его до минимума. И Таня, и Лиза, и Надя – все, разумеется, вскоре поняли ее драму, но, дружно и не сговариваясь, делали вид, будто ничего такого не замечают. Чтобы не подвергать Лену лишний раз душевным переживаниям, они под тем или иным предлогом избегали бывать у нее. В свою очередь, Лена также поняла, что за всем этим скрывается, и благодарна была своим дорогим подругам за такую их деликатность безмерно.

Новость о Лизе не потрясла Лену до такой степени, как потрясла Таню. В отличие от Тани, она отнеслась к этому известию весьма скептически. Она была убеждена, что произошло недоразумение. Что скоро все выяснится, и Тане же будет совестно за свои нападки на подругу. Да что ждать, пока это выяснится само собою? – она завтра же при Тане и при Наде поговорит с Лизой напрямки. Лиза ни в коем случае не будет обманывать. Никогда еще, сколько дружат, они друг друга не обманывали, разве в шутку. Но здесь какие шутки! Она все расскажет как есть. А вернее, ничего не расскажет. Потому что ей и нечего рассказывать. Это мы еще должны подумать, как нам преподнести ей наши оскорбительные подозрения. А, может быть, и не следует тогда ни о чем с ней говорить? Завтра я приду со всеми вместе в гимназию, и это уже будет большим доказательством в пользу Лизы. И послезавтра. И через неделю. И Таня поймет, как она несправедлива к Лизе. Как же это можно доверять едва знакомому полицейскому, которому, может быть, ради достижения каких-то там своих служебных целей, даже полагается иногда обманывать, и не верить ближайшей подруге, с которой так долго уже знакома и которая за все это время не подала ни малейшего повода заподозрить себя в чем-то низменном, подлом, не совершившей ни одного необдуманного, способного причинить другим страдание поступка. Но завтра уже, ко всеобщей нашей радости, все будет выяснено! А Александр Иосифович непременно вызволит и Мещерина с Самородовым. Так рассуждала Лена.

Ее настроение от таких рассуждений улучшилось настолько, что ей захотелось немедленно кому-то принести пользу. Она пошла к братьям и долго и с удовольствием занималась с ними их нехитрыми уроками. За ужином шутила с отцом. У них была такая манера общения, когда они говорили друг другу какие-то многозначительные, с подтекстом, вещи, истинный смысл которых понятен был только им двоим. А после ужина она беседовала о том о сем с Натальей Кирилловной в ее комнате, что вообще случалось крайне редко. К вечеру Лена почти и думать забыла об утренних напастях. Она ушла к себе, взяла томик модного писателя Горького, устроилась поудобнее на диване и углубилась в чтение. И так зачиталась, что не обратила внимания на странные для этого позднего часа звуки шагов и голоса из передней, будто к ним на ночь глядя заявилось гостей со всех волостей. Оторваться от книги ее заставил лишь робкий стук в дверь, вслед за которым на пороге появилась горничная. Девушка была сильно чем-то испугана и поэтому только и сумела вымолвить: «Барышня, там вас спрашивают…» Уже чувствуя недоброе, но стараясь не думать о плохом, Лена не спеша встала с дивана, аккуратно зашнуровала туфельки и вышла в переднюю. Кроме взволнованного Сергея Константиновича и онемевшей от ужаса Натальи Кирилловны, там было еще трое полицейских и господин в статском. Но Лена как будто бы пока не осознавала: верно ли она понимает, зачем здесь эти люди, или неверно? Может быть, это совсем другое что-то? Когда она к ним вышла, господин в статском внимательно ее оглядел и спросил: «Вы Епанечникова Елена Сергеевна?» – «Да, я», – ответила Леночка. «Госпожа Епанечникова, – заговорил статский голосом с нотками торжественности, – я имею предписание задержать вас по подозрению в участии в антиправительственной организации. Если у вас на дому есть социалистическая, анархистская, а равно другая запрещенная литература, прошу предъявить ее добровольно». Только после этих слов Лена все поняла окончательно. И к собственному своему удивлению, ничуть не испугалась. У нее было такое чувство, будто самое страшное уже позади.

Обыск в огромной квартире длился часа три. И закончился где-то около полуночи. Наталья Кирилловна два раза впадала в истерику, пока наконец Сергей Константинович решительно не велел ей уйти к себе. Когда Лену уводили, статский сказал Сергею Константиновичу, что поскольку ничего такого недозволенного при обыске не найдено, то его несовершенных лет дочь, после допроса в управлении, скорее всего, завтра же, в крайнем случае через два дня, отпустят.

Глава 5

Таня пришла домой где-то после полудня. До возвращения Александра Иосифовича со службы времени было еще достаточно. Побеседовав недолго о каких-то пустяках с Екатериной Францевной – Тане, впрочем, сейчас все казалось пустяками, по сравнению с последними новостями и событиями, – она ушла в свою комнату и который уже раз за этот день погрузилась в мучительные раздумья. Но прежде она попросила Полю немедленно сказать ей, когда вернется папа. Сидеть или там лежать она от крайнего нервного возбуждения не могла. Она стала ходить по комнате, что называется, из угла в угол. Мещерина и Самородова арестовали впервые, не Бог весть какие они революционеры – ходили в собрание чай пить. Ведь не террористы же они в самом деле! не бомбометатели! Ну уж самое-самое опасное, что у них могли найти при обыске из поличного, так это какую-нибудь брошюрку, например, или там листовку. Неужели за такую мелочь их сурово покарают? Разве что исключат из университета. И еще, может быть, попросят из Москвы – так, кажется, наказывают за малую провинность. А из полиции их должны ввиду незначительности преступления отпустить и так, безо всякой протекции. А уж если за них кто-то еще и заступится, тогда их отпустят наверно. Ну надо же такому было случиться! Нужно быть или законченною дурой, или совершенною мерзавкой, чтобы ввергнуть близких людей в такое бедствие. И если у нее это действительно, как говорит папа, выведали обманом, то она сейчас сидит спокойно в классе, ни о чем не подозревая. А что, если по доброй воле рассказала? с умыслом? Но нет, нет. Верно говорит Лена: этого решительно не может быть. Завтра мы у нее обо всем расспросим, и она признается, как это вышло, кому и чего она рассказывала. Конечно, наша доверчивая Лиза оказалась всего-навсего инструментом в чьих-то ловких руках. Она сама жертва чьей-то грязной махинации. И все равно, это непростительное легкомыслие. Как же можно не предусмотреть, что всякое неосторожное слово, хотя и родителям сказанное, может обернуться для кого-то страданиями. Вот я вчера, рассуждала Таня, разговаривала на эту тему с папой. Но разве я проронила хоть полслова, способного доставить неприятности кому-либо? И это притом что папа абсолютно надежный человек. А с кем она говорила? С какими людьми? И как могла поверить столь важные сведения без оглядки? Не думать вперед! Ах, какая неосторожная, легкомысленная девушка эта Лиза! Какая легковерная! Ей, верно, кажется, что все люди такие же, как она сама. Вот кто-то ее простодушием и воспользовался. Хорошо, что беда еще вполне поправима. Ну, а не будь у папы знакомого начальника полиции, и Мещерин с Самородовым окажутся надолго в тюрьме, как ты, несчастная, стыдила Таня в уме подругу, сможешь жить потом с таким грехом на душе?! Это невозможно. Немыслимо.

Таня долго еще рассуждала таким образом, маясь в ожидании отца. Наконец к ней вошла Поля и сказала, что Александр Иосифович возвратился. Но Таня не сразу еще кинулась к нему со своими просьбами. Она знала, что папа будет теперь какое-то время рассказывать о чем-нибудь Екатерине Францевне, как это у них повелось, о разных там новостях, служебных, внеслужебных, своих, чужих, любезничать, шутить, говорить всякие приятности Поле и прочее. А потом он уже уйдет к себе в кабинет дожидаться за газетами обеда.

Но вот звонкий, доходящий до самого дальнего уголка квартиры голос Александра Иосифовича затих. Это означало, что ритуал встречи главы дома окончен и все разошлись по обычным своим надобностям. Через полчаса, как заведено, Поля приглашала всех в столовую. За этот срок Таня и собиралась поговорить обо всем с Александром Иосифовичем. У нее не было и тени сомнения в положительном результате этого разговора. И она совершенно спокойно, непринужденно, как по самому обыденному житейскому вопросу, постучала к папе и, не дожидаясь ответа, вошла в кабинет.

– A-а, иди-ка сюда, – сказал Александр Иосифович, не сразу меняя, под впечатлением прочитанного, сосредоточенный взгляд на сдержанно-радостный – обычный при общении с дочкой.

Он опять обнял ее за талию и опять же подставил щеку для поцелуя. Начало всякого их свидания в этом кабинете было до мелочей похоже на все предшествующие. Таня знала наверно, что сейчас, после нескольких отвлеченных, формальных, как дань этикету, слов, папа скажет: «Ступай сядь», и затем уже начнется собственно беседа.

– Давненько не виделись, правда? – улыбаясь, говорил Александр Иосифович. – Как там за морем житье?

– За морем житье не худо… Папа, мне надо с тобой поговорить по очень важному делу. Собственно, это продолжение нашего вчерашнего разговора. К несчастью…

– Вчерашнего?.. – Александр Иосифович нахмурился, изображая беспокойство. – Ну знаешь ли… Я вправе, кажется, был надеяться, что эта тема исчерпана и мы больше никогда к ней не возвратимся. И что такое «к несчастью»? Ты пугаешь меня, Таня. Что случилось? Ступай сядь. – Он отпустил дочку и сам устроился в кресле поудобнее.

Таня присела на самый краешек дивана.

– Папа, – сказала она, – вчера вечером Володю Мещерина забрали в полицию. А чуть раньше арестовали и его друга.

Александр Иосифович не сразу продолжил разговор. Он помолчал несколько секунд. Ему необходима была эта пауза, чтобы показать, насколько он растерялся от неожиданности, от всех этих страшных новостей, которые ему так безжалостно в последнее время преподносит родная дочь. Но растерянность его длилась недолго. Скоро Александр Иосифович овладел своими чувствами, и взгляд его приобрел выражение этакой строгой многозначительности. Своего, однако же, он добился – теперь Таня не чувствовала той уверенности, с которою она шла в кабинет к отцу.

– Та-ак, – как бы с трудом произнес Александр Иосифович. – Доигрались в революционеров мальчишки… Вкусили прелестей вольтерьянства сполна… Ну что ж, их никто не неволил, они сами устроили себе красивую жизнь. Вот и делай теперь выводы, Таня.

– Вывод у меня, папа, пока один – им надо как-то помочь.

– Помочь?! – Александр Иосифович подпрыгнул в кресле от такой дочкиной дерзости. – Ты, может быть, предлагаешь захватить участок?! Отбить их у полиции?! Устроить им побег?! Давай сейчас я, мама, Поля возьмем по кочерге и пойдем вызволять этих арестантов. Так, что ли? Я ничего не понимаю. В чем дело?

– Ну папа! Что ты говоришь! – с мольбой в голосе и с упреком, оттого что ее не понимают, сказала Таня. – Можно же попросить за них Антона Николаевича! Они ничего решительно не сделали такого, за что их следовало бы посадить в тюрьму. Они такие же революционеры, как и я, как Лена. Не более того. Ты же знаешь Мещерина. Он тебе всегда очень нравился. Ты еще вчера говорил о нем с такою симпатией. Ну, пожалуйста, поговори с Антоном Николаевичем. Они же ни в чем не виноваты…

– Вот что я тебе скажу, девочка: ты для начала успокойся, оставь эмоции. Я теперь отчетливо вижу, что ты еще совсем не поняла, в какой истории оказалась замешанной. Тебе кажется, это пустяки – подумаешь, собрались, посидели, почитали там Гегеля или кого еще, погрозились из подполья кулачком чиновным кровопийцам-бюрократам и разошлись. Что тут такого особенного? Верно? Так вот, вообрази себе, что все это считается тяжким преступлением против государства и власти. И за это по закону полагается весьма суровое наказание. Но ты, видимо, считаешь, раз я обезопасил, при помощи своих связей, тебя, то могу избавить от преследований – законных, подчеркиваю, преследований! – и весь этот ваш кружок. Я правильно тебя понял? – правильно! Так знай же, я не только не могу, но и не хочу, и не буду этого делать! И вот почему. Мы только вчера условились с тобой, что больше никогда наша фамилия не прозвучит в связи с какой бы то ни было незаконною кружковою деятельностью. А теперь ты мне предлагаешь самому идти в полицию и сказать: здравствуйте, я статский советник Казаринов, я прошу вас отпустить этих людей, потому что они ни в чем не виноваты, мне это известно наверно. Тебе не кажется, что там кое-кто может заинтересоваться, отчего этот Казаринов постоянно вертится около запрещенной революционной организации, как муха у меда? А не себя ли он хочет выгородить? Не свои ли какие-то там следы заметает? Да, я один раз попросил Антона Николаевича за тебя. Потому что ты моя дочь. Он, как человек умный и порядочный, понимает, что в данном случае мною руководили естественные чувства отца, спасающего попавшего в беду своего ребенка. Но за кого я пришел просить теперь? За некоего Мещерина, которого я видел однажды? За его сообщника, совершенно мне не известного? Да любой нормальный человек тотчас заподозрит меня в причастности к организации, если я прихожу выручать одного за другим выявленных или уже арестованных ее членов. Я дорожу своею репутацией! Нет! И еще раз нет! Ни в коем случае. Да и потом, не родственник же нам в самом деле Антон Николаевич. Не кум там, не сват какой. Это совершенно чужой человек. Ради чего он должен ставить то и дело под угрозу свою карьеру, свою репутацию? Мы и так должны теперь быть ему по гроб обязаны за то, что ты сидишь сейчас дома в моем кабинете, а не с этими двумя арестантами в участке. Но просить его еще и за них – нет уж, уволь!

Уже с первых слов отца до Тани стало доходить нечто ужасное – все их с Леной оптимистические планы рушатся! Оставалась, правда, еще надежда, что Мещерина с Самородовым выпустят и так, без постороннего заступничества. Ну что особенного такого они сделали? В чем уж таком непростительном виноваты?

– Они же ни в чем не виноваты! – Голосок Танин уже дрожал от отчаяния, от беспомощности. – Они не сделали ничего дурного!

– Не виноваты? Не сделали? Ты можешь поручиться?

– Могу! – вскрикнула Таня.

– А я не могу! – тоже повысил голос Александр Иосифович. – И тебе не советую. Ты говоришь, Мещерин ни в чем не виноват. Ты не знаешь за ним никакой вины. Все правильно. Но это оттого, что ты самого Мещерина едва знаешь. Вы с ним вместе провели в общей сложности несколько часов. Вся остальная его жизнь проходила помимо твоего внимания. Почему ты знаешь, чем он занимался в это время? Да, может быть, он разбойничал на большой дороге. Воровал! Убивал! Тебе в это не верится. Это на него не похоже. Правильно! Он втерся в доверие нашей семьи, и вот уже ты не допускаешь самой мысли, что под видом овечки может таиться волк алчущий. Вспомни же Тартюфа! Их разве мало существует на свете в той или иной разновидности?! Сними же ты эти розовые очки, дорогая моя! Взгляни реально на вещи, на мир!

– Но как же теперь быть, папа? Нельзя же так!

В это время в дверь тихонько постучали. Вероятно, был уже подан обед, и Поля обходила покои и приглашала господ пожаловать к столу. «Да!» – громко сказал Александр Иосифович. Вошла Поля. Но Александр Иосифович, даже не улыбнувшись ей, а он никогда не разговаривал с горничной без улыбки, нервно сказал: «После, после. Мы подойдем попозже. Екатерина Францевна пусть нас не ждет». Девушка поклонилась одним только изящным движением шейки и вышла.

– Ты говоришь, как теперь быть? – продолжил Александр Иосифович. – Я знаю, как тебе, Таня, теперь следует быть. Я вчера просил тебя, чтобы все эти порочащие наш дом связи прекратились. Но теперь уже я не прошу, – я настаиваю, я требую. Я, Таня, понимаю, что для тебя было бы оскорбительным – для меня, кстати, тоже! – если бы нам с мамой пришлось следить за тобой, контролировать каждый твой шаг, каждый поступок. В нашей семье никогда не существовало взаимных подозрений, недоверия. Поэтому, если угодно, я обещаю, что этого не будет и впредь. Но в этом случае я хочу чтобы и ты выполнила все то, о чем мы говорили вчера и теперь говорим. Я на этом настаиваю. Каков будет твой ответ? Я жду Таня.

– Я не знаю, папа…

– Вот так новость! Что ты не знаешь?

– Ты говоришь, что мое знакомство с Володей – это порочащие наш дом связи. Но мне кажется, что он порядочный человек.

– Порядочных людей не арестовывает полиция. А не известно, был ли у него обыск?

– Был.

– Вот видишь. Порядочный человек! В общем, мне все ясно – мои условия ты принимать отказываешься. Я правильно понял?

– Папа! Но ты же толкаешь меня, по сути, на предательство друга. Я не могу так поступить. А если он окажется невиновным и его отпустят? Что тогда? Нам же самим будет до смерти совестно, что мы заранее отреклись от него. А что, если арестуют Лену? Значит, мне и от нее отречься? Но я-то знаю, что безобиднее Лены нет человека на свете.

– Ну при чем здесь Лена? Это уже слишком.

– Но ведь арестовали Мещерина. А он не больший преступник, чем Лена. Я уверяю тебя в этом.

– Не уверяй. Можешь ошибиться. Вспоминай почаще Тартюфа. А что до безобидности Лены… У тебя и другая подруга тоже, наверное, была милою, безобидною девушкой. А как все обернулось?

– Ты говоришь про Лизу? – Тане было страшно неприятно это напоминание о предательстве подруги.

– Да, я говорю про эту Тужилкину. Теперь-то нам о ней все доподлинно известно. А вчера еще, до нашего с тобой разговора, ты, конечно, стала бы защищать ее от любых обвинений с не меньшим усердием, нежели сегодня отстаиваешь Мещерина.

– Ты знаешь, папа, у нас и теперь есть большие сомнения, что кружок выдала Лиза.

– У кого это у вас, позвольте спросить? – подавляя тревогу, произнес Александр Иосифович.

– У нас с Леной. Мы нынче утром обсудили все очень подробно.

– Они обсудили! И что же вы там придумали?

– Ничего конкретного. Но мы сомневаемся, что это сделала Лиза. Слишком уж это на нее не похоже. Может быть, Антону Николаевичу как-нибудь неверно донесли или там напутали что-то. Ведь бывает же так?

– Это маловероятно. Хотя совершенно не допускать возможной погрешности в работе полиции тоже было бы неверно. Ну и какие же у вас появились аргументы в пользу Тужилкиной? – Александр Иосифович успокоился, поняв, что под подозрение подпадает Антон Николаевич, но никак не он самый.

– Она всегда была очень доброю и честною девушкой. И сколько мы ее знаем, она никогда даже по мелочам никого не обманула и никого не подвела… поступком ли каким-то своим непродуманным или неосторожным словом…

– Ну, милая моя, с точки зрения права это совсем не аргумент. Мало ли кем или какой она была. Ангелы и те бывают падшими. Твое отношение к ней основано на сантиментах прошлого, а у меня имеется совершенно конкретное показание свидетеля против нее. Что, скажи, будет предпочтительнее для суда – твои сантименты или информация, которой я располагаю?

– Не знаю. И все-таки мы решили пока этой информации, как ты говоришь, не доверять. Во всяком случае, повременить с окончательными выводами.

– Повременить? До какой поры? До новых арестов? Нет, я очень приветствую вашу позицию. Вы до последнего отстаиваете свою подругу. Это вызывает к вам уважение. И все же, какие такие окончательные выводы могут у вас появиться? Кажется, происшествие с Мещериным и с тем другим кружковцем уже кое о чем говорит.

– Ты понимаешь, папа, мы вот как с Леной рассуждали: Мещерина и его друга полиция арестовала по доносу человека, который их неплохо знает, которому известны их имена, известно, где они живут, и так далее. Так ведь?

– Совершенно верно.

– Правильно, теоретически это могла сделать и Лиза. А могла и Лена, могла и я. Потому что мы все их знаем. Но это мог сделать и еще кто-то из кружка, кому также о них кое-что известно. Логично, не правда ли?

– Ну допустим. – Александр Иосифович опять вынужден был повести внутреннюю борьбу с поднимающимся волнением, чтобы выглядеть внешне спокойным.

– Так вот, если в кружке есть провокатор, то он может выдать полиции кого угодно, но при всем желании не выдаст нас. То есть меня, Лену и Лизу. Потому что нас в кружке никто не знает даже по именам. Не говоря уже об адресах. Мы ни с кем там не знакомились…

Александр Иосифович застыл в напряжении. Эти девицы, кажется, способны самостоятельно докопаться до истины. Если это произойдет, то его безупречная репутация внутри семьи, да и не только внутри семьи, понесет колоссальный ущерб. Его авторитет, особенно в глазах дочери, будет непоправимо поколеблен. А это чревато огромными неприятностями, от которых он, собственно, и пытается ее избавить. И себя избавить, конечно. Он себе честно в этом признается. И жену. Всех, одним словом. Но не ошибся ли он с самого начала, затеяв всю эту историю с Тужилкиной? Но назад пути теперь нет. Теперь эту злополучную историю придется доводить до какого-то завершения. Лишь бы не упала эта трижды проклятая революционная тень на его семью, а значит, и на него самого.

– …Но, напротив, – продолжала Таня, – если полиция как-то потревожит меня или Лену, впрочем, со мною, стараниями моего родителя, это едва ли случится, – улыбнулась она, – то вот тогда вероятность того, что в этом повинна Лиза, многократно возрастет, потому что Лиза неплохо знает Мещерина, кое-что ей также известно и о его друге, и уж, конечно, она все знает о нас с Леной. Но мы надеемся, что этого не произойдет.

– А это значит, Антон Николаевич меня обманул?

– Отчего непременно обманул? Я же говорю: они сами могли обмануться каким-то образом.

– Ну хорошо, хорошо. – Александр Иосифович проговорил это мягким, словно оттаявшим голосом, потому что ему представился в это мгновение весь ход его дальнейших действий. Теперь он знал, как ему избавиться от появившейся было угрозы. – Это, в конце концов, меня немного интересует. Кто там кого выдал – Тужилкина или еще кто? Не мое дело. Сейчас я больше обеспокоен твоею судьбой. Я еще раз тебя спрашиваю, Таня, намерена ли ты исполнять мое требование и немедленно, сию секунду, обещать прекратить всякие свои сомнительные знакомства?

– Папа! Но я не могу тебе обещать сделать то, что считаю бессовестным. В кружок мы больше не пойдем. Так мы решили с девочками. Но при чем здесь наша дружба с Мещериным? За что мне от него отрекаться? – за то, что его постигло несчастье? Это очень красиво! Это достойно! Да?

– Все, Таня, довольно! – очень строго сказал Александр Иосифович. – Я понял тебя. Будь добра, выслушай теперь мои условия. Через месяц ты сдаешь экзамены и выходишь из гимназии. Тотчас вслед за этим вы с мамой поедете на дачу. Я вынужден буду маме все о тебе рассказать и просить ее внимательно за тобой наблюдать. Чем ты займешься осенью, я еще не решил. Ну а пока, в оставшееся до этого время, я сам прослежу, чтобы твое поведение отвечало моим довольно-таки еще мягким требованиям. К подругам на этот срок я тебе ходить запрещаю. Пусть к нам приходят. Лена – пожалуйста, и эта девушка… дочка генеральши Лекомцевой…

– Надя, – пролепетала Таня.

– Да, и Надя. В гимназию теперь тебя будут к трем четвертям девятого привозить. Как первоклассницу. И в три сорок увозить домой. И, пожалуйста, не хмурься. Это вынужденная, крайняя мера. Ты ни за что не несешь ответственности, а я за все отвечаю. За должность, за семью, за тебя, между прочим. За твое настоящее и будущее. Вчера я тебе сказал: подумай хорошенько обо всем. Сегодня я так не говорю уже. Теперь думать буду я. Все, Таня. Ступай обедать.

Выпроводив дочь, Александр Иосифович несколько минут стоял посреди кабинета, сложив руки на груди, и смотрел в одну точку. Взгляд его был страшен. Александр Иосифович думал не о том, что ему теперь делать. Это было решено. Он обдумывал, как это сделать. Как лучше сделать. Как вернее.

Таня сидела за столом и ела с обычною заведенною в их доме степенностью. Поля прислуживала ей. Не будучи в одиночестве, Таня умела не показывать даже самое дурное свое настроение. Когда она показалась в столовой, ни Екатерина Францевна, ни горничная не заметили в ней ни малейших следов предшествующего тяжелого разговора с отцом.

Дверь растворилась, и очень бодро, тоже как ни в чем не бывало, совсем как обычно, вошел Александр Иосифович.

– А где Екатерина Францевна? – спросил он у Поли с неизменною улыбкой.

– А барыня только что ушла к себе, – ответила девушка.

– Скажи ей, пожалуйста, Поленька, что я срочно поехал по делам в Думу. Теперь обедать не буду. Там пообедаю.

Глава 6

Если душевные волнения приобретают сколько-нибудь продолжительное постоянство, то страдания от них, боль, в отличие от мук телесных, от боли плотской, притупляются, становятся хотя и докучливыми, но, при некотором усилии воли, вполне терпимыми сопутниками. А Тане, с ее-то волей, справиться с этою напастью вообще почти не представляло труда.

Таня ехала в гимназию в легкой, на мягких рессорах, коляске Александра Иосифовича. Отделанные упругою резиной колеса не стучали по булыжникам, как у извозчичьих пролеток, а катились бесшумно и плавно. И коляска казалась скользящею по водной глади быстрокрылою ладьей. Зато два могучих буланых жеребца били по мостовой своими серебряными подковами звонко во всю улицу, в один удар и с искрой. Их поземь длинные, как у сказочных коней, черные гривы роскошно и горделиво полоскались по ветру. Экипаж Александра Иосифовича был одним из лучших в Москве. Их кучер Андрей, молодой человек лет двадцати двух, уже даже не выказывал без особой нужды своего молодечества, как он прежде это делал. На пешеходов шибко не кричал. Кнутом над самыми ушами лошадок не хлопал. Он пережил эту страсть. А лошади и без кнута прекрасно его слушались. Подчинялись малейшему движению вожжей. Андрей любил своих лошадок больше, чем невесту. Ну не меньше, по крайней мере. Но уж и лошадки платили ему сполна за это. Кроме Андрея, буланые не подчинялись так сознательно и с такою охотой никому. Это было уже проверено. Но больше того, кони и друг без друга чувствовали себя неуютно. Когда однажды правый захромал и Андрей выехал на одном жеребце, тот слушался плохо и очевидно нервничал. На другой день Андрей поставил ему в пару здоровенную флегматичную кобылу той же масти. Но вышло еще хуже – левый здорово обиделся, слушаться Андрея перестал вовсе, а безответную кобылу несколько раз ни за что потрепал за гриву зубами. К счастью, дружка его скоро поправился, и благотворное триединство было восстановлено.

Таня грациозно покачивалась на кожаном стеганом диване. До самой гимназии она ни разу не посмотрела по сторонам. Тане казалось, что ее в откинутой коляске разглядывает вся улица, как арестованную или, там, ссылаемую в каторжные работы и т. п. Александр Иосифович велел Андрею каждый день теперь подвозить Таню к гимназии точно к самой молитве в девять без четверти. А в полчаса четвертого снова быть у подъезда и забирать ее. Себе на этот срок Александр Иосифович взял экипаж внаем. Вначале он вообще хотел брать всякий раз извозчика, но Екатерина Францевна отговорила его. Не к лицу ему было ездить в должность на извозчике, как какому-нибудь средней руки делопроизводителю. Вчерашнее нервозное состояние сменилось у Тани на самое хладнокровное отношение к случившемуся. Абсолютно непредвиденный результат разговора с отцом только вначале ее смутил. А потом Таня подумала, что не обстоятельства должны быть сильнее ее, а она сильнее обстоятельств. Отчаиваться рано. Да и вообще отчаиваться не следует, что бы ни случилось.

Андрей остановился у самого подъезда гимназии. Он проворно соскочил с козел и, разыгрывая сценку из жизни бомонда, распахнул дверцу коляски и подал Тане руку, словно это была выехавшая в театр или на раут первейшая дама света. Несколько опаздывающих гимназисток и беззаботных реалистов, не спеша бредущих в свое училище, отнеслись к происходящему с пониманием и заулыбались. Не до смеху было только Тане. Теперь ей предстояло как-то объяснять девочкам, отчего ее в гимназию стали привозить. Ни на кого не глядя, сосредоточенная, она поспешила к спасительным дверям. Андрей ей вдогонку еще сказал: «Успехов вам в науках, барышня». Таня безотчетно, по привычке благодарить за добрые пожелания, прошептала какие-то слова благодарности, не дошедшие, конечно, до слуха Андрея, и скрылась за дверями.

Большинство воспитанниц уже разошлись по классам. Лишь немногие, из тех девиц, что взяли за правило подходить на урок к самому его началу, мелькали в коридорах и на лестнице, да бежали две-три по-настоящему опаздывающие испуганные ученицы младших классов. Таня впервые оказалась в числе этих воспитанниц. Но теперь ей всякий день предстояло приходить в гимназию именно в эту минуту. Так распорядился Александр Иосифович. Она поднялась в третий этаж, где находился их класс. С другого конца коридора, с журналами в руке, навстречу ей, также к их классу, шел учитель истории Корнелий Венедиктович Негоряев, которого девочки между собой называли иногда Негодяевым. Хотя, по правде, причины так его звать у них не было, и делали они это исключительно ради забавы. Историк был не молодой, но и не старый вроде бы человек, летами предположительно между сорока и пятьюдесятью. Волосы у него на голове сильно поредели, зато средней длины каштановая борода густо разрослась до половины щек. Его с лукавинкой карие глаза всегда улыбались, – рта в густой бороде вообще почти не было видно, – и такою ироническою улыбочкой играли глаза, словно он знал на самом деле о воспитанницах решительно все, а они, дурехи, думают, что ему о них известно лишь немногое.

Несколько лет тому назад с Негоряевым приключилась история, едва не стоившая ему права заниматься педагогическою деятельностью. Он тогда служил в другой гимназии, и у него там вышел случай с одною старшеклассницей. Причем активною стороной, по крайней мере в начальной стадии их отношений, выступала воспитанница, а не учитель, что, разумеется, нисколько не умаляло вины Корнелия Венедиктовича и не избавляло его от самого сурового взыскания, вплоть до увольнения из должности без права занимать ее впредь.

Как-то во внеурочное время, когда он в одиночестве сидел в классе, к нему подошла одна его ученица, глазастая красавица с недетским, многообещающим, смелым взглядом. Спросив вначале, для видимости, что-то там будто бы по делу, она вдруг сказала: «Корнелий Венедиктович, я хочу быть рядом с вами». Негоряев вначале ее не понял и ответил, что, дескать, пожалуйста, детка, ты и так рядом со мною. И тут ему девица заявила напрямик: «Я хочу быть с вами, как Ева с Адамом». Негоряев остолбенел. Разумеется, он тотчас все понял. Хотя и высказано это было довольно убого. Что такое, как Ева с Адамом? Яблоки, что ли, вместе есть им? Или как? Но уточнять Негоряев не стал, ввиду ясности для себя ее намерений. В тот же день он и навестил свою ученицу у нее на дому.

Роман учителя и ученицы длился недолго и был прерван родителем последней, заставшим однажды дочь и ее наставника в своем доме в самое для них неподходящее время. Взбешенный родитель бросился на Негоряева. И не с чем-нибудь, а с чугунною сковородой. И конец педагогической, а равно и всякой иной деятельности мог бы для Корнелия Венедиктовича наступить в тот же час. Но вначале ему посчастливилось отбиться от отца воспитанницы и даже не получить почти побоев при этом, а потом ему еще более посчастливилось выдержать натиск попечительского и педагогического советов. Заступился за него один его знакомый высокопоставленный чиновник, у которого, в свою очередь, были знакомства еще выше. Да к тому же потерпевшая сторона не пошла до конца. Отроковица созналась папаше, что инициатива, в сущности, принадлежала ей, а Корнелий Венедиктович, себе на беду, всего лишь не отвергнул ее. И родитель не решился поднимать большой скандал, страшась совершенного бесчестия, в случае, если оскорбленная за свои попранные ретроградом-отцом чувства дочь в самый решительный момент изобразит из себя страдалицу за любовь. Родитель, через доверенного, послал Корнелию Венедиктовичу предложения с условиями мира.

Условия эти предусматривали некоторые репарации. Корнелий поторговался. Доверенный уступил. И сделка состоялась. Негоряев сколько-то отслужил совсем по другому министерству а потом тот же его знакомый чиновник, ставший к этому времени еще более высокопоставленным, доставил ему место в Мариинской гимназии, где он с тех пор и учительствовал. И теперь Негоряев только улыбался всем воспитанницам своею ироническою улыбочкой, но более ничего такого себе не позволял.

Увидев спешащую в класс Таню, Негоряев заблестел глазами еще более, но, рисуясь удивленным ее позднему появлению, покачал головой. Таня виновато опустила глаза и, может быть, всего на дюжину шагов раньше учителя впорхнула в класс. Едва она дошла до своей парты, появился в дверях, блеснув золотыми пуговицами, и Негоряев. Все встали. Учитель подошел к кафедре и дирижерским движением руки позволил воспитанницам садиться.

– Ну, пожалуйста – кто дежурная? – начинайте, – сказал Негоряев.

К кафедре вышла невысокого роста симпатичная воспитанница с огромными глазами и ресницами в полвершка.

Все снова встали. Дежурная повернулась к классу лицом и начала читать молитву. За годы учебы молитва эта, повторяемая ежедневно, была вызубрена до такой степени, что при чтении ее можно было думать о чем-нибудь совершенно отвлеченном, как почти все воспитанницы, не исключая и чтеца, и делали. Певучим голосом девушка читала:

– Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша.

Все перекрестились и сели по местам. Негоряев разложил на кафедре журналы – один для отметок, другой для записи пройденных и заданных уроков.

– А кого сегодня нет в классе? или все на месте? – спросил он дежурную, все еще стоящую возле кафедры.

Девушка внимательно оглядела класс и сказала:

– Епанечниковой Лены сегодня нет.

Только после этих слов до Таниного сознания в полной мере дошло, что она сидит за партой одна, а место справа, где последние годы неизменно с ней сидела Лена, свободно, хотя давно уже должно быть занятым. Правильно, она привыкла, до безотчетности привыкла, приходить в класс раньше Лены, и свободное соседнее место, всегда бывшее незанятым вплоть до самого начала урока, впопыхах нисколько ее не насторожило. Но ведь сегодня-то она сама появилась в классе едва ли не с опозданием, сама села за парту в тот срок, когда обычно к ней подсаживалась Лена. И сколько уже прошло времени от начала? Минут пять? А Лены нет! И тут перед Таней и разверзлась бездна нового страшного откровения. Она поняла, что произошло. И едва не вскрикнула от ужаса. Она уперлась локтями в парту и, чтобы спрятать лицо, опустила, как молящаяся католичка, голову на сцепленные в замок ладони. Ни вчера вечером, ни сегодня утром ей и мысли не пришло, что с Леной может случиться то, о чем они говорили. Они же фантазировали! Их план с самого начала был шит белыми нитками. Таня прекрасно понимала, что Лена, как за соломинку, хватается за любой повод, чтобы отвести от Лизы подозрения в злодеянии, оставляет ей, как она говорит, шанс. И, разумеется, Таня подыграла подруге. Не настолько же она, в самом деле, бессердечна, чтобы не оставить Лизе ни малейшей возможности реабилитироваться в их глазах. Но одновременно Таня была и совершенно убеждена в полнейшей безопасности Лены, независимо от того, по чьей вине пошли аресты. Она настолько не допускала никаких неприятностей с Леной, что за все сегодняшнее утро даже не вспомнила о ней ни разу. У нее нужда была совсем до другого. До более важных, как ей казалось, забот. Как, например, отнесутся окружающие к тому, что ее привозят в гимназию в коляске? что ее привозят к самой молитве и не на минуту раньше? что ее забирают после уроков, как маленькую? О недостойная! Легкомысленная, самовлюбленная эгоистка! Ты же своим равнодушием к подруге, своими только на себя самое обращенными помыслами предала ее точно так же, как это сделала…

Дойдя в своих рассуждениях до слов «как это сделала…», Таня подняла голову и в упор посмотрела на девушку, сидящую прямо пред ней. Так это, значит, все-таки она! Все-таки Лиза! Как это ужасно! Вот, Лена, мы и проверили нашу подругу, как ты хотела, думала Таня. Вот и удался твой план. Тут Таня вспомнила, как она заверила Лену, что той даже при самом трагическом развитии событий отчаиваться не придется, потому что Александр Иосифович выручит ее так же непременно, как если бы это была его родная дочь. Таня вспомнила об этом и едва не застонала от обиды и беспомощности. Она обманула ее! Она просто-таки обманула подругу, которая теперь, может быть, только и жива надеждой на ближайшее участие в ее судьбе семьи Казариновых. Но Таня уже наверно знала, что на помощь папы можно больше не рассчитывать. Если она пойдет просить у него за Лену, ответ его будет точно таким же, как в случае с Мещериным и Самородовым. Ни на что иное рассчитывать не приходится.

Пока Таня рассуждала таким образом, Лиза, пошептавшись вначале о чем-то с Надей, с которой они сидели за одной партой, быстро написала записку и положила ее перед Таней. Там было написано: «Таня. Где вы были вчера? Где Лена?» Таня размашисто черкнула в ответ: «Не теперь» – и отдала им бумажку назад.

Не теперь! Вчера Таня мучилась вопросом: как им вести себя с Лизой? Как им с ней относиться, если, паче всякого чаяния, ее вина будет доказана? И вот, судя по всему, вина доказана вполне. А ответа на вопрос «как же быть дальше?» нет как и не было. Не теперь?! Но когда и как?! С такою проблемой Таня столкнулась впервые в жизни. Не разговаривать ли с ней вовсе? Дуться ли на нее, как маленькой девочке? Обдать холодом презрения? Как?! Как вести себя с ней?! А что бы делала Лена на моем месте? – подумала Таня. Опять бы стала искать ей оправдание. Опять бы утешалась весьма сомнительными предположениями, что Лиза сделала это не по злому умыслу, что у нее кто-то выведал об этом обманом и т. п. Но пускай хотя бы и так. Разве легче от этого станет тем, кто из-за нее пострадал? Нет уж, дорогая Леночка, я не хочу заставлять себя делать приветливое выражение лица, чтобы, не дай бог, не нанести ей душевную рану своими подозрениями в предательстве. Пусть она получит, что заслужила. Сколько же можно заботиться о покое этой особы, так безответственно навлекшей беду на стольких людей. На друзей! Я теперь же скажу ей все, что думаю. Довольно играть в благородных, всепрощающих подруг. Сейчас же, после урока!

Таня совершенно не слушала урока, а между тем Негоряев, любуясь собой, своим красноречием, уже довольно долго рассказывал про реформы Александра Второго. Воспитанницам нравилась его манера читать лекции, потому что Негоряев очень удачно использовал в своей речи поговорки и пословицы, которых он знал великое множество, цитаты из известных поэтов и иные риторические приемы. Он говорил с упоением, самозабвенно и никогда не укладывался в отведенное время. Колокольчик прерывал его обычно на полуслове, и Негоряев, с удивлением и сожалением вынимал часы, чтобы удостовериться, верно ли уже конец урока, или ослышался он, или недоразумение какое вышло.

Точно так же было и в этот раз. За дверями прозвонили конец урока. Негоряев отщелкнул крышечку часов и, как бы извиняясь за вынужденное окончание лекции, развел руками, при этом улыбнулся он совсем уж широко, так что из-под усов даже показался ряд крепких белых зубов. Затем он собрал журналы и ушел. Класс сразу же наполнился оживленным девичьим щебетанием. Лиза и Надя одновременно обернулись к Тане и засыпали наперебой ее вопросами.

– Отчего вы вчера не были на уроках?

– Не случилось ли чего?

– А где Лена?

– Что с тобой, Таня? Ты будто опечалена чем-то. Ты не больна?

– Что произошло?

Таня молчала. Она в упор смотрела на Лизу и не произносила ни единого слова. Ее взгляд был страшен. Глаза нездорово горели. Но уста ее, из которых подруги чаяли услышать объяснений, угрожающе безмолвствовали. Девочки тоже, в растерянности, замолчали, причем Лиза, смутившись, даже подалась назад, подальше от Тани, от ее жуткого взгляда. Казалось, сейчас в Тане неистово борются две антагонистические силы. Одна из них заставляет ее немедленно выговориться, крикнуть, может быть, даже, а противная сила не дает раскрыть рта, душит ее немотой. Но вот, по всей видимости, вторая сила взяла верх. Порозовев лицом, Таня отвернулась от Лизы и сейчас же схватила свой портфель, который она так и не раскрыла с начала урока, и стремительно вышла из класса, оставляя подруг совершенно уничтоженными непостижимостью такого ее поведения.

– Боже, что случилось? – пролепетала Лиза, смутно предчувствуя, что она находится в какой-то связи с невиданным Таниным поведением.

Надя, едва придя в себя от неожиданности, вскочила и выбежала вслед за Таней. В коридоре резвились воспитанницы младших классов. Тани здесь уже не было. Догнала ее Надя только внизу перед самым выходом.

– Таня, постой, пожалуйста. – Надя нежно взяла подругу за запястье, удерживая ее от намерения распахнуть дверь. – Что произошло? Ты можешь объяснить или нет?

Могла ли Таня объяснить?! Да она сгорала нетерпением облегчить душу. Искатель жемчуга не столь стремится на поверхность за глотком воздуха, как Таня желала рассказать, наконец, обо всем надежному, понимающему человеку. Посоветоваться с ним. Держать всю эту безысходную драму в себе было положительно невыносимо. Таня ощущала приближение некоего нервного срыва. Она никогда не знала разных там истерик и прочих женских сентиментальностей. Мама с детства ей внушала, что это есть театральщина и моветон. Но теперь, казалось, всякую секунду с ней может приключиться именно истерика. И только благодаря крайнему напряжения воли она как-то справлялась с чувствами. Конечно, ей сейчас стало бы намного легче, если бы она все рассказала Наде. С кем, как не с Надей теперь поговорить?! Ведь она остается единственным человеком, кому еще можно довериться, у кого можно спросить совета. К тому же Наде прекрасно известна предыстория этих событий. Она не меньше других знакома с Мещериным. Она знает, что подруги участвовали в кружке. Она и сама должна была пойти туда вместе со всеми, и лишь какая-то нужда помешала ей сделать это. И это ее счастье. А иначе томиться бы ей сейчас вместе с Леной и другими в мрачной арестантской. Все эти мысли в единый миг пронеслись у Тани в голове. И она уже хотела было позвать Надю прогуляться к их любимому месту на Пресненском пруду и о многом поговорить. Но вместо этого сказала:

– Не спрашивай меня ни о чем, Надя. Ступай в класс. Пожалуйста.

Обескураженная Надя выпустила ее руку из своей ладони. Таня виновато посмотрела ей в глаза, как бы принося извинения и за этот не вполне любезный ответ, и за все свое сегодняшнее более чем странное поведение, и скрылась за дверью.

Не смогла она ничего сказать ни Лизе, ни Наде. Хотела, да не смогла. Это предполагать было легко, с какими цветистыми упреками обрушится она на несчастную предательницу. Но как, оказывается, непросто воочию произнести слова порицания. Не то что не просто, а вообще невозможно. Таня не нашла в себе силы этого сделать. И поэтому предпочла так нелепо удалиться. А вернее сказать: убежать, спрятаться. Ей легче было самой показаться вздорною девицей, нежели выговаривать другому какие-то там претензии. Ведь, по сути, это для Лизы приговор. Но отчего она вообразила, что имеет право выносить и оглашать приговоры?! Кто ее наделил полномочиями судить и казнить?! Разве Лена поступила бы так? – никогда в жизни! Потому что она не столь самонадеянна. И, слава богу, что это бессловесное объяснение не обернулось еще большим конфузом. Вполне, кстати, заслуженным конфузом. А в случае с Надей, когда Таня совсем было уже решилась все рассказать подруге, ею вдруг овладело сомнение: к чему посвящать в неприятности еще и Надю? чем она может помочь, что посоветовать? – разве посочувствовать… Вот это, кажется, и есть истинная причина, побуждающая к откровенности. Конечно, у тебя страшная тяжесть на душе, говорила сама себе Таня, и нестерпимо хочется переложить часть бремени еще на кого-нибудь, пусть и Надя теперь потерзается, поломает голову над проблемой. Достойный поступок! Лена сейчас страдает в заточении. Ей в тысячу раз хуже. А ты ищешь, с кем бы поделиться неприятностями, чтобы на душе полегчало. Неисправимая эгоистка! Да из одной только солидарности с арестованною подругой не следовало бы даже думать, как бы облегчить свои мнимые страдания! И Таня не стала ничего говорить и Наде тоже.

Она вышла на улицу. Никакого плана дальнейших действий у нее не было. Разве пойти к Лене домой, узнать подробности у родителей. Подробности, по правде, ее не очень интересовали. Какие подробности? – пришли, арестовали, ну еще, наверное, обыскали квартиру. Но ведь идти надо куда-то. Не на урок же возвращаться.

От гимназии к Мерзляковскому можно было идти несколькими путями. Но Таня, совсем не имея в виду какой-то конкретной цели, а скорее непроизвольно, пошла по Малой Никитской. Она и хватилась-то, что идет именно по этой улице, когда случайно посмотрела налево, на противоположную сторону, и узнала вдруг знакомый двухэтажный особняк. Дом по-прежнему выглядел угрюмым и безлюдным. Окна были так же тщательно зашторены. Таня лишь вздохнула с сожалением, припомнив, как вчера они приходили сюда вдвоем с Леночкой. Каким легкоразрешимым выглядело еще все произошедшее. Как оптимистично обе они еще были настроены. И как все вышло! Поравнявшись уже со следующим номером, Таня оглянулась на дрягаловский особняк, и ей показалось, что в нижнем этаже в ближайшем к двери окне шелохнулась занавеска. Но что за дело теперь, есть ли в доме кто-нибудь или нет. Сегодня это ее уже мало интересовало. И Таня, снова погрузившись в свои печальные думы, продолжила путь. Она почти дошла уже до Вознесенского проезда, когда ее догнала простоволосая, в посконном платьице, симпатичная девочка. Таких девочек обычно берут из деревень в услуженье в мещанские дома.

– Барышня, вас хочут видеть… – проговорила девочка, изо всех сил стараясь справиться с учащенным от быстрого бега дыханием.

– Кто меня хочет видеть? – улыбнулась Таня.

– Молодой хозяин велели вас догнать и позвать пожаловать к ним, – с детскою угодливостью говорила девчушка.

– Но кто же он, твой хозяин, голубушка? – Таня не удержалась от улыбки, глядя как старается ее собеседница соблюдать плохо еще усвоенные манеры, заведенные для своих слуг разбогатевшим неблагородным сословием.

– Мой хозяин – Василий Никифорович. Но их нету теперь. А за вами меня послали Мартимьян Васильевич. Сын ихний.

– Ну пойдем, – сказала Таня после недолгой паузы и вполне поняв, о ком идет речь. – Как тебя зовут?

– Клаша, – ответила девочка.

Это было весьма неожиданно. Младшего Дрягалова Таня совершенно не знала. Хотя и старшего-то она, в общем, тоже не знала. Но о Мартимьяне Васильевиче она вообще впервые услышала. Таня сообразила, что он, вероятно, тоже член кружка. Ну конечно, так и есть. Если отец дает в своем доме приют революционной организации, является сам ее членом, то отчего бы и сыну не принимать участия? Вероятно, он был среди прочих на том собрании, запомнил ее, а теперь случайно увидел из окна. Только зачем я ему понадобилась? – размышляла Таня. Скорее всего, это как-то связано с последними событиями. Если так в самом деле, то это просто счастливый случай вышел! Отыскался хотя бы один человек, с кем можно наконец-то без опаски обо всем поговорить. Но вот что странно: мы вчера приходили сюда, чтобы предупредить об опасности Дрягалова-отца, но ведь не меньше, выходит, нуждается в безопасности и сын его, если он такой же член кружка. Почему Дрягалов всего за день до первых арестов уехал за границу? Мещерин рассказывал, что они, революционеры, умеют предчувствовать опасность. Ну допустим, Дрягалов что-то такое заранее предвидел. Так отчего же он сына тогда не взял с собой? Выходит, отъезд Дрягалова накануне арестов – это случайность? Он мог бы уехать и на день раньше, и на два, да когда угодно. А этот Мартимьян Васильевич? Его что же, не тронули? Ну тогда уже совсем ничего не понятно. А может быть, его уже и отпустили?

– А скажи, Клаша, – спросила Таня удевочки, – Мартимьян Васильевич последние дни дома был или отлучался куда-нибудь?

– Где уж им, барышня. Дома, известное дело, сидели. Они сроду дома сидят.

Таня отступилась решить эту головоломку. К тому же до прояснения оставалось потерпеть самую малость. Не для того ли ее и приглашают сюда, чтобы разрешить некоторые вопросы?

Они подошли к дому. Клаша позвонила в колокольчик. Должно быть, их караулили, потому что дверь распахнулась тотчас. Здоровенный бородатый детина оценивающе и неприветливо оглядел Таню и сквозь зубы процедил: «Просим».

Прямо по коридору, под лестницей, имелись еще одни двери, выходившие во внутренний дворик. Клаша сказала Тане идти за ней. Они вышли во дворик, в котором лежали и делали вид, будто спят, две огромные лохматые собаки, и, обогнув какую-то надворную постройку, очутились у того самого флигеля, что выходил фасадом своим в Гранатный переулок. Возле флигеля сидел на лавочке, подставив морщинистое лицо солнышку, их с Леной вчерашний знакомец – былинный кудесник. Завидев Таню, он заулыбался ей, как добрейшей своей старой знакомой. Таня в ответ сотворила малый поклон, изяществу которого позавидовала бы иная балерина. Старец заулыбался еще более и принялся размеренно кивать головой, не прекратив этого делать даже после того, как Таня скрылась за дверью.

Клаша довела ее до самого входа, постучала и, не дожидаясь ответа с той стороны, сказала: «Проходите, пожалуйста, барышня» – и отворила перед ней дверь. Без малейшего страха, но с обычною осторожностью человека, вступающего в незнакомое помещение, Таня переступила порог.

Это была довольно обширная, светлая, со множеством окон комната. Таня немного даже удивилась, найдя эту комнату не только исключительно чистою и убранною, но еще и устроенную с редким для купеческих домов вкусом. Но Таня-то, стараниями Екатерины Францевны, как никто, знала, что такое устроить дом со вкусом. Цвета обоев, обивки мебели, драпри находились здесь в совершенной гармонии. В комнате не было ни одного предмета, фасоном своим нарушающего целостность обстановки. Всякие излишества отсутствовали. Только что икон в красном углу было непомерно много. Три чина. И всё старого письма. Причем все лампады теплились, подмигивая крохотными своими огоньками. У Тани промелькнуло: что нынче за праздник? – но она не вспомнила. Левее иконостаса, у окна, укутав ноги в плед, сидел в кресле молодой, болезненного вида человек. Лицо этого человека, притом что и было изможденным давнишнею, по всей видимости, болезнью, еще хранило следы былой красоты. Могло даже показаться, что с наружности его еще не полностью вытеснено болезнью выражение необычного для этого сословия благородства. Удивительно, но, при очевидном болезненном его состоянии, комната не выглядела помещением, в котором содержится болящий. Здесь не то что, упаси боже, не было какой-нибудь там скляночки для мокроты, но и даже всякие микстуры и прочие медикаменты, равно как и самый их запах, здесь отсутствовали. А внешний вид обитателя этой комнаты свидетельствовал об отменно усердном за ним уходе. Он был тщательно, если не сказать строго, одет. Густые волосы и борода аккуратно подстрижены. Мраморно-бледные руки чисты и ухоженны. Приглашенную гостью он смерил злым и одновременно высокомерным взглядом. Таня этому не особенно удивилась, потому что у больных, она знала, часто бывает такой взгляд. Она поздоровалась. Незнакомец отвечал на приветствие медленным кивком головы и указал тонкою слабою рукой на канапе у стены. Таня присела на краешек.

– Что вам угодно, сударыня? – с вызовом спросил Мартимьян Васильевич.

Таня сразу не поняла широкого значения этого вопроса. Она подумала, если ей сюда предложили прийти, то это от нее что-то угодно.

– Но мне кажется, – отвечала она, – что это у вас была нужда видеть меня.

– Мне нужда видеть вас?! Да, верно! Есть нужда! Вы второй день кружитесь возле нашего дома. Вы вчера в набат здесь били. Сегодня снова что-то выискиваете. Знаете, что я вам скажу: оставьте его! Добром прошу – оставьте! Вы – революционеры, вы – бунтари. У вас душа рвется – дайте побунтовать! дайте покуролесить! Будьте любезны. Но не совестно ли вам вовлекать в свои молодые забавы постаревшего и поглупевшего жуира?! Что вы его ищете? Зачем он вам? Вы же при всей своей революционной принципиальности не признаетесь, что вам нужна лишь его казна. Вам надо оплачивать счета, гасить долги. Мне все известно!

Мартимьян Васильевич говорил взахлеб. Нездоровый румянец на его лице перешел в густую красноту. Сухонькие кулачки дрожали. Конечно, его обвинения звучали совсем не по адресу. Хотя, наверное, по сути, они были справедливыми. Но зато, после первых же его слов, Таня стало ясно, что Мартимьян Васильевич не член организации. А это уже был какой-то результат от ее визита сюда.

– Вы обложили его, как волка, – продолжал брызгать слюной Мартимьян Васильевич. – Вы шпионите за ним. Следите за домом. Он весь теперь в вашей власти. И по-доброму, я знаю, вы его уже не отпустите. Потому что без него вам придется снова положить зубы на полку. Это что же, называется революционною деятельностью?! Это мошенничество! Неприкрытое, грязное мошенничество! Вот как это называется. – Мартимьян Васильевич оборвал речь свою, чтобы перевести дыхание.

– Я прошу вас выслушать меня, – сказала Таня, воспользовавшись его заминкой. – Ваши гневные речи я ни в коей мере не отношу на свой счет. И себя, в данном случае, считаю стороннею слушательницей, которой вы выдумали высказать все свое наболевшее. Здесь поблизости находится моя гимназия, – и что же удивительного, если я прошла мимо вашего дома? А вчера мы действительно искали господина Дрягалова, но не затем, чтобы он оплатил какие-то наши счета, как вы изволили сказать, – мы живем, к вашему сведению, в достаточных семьях, – а чтобы предупредить о грозящей ему опасности.

– Самое лучшее, что вы можете сделать для его безопасности, – забыть сюда дорогу навсегда. И остальным это передайте. Вот вы благородная вроде бы девица. Из достаточной, говорите, семьи. Так отчего же вы покушаетесь на достаток моей семьи? Или это теперь у благородных почитается за доблесть?

– Я попросила бы вас говорить конкретно: какие у вас лично ко мне имеются претензии?

– Извольте. Возможно, вы и впрямь не все знаете о ваших сотоварищах. Если только не лукавите ловко. Тогда послушайте, что я вам скажу. Уже два года, – целых два года! – мой отец содержит на свой счет ваш кружок. За этот срок вам перепало от него приличное состояние. Когда я говоря «вам», я имею в виду не лично вас, а всю вашу братию, – поспешил уточнить Мартимьян Васильевич, предупреждая Танины возражения. – Хорошенькое дело! Посчастливилось вам с вербы груши собирать. Без трудов и забот вести жизнь сытую и праздную. Охотники до чужого добра! Из достаточной семьи, говорите? Так возьмите у вашей матушки кольца и серьги, у батюшки часы с портсигаром и передайте их в кружок, коли вам есть нужда. Ну нет, как же! Своего-то, поди, жаль! Да и потом, выискался благодетель, у которого и так можно брать, сколько надо и еще сверх того. Он даст! Куда денется! Вы же его как быть аккурат связали по рукам и ногам. Он будто по грудь в трясине. Вы в кружке недавно. И, может быть, не знаете, как батюшка угодил в их сети. О-о, они хитры на выдумку! Порождения ехиднины! Я расскажу вам. Извольте. Впрочем, не скрою, у меня есть основания полагать, что вам все это хорошо известно. Но слушайте же. Для моего брата Димитрия понадобилась в ту пору домашняя учительница. И они, коварные, какими-то ухищрениями – они в этих делишках великие искусники, – подсунули батюшке свою товарку – весьма распущенную мамзель. Их расчет был верный, – стареющий волокита скоро увлекся этою гнусною интриганкой и стал служить у нее на побегушках. Он подносил ей дорогие подарки, пресмыкался перед ней, как юнец перед первою своею пассией, и, натурально, мамзель сделалась совершенною его содержанкой. Так мало того – она еще и привела за собою целую артель ненасытных, охочих до даровой поживы здоровенных бездельников. Недурно, правда? Свое назначение она исполнила. Но это не все. Мамзель-то оказалась совсем не простушкой. И то верно – у вас таких не водится. Себе на уме была плутовка. Она сообразила: зачем ей делиться с другими, когда можно и одной взять весь куш? Ну, в общем… вы, наверное, понимаете… вскоре она оказалась в некотором положении… И, разумеется, предъявила батюшке счет. Что ему оставалось делать? – пришлось выделять ее. На кружок свой она тотчас наплевала. К чему ей теперь какой-то кружок? – она вполне обеспечена! ее жизнь устроена! а вы копошитесь, как копошились! Где-то зимой она уехала в Париж. Конечно, для ваших это оказалось большою неприятностью. Еще бы! – через нее они имели дополнительную и, уверяю вас, немалую статью. А тут лишились. Обмишурились! И они затеяли повторить этот спектакль. Только с другою уже актеркой. Более послушною и более бездумною. Еще лучше, если у нее где-нибудь поблизости будут жить родственники. Такая не удерет в Париж. Такую всегда можно держать в беспрекословном повиновении, шантажируя угрозой благополучия близких. У вас родители в Москве живут?

Таня даже вздрогнула, настолько неожиданно для нее прозвучал этот вопрос. Лишь когда Мартимьян Васильевич спросил ее о родителях, Таня поняла, какой намек содержали его предшествующие слова.

– При чем здесь мои родители? – проговорила Таня, чувствуя, что ей изменяет голос.

– А вот при чем, голубица. Вы неспроста появились с подружками именно теперь. Сдается мне, что этот ваш старший – провор, каких свет не видывал, – прочит кого-то из вас батюшке в новые фаворитки.

– Какая нелепая инсинуация! – Таня встала с канапе, давая понять, что не намерена больше слушать эти оскорбительные речи. – Я, к вашему сведению, и не состою вовсе в кружке. Мы были один раз на собрании, но это ничего еще не значит.

– Они вас затянут, не увидите как. Раз были, другой придете, а там и захлопнется дверца. Устроят так, что сами будете им служить. За страх ли, за совесть – все равно. Если уже не служите, – добавил Мартимьян Васильевич с еще большею желчью в голосе. – Вы по-французски знаете? – спросил он как будто невпопад.

– Да, – ответила Таня, опять не поняв сразу, к чему клонит собеседник.

– Очень хорошо. Они не велели вам еще поступить сюда в службу учительницей? Ну, может быть, намекали? Вам или вашим подругам?

– Позвольте мне оставить вас! Я теперь занята! – в гневе воскликнула Таня.

– Вот то-то. Ступайте. Я вас не задерживаю больше. И передайте там вашим, чтобы поостереглись сюда ходить впредь. Вы дурачите батюшку, но меня вам не провести! Имейте в виду, я найду способ, как избавить дом от этого езуитского подспудного грабежа. У меня достанет средств. К совести вашего брата взывать, я знаю, пустое дело. К помощи полиции прибегнуть я также лишен возможности. Потому что у самого в семье революционер завелся. Но нанять человека, чтобы он подкараулил вас однажды в темном переулке, я могу. Это дело верное. Берегитесь тогда!

Выслушав угрозу, Таня смерила Мартимьяна Васильевича полным презрения взглядом и, не проронив ни слова, вышла. Угроз его она, разумеется, не испугалась. Еще и потому не испугалась, что уже раньше решила никогда здесь больше не появляться. И не только здесь, а вообще в кружке, где бы он ни собирался. Но ей было нестерпимо стыдно слушать речи этого упыря в чистой рубахе, не допускающего и мысли, что перед ним может находиться человек, связанный каким-то образом с кружком, но не способный при этом даже на самую малую подлость.

Очутившись снова на улице, Таня не сразу еще и вспомнила, что она шла из гимназии к Епанечниковым расспросить что-нибудь о Лене, настолько велико было ее впечатление от этой непредвиденной беседы. Если в его словах есть хоть доля правды, размышляла она по пути к Мерзляковскому, то с ними и поздороваться-то при случае будет зазорно. А правда, похоже, есть. Потому что и папа говорит, по сути, то же самое. А когда свидетельства разных людей совпадают, то дело можно считать доказанным. А что же тогда Володя? Он не знает ни о чем? Не разглядел их? А может, и разглядел, и знает все, да поздно ему уже порывать с ними. Захлопнулась клетка, как сказал сейчас этот ревнитель отцовского состояния.

Обуреваемая тяжелыми раздумьями и сомнениями, Таня не заметила, как оказалась у Леночкиного дома. Дверь ей отворила девушка-прислужница, неплохо знавшая Таню. Она попросила гостью подождать и пошла сказать барыне о ней. Но вернулась она очень не скоро. Тане успело уже наскучить разглядывать художественные достопримечательности передней Епанечниковых, когда снова появилась девушка и пригласила ее пройти в будуар.

В комнате, куда допустили Таню, сидела в белом, с высокою спинкой кресле, в роскошном, неутреннем туалете, как царица, Наталья Кирилловна. Весь ее торжественный вид, и туалет, и самое кресло, несомненно, предназначались произвести впечатление на очевидца. Кланяться бы, по совести, полагалось, представая перед светлыми ее очами. Таня догадалась, отчего ее так долго держали в передней: Наталья Кирилловна даже в такой несчастный день не упустила случая явиться гостям во славе. А чтобы только облачиться в это роскошное одеяние требуется немало времени, подумала Таня.

– Танечка, дорогая! – воскликнула Наталья Кирилловна, всплеснув руками и пытаясь изображать удивление, будто ей не доложили сейчас, что пришла Таня Казаринова – Леночкина подруга.

Она подошла к Тане, обняла за плечи и прижалась щекой к ее щеке. Нежность эта была неожиданною и неестественною, разве только оправданною обоюдным их горем, потому что с подругами своей дочери Наталья Кирилловна, по известной причине, почти не имела отношений. Таню она не видела уже где-то около полугода. И до этого их встречи носили характер мимолетных свиданий, безо всякого дружелюбного сближения.

– Ах, Таня, какое у нас несчастье! – сказала Наталья Кирилловна, не убирая рук с Таниных плеч. – Я совершенно убита горем. Лену забрали в полицию. Вы знаете об этом?

– Ее не было сегодня в гимназии. Вот я пришла узнать, что случилось.

Таня не стала открываться, чтобы не навлекать нежелательных расспросов со стороны Натальи Кирилловны. Новости, которыми она располагала, не могли принести Наталье Кирилловне ни пользы, ни утешения, а вот Леночке они навредили бы наверно, если бы каким-то образом дошли до сведения заинтересованных лиц. А то, что Наталья Кирилловна была ненадежною хранительницей важных сведений, Таня, за время дружбы с Леной, смогла понять, даже при столь ограниченном с ней общении. Таня вообще уже пожалела, что пришла сюда. В крайнем случае, можно было спросить о Лене у служанки и сразу уходить. Как теперь вести разговор с Натальей Кирилловной? Та непременно будет задавать ей какие-нибудь относящиеся к делу вопросы. Значит, придется увиливать, выкручиваться каким-то образом. А то и обманывать. Как это неприятно!

– Пойдемте присядем, Таня, – сказала Наталья Кирилловна. – У меня нет мочи держаться на ногах. Вчера у меня был дурной сон, – начала свой рассказ Наталья Кирилловна, поудобнее усевшись и заботливо оправляя складочки и оборки на платье. – Мне приснилось, будто мой покойный батюшка, царство ему небесное, а он был дворянин, – для чего-то уточнила Наталья Кирилловна, – закладывает тройку. И вдруг кони у него разбежались по двору. Здоровенные такие вороные. А я, маленькая еще, стою на крылечке и смеюсь. Батюшка бегает, коней ловит, а я надрываюсь, смеюсь. Остановиться не могу. Вот и насмеялась. Верно говорят: от смеха до плача недалеко. Не к добру так смеяться. А мне еще Сергей Константинович утром говорит: что ты так смеялась ночью? А мне сон приснился – кони у батюшки разбежались, он давай их ловить…

– Наталья Кирилловна, – Таня вынуждена была прервать ее, – а что сказали полицейские?

– Полицейские?.. Ах, полицейские! Они сказали… Сказали… Я не помню, что они сказали! Они ничего не говорили. Всё искали какие-то бумаги. Но ничего не нашли. А потом забрали Лену с собой в участок. Бедную мою девочку. – Наталья Кирилловна хотела было прослезиться, но поспешила захлопать подступившие слезы глазами, чтобы не потек грим.

– Но вы что-нибудь предпринимаете? Вы узнали, за что ее забрали в полицию? Неужели они так даже и не сказали, за что забирают?

– Сказали. Они сказали: за участие в этой… в организации. Таня, я вам даю честное слово, мы не знали, что Лена участвует в организации. Она нам ничего не рассказывала.

– А где Сергей Константинович?

– А он ушел в полицию. Утром пораньше. Я еще спала.

Тане здесь было делать больше нечего. Подтвердилось лишь то, что она уже знала. Ничего нового для себя она не услышала. Правда, Сергей Константинович мог бы еще чего-нибудь рассказать. Но неизвестно, когда он возвратится. А Наталья Кирилловна в любой момент могла перейти к вопросам. И тогда Тане не поздоровится. Что она будет отвечать? Только что обманывать.

– А что вы об этом думаете, Таня? – начала спрашивать Наталья Кирилловна. – Она ни о чем таком вам не рассказывала? Знаете, девушки часто доверяют друг другу свои маленькие секретики.

– Нет, ни о чем таком она мне не рассказывала. Наталья Кирилловна, я, к сожалению, должна вас оставить. Я так спешу.

– Как?! Таня! Вы разве не позавтракаете со мной? Я велела сегодня приготовить паштет из дичи с кумберлендом. Прошу вас, останьтесь.

– Спасибо большое. Я и сама очень хотела бы задержаться, чтобы дождаться Сергея Константиновича, но, увы, не могу. Право же, очень спешу.

– Ах, как жаль! Но, пожалуйста, приходите. Мы будем вам очень рады. Отчего вы так давно у нас не были, Таня?

– Да все как-то не случалось. Я к вам непременно приду. Или завтра, или даже сегодня вечером. Может быть, что-нибудь к этому времени прояснится. Пожалуйста, не провожайте меня. Не трудитесь. Вам сейчас так тяжело. – Таня подошла к двери. – До свиданья, Наталья Кирилловна. Если б вы знали, как я переживаю. Но надеюсь, все будет хорошо.

– Танечка! я сама совершенно расстроена. Ко мне вот-вот должна прийти госпожа де Желаббо, моя портниха, и я боюсь, что мы не сможем даже с ней заниматься.

– До свиданья, – едва сдерживая гнев, сказала Таня.

Девушка проводила Таню к выходу. В передней, у самой двери, Таня спросила ее:

– Скажите, вы присутствовали при вчерашнем?..

– Да, барышня.

– Вы слышали, что говорили полицейские?

– Не все, конечно. Они сказали, что арестовывают барышню по подозрению в участии в антиправительственной организации.

– И больше ничего?

– А в конце, когда ее уже уводили, господин в статском – он здесь всем распоряжался, верно, начальник, – сказал барину, что поскольку Лена девушка несовершенных лет, то ее отпустят сегодня или завтра. Но прежде ей учинят допрос.

Как часто слуги лучше господ все знают и помнят, думала Таня, бредя бесцельно по улице, как часто они бывают благоразумнее, находчивее, дальновиднее. Таня не решила, куда ей теперь идти. Можно было подойти к половине четвертого к гимназии, чтобы вернуться домой под конвоем, как ей и определил быть Александр Иосифович. Но в неволю, хотя бы и в комфортную, ей не хотелось смертельно. Она отдавала себе отчет, что если Андрей вернется домой один, то папа применит к ней еще более жестокие меры. И все же к гимназии она не пошла. Последняя новость о Лене сильно ее возбудила. Окрылила. Ноги сами будто понесли куда-то. Она с утра ничего не ела. И теперь только поняла, как ей хочется есть – теленка, наверное, целиком проглотила бы! К счастью, повстречался разносчик, и Таня купила у него две сайки с изюмом. Ей нестерпимо хотелось простора. Шумных улиц. Побольше людей. Разных новых незнакомых лиц. Таню несло. Голова ее наконец-то была свободна от тяжелых дум. Она просто брела, куда глаза глядят. Ее влекла, манила, не выпускала из жарких объятий одуревшая от радости и счастья вечная буйная апрельская Москва.

Глава 7

Когда Таня, не сказав ни слова, выбежала из класса, Лиза почувствовала, как лицо ее обожгло огнем, будто она в печку заглянула. Случилось, по всему, нечто необыкновенное. Из ряда вон выходящее. Еще никогда Таня не была такою страшной. Ее леденящее душу молчание и последующий демонстративный исход, мало сказать, смутили – они очень напугали Лизу. И самым пугающим было осознание того, что она каким-то образом имеет к этому инциденту отношение. А поскольку Таня не пожелала даже объясниться, подумала Лиза, значит, она находится в сильнейшем, невиданном гневе на нее. Как испепеляюще все вокруг горели ее глаза! Да что же, в самом деле, случилось?! Лиза была близка к совершенному отчаянию.

Надя, вернувшись в класс, ничего нового не рассказала. Таня и с ней не стала объясняться. И вообще обошлась очень бесцеремонно. До конца перемены подруги промолчали, смущаясь и теряясь в догадках.

Следующим уроком, после истории, у них было законоучение. Воспитанницы любили слушать своего законоучителя отца Петра еще больше, чем Негоряева. Потому что говорил отец Петр завораживающе мягко, а речь его, наполненная благозвучными архаизмами и риторическими приемами прошлого, была настоящим талантливым художественным произведением. Причем отец Петр часто изображал своих героев в лицах. И выходило у него бесподобно. Учениц это просто приводило в восторг. То он говорил вкрадчивым, обольстительным голоском фарисея. То он становился в позу и резал по-римски короткими и вескими фразами Пилата. Очень оригинально отец Петр преподносил образ самого Христа. В его изображении Христос проповедовал и с ненавязчивою деликатностью, и иногда как будто даже сомневаясь в собственном учении. Для тех, кто не был на этих уроках-представлениях отца Петра, такая его метода могла бы показаться самым возмутительным кощунством. Но это было совсем не так. По своей убедительности и проникновенности его уроки превосходили любую, самую мастерскую, церковную проповедь, по-настоящему трогали душу и результаты давали отменно положительные. В классе не было ни одной ученицы, да и во всей гимназии таковых почти не было, кто имел бы по Закону Божьему оценку ниже хорошей. А уж с каким прилежанием воспитанницы внимали своему законоучителю. Как радовались вместе с ним победам добра над злом и как переживали, если выходило иначе. Девочки однажды рыдали всем классом, когда отец Петр со словами «Или! Или! лама савахфани?» испустил дух возле кафедры. То есть он так передал им этот эпизод Евангелия, так им его продемонстрировал, что девицам потом казалось, будто они присутствовали в тот роковой день на самой Голгофе и воочию видели крестные муки Христа.

Но на этот раз, при всей любви к законоучению, Лиза не слушала отца Петра, точно так же, как Таня на предыдущем уроке не слушала Негоряева. Самым тягостным для Лизы было неведенье – в чем она виновата? в чем ее обвиняют? Лиза еще подумала, может, она и впрямь сделала что-то такое, что доставило Тане неприятности. Она стала вспоминать, какие ее поступки или слова могли так огорчить подругу, но ничего не припомнила. Что же тогда случилось, боже мой? – в третий раз уже сама себе задала отчаянный вопрос Лиза. Продолжать занятия она была не в состоянии. Ей срочно, как воздуху, требовалось определенности, ясности. Она решилась пойти за Таней и во что бы то ни стало добиться от нее объяснений. И лишь прозвонили конец урока, Лиза собрала книжки и ушла. Наде она сказала, что ей нездоровится сегодня. А когда та вызвалась проводить ее до дома, Лиза уговорила ее этого не делать, под предлогом, что всем им будет лучше, если хотя бы одна Надя останется сегодня в гимназии, а потом поможет остальным наверстать упущенное.

Лиза не повторила Танин маршрут. Она поехала к Староконюшенному на конке и совсем по другим улицам. Но если бы Лиза пошла по Малой Никитской, а это ей тоже было по пути, то не исключено, что она повстречала бы там Таню, потому что приблизительно в это самое время Таня выходила из дома Дрягалова.

Лиза была у Тани всего несколько раз. Вообще девочки больше всего любили собираться у Нади. Уютнее дома они не знали. Изредка у Лизы. И никогда у Лены. У Тани они, в общем-то, тоже не собирались. Во всяком случае, не проводили у нее напролет целые вечера, как у Нади, а только иногда заходили ненадолго по какой-нибудь надобности. Потому что Александр Иосифович и Екатерина Францевна завели во всем очень строгий этикет. И Танины подруги, бывая у нее, постоянно совестились не исполнить каких-то их домашних правил и уже не могли поболтать вволю о том о сем, а тем более похохотать, порезвиться. Одна только Лена стала задерживаться в последнее время у Тани довольно.

Поднимаясь на этаж к Казариновым, Лиза чувствовала, как усиливается ее беспокойство. Какая новая неприятность ждет ее за этой дверью? Какое еще потрясение? Не ходить разве?.. Никто не неволит ее сюда идти. Но деваться некуда – идти придется. Потому что тревожное неведенье давило уже совершенно невыносимо, и любая, даже дурная, новость была бы теперь для нее избавлением от этого гнетущего, томительного чувства страшной неизвестности. И Лиза решительно позвонила в дверь.

Открыли ей немедленно. В доме статского советника все делалось по-военному быстро и четко. И Поля, и Андрей, и повар Никита были вымуштрованы, как лейб-гвардия. Лиза по одному только выражению лица прислужницы поняла, что ее опасения узнать здесь дурные новости полностью подтвердились. И хорошо было хотя бы то, что это не стало для Лизы неожиданностью. Поля видела Лизу прежде и, вероятно, помнила ее. Но, всегда приветливая и предупредительная с подругами своей барышни, теперь она встречала одну из них с этаким виноватым лицом, очевидно, переживая, что вынуждена по указанию господ встречать некоторых гостей без обычного своего радушия. Но как ни тяготилась Поля этим странным поручением Александра Иосифовича, не исполнить его ей не могло и в голову прийти.

– Здравствуйте, Поля, – сказала Лиза, всем своим видом показывая, что она не собирается переступать порога.

– Здравствуйте, барышня, – ответила Поля очень тихо, чтобы никто, кроме Лизы, не услышал любезного «барышня».

– Я хотела бы увидеть Таню.

– А барышни теперь нету дома. Она же в гимназии.

– В гимназии… Скажите, а что вообще у вас случилось?

Поля растерялась, смутилась. Александр Иосифович велел ей не принимать Лизу, если та когда-нибудь придет к ним. Но теперь прямо так взять и сказать ей об этом Поля никак не могла найти в себе сил. Просящим у гостьи пощады голоском она ответила единственное:

– Барышня, сейчас никого из господ нету дома… пожалуйста…

Лиза поняла, что девушка ничего рассказывать не будет. И вообще, видимо, ей здесь теперь совсем не рады.

– Да, конечно… – произнесла она, безуспешно стараясь не выдать своего огорчения.

Визит в Староконюшенный ничего не прояснил. И тогда Лиза отправилась к Лене в Мерзляковский переулок. И снова у нее была возможность повстречать Таню. От Натальи Кирилловны Таня вышла всего за несколько минут до появления Лизы.

У Епанечниковых Лизу встречали совсем иначе. Бойкая и улыбчивая прислужница попросила ее подождать один момент, пока она доложит барыне. Но Лиза не удержалась отложить свои вопросы до высочайшего приема. Она тут же спросила девушку о Лене: что с ней? отчего не ходит в гимназию уже два дня?

– Как! Вы не знаете?! – удивилась девушка. Она, натурально, думала, что об этом должно уже быть известно всему свету. – За ней же вчера приходили полицейские. Ее арестовали! – Она с удовольствием наблюдала, какое впечатление производит эта новость на гостью. – За участие в антиправительственной организации. Да вы не печальтесь так сильно, – сказала девушка, увидев как побледнела Лиза. – Они обещались отпустить мадемуазель нынче же. Я и вашей подруге мадемуазель Тане сейчас об этом сказала. Она сию минуту ушла от нас. Вы ее едва не захватили.

Новость была слишком потрясающая. И при других обстоятельствах Лиза расчувствовалась бы до полной беспомощности. Но теперь некогда было предаваться чувствам. Хотелось скорее осознать случившееся. Всю энергию употребить именно на это. Осмыслить новость прежде, чем состоится свидание с Леночкиною мамой. Правда, к чему ей нужна Наталья Кирилловна, она не смогла бы объяснить. Не вызывало сомнений только то, что этот невероятный арест и остракизм, которому она – Лиза – подвергается со стороны семьи Казариновых, каким-то образом между собою связаны. Но каким? Это решительно не поддавалось ее пониманию.

Возвратилась девушка и пригласила Лизу пройти к барыне. Наталья Кирилловна встречала ее еще более церемонно, нежели Таню полчаса назад. Предшествующая репетиция, видимо, давала положительные результаты. Она царственно поднялась из кресла, выплыла ей навстречу, покровительственно положила на плечи девушке руки и прижалась щекой к ее нежной щечке.

– Бонжур, ма шер Лиз, – сказала Наталья Кирилловна. – Я только что проводила вашу Танечку. Мы с ней так мило побеседовали. Пойдемте присядем. – Она взяла Лизу под руку и повела к дивану. – Нет мочи держаться на ногах. У нас, Лиза, такое приключилось… Лену забрали в полицию.

– Да, мне сейчас сказала девушка. Какой ужас!

– А это все мой сон! Сон не обманет, он правду скажет.

– Какой сон?

– Мне вчера приснилось, будто мой покойный батюшка, царство ему небесное, закладывает тройку. А он же заводил все здоровенных таких донцов. Страсть, какой силы кони у него были. И вот стал он запрягать, а они возьми да и разбегись по двору. Незадача какая вышла, правда, Лиза?

Мысли у Лизы страшно путались. Она уже не помнила, по какому случаю Наталья Кирилловна стала ей рассказывать о лошадях. Как эта история соотносится с арестом Леночки? В каком месте она потеряла нить повествования? Но ведь зачем-то Наталья Кирилловна рассказывает о лошадях, разбежавшихся по двору. Лиза попыталась восстановить в памяти начало их разговора, чтобы определить, на какой стадии она перестала понимать собеседницу. Но справиться с царящим в голове хаосом не смогла. И дальше уже слушала Наталью Кирилловну безо всякой надежды что-либо понять в ее рассказе.

– Батюшка давай их ловить, – продолжала с радостью в голосе Наталья Кирилловна. – А я стою на крылечке и смеюсь-покатываюсь. Батюшка бегает, все за удила их поймать норовит, а я знай себе смеюсь как полоумная, не могу остановиться, и все тут. Прямо вот распирает смех, все бока распирает. Вот и насмеялась. Что впору плакать теперь.

– Отчего же плакать? – не поняла Лиза. Она совсем запуталась в этих лошадях, смехе и плаче Натальи Кирилловны и не догадывалась, что все это является иносказательным объяснением ареста Леночки.

– Ну как же?! – ведь Леночку забрали в участок. Каково это матери переживать!

Лиза чуть было не сказала вслух «ах, да!», но, к счастью, вовремя удержалась.

– А где этот участок, Наталья Кирилловна? – спросила она. – Я должна туда пойти немедленно.

– Я не помню… То есть я не знаю, где она теперь. Сергей Константинович поехал утром пораньше. Он все разузнает. А пока, Лиза, давайте завтракать. Я и Танечку уговаривала остаться, но она не согласилась ни в какую. Но уж вас-то я не отпущу просто так, – сказала Наталья Кирилловна с улыбкой.

– Послушайте, Наталья Кирилловна, тут вот какое дело… Видите ли, в том кружке мы с Леной были вместе.

– В котором кружке?

– Ну в этом – в социалистическом. Нас пригласили туда только полюбопытствовать, уверяю вас. Но ничего любопытного мы там не нашли и решили к ним больше не ходить. Никогда. Честное слово.

– Ах, Лиза! Зачем же вы пошли в этот ужасный кружок? Глупые девочки.

– Да. Но каяться в содеянном, как видите, поздно. Теперь уже приходится отвечать за собственную глупость. Поэтому мне и надо идти туда. Это разве справедливо, чтобы страдала одна только Лена, а мы все спокойно гуляли бы?

– Подождите, Лиза. Я ничего не понимаю. Что вы хотите делать? Куда идти?

– Я должна пойти в полицию и сказать, что тоже была в кружке. Вместе с Леной.

– Еще не лучше! Да вас же сразу арестуют! Нет, нет, Лиза, я не отпущу вас туда. Во всяком случае, давайте дождемся Сергея Константиновича, он скоро должен возвратиться, и посоветуемся с ним. Как же так можно? – сразу в полицию: нате, берите меня всю, я тоже была в кружке. – Эти весьма разумные слова Натальи Кирилловны были скорее следствием ее постоянного подсознательного стремления к добродетели, нежели плодом изощренного умозаключения.

А вот Лиза, кроме того, что и она не в меньшей степени исповедовала добродетель, причем совершенно сознательно, еще и в состоянии была осмыслить реплику Натальи Кирилловны. Лиза подумала: а не доставит ли она Лене еще большую неприятность? Если прислужница верно сейчас сказала, что Лену нынче отпустят, то объявившийся новый участник дела может только помешать этому. Следствию прибавится тогда чем заняться. И твое благородство боком всем выйдет, подумала Лиза. К тому же это благородство выглядит несколько показным, притворным. В самом деле, нужно хотя бы дождаться Сергея Константиновича и разузнать у него все подробнее. А там уже видно будет, что делать.

Наталья Кирилловна решительно настояла, чтобы гостья откушала с ней, и Лизе пришлось подчиниться. Однако позавтракать у Епанечниковых Лизе не вышло. Едва Наталья Кирилловна распорядилась подавать завтрак, из передней послышалась нетерпеливая и будто бы с благовестными нотками трель колокольчика. Невозможно не узнать звонка, сулящего радость. У него особенный голос. Наталья Кирилловна и Лиза переглянулись и поспешили выйти на звонок.

В переднюю все вступили одновременно. Доктор Епанечников сиял, как награжденный. Мог ли он когда-нибудь предполагать, что самым счастливым днем в его жизни будет день вызволения дочери из-под ареста? А своей Леночкой он не просто дорожил и не просто любил ее. Он был влюблен в дочь. Его чувство к ней превосходило обычную отцовскую любовь. Сергей Константинович, не имея в лице супруги Е[атальи Кирилловны духовно близкой спутницы жизни, стал в последние годы, к совершенному своему удовлетворению, получать от дочери восполнение этого ущерба. И теперь считал себя счастливейшим из людей. И не согласился бы променять эту сладчайшую нежную духовную близость с дочерью ни на что другое. Хотя бы законная жена каким-то вдруг чудом сделалась первейшею разумницей. Он часто с Леночкой советовался по тому или иному вопросу, беседовал, что называется, по душам. Мнение ее ценил чрезвычайно. А суждения дочкины о чем-либо считал весьма авторитетными, хотя и небесспорными.

Наталья Кирилловна бросилась к Леночке, с силою прижала дочку к груди и стала покрывать поцелуями ее лицо. Сергей Константинович и прислужница с радостным умилением любовались счастьем матери. Девушке, помимо этого, полагалось бы еще и прослезиться. Но служанка Епанечниковых – Наташа, – по складу своего характера, не годилась для всякого рода сентиментальных сцен и даже своей барыне не собиралась подыгрывать. Наталья Кирилловна за это и за другое считала Наташу девушкой бесчувственною и недалекою. Оно и понятно – прислуга. Сергей же Константинович, тот, напротив, весьма Наташе симпатизировал. И не хотел бы иметь в услужении никого другого, кроме нее.

Для Лены присутствие Лизы в их доме стало совершенною неожиданностью. Нет, она не смутилась и не растерялась, и, тем более, не воспылала, как говорят, презрением при виде виновницы своих бед. У Лены промелькнуло: как же теперь тебе туго придется; что ты себе уготовила, несчастная?! ведь совесть покою не даст! Лиза, Лиза, что же ты натворила?! и о своей роли в происшествии, верно, еще не знаешь, иначе не улыбалась бы так приветливо, словно мы после каникул повстречались впервые; и какому же злодею только ты так неосторожно открылась?

Нацеловавшись с дочкою вдоволь, Наталья Кирилловна выпустила наконец ее из объятий. Леночка понимала, как родителям сейчас хочется быть с нею рядом, держать ее за ручки, не отрывать глаз – любоваться своею дорогою девочкой. Она и сама с удовольствием провела бы с ними ближайшее время. Потому что сильно по ним соскучилась за эти долгие ночь и день, проведенные вне дома. Посидела бы с мамой. Поговорила о многом с папой. Но прежде всего, необходимо уделить внимание Лизе. Объясниться. Успокоить ее, если потребуется. Она же, наверное, переживать будет очень сильно, когда узнает всю правду. И Лена, безжалостно оставив во всем покорных ей в эту минуту родителей, ушла с Лизой к себе. Наталья Кирилловна сейчас же отправилась делать новые распоряжения повару и Наташе. А Сергей Константинович удалился до обеда в кабинет и в радостном возбуждении заметался из угла в угол.

Оставшись наедине, девочки не сразу разговорились. Каждая из них как будто стеснялась начать первою. И это притом, что прежде их отношения были совершенно сестринские. Лена мучительно подбирала слова, чтобы насколько возможно в меньшей степени огорошить подругу известием. А Лиза инстинктивно желала хоть на миг оттянуть разговор, потому что предчувствовала услышать сейчас некое горькое откровение.

– Лиза, ты не видела сегодня Таню? – сказала наконец Лена, не подозревая, что начала с одного из тяжелейших для Лизы вопросов.

– Да. В гимназии утром, – вымолвила Лиза.

– И она ничего тебе не рассказывала, если не ошибаюсь? Так?

– Да, Лена, – почти шепотом ответила Лиза. Она поняла, что бессмысленно оттягивать развязку, какою бы для нее дурною она ни была. – Таня сегодня едва не опоздала на урок. А на первой перемене ушла, не сказав нам ни слова. Мне показалось… То есть я отчетливо видела, как из нее готов был вырваться какой-то упрек. Но она не стала ничего говорить и прямо-таки убежала из класса. Потом я пошла к ней домой, но их прислужница хотя и ничего такого мне не сказала, но вполне дала понять, что я у них теперь визитерша нежелательная… Но отчего так? – непонятно… Лена! скажи хоть ты мне, что произошло, – взмолилась Лиза.

– Прежде всего, не волнуйся, прошу тебя. А произошло еще не самое скверное, как я теперь знаю. Лиза, скажи мне, пожалуйста, ты рассказывала кому-нибудь о том, что мы были тогда в кружке?

– Вовсе нет. Ни единому человеку, – не понимая еще, к чему клонит подруга, ответила Лиза.

– Ты это верно помнишь? – Лена, готовая уже приласкать раскаявшуюся, даже смутилась чуточку, оттого что Лиза не созналась сразу, как она ожидала.

– Помню лия? Ну разумеется! А в чем дело, Лена?! – Только теперь Лизе стало открываться, что Лена и свой арест, и эпатирующее поведение Тани связывает с ее возможным рассказом кому-нибудь об их участии в кружке. – Что вы подумали?! – И не то что лицо, у Лизы руки порозовели от стыда и гнева.

– Послушай, Лиза. Третьего дня арестовали Мещерина и его приятеля Самородова Алешу. Тебе известно это?

Лиза ничего не ответила, настолько она была подавлена обидными подозрениями подруг. Но Лена поняла, что об остальных арестах Лизе еще не известно.

– А вчера Таня мне рассказала, – продолжала Лена, – будто Александр Иосифович узнал от какого-то там своего знакомого из полиции, что сведения о кружке к ним поступили от тебя. Разумеется, мы и мысли не допустили, что ты могла это сделать умышленно, в отместку нам за что-нибудь. – Лена попыталась пошутить, улыбнуться даже, но тотчас посерьезнела, так страшно Лиза сверкнула глазами. – Но, может быть, ты в разговоре с кем-то упомянула об этом злосчастном похождении в кружок?

– Ты хочешь, чтобы я тебе ответила: да, дорогая Лена, я, по недоразумению, разболтала обо всем, не предвидя худого, а теперь винюсь-убиваюсь? Ты этого хочешь от меня?

– Я, прежде всего, хочу, чтобы ты была спокойна…

– Довольно! Я решительно тебе объявляю, и Тане можешь передать: я никому не говорила о кружке ни полслова! В том, что с вами случилось, нет моей вины! Ну вот, я же вижу, ты мне не веришь! Лена, это какой-то ужасный подлог! Кому и зачем это понадобилось?! – не знаю! Но я не виновата, честное слово, Леночка! Я не рассказывала никому!.. – Лиза больше не выдержала, она закрыла лицо ладошками и расплакалась. Кипящая влага заструилась из-под ее пальчиков и блестящими извилинками побежала в рукав.

Лена, сама расчувствовавшись едва не до слез, обняла Лизу и усадила ее на диван.

– Лиза, дорогая, давай поговорим спокойно, без эмоций. Все, что случилось, это уже в прошлом, а нам надо думать о будущем. Не о нашем с тобой будущем. Оно мне представляется более или менее ясным и благополучным. Но в беде наши друзья. Вот о чем нам нужно поразмышлять. Ты согласна?

– Да, – тихонько ответила Лиза и посмотрела на подругу взглядом ребенка, которого хотели было несправедливо наказать, да вовремя разобрались.

– Ну вот и хорошо. Не надо плакать. – Лена, в умилении, погладила Лизу по плечу. – Все обойдется. Нам ли, близким людям, не уметь прощать друг другу? Не любить друг…

Леночка резко оборвала речь, потому что Лиза вдруг, словно обжегшись, отдернула плечо от ее руки.

– Как ты сказала? – прощать?! – Слезы мгновенно высохли у Лизы на глазах, а щечки опять гневливо заалели. – Не нужно меня прощать! Меня не за что прощать! Я не сделала ничего такого… Но ты так и не веришь мне! Слишком убедила тебя Таня! Какие же вы все-таки!..

– Лиза!..

– Нет! Не говори мне больше ничего! Вы думаете, я предала друзей?! Это вы с Таней предаете меня! Вам зачем-то непременно надо, чтобы я была виноватою! На этом построено какое-то ваше учение, от которого вы не можете отказаться. Но знай, Лена, это лжеучение! Рано или поздно вы это поймете…

Больше Лиза ничего не говорила. Она встала и пошла к двери. Лена что-то пыталась ей еще сказать, объяснить, но Лиза не оглянулась на нее даже и вышла из комнаты.

Глава 8

Прогуляв совершенно бесцельно неведомо сколько времени, Таня хватилась, что вполне свободной ей быть, вероятно, еще не долго, и она подумала, как бы оставшиеся до новых, еще больших взысканий, несомненно, ожидающих ее дома, часы провести с особенною пользой. А для этого ей необходимо было как-то упорядочить дальнейшее путешествие. И, прежде всего, выяснить, куда она забрела.

Таня оглянулась вокруг, но местности не узнала. Эта часть была ей незнакома. По улице впереди стояла красная, с двухэтажною трапезной, церковь. Чуть позади слева за домами и деревьями возвышался оригинальный, со слуховыми окнами по окружности, зеленый купол другой церкви. И где-то поблизости находилась гимназия. Это Таня поняла, когда ей на пути, то поодиночке, то группами, стали попадаться черные фартучки. На Тане был точно такой же фартук, и встречные девицы, особенно старшеклассницы, бросали на чужачку быстрые оценивающие и сейчас же переходящие в нарочиторавнодушные взгляды.

Таня остановила одну миленькую девушку, бывшую, очевидно, ее ровесницей, и спросила, как называется эта улица. Девушка ответила. Но Тане это название ни о чем не говорило. Она его впервые слышала. Тогда девушка, поняв Танины трудности, сказала, что вон там, за красною церковью, находится Таганская площадь.

Вот так прогулялась она! Не заметив как, Таня оказалась на другом конце Москвы! И она с таким удивлением посмотрела на девушку, что та участливо спросила:

– Вы, должно быть, что-то ищете? Могу я вам помочь? Я здесь все знаю.

Таня ничего не сказала. Она просто забрела, куда ноги привели. Но дать это понять симпатичной и, судя по всему, не глупой незнакомке, а значит, и показаться в ее глазах странною девицей, Таня постеснялась. И она вымолвила первое, что пришло на ум:

– Мне нужен Даниловский монастырь…

Таня давно уже собиралась побывать на могиле Гоголя, любимого своего писателя, и теперь, вынужденная что-то отвечать на вопрос, назвала эту якобы цель своего путешествия. Назвала и тотчас сообразила, что поиск Даниловского монастыря возле Таганки может показаться еще большею странностью, нежели бесцельное путешествие по городу в то время, когда ей полагалось бы сидеть за партой. Она смутилась и хотела уже побыстрее уйти прочь.

– Тогда нам с вами по пути, – сказала девушка и улыбнулась. – И мне как раз в те края. Пойдемте на площадь. Отсюда на конке где-то полчаса ехать, ну, может быть, чуть больше.

До остановки они дошли, обмениваясь какими-то малозначительными репликами, но уже в вагоне, усевшись рядышком, девушки разговорились совсем по-дружески. Но прежде, разумеется, познакомились.

– Как вас зовут? – спросила Таня.

– Наташа, – ответила девушка.

– А меня – Таня.

И они рассмеялись от радости. После первых же слов, сказанных друг другу, девушки почувствовали сильную взаимную симпатию, и у них не было причины не радоваться. Они тут же перешли на «ты».

– Таня, ты где-то далеко отсюда живешь? – Только спустя некоторое время Наташа позволила себе задать попутчице вопрос, содержащий косвенный намек на ее странный поиск Даниловского монастыря вблизи Таганки.

– Да. Довольно-таки, – сказала Таня. – На Арбате. Там… в переулке. Ты бывала на Арбате?

– К стыду своему, нет. Хотя у папы там живут знакомые, и он сколько раз ездил к ним и меня приглашал с собой, но я так и не удосужилась побывать на одной из красивейших улиц…

– На самой красивой! – Таня смеялась одними только глазами, приглашая Наташу поддержать ее шутку.

– Будто бы уж! – Наташа в долгу не осталась. – Да всему свету известно, что самая красивая улица в Москве наша Верхняя Болвановка!

И девицы снова рассмеялись, да так звонко, что вожатый обернулся на них и с улыбкой погрозил проказницам-гимназисткам пальцем.

– А там у тебя, Наташа, наверное, рядом гимназия? – спросила Таня. – Я видела много девочек.

– Да. Конечно. Прямо на нашей улице. В двух шагах от дома. Пятая гимназия. А ты в какой учишься? В Мариинской?

– Да. Тоже. В Четвертой. Это на Садово-Кудринской. Знаешь?

– Нет, по правде сказать. Я тех мест почти не знаю. Это неблизко от нас. Согласись.

– Что и говорить… – Таня опять вспомнила, как сама растерялась, угодив на далекую Таганку. – Но тебе, я вижу, хорошо известна эта часть, где мы сейчас едем.

– Ну еще бы! Мы так любим гулять по Замоскворечью. Пешком его исходили вдоль и поперек.

– Наташа, а куда ты теперь держишь путь? – наконец поинтересовалась Таня.

– В одно замечательное место. То есть само место-то так себе. Невеселое, прямо сказать. Кладбище это. Даниловское. Но живет неподалеку от него одна старушка… Нет, не просто старушка… А старица блаженная. Чудотворица. Матушкой Марфой ее зовут. Да ты, может быть, слышала?

– Нет, не слышала.

– Ну как же!.. Ее называют «восьмым столпом» России. К ней отовсюду народ идет без счету. Порою очень издалека. Всякий со своею нуждой. Кто просто совета попросить. А иные исцеления ищут. И она много раз исцеляла людей. Одержимых все больше. На них у нее особенный дар.

– Но ты, Наташа, кажется, совсем не похожа на одержимую.

– Благодарю. – Наташа улыбнулась, но тотчас посерьезнела. – Но знаешь, когда дело касается матушки Марфы, я оставляю всякие шутки. Это тема не для смеха. Ну, конечно, я еду к ней не хвори лечить, слава богу. Совета хочу у нее спросить… – Наташа что-то недоговаривала, очевидно, какой-то свой девичий секрет. И, чтобы избежать неудобных вопросов, перевела внимание на другое: – К ней с утра до ночи идут десятки людей!..

– Значит, она не может каждому уделить много внимания. Так что же она тебе посоветует, не вполне разобравшись в твоей проблеме? – засомневалась Таня.

– А вот в этом-то и есть ее особое избрание. Ей ни к чему слова, долгие речи. Только войдет человек, начнет говорить, и она уже все о нем знает. Мне ее послушница одна рассказывала, что на некоторых это производит такое сильное впечатление, что люди совершенно теряются, не могут слова вымолвить, забывают, зачем пришли. И матушка сама им тогда напоминает об их нуждах. Можешь себе представить?

– Значит, ты не в первый раз к ней идешь?

– Да. Я была у нее на прошлой неделе. Почти весь день ждала своей очереди. Но матушка тогда не смогла поговорить со мною. И сказала приходить сегодня.

Наташин рассказ о вещей старице взволновал Таню. Вообще, их семья, в отличие, например, от Епанечниковых, не была такой уж воцерковленною. Таня видела, что папа – Александр Иосифович – в церковь ходит только затем, чтобы, по его же словам, не прослыть неблагонадежным. Мама – Екатерина Францевна – так и не сделалась настоящею православной, хотя также исправно бывала в церкви. Как Таню покоробило, когда Екатерина Францевна однажды своим гостям, тоже природным лютеранам, рассказывая что-то там к случаю, святых в церковном иконостасе назвала богами! Таня никогда бы не допустила погрешности такого рода. Для того типа учебного заведения, которое она заканчивала, Таня более чем достаточно владела премудростями христианского богословия. И у отца Петра считалась одною из лучших учениц. Но вот исполняла она Закон без осознанного вполне благоговения, а преимущественно в силу заведенного в их доме порядка четко и безукоризненно исполнять все, что полагается. Не случайно Таня не знала даже о существовании живущей с ней в одно время и в одном месте творящей чудеса блаженной старицы. Но вот, теперь, узнав о ней и вдобавок познакомившись с девушкой, так уверенно, как можно было судить, ищущей у нее помощи, Таня почувствовала вдруг совершенно неожиданный, несомненно благодатный, прилив оптимизма. Ей страшно захотелось тоже явиться перед матушкой и просить у нее совета.

– Наташа, – с решимостью произнесла Таня, – мне тоже необходимо видеть матушку Марфу.

– Очень хорошо, – ответила Наташа безо всякого удивления, словно ожидала такого Таниного решения. – Пойдем вместе. Но ты, Таня, так не похожа на одержимую…

Девушки едва-едва улыбнулись друг другу. Особенно веселиться им уже не хотелось. До веселья ли, до смеха, когда совсем скоро им предстоит явиться пред «восьмым столпом» России!

Они доехали до Серпуховской заставы. Дальше конка не ходила. Но до цели их путешествия отсюда было уже совсем близко. Пешком минут десять ходу. Так объяснила опытная Наташа.

– А Даниловский монастырь вон там, налево, – добавила она кстати.

Таня только взглянула мельком на сверкающие саженях в двухстах от площади золотые крестики, но ничего не сказала. Все ее помыслы были теперь устремлены совсем к другому.

Скоро они свернули в переулок, сразу привлекший Танино внимание своею колоритную провинциальностью. Дома в переулке были всё бревенчатыми и в основном одноэтажными, без каких-либо декоративных хитростей. Наличники на окнах и те имелись не на всех домах. Да и там, где имелись, они были незатейливы до примитивного. От дома к дому, по всему переулку, шли сплошные тесовые заборы с такими же тесовыми воротами. И неизменно у каждого номера, под окнами или у забора, рядом с воротами, были вкопаны низенькие лавочки. На некоторых лавочках сидели обыватели, преимущественно старички, и тешились тем, что рассматривали всякого прохожего, до слез напрягая слабые свои глаза.

Возле предпоследнего двухэтажного дома по правой стороне собралась группа людей, дюжины этак в две, казавшаяся на фоне общей пустынности и глухости переулка изрядною толпой. Здесь были и калеки, и увечные, и люди, очевидно, странные, бродяжные, нищенствующие, но были среди них, как ни удивительно это выглядело, и граждане как будто вполне благообразные, старательно показывающие вид, что они не испытывают неудобства, находясь в этом обществе.

– Это всё к матушке народ, – сказала Наташа. – Я в тот раз и сама так же дожидалась здесь своей очереди. Но сегодня она мне разрешила сразу идти к ней. Не ждать.

Девушки вошли в калитку и очутились в небольшом чистеньком дворике, до тесноты заполненном людьми, ожидающими очереди войти к блаженной старице. Многие из присутствующих тихо молились, иные перешептывались между собою, а несколько человек, босых и в сермягах, пришедших, судя по всему, издалека, сидели в сторонке, прямо на земле, и неторопливо, по-крестьянски чинно и молчком, как на картине «Земство обедает», вкушали простых своих припасов.

Наташа подошла к женщине, строгостью своего убранства напоминающей монахиню, и как можно тише, чтобы никто не услышал, сказала:

– Я была у матушки на прошлой неделе. Она велела мне прийти сегодня…

– Да, да, я вас помню. Проходите, пожалуйста, – так же тихо ответила женщина и с некоторым выражением сомнения в глазах скользнула взглядом по Тане.

– Это моя подруга, – объяснила Наташа, заметив взгляд послушницы. – Она со мной…

Женщина покорно опустила голову, показывая свое непротивление появившемуся, помимо прежней договоренности, обстоятельству, и сказала следовать за ней. По мрачным, заставленным какими-то ларями и коробами, сеням послушница проводила их к самой дальней двери и, уже взявшись за ручку, спросила:

– А крестики на вас надеты, девочки? Без крестика к матушке нельзя.

– Да. Есть, – как-то скованно, видимо, сильно волнуясь, проговорили девицы, причем Таня непроизвольно коснулась пальчиками груди, имея в виду проверить, на месте ли ее крестик.

Послушница отворила дверь, и Таня с Наташей вошли в исключительно тесную, переполненную всякою недорогою мещанскою рухлядью комнату. Тут был и комод с трельяжем, и широченный буфет, и сундук «спальный», и сундук поменьше, и круглый стол посреди комнаты, покрытый синею с аграмантом скатертью. У дальней стены, под иконами, стояла высокая, едва ли не с комод ростом, с исполинскими железными шишками кровать, на которой сидела, свесив короткие, в бумажных чулках, ножки, не молодая, но как будто и не старая женщина. Предположить что-либо о ее возрасте представлялось затруднительным главным образом оттого, что женщина была совершенно слепа. Ее ввалившиеся, плотно сомкнутые веки со страшною убедительностью об этом свидетельствовали. И Тане вначале эта обитательница комнаты показалась женщиной средних лет, чуть ли не моложавой. Таня даже поискала глазами среди изобилия вещей: а кто же тут старица? Но в комнате никого больше не было. И тогда она припомнила, что это понятие, «старица», отнюдь не является характеристикой возраста данного человека. Это своего рода духовная степень, могущая быть у любого достойного, хотя бы он был и молод. А рассмотрев матушку Марфу повнимательнее, Таня смогла убедиться, что та к тому же и не молода совсем. Лет по крайней мере пятидесяти.

Послушница, лишь только переступила порог, тотчас троекратно перекрестилась на образа. Наташа и Таня поспешили повторить за ней это действо. Все это время старица с застывшею на лице строгостью наблюдала за вошедшими. Если, конечно, уместно сказать «наблюдала» по отношению к незрячему человеку. Но едва девушки перекрестились, она заговорила.

– Ну что, пришла? – сказала матушка Марфа, по всей видимости, обращаясь к Наташе. В ее речи были заметны немосковские диалектные нотки. – Я думала давеча про тебя. Но зачем ты не одна? На что тащишь с собой кого ни попадя? А ты, девка, что это выдумала ко мне заявиться?! – обратилась матушка Марфа, как можно было понять, уже к Тане. – Тебя кто звал сюды?

Такая нелюбезная, почище, чем у Мартимьяна Дрягалова, встреча очень Таню уязвила. И теперь она больше всего переживала, как бы ей не вспылить, не приведи Господь. Тогда все пропало. Старица наверно не будет с ней говорить и прогонит прочь.

– Я только хотела спросить… – старательно подавляя раздражение в голосе, начала Таня.

– Спрашивать надо было прежде! Спросить она хотела! Набедила раньше, а теперь премудрости хватилась искать! Ты почто подружку свою гонишь? Почто затравила ее вконец? А она не виноватая! Понятно тебе? – не виноватая! И за нее и за другое с тебя еще взыщется! – При этих словах блаженная старица перекрестилась.

Если бы Таня не была заранее готова повстречать в этом доме всякие, даже самые невероятные, самые чудесные неожиданности, то, при всей своей бесподобной выдержке, при всем своем редкостном хладнокровии, она могла бы испытать от явленного ей сейчас откровения совершенное умопомрачение. Ей открылось, что провидица знает всё! Решительно всё! Вся Танина драма ей известна! А если так – Боже правый! – то логическая конструкция, которую Таня строила в течение нескольких последних дней в отношении участников этой драмы, и в первую очередь Лизы, и которой она так упорно, так последовательно держалась, оказалась ложью, химерой. Ибо, ежели провидица вообще знает, то она непременно знает истину! Что я наделала? – пронзило Таню убийственное позднее раскаяние. И как быть теперь?! Можно ли поправить что-нибудь?

– Как же мне теперь быть, матушка? – подавленно простонала Таня.

– А чего ты меня спрашиваешь? Отца своего поди спроси. Почем я знаю… Она хватилась, когда скатилась! Худое ты сделала. Вот что. Неповинную душу под монастырь подвела. Эх ты, девонька! Я уже вижу на тебе печать многих бед. – С этими словами матушка Матрона вытянула руку в Танину сторону. – И кабы не это, я и разговаривать с тобою не стала бы. Тяжел будет твой крест, – матушка Марфа снова перекрестилась, – и нести тебе его не столько за свои грехи – у тебя весь грех-то, только что неразумная ты! – сколько за иных своих ближних. А с них станется! Но что тебе до этого?! Ты покорствуй знай и молись. Молись больше. Вот что.

Таня стояла ни жива ни мертва. Она и услыхав пророчество о тяжких испытаниях, якобы уготованных ей, не устрашилась. Но ею овладело уныние. Едва ли не до полного упадка духа уныние. Она неповинную душу под монастырь подвела! Сделала точно то же, в чем совсем недавно еще обвиняла другого, – предала! Она легко, по первому же навету, – гнусному полицейскому навету! – отреклась от ближайшей подруги! Подавленность Таниного настроения умерялась лишь одним – безусловною готовностью любою ценой искупить свою вину. Все равно, ценой ли мученичества лихого, как говорит матушка Марфа, или даже жизни самой. Но только бы еще послужить кому-то на пользу. Только бы не бездействовать.

Блаженная старица пока не говорила ничего, словно позволяя Тане поразмыслить. Наконец, много мягче прежнего, она произнесла:

– Ну ступай. С Богом. Я тоже буду молиться за всех вас. Погоди, – прибавила матушка Марфа, когда Таня было уже попятилась к двери. – Ты Иверскую знаешь?

– Какую Иверскую? – переспросила Таня, и без того вполне понимая, о чем идет речь. Это получилось у нее от волнения чувств.

– Часовню Иверскую! – опять будто осерчав на бестолковую отроковицу, сказала матушка Марфа. – «Какую Иверскую» говорит?! Так знаешь? – нет?

– Знаю, – поскорее, чтобы не сердить старицу, ответила Таня.

– А коли знаешь, ступай туда. К Матушке к нашей заступнице. – Голос старицы дрогнул, и она в очередной раз перекрестилась. – Теперь ступай. Понятно тебе? Подружку не жди. Тогда увидитесь. Тогда. – Она махнула рукой куда-то в сторону будущего. И, возможно, недалекого. Так, во всяком случае, поняла ее просторечное «тогда» внимательно следившая за их разговором Наташа.

Таня, опять же по обыкновению непременно говорить слова прощания при расставании с кем-либо, почти беззвучными сухими неподатливыми губами прошептала «до свидания» и, не отворачиваясь от всеведущей Божией угодницы, стала спиной отступать к двери. Послушница, не первый день уже состоявшая при старице и повидавшая в этом доме сцены куда как драматичнее нынешней, заботливо поддержала Таню под локоток и вывела ее за дверь. Но прежде Наташа успела ей шепнуть свой адрес. Таня, в подтверждение того, что она принимает сказанное к сведению, кивнула подруге и тотчас все забыла.

Недолгое время спустя Таня была уже у часовни, хорошо ей знакомой по прежним посещениям. Последний раз они приходили сюда втроем с Леной и Лизой где-то в конце зимы. Лена любила водить подруг по всяким достодивным местам Москвы, особенно по церквам и монастырям.

В часовне слева от двери сидели две старушки, укутанные в платки, как черницы. Едва появилась Таня, обе они угрожающе зашевелились, имея, вероятно, в виду как-то выразить ей нарекание за непокрытую голову. Но Таня, знавшая эту манеру церковных бабушек навязчиво поучать в храме молодежь, предупредила их. Она троекратно, с поясными поклонами, перекрестилась и стала шепотом, так, чтобы это явственно дошло до внимания ревнительниц церковного порядка, читать молитвы. Прием этот был верный. Прерывать молитвенницу старушки не посмели и успокоились.

Обычно в часовне никто не задерживался. Так, следом за Таней, в часовню, по-кошачьи крадучись, видимо, страшась наделать сапогами шуму, вошел офицер с двумя девочками в белых платьицах и в белых же капорах с бантами. Они поставили свечки к иконе, причем у девочек все никак не получалось установить свои свечки строго прямо, и папа помог и той, и другой, после чего они все замерли в молитве, перекрестились и ушли. И пока Таня стояла в своем уголке, к иконе подходили еще люди и всё делали, как по образцу: ступали тихо, крадучись, зажигали и ставили свечки, шептали молитву, крестились и, не поднимая глаз, словно стыдясь только что совершенного, так же бесшумно выходили. Одна из старушек иногда поднималась со своего места, ловко вынимала из свечника огарки, задувала их и бросала в бывшую тут же коробочку.

Таня молилась, как, наверное, никогда еще этого не делала. Слишком уж на нее подействовал короткий и, казалось бы, суровый разговор с матушкой Марфой. При всей своей суровости слова старицы оказались для Тани цельбоносными, ибо после них она не только не продолжила мучить себя всякими отчаянными домыслами, а, напротив, успокоилась. Матушка Марфа, хотя и предрекла ей неприятности, одновременно вселила в ее душу надежду, сказав покорствовать и молиться. То есть предать дух свой в руци Божии. И Таня ей уверовала. Уверовала, как никогда прежде. И как же было не уверовать, если матушка Марфа своим чудесным всеведением посрамила всю ее логику и весь ее рационализм, всегда служившие Тане основой для умозаключений.

И вот теперь, по воле блаженной старицы, Таня стояла перед одною из главных московских святынь, вглядывалась в этот темный, будто бы прокопченный вечно горящими свечами и лампадами, образ и только молилась горячо. Даже старушки стали смотреть на нее уже с сочувствием.

Времени Таня не наблюдала. Подходили к иконе новые люди. Две старушки-служительницы исправляли свои маленькие, но очень для них важные заботы. А странная гимназистка с портфелем и без платочка все стояла в углу, не отрывая глаз от лика Богородицы, и все вела с Матушкой какую-то одной ей ведомую длинную внутреннюю беседу. Старушки уже не выдержали и, сжалившись над молодою и такою усердною богомолкой, предложили ей посидеть отдохнуть. «Давно как стоишь-то, сердешная», – добавила одна. Эти слова возвратили, наконец, Таню на землю. Она, оказывается, здесь давно? – а ей казалось всего-то ничего! Разумеется, сидеть она не стала. Пора было уходить. Кажется, уже и день подходит к концу. Таня поблагодарила участливых старушек, главным образом за то, что те помогли ей вернуться в реальность, и вышла на улицу. Она испытывала совершенное умиротворение. Не хмельную лихую радость, как тогда утром, после разговора со служанкой Епанечниковых, когда узнала, что Лену выпустят из-под ареста не сегодня завтра, а именно умиротворение. Как же мудра матушка Марфа, думала Таня, как она верно знает, что надобно душе в минуты смятения, отчаяния. Куда надобно эту душу направить. Вот уж воистину Божия угодница!

Незаметно как наступил вечер. Солнце, хотя и не село еще, но было где-то совсем низко, и редкие облака поэтому порозовели. Таня не припомнила бы, пожалуй, в своей жизни ни одного дня, столь же насыщенного событиями. Сколько повидала она всего, сколько узнала нового. Она без устали прошла пол-Москвы. И только теперь, к вечеру, почувствовала, что смертельно устала. Ее уже едва держали ноги. Хотелось поскорее оказаться дома и упасть в кровать. Правда, еще предстоял разговор с папой. И разговор, по всему, не простой. Ну да как-нибудь переможется и это. Только бы домой скорее. И Таня, собрав последние силы, пошла на Моховую. Оттуда к Арбату ходила конка. Она перешла Воскресенскую площадь, миновала Лоскутный переулок и уже приближалась к Обжорному, как вдруг в дюжине шагов впереди увидела знакомое лицо. Знакомица возникла так неожиданно, что Таня не смогла сразу даже сообразить, кто это такая и где она ее видела раньше. Это была черноглазая, смуглая и, как говорят, жгучая брюнетка с манерами настоящей эманципанки, пятью – семью годами старше Тани. Их глаза встретились. И хотя брюнетка тотчас отвела взгляд, Таня ясно увидела, что и она ее узнала, но по какой-то причине не хочет этого выдавать. И когда они поравнялись, возле самого подъезда Лоскутной гостиницы, Таня одновременно и сказала ей «здравствуйте», верная этикету в любой обстановке, и узнала, наконец, ее. Эту девушку она видела в дрягаловском доме на заседании кружка. Ее, кажется, звали Хая. Она еще так запальчиво со всеми спорила тогда.

Делая насколько возможно безразличный вид, Хая продолжила свой путь. Очевидно, она решила не заметить эту неосмотрительную девицу и побыстрее пройти мимо. Но когда Таня поздоровалась и всем своим видом показала, что имеет к ней какую-то неотложную нужду Хая, не поворачивая головы и не шевеля губами, чуть слышно бросила ей на лету: «Идите за мной» – и свернула в Лоскутный.

– Вы сошли с ума, – зашипела Хая, лишь только Таня догнала ее в Лоскутном. – Вы что позволяете себе?! Здесь повсюду полно шпиков. Вам не известно разве, что при случайной встрече в городе мы ведем себя так, будто не знаем друг друга?

– Я только хотела вам сказать… – начала Таня нормальным своим голосом, но Хая сейчас же оборвала ее.

– Вы еще закричите на всю улицу! Говорила я: хлебнем мы с этими младенцами! – сказала она в сторону. – Вас кто ведет? Мещерин? Он что же, ничему вас не научил?

– Он арестован! – опять не сдерживая голоса, сказала Таня, но на этот раз замечания от строгой спутницы ей не последовало.

Для Хаи это было не менее потрясающей новостью, чем в свое время для Тани. И хотя ей для того, чтобы взять себя в руки, требовалось времени несравненно меньше, первый ее вопрос к Тане вполне выдавал растерянность опытной революционерки.

– Когда? – только и нашлась спросить Хая.

– Третьего дня. И Самородов тоже.

– И Самородов тоже?! – сама уже не выдерживая голоса в конспиративной интонации, переспросила Хая.

– Да.

– Вот что… Мы с вами идем до конца этой улицы. Там вы свернете направо, я – налево. Ясно? А теперь быстро рассказывайте.

Таня коротко пробежалась по всем событиям последних двух дней, известных ей от кого-то или даже участницей которых она была сама. Кстати, рассказала и об угрозах, посылаемых кружковцам Дрягаловым-сыном, на что Хая лишь усмехнулась многозначительно. Не стала Таня рассказывать только о Лизе. После откровения, явленного ей матушкой Марфой, она самое Лизино имя оберегала от упоминания в связи с известными неприятностями. И кроме того, она хорошо помнила страшные слова Лены, что нелегальщики, если им указать на Лизу как на провокатора, еще, пожалуй, и расправятся с ней по-своему, то есть убьют ее попросту. И поэтому Таня о Лизе промолчала. Но скажи она теперь хотя бы полслова об их с Леной подозрениях, к тому же последующим арестом Леночки как будто доказанных подозрениях, Таня могла бы получить от Хаи, в подтверждение чудесного откровения блаженной старицы, еще и вполне логически обоснованный убедительный аргумент в пользу Лизиной невиновности. Хае сегодня сообщили, что третьего же дня, то есть одновременно с арестом Мещерина и Самородова, полиция арестовала и подпольную, исключительно законспирированную типографию организации. Причем в типографии находился весь отпечатанный накануне тираж речи Гецевича. Весь тираж до последней брошюрки! Сам автор не успел получить свои экземпляры. Все пошло под нож. И очень маловероятно, чтобы эти события – и облава на типографию, и аресты некоторых проживающих легально кружковцев – были между собою не связанными. Или случайно совпавшими. А в этом случае Лиза, безусловно, не может попадать в круг подозреваемых. Потому что о местонахождении святая святых организации – типографии – не то что какая-то новенькая девица, старые кружковцы далеко не все знали.

Пока Таня рассказывала, Хая как можно беззаботнее улыбалась, словно слушала анекдот или амурную девичью сплетенку. Когда окончился торопливый – и оттого нескладный – Танин рассказ, Хая, не раздумывая – на это абсолютно не было времени, – принялась наставлять неопытную новую свою товарку. Делать это она стала менторским и поэтому крайне неприятным для Тани тоном.

– Вы еще хоть кому-то про это говорили? – спросила Хая.

– Нет. А кому же? Я говорю: мы никого не нашли.

– Очень хорошо. И не выдумывайте никого больше искать. Вы и на других наведете филеров и сами угодите к ним в лапы. Лучше всего для вас было бы теперь скрыться, уехать побыстрее куда-нибудь на время. В имения там в ваши, в вотчины, – сказала Хая, не скрывая яда в голосе.

– Мы не землевладельцы, – ответила ей Таня с вызовом.

Хая поняла, что Тане язвить не следует. Эта не из тех, кто будет покорствовать такой с ними манере общения. И вообще нужно смягчить тон. Все-таки у них сейчас общие трудности, общие заботы, а может быть, их еще ждет и общая судьба. Судьба многих, ступивших на путь борьбы за всеобщее счастье и справедливость.

– Ну вы понимаете… вам надо пока затаиться, – продолжала Хая уже более миролюбиво. – И передайте это своим подругам. Хотя бы той, что не арестовали. Никуда пока не ходите. Ни на какие там ваши девичьи посиделки. Только гимназия и дом. Все! Если и вправду выпустят эту вашу Лену в заслугу за ее малолетство, скажите ей, чтобы сидела как мышка. И пусть ни в коем случае не ищет никого из кружка. Дом Дрягалова обходите за версту. Если вы понадобитесь, вас и так найдут. Никакой больше самодеятельности. Вам понятно? Никакой. – Так говорила Хая.

Таня не отважилась ей теперь сказать, что они с девочками еще до всех этих событий сговорились в кружке больше не участвовать. И единственно только забота о попавших в беду друзьях вынуждала ее быть заодно с организацией. А Хая, похоже, уже совсем почти считает ее за свою. Даже как будто заботится о ней. О ее безопасности. После этого как-то совестно говорить: я не с вами, я сама по себе, наши интересы лишь временно совпадают и т. д. Кажется, Мартимьян Дрягалов верно говорил, что они вовлекут к себе в кружок, не увидишь как.

Больше Хая ничего сказать не успела. Они дошли до конца переулка и, как было уговорено, свернули, каждая в свою сторону. Расстались, не церемонясь, как случайные попутчицы.

Возле университета Таня села, наконец, на конку и через полчаса была дома.

Девушка, открывшая ей, опустила глаза в смятении. И этого для Тани было достаточно, чтобы понять, какой невиданной силы гроза собралась над ее головой. За все время службы у Казариновых Поля не видела еще барина и барыню столь разгневанными. Александр Иосифович, когда вернулся из должности и узнал, что дочери нет дома, а из гимназии она ушла самовольно и неизвестно куда, накрепко сжал побелевшие губы, так что выразительные черты его благородного лица еще более заострились, и девушку, с которой всегда был любезен и весел, не удостоил больше ни единым словом, ни единым взглядом. Екатерине Францевне же он, мимоходом и с небывалою сухостью, сказал, чтобы негодницу немедленно направили к нему, лишь только она возвратится, и затворился в кабинете.

Высокое его указание было исполнено надлежащим образом. Причем Екатерина Францевна даже не высказала Тане пока ни малейшего своего нарекания по поводу ее изумительного ослушания, настолько свято она соблюдала право первенства главы дома во всем. В данном случае право первой выволочки провинившейся дочери. В свою очередь, Таня была вполне готова к вечернему аутодафе. Отправляясь странствовать по Москве, она предполагала, какие эмоции это может вызвать у папы и какую встречу он затем ей окажет.

У дверей кабинета Таня нарочно погромче постучала каблучками по полу, чтобы папа не был застигнут ее появлением врасплох. Ставить его сразу в невыгодное положение Тане не хотелось. Но и стучать в дверь она не могла. Потому что как-то сложилось, что Таня единственная в доме могла входить в кабинет Александра Иосифовича без стука. И если бы она теперь постучала, в кабинете это могло быть истолковано как ее беспокойство ввиду предстоящего разговора. А ведь на самом деле Таня очень даже беспокоилась: что ее там ждет за огромными темными дверями с ручками-драконами? какие еще нечаянности ей уготованы? Как бы то ни было, но, предупредив о своем появлении папу, Таня решительно вошла в кабинет.

Сидя за своим безмерным и пустынным, как газон, столом, Александр Иосифович казался совсем маленьким человечком. Высокая спинка кресла еще более усиливала это впечатление. Перед Александром Иосифовичем, лишь подчеркивая величину и пустынность стола, лежала раскрытая книга с приметным пурпуровым обрезом. И всякий, кто бы ни вошел в кабинет, без труда догадался бы – и по пурпуровому обрезу, и по двум характерным столбцам текста на каждой странице, – что Александр Иосифович пребывает наедине с Евангелием! А, как известно, потребность в этой книге душа испытывает чаще всего в минуты роковые. Но когда вошла Таня, Александр Иосифович уже не читал. Откинувшись в кресле и погрузив пальцы одной руки в волосы, он смотрел куда-то в сторону и был, как бы это сказать, дум печальных поли.

На появившуюся из-за портьер дочку Александр Иосифович прореагировал одним только движением глаз. Он был слишком отягощен раздумьями, чтобы так сразу переменить еще и позу по случаю явления нового лица.

Таня понимала, что в этот раз подходить к папе для исполнения традиционных их интимностей, как то: объятия и поцелуя в щеку – несвоевременно. Поэтому она остановилась, не доходя до стола нескольких шагов.

– Bonsoir, papa, – сказала Таня. – Vousm’appeliez?[3] – Интуиция ей подсказывала, что будет лучше, если разговаривать теперь не по-русски. Она, натурально, переживала, как бы поучения папы, высказанные на родном языке, не прозвучали фальшиво. Это гораздо неприятнее самих поучений. Чужой же язык имеет свойство отчасти сглаживать эту фальшь.

Неожиданно для самого себя Александр Иосифович оказался в положении довольно-таки идиотском. Ему и в самом деле было бы очень кстати холодность, с коей он намеревался повести разговор, укрыть в инообразии чужой речи. Но он не ожидал, что эту возможность ему предоставит дочка. Александру Иосифовичу это показалось оскорбительнейшею милостыней с ее стороны. Внутри у него все закипело новым гневом на паршивицу, восхотевшую, для пущего его унижения, выглядеть еще и великодушною, кроме того, что она уже, наперекор его воле, заявила себя вполне независимою. И все-таки, после минутного колебания, скрепя сердце Александр Иосифович заговорил по-французски. Садиться Тане он, разумеется, не предложил.

– Извольте, мадемуазель, слушать меня, – так начал Александр Иосифович, – ваше поведение не позволяет больше надеяться ни на ваше благоразумие, ни на элементарную вашу порядочность. Вы манкируете родительскими наказами самым возмутительным манером. Вы непочтительная дочь! Да! Именно так: непочтительная дочь! И будь вы старше, я бы не стал даже разговаривать с вами – после такого! Я бы удалил вас от себя. Но ваши юные лета не позволяют нам так поступать, а, напротив, взывают приложить к вам дополнительное внимание. И мы исполним свой родительский долг. Будьте покойны, Татьяна Александровна! Отныне вы попадаете под самое пристальное наше наблюдение. С завтрашнего дня я беру для вас компаньонку. Вы будете неразлучны, как сиамские близнецы. Из дома вы теперь самостоятельно не выйдете даже на бульвар на променад. И не советую пытаться. Иначе Pauline я уволю со службы с самою скверною рекомендацией. Ее я уже предупредил. В гимназию вы тоже больше не пойдете. А на экзамены вас будут сопровождать до самой парты. Если вы нуждаетесь в помощи учителей, скажите каких именно, и я приглашу для вас учителей на дом. Мы более не строим иллюзий на счет вашей лояльности. Вы этого вполне добились. И чтобы возвратить к себе прежнее наше доверительное отношение, вам придется поусердствовать в доказательство своей благонамеренности. Если, конечно, вы хотите возвратить такое отношение, в чем я очень сомневаюсь, должен признаться. Впрочем, это уже не имеет первостепенной важности. Важнее всего для нас теперь осуществить оговоренные репрессивные меры. Вы сами избрали этот путь. Вас никто не неволил. И пеняйте только на себя. – Он остановился, ожидая услышать от дочери если не мольбы о прощении, то хотя бы слова покаяния. Но тщетно. Молчала Таня. – Ну что ж, я думаю, стороны поняли друг друга, – помрачнев лицом, произнес Александр Иосифович. – Я вас далее, мадемуазель, не задерживаю.

Александр Иосифович был очень разочарован тем спокойствием, с каким дочка выслушала известие о ждущих ее репрессивных мерах. Он усмотрел в этом новый ему вызов. На самом же деле Таня была просто слишком готова к любому приговору. И даже к более суровому, нежели ей вынесли. Еще не так давно папа предлагал Таню отдать в очень хороший заграничный пансион. Кажется, в Пфальц. И, решись Александр Иосифович теперь исполнить свое намерение, он бы доставил Тане переживания куда как хуже против нынешних. Это означало бы, по меньшей мере, на год расстаться со всеми – и с подругами, и с мамой, и с папой, по которому она, несомненно, тоже будет скучать – и жить в каком-то тридесятом государстве почти по монастырскому уставу! И уж, конечно, в Танином молчании не было и тени вызова. Слушая перечень репрессивных мер, она думала, что, может быть, это и есть начало того самого мученичества, о котором говорила матушка Марфа. А если так, то принимать это следует благодарно, не иначе как ниспосланную свыше милость, как душеспасительное искупление ее безрассудных поступков.

Танины переживания относительно Пфальца были совсем небезосновательными. И в самом деле, размышляя о судьбе дочери, о судьбе всей семьи, Александр Иосифович, кроме прочего, подумал и о варианте с пансионом. Но отказался от него. Если дочка увязла основательно в этих делишках, рассуждал Александр Иосифович, то ссылка в пансион может принести лишь временный результат, но не решить проблему принципиально. Где гарантии, что по возвращении она не увлечется романтикой подпольных кружков с еще большею силой? И если она теперь едва покоряется родительской воле, то на ее покорность в будущем надеяться весьма отчаянно. Нужна какая-то иная, особенная, радикальная мера, которая гарантировала бы безопасность семьи, а равно и самой Тани, и в настоящем, и в будущем. И такую меру Александр Иосифович выдумал. Вначале, правда, она ему представилась даже чересчур радикальною, почему отцовские его инстинкты готовы были восстать против столь решительной перемены в жизни юной дочери. Но затем, тщательно взвесив все преимущества и недостатки своей идеи и найдя преимуществ в ней несравненно больше, нежели недостатков, он остановился на этом как на предприятии совершенно решенном. Удовлетворение от расторопности своего ума было у Александра Иосифовича настолько велико, что ему пришлось сделать над собою усилие, чтобы дочка застала его будто бы в печали от ее злонамеренных проделок.


Расставшись с Таней, Хая немедленно отправилась в Мясницкую улицу. Прежде чем позаботиться о собственной безопасности – а она вполне допускала, что раз пошли аресты, то и ее арестовать могут всякую минуту, – прежде даже чем оповестить товарищей, Хая поспешила исполнить данное когда-то обещание бывшей своей подруге. Перед отъездом за границу Машенька наказывала опытной Хае, по возможности, не оставить Алексея своим вниманием, хотя бы советом помогать ему, а если – не дай бог! – с ним выйдет какое-то происшествие, тотчас сообщить ей об этом. И Хая, как ни завидовала она тогда Машеньке, пообещала все это исполнить. Но повышенное ее внимание к подопечному Самородову выражалось единственно в неизменных их разногласиях, доходящих порою до откровенной и жестокой, особенно со стороны Хаи, перепалки на собраниях. Разумеется, при таком положении вещей, быть Самородову доброю советчицей она не могла. Обо всем этом Хая вспомнила теперь с искренним сожалением. Она же ничего не сделала для своего товарища! И не пыталась даже ничего сделать. Потому что он был всегдашним ее оппонентом. Но он же в первую очередь был ее товарищем – товарищем! – а потом уже оппонентом! Верно он говорил давеча, что нас может погубить внутренний разлад. Как верно. Так рассуждала Хая, спеша на Мясницкую. Она торопилась исполнить хотя бы последнюю просьбу подруги.

Тем же вечером Машеньке и Дрягалову на их парижскую квартиру доставили telegramme-express. Там было написано: «Leneveuvisitechezl`oncle»[4].

Глава 9

На другой день Таня в гимназию не пошла, как и было определено Александром Иосифовичем. Проснулась она, по обыкновению, рано, но, вспомнив, что на занятия ей идти больше не нужно, Таня еще понежилась в горячей своей постели, зевая и потягиваясь с удовольствием и чувствуя, как все тело ее, ослабевшее со сна, наливается новою силой. Наконец, она в последний раз вытянулась вся с улыбкой блаженства, потом отшвырнула одеяло и вылетела проворно из постели прочь. Она подбежала к окну и с шумом распахнула обе створки. Приятная свежесть апрельского утра поползла в комнату, лаская прелестное оголившееся Танино плечико. На окнах дома напротив сидело множество голубей, и Таня, от досады, что не умеет свистеть, стукнула даже кулачками по подоконнику, так ей захотелось вдруг свистнуть погромче, чтобы взвилась в небеса серая стайка. Но, сейчас же оставив голубей, она обернулась к иконам и, мало помедлив, начала молиться, как прежде молилась только по воскресеньям. Не по облегченному правилу для мирян, а по полному чину.

До обеда Таня совершенно не находила, чем бы ей заняться. Она безо всякого интереса полистала свои учебники и тетрадки, принималась читать роман. Вначале один, потом другой. Но всё безуспешно. Слишком уж непривычно ей было чувствовать себя под арестом, хотя бы и в стенах собственного дома. От этого мысли ее рассеивались и не могли вполне обратиться ни к наукам, ни к романам. Тогда, забросив книги, Таня отправилась бродить по квартире. Из комнаты в комнату. Заглянула даже в кабинет к Александру Иосифовичу. Посреди кабинета, вольготно развалившись на ковре, спал Диз, папин бульдог. Он только слегка и очень неохотно приоткрыл один глаз, когда появилась его лучшая подруга, и сразу же закрыл его, настолько неинтересна и, пожалуй что, в тягость была ему сейчас Таня. Ущемленное такою возмутительною собачьею выходкой Танино самолюбие возопило о мщении, и она хотела было уже подойти пнуть легонько этого обнаглевшего ленивца, дабы напомнить ему, кто такой он и кто она, но у нее опять сделалась апатия, и Таня ушла из кабинета, разве только дверь захлопнув посильнее, чтобы самый их привилегированный домочадец не очень-то воображал себе, будто она совсем уж угодничает перед ним.

Прогуливаясь по квартире, Таня без какой-нибудь нужды оказалась в передней. И тотчас туда же вышла Поля зачем-то. Но Таня-то отлично понимала, отчего девушка появилась в передней одновременно с нею. Поля исключительно строго, а иначе и быть не могло, выполняла указания Александра Иосифовича по надзору за узницей. И Таня решила намного развлечься. Она ушла куда-то вглубь квартиры. Пошумела там даже, чтобы усыпить бдительность служанки: стул передвинула, ткнула пальчиком два-три раза по клавишам рояля и т. п. А потом, едва касаясь пола, быстро прошмыгнула в переднюю. И уж тут дала волю своим каблучкам. В тот же миг в переднюю буквально вбежала Поля. Но, увидев, что Таня спокойно стоит и будто бы поджидает ее, Поля едва не споткнулась от неожиданности, причем сильно смутилась.

– Вы что-нибудь хотите, Поля? – старательно изображая сарказм, спросила Таня.

Девушка не была готова теперь отвечать на Танины вопросы и смутилась еще больше.

– Нет, ничего, барышня, – ответила она, пряча от Тани виноватый взгляд.

– Но вы для чего-то явились сюда, к тому же с поспешностью, достойной похвалы? – не унималась Таня.

Продолжать увиливать Поля больше не могла. Преодолевая неловкость, она призналась Тане о возложенных на нее Александром Иосифовичем дополнительных обязанностях, как то: внимательно наблюдать за Таней и ни в коем случае не дозволять ей выходить из дому в течение дня.

– Как же это не дозволять? – удивилась Таня. – А если я сейчас возьму и пойду куда-нибудь, вы что же, драться со мною будете?

– Прошу вас, барышня, не надо. – В голосе девушки слышалась слезная мольба. – Иначе мне не поздоровится. Александр Иосифович обещался тогда прогнать меня…

Тане стало совестно за свою шутку, принесшую страдание исключительно добродушной Поле. Шутка вышла злою. И, разумеется, Поля такого не заслуживала. Таня заверила девушку, что никуда из квартиры не выйдет, и удалилась к себе. Буду сидеть, как в арестантской, думала Таня. Пусть им всем сделается стыдно.

Свое одиночное заключение Таня переносила мужественно весь день. Но когда из передней послышались голоса, среди которых был и незнакомый голос, она не выдержала и, чем дожидаться, пока о ней вспомнят, сама вышла на люди.

Александр Иосифович вернулся из должности несколько позже обычного. И вернулся не один. С ним приехала до жалости странная пожилая особа в старомодном и к тому же хорошо поношенном зеленом турнюре, затянутая в корсет, как раньше говорили, sans ventre[5], с лорнетом на шнурке и с неновым веером на поясе. Было очень неловко наблюдать, как дама отчаянно старается казаться моложавою и как беспомощно она силится придать своим движениям легкость. Вслед за дамой в квартиру внесли ее сундучок, несколько картонок, тонетовскую качалку, еще какие-то вещи.

Александр Иосифович, увидев, что все домашние в сборе, – а кроме упомянутых уже лиц, в передней была Поля, а потом вышла и Екатерина Францевна, – почел сделать собравшимся представление прибывшей с ним особы, на которую, кстати, он смотрел глазами влюбленного поклонника. Он сказал:

– Друзья мои, сегодня радость в нашем доме. Светлый счастливый день. Не часто, увы, в последнее время случаются такие дни. – При этом Александр Иосифович недвусмысленно посмотрел на дочь. – Сегодня к нам приехала, и, надеюсь, останется надолго, мадемуазель Рашель! – И он сделал рукой в сторону совершенно польщенной дамы этакий балетный жест. – Мадемуазель Рашель милостиво согласилась принять мое предложение и не только быть для нашей возлюбленной дочери мудрой наставницей и доброй… – он хотел было сказать «подругой», но чувство меры все-таки его не подвело, и Александр Иосифович, помявшись, нашел этому слову замену, впрочем, едва ли подходящую, – воспитательницей, но сделаться еще и членом нашей семьи… до некоторой степени, – умерил опять же Александр Иосифович свои щедроты. – Прошу поэтому ее любить и жаловать. – И он снова посмотрел на даму взглядом обожателя, осчастливленного ею.

Присутствующие все по-разному отнеслись к появлению в доме новой жилицы. Поле m-lle Рашель сразу не понравилась. Хотя виду девушка не показывала. Она интуитивно почувствовала, что этот новый член семьи не упустит случая самоутвердиться за счет притеснения слуг. Таня, напротив, нашла свою компаньонку особой небезынтересною, на первый, чисто поверхностный взгляд, и, до упадка духа наскучавшись за день, рада была любой перемене в ее заточении. Но самое неотразимое впечатление m-lle Рашель произвела на Екатерину Францевну. Увидев этот персонаж, другого слова ей просто не пришло больше на ум, Екатерина Францевна растерялась, не в силах себе объяснить: что бы это значило? Но когда было авторитетно заявлено, что это и есть та самая наставница или воспитательница для Тани, о которой Александр Иосифович ее вчера и предупреждал, Екатерина Францевна изумилась настолько, что поискала глазами, обо что бы ей опереться. Но тотчас овладев собой, она, как обычно, решила, раз Александр Иосифович привел в дом это допотопное ископаемое, значит, так нужно для дома. Ему виднее.

С Екатериной Францевной m-lle Рашель поздоровалась как будто бы с любезною снисходительностью, допускающею, что госпожу Казаринову, при известных оговорках, можно считать ровней. Полю она удостоила лишь беглого безучастного взгляда. А на Таню посмотрела с притворным заговорщицким выражением, словно их уже не короткое время связывают какие-то неведомые для окружающих отношения.

– Здравствуйте, моя дорогая девушка Таня, – сказала m-lle Рашель, улыбаясь при этом одними только губами, но так широко, что видны были все ее белые крупные зубы. – Мы будем иметь с вами хорошую дружбу. Это правда?

Екатерина Францевна только глаза закатила в ужасе от столь вульгарного перевода на русский. Но делать было нечего. Ей следовало, безусловно, покорствовать, какие бы неожиданности, по воле главы семьи, в их доме ни происходили. Как-то переменить это устроенье Екатерине Францевне не могло даже прийти в голову.

M-lle Рашель проводили в ее комнату. Александр Иосифович, без умолку шутя и смеясь, сам показывал ей апартаменты. На шум вышел, шатаясь, как пьяный, Диз из кабинета. Танина компаньонка, брезгливо морщась, довольно долго рассматривала его в лорнет, и было заметно, что радости от перспективы проживания с таким сообитателем она не испытывает. Но и собаке эта зеленая не понравилась сразу. Диз сделал страшную морду и зарычал. Он, может быть, и залаял бы на нее, но Александр Иосифович строго приказал ему ступать прочь. Что Диз и выполнил, покорно попятившись назад в кабинет.

Когда улеглись первые треволнения, обычно сопровождающие появление в доме нового лица, вся семья собралась в столовой. Александр Иосифович решил дать, как он сказал, grand-diner в честь несравненной m-lle Рашель, сделавшей отныне их дом счастливым вполне. Не знавший особенно толку в вине – больше он любил выпить водочки для аппетита, – теперь Александр Иосифович попросил Полю подать к столу

«Шато Марго», чтобы m-lle Рашель, опять же по его выражению, ощутила зной и пряность родного Бордо. Причем разливать вино он взялся самостоятельно, не позволив прислужнице выполнить эту традиционно неженскую заботу. Налил он немного вина и Тане. Это должно было выглядеть, как шаг с его стороны к восстановлению их нежных доверительных отношений. До этого случая Тане приходилось вкушать лишь пресуществленное вино.

– Господа, – подняв бокал, насколько возможно торжественно обратился к собравшимся Александр Иосифович. – То есть дамы! – веселясь, поправился он без особой надобности. – Я не склонен преувеличивать значения сегодняшнего события, но и преуменьшать его я тем более не склонен. Что такое семья, господа? Ну представьте себе античный храм, этакий Эрехтейон, грандиозная кровля которого покойно опирается на ряды стройных колонн. Пока стоят колонны, все как одна, и удерживают кровлю, им не страшна непогода, им нипочем дождь. Но вот, вообразите, одна из них обветшала и разрушилась, за ней другая, третья, пятая… Что сделается с кровлей? – она рухнет, и если не поломает при этом оставшиеся колонны, то уже не сможет быть им впредь защитой от ненастья. Но если вовремя укрепить эти самые колонны, если взамен развалившихся вовремя возвести новые, то такой храм не разрушится. Он будет стоять крепко и долго. – Александр Иосифович всех оглядел самодовольно. Он упивался впечатлением, которое, как ему мыслилось, должна была произвести на дам образность его речи. – Все это удивительным образом напоминает нашу семью, едва не поплатившуюся кровлей за необдуманное, неосмотрительное поведение иных своих членов. – Александр Иосифович снова выразительно посмотрел на дочку. – Но, кажется, минует печальное время. Волею самого Провидения наша семья приобретает дополнительную надежную опору, я бы сказал, столп – столп и утверждение истины! – в лице мудрой и очаровательной мадемуазель Рашель. Так позвольте же, друзья мои, предложить вам испить этого доброго вина за мадемуазель Рашель – в первую очередь, – а также за благоденствие всей нашей семьи!

Александр Иосифович поднял бокал выше прежнего, кивнул плавно, как истый кавалер, каждой из сидящих за столом дам, в том числе и дочери, и выпил вино до дна. M-lle Рашель и Екатерина Францевна сделали по несколько маленьких глоточков. А Таня из познавательных соображений отпила целых полбокала, совсем не поняла, в чем же прелесть этого знаменитого пития, но продолжать свои опыты постеснялась и равнодушно, с видом, что это ее нисколько не интересует, отставила бокал с недопитым вином.

– Вы очень хорошо знаете аршитектюр, Александр Иосифович. Это правда, – имея в виду польстить ему, сказала m-lle Рашель.

– Архитектуру?.. – не сразу и сообразил Александр Иосифович, что француженка нимало не поняла его изощренного иносказания. К счастью, улыбка ему не изменяла в подобных обстоятельствах. Даже и догадавшись, наконец, что его ораторские усилия оказались не понятыми, он продолжал так же непринужденно, как ни в чем не бывало, улыбаться.

– Да, да, архитектюр! – радостно поправилась m-lle Рашель.

– Да, знаете ли… слушал кое-какие лекции по данному предмету, читал Барберо… – вынужден был Александр Иосифович сделать вид, будто архитектура только и владеет теперь всеми его помыслами.

Но, заметив, в каком положении оказался муж, сию же секунду на выручку ему пришла Екатерина Францевна. Рискуя заслужить от m-lle Рашель совсем уж нелестный для нее комплимент по поводу своей недюжинной компетенции в кулинарной области, она сказала:

– Мадемуазель Рашель, не изволите ли отведать этого рябчика в сметане? Мы специально по случаю вашего приезда велели его приготовить.

– А уж Никита, наш повар, когда узнал, что его мастерству предстоит держать экзамен перед таким утонченным вкусом, как ваш, мадемуазель Рашель, постарался прямо-таки на славу, – с благодарностью посмотрев на супругу, подхватил Александр Иосифович. – Превзошел, как у нас говорится, самого себя. У них ведь, знаете, как заведено, у прислуги: своим господам можно и вполсилы служить, но уж для гостей разбиться горазды, ради похвальбы одной.

– Разбиться? – но поняла m-lle Рашель.

– Ну, то есть, особенно постараться, – объяснил Александр Иосифович.

– Да, слуги должны быть очень усердными и хорошо делать все, – согласилась француженка. – У князей М. слуги не были ленивые. Я правильно говорю? – обеспокоилась она за свою русскую речь, – не были ленивые?

– Совершенно верно, – успокоил ее Александр Иосифович. – А расскажите, мадемуазель Рашель, как вы занимались с княжнами? Если не ошибаюсь, княжон М. зовут Наталья и Мария?

– Да-а! Мари и Натали. Как они любили меня! О-о! Когда я ушла от них – ушла из службы, – с ними сделалась меланхолия. Бедные девочки! Им очень не хватает меня… – Голос m-lle Рашель дрогнул.

– Ну еще бы! – тоже с чувством сказал Александр Иосифович. – И все же, хотелось бы узнать, хотя в общих словах, как устроен был ваш воспитательный метод? Вы, вероятно, беседовали с княжнами на различные эстетические предметы, там: о поэзии, искусстве, философии, рассказывали им многое?

– Да-а! Да-а! Мы читали стихотворения и произведения литературы. Мы смотрели много эстампов. Мы слушали много произведений музыки. Княжна Мари очень хорошо играет на фортепиано, а княжна Натали очень хорошо играет на фортепиано и поет. И княжна Мари тоже очень хорошо поет. Это правда. Это настоящая маленькая Гранд-опера. – M-lle Рашель, кажется, готова была прослезиться. – Как им не хватает меня!.. – повторила она свою сожалительную реплику, которую понимать следовало, наверное, как сетование на то, что, наоборот, ей, m-lle Рашель, не хватает ее любезных воспитанниц, княжон М.

Все это так и поняли. Причем Александр Иосифович в утешение ей сказал:

– Я очень хорошо понимаю ваши чувства, мадемуазель Рашель. Действительно, привязавшись к чему-либо всем сердцем, очень тяжело затем с этим расставаться. Как вы, должно быть, страдаете! Как убиваетесь!

– Убиваетесь? – с некоторою тревогой спросила m-lle Рашель.

– Ну да. Конечно. Убиваться – означает по-русски переживать о чем-нибудь очень сильно, – объяснил ей опять Александр Иосифович.

– Да. Это правда, – вздохнула m-lle Рашель. – Я убиваюсь! Я очень убиваюсь!

– Мадемуазель Рашель, – сказала Екатерина Францевна, несколько уязвленная ностальгией француженки по прежней службе, – может быть, расстройство ваших благородных чувств умерится, хотя бы отчасти, если вы узнаете, что наша Танечка тоже играет на фортепьянах и, смею утверждать, совсем недурно поет. И думаю, скоро вы сможете в этом сами убедиться.

Таня знала, что на подобные слова ей следует реагировать каким-либо выказыванием своей скромности. Если уж не краской неловкости на лице, то хотя бы смиренно опустить глаза. Покраснеть, она почувствовала, у нее уже не получится, потому что она и без того вся давно зарумянилась от выпитого вина, и Таня только опустила глазки.

Ей прежде никогда не случалось испытывать опьянения. То есть быть пьяною в прямом значении этого слова. И теперь Тане казалось, что она именно пьяна. Во всяком случае, полбокала вина вполне могли бы стать причиной того, что она решительно не была в состоянии уловить логическую нить этого редкостного суемудрия взрослых. Что за бессвязная беседа? О чем идет речь? Вздор какой-то. В конце концов, Таня оставила пытаться их понять. Ей не хотелось утомлять голову ни вниманием к разговору, ни какими-нибудь еще размышлениями. Она, как умела иногда это делать, совершенно отключилась и лишь отрешенно тыкала вилкой в закуски.

Ужин затягивался едва ли уже до неприличного. M-lle Рашель нашла Никитиного рябчика весьма добросъедобным изделием. А слова Екатерины Францевны о том, что рябчик приготовлен «по случаю ее приезда», она истолковала, как «для нее». И теперь заканчивала с этим блюдом. Екатерина Францевна и Александр Иосифович вынуждены были делать вид, что и они ужинают. Причем Александр Иосифович еще и развлекал m-lle Рашель, как говорится, словом крылатым.

Из передней донесся звонок. Новое явление, как в пьесе, приходилось кстати. Все, и Таня откровеннее других, предвкушая окончание затянувшегося действия, с облегчением и с деланою озабоченностью зашевелились. Хотя в это время Казариновы обычно никого не принимали. И в другой бы раз им было впору встревожиться. Но не теперь.

Поля пошла открывать. Когда она возвратилась в столовую, ее взгляд растерянно блуждал между Таней и Александром Иосифовичем. Девушка словно бы мучилась выбором, к кому из них отнестись. Наконец, она приняла решение и сказала, обращаясь к Александру Иосифовичу:

– Там мадемуазель Лена пришла…

Александр Иосифович вначале деловито нахмурился, вроде как бы даже оскорбляясь этим визитом. Но затем отмяк и великодушно велел проводить Леночку к себе в кабинет. Он еще помедлил немного оставлять трапезу. Посидел, что-то там сказал, попил неторопливо «боржома», причем многообещающе посматривая на дочку. И, только выждав время, поднялся и с извинениями вышел. А m-lle Рашель он еще добавил:

– Это та особа, о которой я вам давеча рассказывал в связи с нашею печальною семейною историей.

M-lle Рашель понимающе и сочувственно закачала головой.

В кабинет Александр Иосифович вошел торжественно и грозно, как суд является в заседание. Он задержался в столовой с умыслом потомить посетительницу, причинить ей беспокойство, посеять в ней тревогу, чтобы преимущество его в этом свидании было подавляющим.

Но, к неудовольствию своему, Александр Иосифович нашел Лену, беззаботно, казалось бы, играющую с собакой. Диз лежал на спине, лениво шевеля лапами, а старая его добрая приятельница гладила ему живот.

Увидев Александра Иосифовича, Лена тотчас оставила свое занятие.

– Добрый вечер, Александр Иосифович, – сказала она, встав в полный рост.

– Здравствуйте, – буркнул он ей в ответ, указал небрежно рукой садиться на диван, где обыкновенно сидела Таня, и, все-таки дождавшись, пока Лена сядет, опустился в кресло сам.

– Вы, мадемуазель, вероятно, к Тане? – холодно спросил Александр Иосифович.

– Да, к Тане, – ответила Леночка, ничуть не удивляясь такой холодности всегда приветливого с ней Александра Иосифовича. Ей было все понятно: как человек благородный, Александр Иосифович, не раздумывая, встал на защиту подруги своей дочери, но это не обязывает его не считать ее самое ни в чем не повинную, незаслуженно пострадавшею, что, естественным образом, влечет за собой и соответствующее к ней отношение. И Лена поникла головой перед своим спасителем.

– Вы вообще-то понимаете, что произошло? – начал проповедь Александр Иосифович.

– Что вы имеете в виду, Александр Иосифович? – Разумеется, Лена знала, о чем ее спрашивают, но она не могла себя заставить прямо ответить на этот неконкретный вопрос.

– Ничего, кроме вашего с Таней недавнего приключения, которое для вас еще и имело трагическое продолжение.

– Но мы ни в чем не виноваты. Когда меня допрашивали…

– Ее допрашивали! – воскликнул Александр Иосифович, не дав ей даже закончить. – Милочка моя, да одного этого достаточно, чтобы для вас навсегда закрылись двери приличных домов. Удивительно, как сегодняшняя молодежь беспечно относится к репутации! Вы, кажется, и в самом деле не понимаете… Вы, наверное, думаете, что это просто детская шалость, за которую вас ну побранят, ну не дадут сладкого в наказание… и не более! И невдомек вам, в какую бездну вы можете полететь. И еще других прихватить с собою за компанию. Вот ваш отец занимается частною врачебною практикой. Да стань только известно, что у доктора Епанечникова революционерка дочь, клиенты будут за версту обходить его кабинет. Вы, надеюсь, этого не желаете своему отцу? А ваши юные братья? Вы знаете, какое к ним может начаться отношение в гимназии?! Как к презренным! Или даже их вовсе исключат. Такое тоже возможно. В Первой гимназии, как вам, должно быть, известно, сплошь дети высокопоставленных родителей. Не думаю, чтобы они остались равнодушными к тому, что их чада знаются с учениками, в семье которых есть государственные преступники. Да! Да! Так у нас официально именуют лиц, занимающихся революционною деятельностью. Если вы этого не знали, то примите к сведению. Отчего же вы никогда не думаете о последствиях?! Ни одна, ни другая! Или мы сами виноваты, что воспитали вас такими беспечными?! – вопросил он с патетикой. – Не знаю. – Ну хорошо, Лена, – сменив гнев на милость, продолжал Александр Иосифович, – скажите, что вы дальше намерены делать? Надеюсь, этот досадный случай послужит вам уроком?

– Вполне, – ответила Леночка.

– Рад за вас. Вы понимаете, Лена, я же хочу чтобы и вы, и Таня были счастливы. Ваши родители, безусловно, хотят того же. Родительский долг требует от нас быть иногда строгими с детьми, если дети опасно заблуждаются. Подчас до жестокости строгими. Но это оправданная жестокость. Я бы сказал: праведная жестокость. Ибо наградой за нее будет благополучие детей, а стало быть, и всей семьи. Вы согласны со мной, Лена, или нет?

– Возможно, – только и ответила Леночка.

Ей было что возразить Александру Иосифовичу. Она могла бы, например, спросить у него: почему это человек должен совеститься за свои поступки, если он руководствовался благими намерениями? если он не лукавил? Кто такого человека будет обходить за версту? Во всяком случае, не люди чести. Но она ничего не стала говорить, кроме короткого и многозначительного «возможно». За последние дни она слишком утомилась от долгих и нудных разговоров в полиции, дома, с подругами. Все ее много спрашивали, но никто толком не слушал, какие бы страстные слова она ни говорила собеседникам. И больше вообще ей не хотелось чего-либо обсуждать по этому поводу. Да и как можно что-то еще возражать Александру Иосифовичу после такого его жертвенного участия в ее судьбе.

Такой ответ, разумеется, не мог понравиться Александру Иосифовичу. Как и с его собственною дочерью, с Леночкой не было ясности: отрекается ли она решительно от своих заблуждений или избегает отвечать однозначно, чтобы в случае чего не выглядеть клятвонарушительницей? Но свою дочь он мог родительскою властью уберечь от роковой случайности. Хотя бы и таким жестоким манером, как он это сделал. Уберегать же от неприятностей ее подруг ему было совсем не интересно. Да и власть над ними у Александра Иосифовича ограничивалась только правом исключить их из числа лиц, вхожих в дом. Вначале он подумал именно так и поступить. Для верности. Но потом решил, что таким строгим отношением к Лене, к лучшей дочкиной подруге, которую сама государственная власть в лице полиции не находит виновною, а следовательно, и не причисляет к разряду отверженных, он таким строгим к ней отношением может возбудить у окружающих определенный интерес, вызвать подозрения, будто он располагает о Лене сведениями большими, нежели знает об этом власть. Но он же ничего не знает, кроме того, что известно всем! И Александр Иосифович не решился быть строже полицейских. Не виновата? – ну тогда, милости просим, мадемуазель, наш дом открыт для вас. И поэтому, получив от Лены столь неопределенный ответ, от не стал обострять их разговора. Напротив, он не показал виду, что заметил эту неопределенность.

– Вот и славно, Лена, – сказал Александр Иосифович, вставая. – Вы девушка разумная и все хорошо понимаете. Но я вижу, как я вам уже надоел со своими разговорами. – Он улыбнулся. – Вам, наверное, не терпится к подруге. Ступайте, пожалуйста. Простите великодушно, что задержал. Да! Еще вот… Видите ли, Таня теперь будет находиться дома до самых экзаменов – есть на то причины, – поэтому прошу приходите почаще. Иначе она будет скучать. Мы рады будем вас видеть у себя.

Леночка поднялась с дивана, но уходить медлила. Она подошла поближе к Александру Иосифовичу и, теребя пальцами вьющийся по груди локон, сказала:

– Александр Иосифович, я не знаю даже, как вас благодарить. Если бы не вы…

– Не понимаю… В чем дело? – удивился искренне Александр Иосифович.

– Спасибо вам большое…

– Да в чем, наконец, дело? За что спасибо? – Он, между прочим, даже подумал, что это такой своеобразный упрек за его строгость.

– Но ведь вы предстательствовали за меня… Если бы не вы…

– Ах, вот что! – Александр Иосифович все понял. Но как ни соблазнительно ему было выглядеть благодетелем, нужда заставляла объяснить Лене ее заблуждение. Он бы никогда этого не сделал, если бы не знал наверно, что она теперь же узнает всю правду от дочери. И Александр Иосифович вынужден был признаться: – М-м-м… моей заслуги в этом нет, так сказать…

– ?!

– Я, как юрист, отчетливо видел, что особенной вины, за которую вы могли бы понести наказание, за вами не водится, и оттого не счел нужным вмешиваться… И оказался прав…

Через минуту Лена и Таня уже сжимали друг друга в объятиях. Им бы, казалось, после всего пережитого дать волю слезам, не сдерживать более чувств. Но нет. Ни вздоха, ни стона, как говорится. Они и раньше не были сентиментальными барышнями, что рыдают над «Вертером», но за эти дни девочки сразу вдруг повзрослели, возмужали, если так можно о них сказать. Духом окрепли, как было в моде высокопарно говорить о себе среди революционной молодежи.

Тане совершенно не о чем было Леночку расспрашивать. И так уже вроде бы все известно и понятно.

– Ну как ты, Лена? – только и нашлась спросить она.

– Да ничего, спасибо. Отсидела. – Последнее слово Лена произнесла с ироническою улыбкой.

Как и ее отцу, Тане почудился упрек в сказанном. Ведь третьего еще дня она уверяла подругу, что Александр Иосифович легко избавит ее от любых неприятностей. И как вышло.

– Лена, это так ужасно. Но я ничего не сумела сделать, – повинилась Таня.

– Полно тебе. Для меня, к счастью, ничего и не надо было делать, как оказалось. Хотя, по правде, я была до сих пор убеждена, что это только благодаря Александру Иосифовичу меня так скоро выпустили. Но он сказал сейчас, что его заслуги в этом нет.

– Да, это правда… Тьфу ты… Ко мне это выражение уже привязалось.

– Какое выражение?

– «Это правда». Ты знаешь, какие у нас новости? – папа запретил мне теперь выходить из дому, – я же тотчас побегу метать бомбы в генералов, – и взял для меня надзирательницу, то есть компаньонку, как он ее приличия ради называет, француженку мадемуазель Рашель, презабавная личность, честное слово. Да ты сама увидишь. И вот эта мадемуазель Рашель то и дело, где надо и где не надо, вставляет их неизменное c'estvrai по-русски. – Таня рассказывала о m-lle Рашель чересчур весело и, видимо, подругу тоже приглашала повеселиться.

Но Лена с грустью смотрела на эту неизвестно чему радующуюся чудачку. И Таня, застыдившись, умолкла.

– Какие еще новости? – спросила Лена.

– Да особенно… Впрочем… Как тебе сказать… – Таня отвернула лицо. – Понимаешь, я теперь думаю, что Лиза ни в чем не виновата…

– Ты правильно думаешь, Таня, – как-то таинственно и одновременно с тем твердо проговорила Лена.

– А ты откуда знаешь? Тебе что-нибудь известно? – Таня сразу взволновалась.

– Кое-что. Но прежде расскажи, что тебе известно.

И Таня, без возражений, как на духу, принялась ей рассказывать все, что с ней было после их последнего свидания. Она рассказала и об осложнившихся по известным причинам отношениях с отцом, и о том, как безжалостно, высокомерно, словно обиженная инфанта, обошлась она с Лизой в гимназии, и о странном разговоре с Мартимьяном Дрягаловым, и о случайном знакомстве с Наташей.

– Мы с ней разговорились. О том о сем. Ну это не важно. О пустяках каких-то болтали, – продолжала Таня. – А потом она по какому-то случаю мне сказала, что едет не то исповедоваться, не то совета там спрашивать к одной монашествующей старушке. Она, старушка эта, живет возле Даниловского кладбища, на окраине…

– К блаженной Марфе?! – воскликнула Лена.

– Ты ее знаешь? – Таня этого никак не ожидала и оттого растерялась.

– Еще бы! Это знаменитая личность! Ее один питерский священник, известный тоже подвижник, назвал «восьмым столпом» России. Ты только подумай, как это грандиозно звучит: «восьмой столп» России! Слушай, Таня, – у Леночки вдруг округлились глаза, – так это матушка Марфа тебе сказала про Лизу?! Ты была у нее! Это же настоящее чудо! Рассказывай же скорее! и подробнее!

– Вот я и говорю… решила я тоже поехать с этой Наташей к старице, спросить ее… Подъезжаем… А у нее возле дома столько народу стоит! Видела бы ты! Думаю, человек с полета. А может быть, и больше.

– Все правильно. К ней едут люди со всей России. Ну и что? Какая она? Я тоже к ней собираюсь сходить. Да все никак не могу выбраться. Я так тебе завидую, Таня. Ну же, рассказывай!

– Отвели нас к ней в комнату. Там у нее есть несколько таких… по виду совершенных монашек…

– Это послушницы.

– Да. И вот одна из них нас к ней и проводила. Она оказывается слепая…

– Она от рождения слепая. Но это воистину для того, чтобы на ней явились дела Божии. Она и без глаз видит, чего мы, зрячие, никогда не заметим. Ну и что дальше было? Я тебя перебиваю все время.

– Дальше… Мы вошли к ней… Поздоровались… – Здесь Таня замялась, подыскивая слова. – Меня она встретила… Ну, в общем… ее ко мне отношение любезным не назовешь…

– А что она тебе сказала?

– Не помню уже. Сильно браниться начала.

– Но за что?!

– Вот это и есть самое удивительное. За Лизу. За то, что я к ней несправедлива была. Она сразу сказала, не узнав еще, в чем дело, не расспросив ни о чем, не выслушав меня, сразу сказала, что Лиза не виновата. Представляешь?! Особенно мне запомнились ее слова: ты почему подругу свою гонишь?!

– A-а! Это же Христос так говорил Савлу: что ты гонишь Меня? Боже мой! Таня, ты понимаешь, вообще, какое это чудо?! Настоящее чудо! – Леночкины глаза сделались совсем уже как блюдца и неистово горели. – Но дальше, дальше!

– Да, собственно, вот и все, – неуверенно проговорила Таня. – Ничего, кажется, больше такого конкретного она не сказала. И я ушла. А Наташа осталась у нее.

– Бог с ней, с Наташей. – Леночка видела, что мысли у Тани рассеиваются, и поэтому поспешила возвратить ее к важнейшему. – Неужели она больше ничего тебе не говорила? Вспомни. У нее всякое слово вещее. Может быть, пожелала чего-нибудь на прощание?

– Как будто нет… Ничего такого… Она мне сказала идти тогда же к Иверской иконе…

– Зачем?

– Ну как зачем? – приложиться, я полагаю, – зачем еще? Чтобы покаяться там, видимо. А еще больше, наверное, чтобы поразмыслить обо всем хорошенько. Не знаю я. Она не сказала зачем. – Дойдя в рассказе своем до этого места, Таня вспомнила и о следующем важном событии. – Да! – и вот послушай дальше: только я вышла из часовни, сразу же повстречала ту брюнетку, – Таня оглянулась на дверь и понизила голос, – ну помнишь? – на собрании тогда была, Хая зовут ее.

– Помню, как же… Слушай! – вот за этим тебя матушка Марфа и послала к Иверской! Чудеса! Для того чтобы ты встретилась с этой Хаей. Значит, так для чего-то нужно. Я же говорю тебе: она напрасно слова единого не скажет.

– Ты думаешь? – спросила Таня с сомнением. Ей до сего времени не приходило в голову, что та, как ей казалось, совершенно случайная встреча с Хаей была неким следствием посещения матушки Марфы.

– Я уверена, – ответила Леночка. – Ты, Таня, просто все еще не понимаешь, с кем тебе посчастливилось увидеться. Провести вечер в обществе самой государыни было бы меньшим счастьем. Нам же страшно повезло, что мы живем с ней в одно время и можем запросто вот так пойти послушать ее слова. Да это, может быть, самое святое, что есть сегодня в России, – говорила она вдохновенно. – И что эта Хая? – помолчав немного и собравшись с мыслями, продолжила Леночка разговор.

– Я ей рассказала все, что мне было известно. И про тебя тоже. Что тебя арестовали.

– А она?

– А она говорит, чтобы мы ничего не предпринимали больше самостоятельно, ни к кому не ходили и, вообще, затаились, как говорится.

– Очень даже разумно.

– Но еще она добавила, что, если мы понадобимся, они нас сами разыщут…

– Ну посмотрим… Там видно будет… Во всяком случае, пока надо делать так, как она сказала. Потому что ведь это не она сказала на самом-то деле. Ты понимаешь?

– Ты думаешь?..

– Без всякого сомнения. Ты сама посуди: чем не соломоново решение? – нам ничего не предпринимать и спокойно ждать дальнейшего развития событий, а они нас, может быть, разыщут, если понадобимся. Может быть! А скорее всего, мы им не понадобимся. Я, например, совершенно не представляю, какая им от нас польза. Вот, по-моему, и исчерпан вопрос.

Когда Таня рассказывала Леночке о своем разговоре с сыном Дрягалова, она утаила от нее только одно – циничное предостережение Мартимьяна о том, в какой роли они могут быть интересны кружку. Ей неловко было даже с подругой говорить о таком. Но теперь, после Леночкиных оптимистичных рассуждений, это сделать было вообще невозможно. Она только спросила:

– А как же Алексей и Володя?

– Ну сама скажи? – мы можем им чем-нибудь помочь? Вот то-то и оно. Поэтому давай больше не суетиться и спокойно ждать. Авось, с Божьей помощью, все образуется.

Больше Леночке расспрашивать Таню было не о чем. Она достала из кармашка распечатанный и мятый конверт и стала с загадочным видом разглаживать его у себя на коленях. Таня сразу почувствовала таящуюся в этом белом клочке новую неожиданность и смотрела на него с опаской. Она уже сообразила, что Леночка, уяснив все ее новости, теперь собирается преподнести ей свои, и весьма невеселые, судя по выражению ее лица и по этой зловещей паузе. Что еще она задумала?! Что это за неприятный такой конвертику нее на коленях?!

– Что это? – робко спросила Таня.

– А это вот… подтверждение слов матушки Марфы, – ответила Леночка с этакою обреченно-спокойною безысходностью, чем совершенно растревожила подругу. И, поскольку Таня не осмелилась дальше расспрашивать ее, она продолжила:

– Я, собственно, с этим и пришла к тебе… чтобы сказать… В общем, дело такое… Лиза пропала. Нет ее нигде…

– Как это пропала? – пролепетала Таня, не успев еще, кажется, даже в полной мере изумиться от услышанного, а иначе вообще ничего не вымолвила бы.

– Ну как пропадают?.. – ответила Леночка совсем уже неприличествующе спокойно. Она будто бы дразнила Таню этим своим спокойствием. – Нету ее нигде, и все. В гимназию она сегодня не пришла. Я к ней домой… И дома ее тоже нет. Как с утра ушла, так и не возвращалась больше. А потом нашли у нее в комнате вот это письмо. Нам с тобою адресованное. На вот почитай…

Таня, уязвленная Леночкиным тоном, решительно взяла у нее письмо. Хорошо же, подумала она, пускай я кругом виновата. Изведите вконец теперь меня! Ни оправдываться, ни сопротивляться я не буду. Нервно, с шумом, рискуя порвать, она развернула бумагу. Красивым ровным почерком, без единой помарки, что свидетельствовало о совершенном владении автора своими чувствами, там было написано:


«Лена и Таня.

Дорогие мои подруги.

Когда я решилась написать к вам, то думала, как безутешно буду сетовать на свою судьбу, как горько буду упрекать вас, какие цветистые слова подыщу, чтобы выразить вам свою укоризну. Но, уже сев за письмо, я поняла, что на самом деле вы много несчастнее меня. И не укорять вас должно, но пожалеть, сострадать вам. Вспомни, Лена, как нам говорил о. Петр: страстотерпец счастливее притесняющего его. И еще: благословляйте гонителей ваших, благословляйте, а не проклинайте. Вы можете подумать, что на бумаге я пишу слова смиренные, а внутри у меня клокочет на вас лютая злоба.

Хотя для меня уже не имеет значения, что вы подумаете, все-таки, прошу вас, поверьте, это не так. Если вам интересно знать мое состояние, то я испытываю отнюдь не злобу, а скорее тяжкое разочарование. Разочарование в ценностях, которым я поклонялась долгое время. Я искренне верила в нашу дружбу, а оказывается, мы не доверяли друг другу. Едва вышел случай, и дружба уступила место отчуждению. Я была убеждена, что подруги не только не могут несправедливо ко мне отнестись сами, но будут настолько великодушными, что простят, случись такое, мою нечаянную несправедливость по отношению к ним. Но оказалось достаточным одной нелепой клеветы, как-то занесенной в прекрасный наш союз, чтобы они, презрев многолетнюю беспорочную нашу дружбу, не соблаговолили даже объясниться с мнимою отступницей, предпочитая безмолвно травить ее своими оскорбительными подозрениями. Впрочем, я обещалась не упрекать вас ни в чем, но вот как-то незаметно скатилась на упреки. Простите, девочки. Больше мне написать вам нечего. Все-таки те дни, когда мы были все вместе, были дружны и полны светлых надежд, я считаю счастливейшими в своей жизни. Спасибо вам всем за эти дни.

Прощайте.

Не думайте обо мне.

Лиза».


– Ну и что ты скажешь? – спросила Лена. Все время, пока Таня читала, она пристально наблюдала за ней.

– А что ты хочешь, чтобы я сказала?! Ну да, я затравила ее своими подозрениями! Верно она пишет! Ты довольна?! – Таня, мало того, что уже была раздосадована тоном, с которым с ней разговаривала Лена, но она окончательно вышла из себя, посчитав последний Леночкин вопрос заданным не без ехидства.

– Да разве я об этом. Какая ты!.. Вчера она приходила к нам. Мы с папой вернулись… ну оттуда… а Лиза у нас. И сумей я быть с нею душевнее, мы бы теперь не читали этого письма. Да вот не сумела. Потому что, честно признаюсь, я не могла себя заставить поверить ей полностью. Гордыня проклятая не позволила. Вот и подумай, кто виноват больше: ты или я? Обе мы хороши. Но не об этом я говорю. Я спрашиваю твоего мнения: как нам быть? что делать теперь? Не сидеть же так просто и горевать о случившемся только! Она написала: не думайте обо мне. Но разве мы можем, и вправду, не думать о таком несчастье.

– Я не знаю… Конечно… – несколько успокаиваясь и оттого с трудом проговорила Таня. – Надо подумать. Ты что-нибудь можешь уже предложить?

– Пока ничего такого определенного. Ума не приложу, куда она могла подеваться… Я, например, себя ставлю на ее место – куда бы я пошла? Решительно некуда идти. Разве на дачу?.. Таку них нет дачи.

– А что, если она… То есть ее уже… – прошептала Таня. Она не осмелилась закончить эту свою мысль, но и без того все было понятно.

– Господь с тобою! Такого греха Лиза не примет на душу. Никогда. Я уверена. Я даже этого предполагать не хочу. Но что предполагать, я, по правде сказать, не знаю. Нам с тобой надо будет пойти к ее родителям и обо всем хорошенько договориться. Чтобы действовать вместе. Сообща. Думаю, тогда пользы будет больше.

– Как к родителям?! – переполошилась Таня. – Это значит им нужно будет все рассказывать?! О том, как мы… как я обошлась с Лизой?! Да я бы не хотела им на глаза теперь показаться. Как это ужасно!

– Не тревожься об этом, – успокоила ее Лена, причем Тане опять показалось, что подруга говорит с ехидцей. – Они уже все знают. Как мы обошлись. Письмо они, разумеется, прочитали вперед меня. А что ты думаешь?! – и правильно сделали! – у них дочь любимая пропала, а они что же, должны быть настолько щепетильными, чтобы даже не прочитать последней ее записки, не испросив прежде на то разрешения у лиц, к которым эта записка адресована?!

– И что они? – краснея и пряча глаза, спросила Таня. Если за свой поступок Таня успела уже испытать и тяжелые душевные переживания, и болезненное раскаяние, и мучительное от своей бесполезности сожаление, чего угодно, но менее прочего стыд, то теперь именно стыд, жгучий, щемящий стыд, охватил всю ее до кончиков пальцев, превзойдя все другие чувства.

– Они ко всему этому отнеслись как к обычной размолвке между подругами, – ответила Леночка. – И к нам как будто не в претензиях. Во всяком случае, не показывают виду. Григорий Петрович вообще сильно на нее ругается. Взбалмошною девчонкой называет. Но, кажется, больше для видимости. Ты же знаешь, как он ее любит. Поэтому и давай думать, что полезного мы можем предпринять. Знаешь, что еще можно было бы сделать? – обойти ближайшие к их дому приходы и расспросить там. А вдруг кому-нибудь что-то известно. Случайно. Обычно в приходах такие происшествия как-то быстро узнаются. От них там поблизости, кажется, церковь Василия Кесарийского. На Тверской-Ямской. Прежде всего давай туда сходим.

– Да я бы с удовольствием. – Таня грустно и виновато улыбнулась. – Но я в узах… Ты же знаешь…

– Да-а, совсем забыла… Александр Иосифович строг очень. Но его тоже можно понять. Он сейчас со мною разговаривал, и, в общем-то, он прав… почти во всем. А кстати, Таня, я тебя вот о чем хотела спросить еще прежде. – Леночка помялась, затрудняясь продолжить. – А не мог ли это Александр Иосифович выдумать?., для чего-нибудь…

– Что выдумать? – не поняла Таня. С ее лица еще не сошла грустная улыбка от предшествующих дум.

– Ну про Лизу… – совсем уже с трудом вымолвила Леночка. – Что это она… про кружок сказала…

– Папа?! – выдохнула Таня, не до конца еще уяснив себе существа сказанного. Но уже в следующую секунду она вся вздрогнула, словно ей чем-то плеснули в лицо. Она порывисто вскочила со стула и, борясь со сдавливающим горло удушьем, прорычала: – Как ты смеешь… ты п… презренная!..

За время разговора с Леночкой Таня не раз уже была готова вспылить, настолько пристрастно, ей казалось, подруга с нею объясняется. Но все сдерживалась. Свои обиды ей доставало сил претерпевать. Теперь же ее совершенно прорвало. Ибо тень брошена была уже не на нее, а на благороднейшего из людей – на ее отца. Тут уже спуска не может быть. Никому и никогда.

– И ты думаешь, после такого гадкого оскорбления останешься моею подругой?! – Таня наступала на Леночку, страшно сверкая глазами. – Думаешь, появишься еще в этом доме?!

Леночка, потрясенная и покрасневшая от досады за свою оплошность, тоже вскочила и, сложив на груди руки, как складывают на причастии, оборотила к Тане кричащий мольбою о пощаде взгляд. Как же, говоря об ее отце, она не учла так хорошо ей известный крутой норов подруги! Как могла не соотносить с этим все свои слова! И вчера с Лизой, и теперь с Таней у нее не хватило ни мудрости, ни такта, чтобы избежать ссоры, чтобы необдуманною наперед своею речью не нанести обиды той и другой. И такая-то незадача выходит у нее! Известной между подруг миротворицы!

– Таня! – взмолилась Леночка. – Выслушай меня ради бога! Я совсем не то хотела сказать. Я не имею в виду, что Александр Иосифович оболгал Лизу. Я только предположила, а не мог ли он ошибиться, то есть неверно понять… – Она торопилась побыстрее объясниться и оттого запуталась. – Я хотела только сказать, что не он ли сказал… то есть не он ли…

– Прочь от меня! – прошипела Таня сквозь онемевшие губы. – Презренная арестантка!

Леночка почувствовала, что ей делается дурно. Она закрыла лицо ладошкой и бегом выбежала за дверь.

Глава 10

Василий Никифорович Дрягалов прежде уже бывал в Париже. Но ни тогда, ни теперь ему этот Париж не показался. После первого своего вояжа на все расспросы он отвечал коротко: суетно дюже. Он не договаривал, что, привыкши в отчине быть для многих повелителем и, что еще удовольнее, покровителем, на чужбине ему пришлось почувствовать себя вдруг одиноким и потерянным. В городе, например, он не мог самостоятельно ни спросить ничего, ни прочитать. Взять фиакр и то для него было проблемой: коли извозчик-то по-русски ни бельмеса! И все это действовало на него крайне удручающе. Ему вспомнилось, что таким же беспомощным он был четверть века назад, когда, поступив в услужение в мясную лавку к бывшему своему односельчанину, он впервые попал в большой город. Но тогда у него ветер гулял в карманах, а каково-то ему было себя почувствовать беспомощным теперь?! Правда, в этот его, второй по счету, приезд в Париж Машенька постаралась сделать все, чтобы он поменьше затруднялся неудобствами, повлеченными умеренною, мягко говоря, его образованностью. Она сопровождала Василия Никифоровича повсюду и спешила предупредить малейшие его трудности в сношениях с инородцами.

Больше всего Дрягалов интересовался, как это у них в загранице заведено торговое дело. Его тянуло на торжища и во всякие магазинчики, как почитателя изящного тянет в Лувр. Хотя и в Лувре, и в других достодивных местах Парижа Дрягалов, под Машенькиным водительством, тоже побывал. Но все эти парижские чудеса болезненно задевали в нем патриотические чувства. Выслушав от Машеньки рассказ о Вандомской колонне, он авторитетно ей и Диме объяснил, что если бы мы, русские, перелили отбитые у него пушки – при этом Дрягалов небрежно махнул длинною своею бородой в сторону застывшего на вершине колонны императора, – то вышел бы столп аккурат втрое против ихнего! Собор Парижской Богоматери поразил его в самое сердце. «Поболее храма Христа церква будет», – проговорил он с досадой, впившись глазами в мрачный готический колосс. Зато он даже обрадовался, когда услыхал парижские колокола. «А-а, – махнул Дрягалов рукой, – чугунный звон». Машенька только прятала улыбку, слушая подобные толкования Василия Никифоровича.

Совсем иные чувства пробуждали в нем всякого рода торговые заведения. Тут-то он чувствовал себя в своей стихии. Тут он был большим мастером. Каких и в самом Париже поискать. Среди немногих запомнившихся слов marche и boutique[6] сделались у него самыми, если так можно сказать, обиходными. Прогуливаясь с Машенькою и Димою по этим разным рю и авеню, он то и дело говорил: а ну зайдемте-ка вон в тот бутик, или: давайте заглянем на этот марше. И юные его спутники, трясясь от смеха, следовали за ним на марше. И уж тут-то Дрягалов брал свое. Отводил душу. Он интересовался решительно всем. Он подолгу беседовал со всякими торговцами, в равной мере находя согласие и с рыночными зеленщиками, и с важными господами – владельцами больших магазинов, и неизменно покорял всех совершенными своими познаниями в их общем непростом промысле. Машенька, которая, казалось бы, должна уже привыкнуть к тому, что от Василия Никифоровича, по его-то достоинствам, можно ожидать каких угодно неожиданностей, снова была приятно изумлена, когда в одном фешенебельном магазине сам хозяин, почтенный мэтр с красною ленточкой в петлице, поговорив недолго с русским собратом, стал не только интересоваться его мнением о своем деле, но и спросил даже у него какого-то совета, причем слушал он Дрягалова, как прилежный ученик слушает профессора, чем очень озадачил своих вышколенных приказчиков. Мэтр сразу уяснил, что этот touriste de Russe[7] искусник, каких немного. Того же мнения остался о собеседнике и Дрягалов. Но, даже и почувствовав взаимную симпатию, они беседовали подчеркнуто степенно, чинясь. Машенька переводила их разговор и одновременно любовалась и забавлялась этим старинным третьесословным этикетом. Встреться впервые русский граф и французский барон и окажись у них общие интересы и вдобавок взаимные симпатии, они бы сейчас сошлись коротко, рассказали бы по анекдоту, на грани вульгарного поболтали о женщинах и друг друга называли бы запросто – raimablecomte и moncherbaron[8]. Совсем не так все было у господ негоциантов, прошедших, и тот, и другой, путь от лаптей и сабо к пластронам и цилиндрам. Они не могли не степенничать. Что, впрочем, выходило у них не без некоторого даже изящества. Они точно знали, что фамильярничать им не позволительно ни в коем случае. Равно как и непозволительно обнаруживать и иные приметы их происхождения из черного народа.

Не в пример всяким колоннам, соборам или аркам, парижскими торговыми заведениями Дрягалов остался очень доволен. И в значительной степени потому, что он не нашел в Париже ни одного такого заведения, которое бы существенно превосходило множественными своими статьями его магазины. А уж с лепотами, как он выразился, петербургского и вовсе ни что не шло вровень. Разумеется, эти суждения относились только к бутикам, подобным его собственным. Так несколько дней к ряду touriste de Russie приобщался европейской цивилизации, веселя своих близких и сам вполне развлекаясь.

Дрягалов предполагал пробыть в Париже еще недели три или дольше. Этого требовалось для Димы, для его упражнений во французском. Да ему и самому было желательно сколько можно больше оставаться с ненаглядною своею зазнобушкой, по которой он в разлуке сильно истосковался. Но вести из Москвы заставили его переменить намерения.

Придумав в свое время для вящего Машенькиного спокойствия спрятать ее куда-нибудь подальше и от интересного к ней сыска, и особенно, может быть, от людишек из известной организации, Дрягалов настоял, чтобы она уехала за границу, для чего он взял ей внаем в Париже очень приличную квартиру. Отряжая доверенного, Дрягалов наказывал ему, чтобы квартира была не в самом центре города, но и, конечно, не в трущобах, вроде Пресни, по возможности, на тихой, уютной улице, такой, как его Никитская, рядом с каким-нибудь парком и непременно в первом этаже, что являлось для Машеньки, бывшей в ту пору в интересном положении, условием не последней важности. Дрягаловские пожелания исполнились, как обычно, безукоризненно. Квартира, которую подыскал готовый в угоду своему хозяину вырваться вон из кожи доверенный, могла бы удовлетворить весьма притязательные вкусы. Комнаты были устроены вполне и даже с претензией на роскошь. Впрочем, как и весь остальной дом, при котором имелся еще и jardin d'hiver[9], как внушительно называли хозяева примыкающую с заднего плана обширную застекленную террасу, до тесноты заставленную кадками и ящиками со всякими диковинными растениями. В Париже не иметь такой jardin для дома, претендующего считаться аристократическим, было много хуже, чем не иметь «de» перед фамилией. Из покоев, отданных внаем, в jardin d'hiver имелся отдельный вход, что, наверное, не могло не сказываться на величине выставляемого Дрягалову счета. А для сугубого удобства – и жильцов, и своего – подъезд в доходную квартиру хозяева устроили прямо с улицы, минуя свою половину. Самый же дом, утопающий в зелени, находился на улице Пиренеев, не столь уж многолюдной парижской улице, неподалеку от Бюте-Шамонского парка. Все это делало Машенькину квартиру во всех отношениях жилищем комфортным, достойным возлюбленной Василия Никифоровича Дрягалова.

Дом этот принадлежал весьма в Париже популярному и преуспевающему адвокату мэтру Годару, приобретшему широкую известность с памятного громким судебным делом девяносто четвертого года. Он к тому времени успел уже блеснуть в нескольких делах, малозначительных, правда, и стал членом парижского Tordre des avocats[10]. После того как впервые прозвучало наделавшее сразу столько шуму обвинение в шпионстве в адрес офицера Генерального штаба, еврея по роду, группа прогрессивных лиц во главе с известнейшим литератором обратилась к подающему большие надежды, а главное, политически, как казалось, индифферентному, молодому адвокату Годару с просьбой быть одним из защитников обвиняемого. Годар вежливо отказался, что, естественно, не могло повлечь к нему никаких взысканий со стороны просителей, поскольку он имел на это полное право. И профессиональное, и моральное, какое угодно. Но через несколько дней, неожиданно для всех, в печати появилась его гневная статья против германского шпиона и всяких за него ходатаев. На первый взгляд статья казалась только воинствующе антигерманской. Но при более пристальном ее прочтении обнаруживались и вполне в духе Дрюмона, разве что не столь откровенные, антисемитские претензии. Это был довольно рискованный поступок. Потому что общество, во всяком случае, некоторая его часть, якобы оскорбленная в благородных своих чувствах, могла бы отвернуться от недостойного оскандалившегося parvenu[11] и наслаждаться затем его падением. Но развязка этого скандала была, как известно, такова, что те, кто в другое время превратился бы в неприкасаемых, или, как, там, еще говорят, в нерукопожатных особ, оказались правыми. Они как в воду глядели. Офицера признали виновным и приговорили к вечной каторге. И хотя почти сразу вслед за этим всякого рода национальные предрассудки опять стали почитаться дурным тоном, даже и среди тех, кто еще вчера участвовал в разразившейся антисемитской буре, многие из них успели на этой волне выдвинуться. И одним из таковых был мэтр Годар. О том, что его неожиданное, но ко времени пришедшееся суждение сослужило ему добрую службу, лучше всего свидетельствовали его гонорары, многократно в результате увеличившиеся. Он сделался заметным. Всякие знаменитости стали искать, как бы сделаться его клиентами. О лучшей карьере практикующему адвокату нечего было и мечтать.

Семья мэтра Годара была невелика. Всех четыре человека. Но в самое ближайшее время семейству ожидалось на одного, по крайней мере, человека умножиться. Сын адвоката Паскаль, будучи около года помолвленным, собирался вот-вот жениться. Его невеста мадемуазель Клодетта Ле Галль служила танцовщицей в «Comedie», была совершенною красавицей, несколькими годами старше своего жениха и к тому же разведенною, что, впрочем, нимало не смущало младшего Годара. Он был влюблен и счастлив.

В семье к предстоящей сыновней женитьбе относились по-разному. Мэтр Годар предпочел бы, с одной стороны, избежать породниться с неровней. Танцовщица из «Comedie»! В его годы это был едва ли не синоним падшей. Но с другой стороны, ему даже где-то хотелось устроить этот мезальянс. Времена изменились, и это выглядело проявлением либеральности. По-республикански! Когда-то он отбросил национальные предрассудки, а теперь презрел, как и подобает человеку прогрессивному, предрассудки сословные. Тем более что ему отнюдь не грозило принять невестку на свое иждивение. Не грозило это, нужно сказать, и Паскалю, который сам-то едва ли не состоял иждивенцем у отца. Клодетта в материальном отношении была совершенно независимою и, в принципе, обошлась бы и без богатств Годаров, потому что ее бывший муж выделил ей ренту, позволяющую Клодетте жить если не роскошествуя, то, во всяком случае, безбедно. И уж совсем отчаянно с ее стороны было бы стоить расчеты на то, что за Паскалем стоит внушительное состояние, которое он, а значит и она, унаследуют. И здоровье, и самый возраст мэтра Годара и его супруги позволяли этакого ожидать только в весьма отдаленном будущем. А это все равно что никогда.

Как бы невероятно это ни показалось, но Клодетта тоже не строила расчетов на свой новый брак. Конечно, кто поверит, что какая-то там актерка полюбила всею душой, а не затеяла хитрую и выгодную интрижку. Для того, например, чтобы стать вдруг членом знатной и уважаемой семьи. И что из того, что жених почти бессребреник, a beaux-parents[12] скупы до неприличия? Иное имя подчас дороже серебра. Как знать, не на это ли позарилась красотка? С них станется!

Такое вот приблизительно мнение насчет невесты своего сына исповедовала г-жа Анна-Лаура Годар, адвокатша, дама на редкость норовистая и своевольная. Ее роль в семье была такова, что если бы она решилась не допустить этой женитьбы, то так бы оно и стало. Но она рассудила по-своему: невестка с прошлым будет более управляемою, более покорною. Да, она удостоится войти в их семью, но при этом жизнь ее сделается этаким вечным искуплением за прежние заслуги.

Сама же г-жа Годар была совсем не знатного происхождения. Ее отец дул стекло у хозяина. А мать служила в шляпном магазине. Жили они скромно, но у родителей достало средств, чтобы оплатить второй дочери, то есть Анне-Лауре, пансион. Когда она вышла замуж за молодого безвестного avoue Годара, Анна-Лаура была еще очень далека от того, чтобы подчинять кого-то своей воле, чтобы заставлять кого-то принимать ее мнение. Можно даже сказать, что она была редкостною скромницей. Но по мере роста успехов мужа росло и ее самомнение. Она, возможно и справедливо, считала, что без нее этих успехов могло бы и не быть. И мэтр Годар, верно ли или для виду только, чтобы доставить супруге приятность, без оговорок принял таковое суждение. И в дальнейшем он не находил нужным противостоять жене по тому или иному вопросу. Этого никогда и не требовалось, потому что все у них выходило ладно.

Паскаль Годар, как и его отец, изучал в свое время право. И, надо сказать, небезуспешно. Его отмечали на факультете. Но практическую деятельность Паскаль, неожиданно для самого себя, нашел занятием чрезвычайно нудным и тягостным. Ему претило копаться в этих скучнейших и, на удивление, поразительно друг на друга похожих делах, чаще всего имущественных. Когда он отправлялся на судоговорение представлять сторону, у него было так скверно на душе, будто ему предстояло в присутствии занимать скамью подсудимых. И, провалив однажды дело, бывшее настолько беспроигрышным, что и посредника-то тяжущиеся пригласили только по требованию закона, Паскаль объявил отцу свое решительное намерение оставить это занятие. Мэтр Годар и без того уже разгадал, что адвокатура, увы, стезя не для его сына. И как ни досадно ему было, что Паскаль не наследует главного дела всей его жизни, мэтр Годар особенно не возражал. Только что сделал ему строгое внушение на будущее. По согласию с Паскалем, он выхлопотал ему место во «France-matin», одной из крупнейших парижских газет. Главный редактор, ликуя от представившейся возможности угодить виднейшему адвокату Франции, сразу доверил Паскалю заведовать отделом хроники и положил приличное жалованье. Но уже спустя две недели ему пришлось вежливо просить Паскаля поработать для начала простым хроникером, потому что за это короткое время Паскаль умудрился из самого читаемого некогда раздела газеты сделать беспорядочную свалку малозначительных и вдобавок дурно преподнесенных материалов. Но и исполнять поручения нового руководителя отдела Паскалю оказалось не по плечу. Он сбился с ног, собирая материал по всему Парижу и его окрестностям. Ему приходилось бывать во множестве разных мест: и в палате депутатов, и в посольствах, и в префектуре, и в полицейских участках, в театрах, в салонах, на выставках, в Академии, в церквах, на кладбищах. И отовсюду он должен был приносить информацию, заметки, репортажи. Не сделай он этого, перевернется земля! конец света наступит! Прослужив в этаком изнеможении с месяц, Паскаль взмолился к отцу доставить ему любую другую должность, хотя бы она приносила мизерное вознаграждение. Мэтр Годар ответил сыну, что никаких больше должностей он доставлять ему не собирается. А если Паскаль помыслит только сесть beaux-parents на шею, он немедленно женит его на самой последней дурнушке, лишь бы за нею выделили побольше. «И такая у меня уже имеется на примете!» – добавил мэтр Годар для пущего устрашения своего рохли. Совершенно подавленный разговором с отцом, Паскаль поплелся к редактору, по известной причине все еще благоволившему ему. Там он совсем раскис и, ссылаясь на нездоровье, попросил позволения отпустить его, как говорят, на вольные хлеба и не требовать сверх того, что он сам будет давать. Редактор успел уже вполне уяснить, какой есть работник этот Годар, поэтому, посочувствовав, приличия ради, его хворобам, перевел Паскаля на построчную оплату. Только потаенное угодничество перед мэтром Годаром не позволило редактору вовсе отказаться от услуг незадачливого хроникера. Любому другому он велел бы проваливать. Больше того, он дал указание оплачивать Паскалю его материалы на уровне самых дорогих перьев Парижа. Получив свободу исправлять службу по своему усмотрению, Паскаль стал давать в газету по пяти – семи заметок в неделю. А иногда даже и небольшую статейку в подвал, помимо этого, если его вдруг увлекала какая-то интересная тема. В результате его заработок оказался ненамного меньше прежнего, когда он состоял в газете по штату. И Паскаль был, по крайней мере, избавлен теперь от позора угощаться в кафе на счет друзей. Напротив, он сам мог иногда оплачивать пиво своим друзьям фланерам. Таким образом, сгустившиеся было тучи отцовского радикального прожекта отступились от него.

Кстати, он, то ли из желания доставить удовольствие своим квартировщикам, то ли просто пользуясь случаем, дал в газету заметку о том, что-де в Париж приехал для негоциаций и для иного разного passe-temps известный русский коммерсант и магнат Basile Drhjagaloff. Впечатление это на Дрягалова произвело. Да еще какое! О нем написали во французской газете! Он целый вечер, и на другой день по новой, сидел и все рассматривал непонятные иностранные буквы и слова, из которых смутно угадывалось единственное – Basile Drhjagaloff. Он спросил у Машеньки совета, как бы ему отблагодарить замечательного юношу за такую любезность. Может, выезд ему купить? Все-таки он человек важный, хотя и молодой, – в газете служит! – а выезда своего не имеет. Машенька, хорошо знавшая способность Дрягалова одаривать бывших у него в фаворе поистине царскою милостью, поспешила отговорить Василия Никифоровича делать это. Она сказала, что подобная услуга, разумеется, выезда не стоит. А если уж Василию Никифоровичу так непременно хочется отблагодарить Паскаля, то можно подарить ему, скажем, сто франков. Дрягалов страшно изумился сперва: не смеется ли над ним его забавница?! Деньгами впору одаривать лакея за отменное усердие. А здесь такой человек! Да он оскорбится, чего доброго! Но Машенька успокоила его, сказав, что у них так принято. Дрягалов только руками развел. Он решительно не знал, как это возможно достойному человеку подарить какие-то жалкие франки. Да и рубли. Все равно. Тогда Машенька сказала, что возьмет эту заботу на себя. Тем же вечером она пригласила Паскаля к ним на чай и устроила все наилучшим образом. Паскаль, привыкший за оказанное людям внимание получать, может быть, одобрение, да и то не всегда, остался счастлив сверх всякой меры.

С Клодеттой Паскаль познакомился обычным для газетчиков образом. В «Comedie» открывался новый сезон, и руководитель отдела хроники попросил его сходить туда и сделать репортаж. Как настоящий дотошный хроникер, Паскаль после представления заглянул еще и за кулисы, чтобы побеседовать с директором, с артистами, чтобы проникнуться событием, что называется «изнутри».

Клодетта Ле Галль отнюдь не была примою, но имела репутацию девицы норовистой, и даже директор ее побаивался, особенно после того, как она перестала нуждаться и осталась служить у него только ради собственного развлечения. С господами газетчиками Клодетта успела уже довольно познакомиться к тому времени. Много их перебывало у нее в уборной. Но все они, будто сговорившись, приходили к ней с единственною и, как правило, откровенною целью – ради устройства известного рода связей. В лучшем, и крайне редком, случае они имели матримониальные виды. А чаще просто вульгарные. Натурально, для видимости, все это начиналось с добросовестного и деловитого производства репортажа. По их разумению, одно только то, что они принадлежат к миру прессы – они люди пишущие! – должно действовать на всех завораживающе и самые неприступные и эффектные дамы обязаны прямо-таки падать тотчас в их в объятия. И с некоторыми, наверное, так и выходило. Но только не с Клодеттой. Удальцов таковых она распознавала с полуслова. Одного только взгляда иного репортера было достаточно, чтобы она поняла, с чем он к ней явился. А поскольку ее внимания искали лица и куда более солидной категории, мелочиться с какими-то там газетчиками ей было не интересно ни в каком отношении. Но в итоге, как уже известно, именно газетчик и покорил ее сердце.

Когда к ней в уборную впервые явился этот вежливый и робкий молодой человек, Клодетта, хотя у нее и был глаз на всяких субъектов пристрелян, решительно не смогла сразу уяснить, кто это и что ему надобно. Незнакомец чем-то напоминал одного из тех юнцов – любителей театра, – что выдумывают для себя так называемые платонические чувства к какой-нибудь актрисе. Но те обычно не ходят по уборным. Не смеют. Они довольствуются тем, что наблюдают из райка предмет своего обожания и иногда посылают записки в дешевых букетиках. Кто же он в таком случае? Клодетта чуть ли не смутилась. А когда Паскаль представился, она была столь же изумлена, как если бы визитер оказался, например, сутенером или еще каким-нибудь хлыщом. Паскаль ей сразу сделался интересен. Они разговорились. Конечно, у Паскаля не было ничего общего с его пишущими собратьями. Его беспорочность слишком бросалась в глаза. Кроме того, Клодетта с удовлетворением отметила, что молодой человек весьма образован, галантен, находчив и вдобавок с отменным юмором. В общем, Клодетта нашла Паскаля юношей во всех отношениях очаровательным. Она его попросила оказать любезность и принести ей газету, как только материал выйдет. Но если материал и слетит, говорила они со знанием дела, то все равно пусть он навещает ее запросто. Материал и вправду слетел. Но это уже не имело для них ровно никакого значения. Паскаль зачастил в «Comedie». Там он, розовея от удовольствия, любовался своею красавицей, выделывающей, вместе с другими такими же длинноногими девицами, фигуры на сцене. И он был страшно горд оттого, что это его дама. Еще более он гордился, когда после представления они под ручку шли в кафе или на бульвары. В эти минуты ему было даже неловко оборотиться на окружающих, такими все кругом казались ему жалкими и униженными в своей зависти. Но я же не виноват, господа, что так счастлив, про себя извинялся Паскаль. Так вот вышло. Дай и вам бог того же.

Однажды Клодетта, отчаявшись дождаться когда-либо от Паскаля обычных в этих случаях просьб или намеков, сама позвала его к себе. В тот же день он попросил ее руки. Клодетта вполне могла бы довольствоваться и известными безбрачными отношениями, но она побоялась этим разочаровать благородного своего возлюбленного и согласилась на его предложение. Потерявший голову счастливец кинулся побыстрее исполнять приличествующие марьяжные заботы. Он представил Клодетту родителям и испросил их благословения. Годары тщательно всё обдумывали несколько недель, справлялись, где только возможно и у кого возможно, о Клодетте и, наконец, благословили детей. Они обручились. И была объявлена свадьба.

Так случилось, что Дрягалов, будто подгадав, приехал в Париж накануне этого события. И, конечно, месье и мадам Терри Годар и его, и Машеньку пригласили быть гостями на свадьбе их сына. Мэтр Годар мог бы позвать своих жильцов и по-простому, но он предпочел поцеремонничать. Он послал к Дрягалову и Машеньке на их половину лакея с faire-part[13]. Дрягалова это очень рассмешило. А Машеньку еще больше. Потому что выезд, который она было отстояла, кажется, снова, и уже не на шутку, собирался стать собственностью Годаров. Но теперь отговаривать Василия Никифоровича она и не подумала. Дрягалов никогда бы не допустил, чтобы его подарок был дешевле подарков других гостей. Впрочем, погулять на свадьбе у Паскаля и Клодетты ни ему, ни Машеньке не пришлось.

Странная телеграмма из Москвы была для Машеньки вполне ясна. Собственно, она сама и придумала так написать, если с кузеном стрясется какая беда, и наказала Хае. Машенька не посмела просить Василия Никифоровича поскорее поехать в Москву и попытаться выручить Алексея, как в свое время он выручил ее. Но Дрягалов, видя, в каком горестном состоянии она находится, сам решился возвратиться и сделать все, что будет в его силах. И сейчас послал за билетами человека – для себя и для сына Дмитрия. Машенька предлагала оставить Диму с ней в Париже, но Дрягалов решительно не пожелал расставаться с наследником, хотя бы ненадолго. Ему было спокойнее, когда Дима находился при нем.

Через несколько дней после того, как Дрягалов приехал в Париж, в редакцию «France-matin» явился престранного вида господин. Его внешность свидетельствовала, что некогда он знавал и достаток, но в последние месяцы испытывает крайнюю нужду И, судя по всему, нужду безнадежную, потому что весь его вид выдавал в нем человека опустившегося, плюнувшего уже и на наружность свою и, вероятно, на самую судьбу. На нем был костюм былого бульварного фланера: узкий пиджак, светлые в полоску брюки – лучше бы они не были светлыми! – канотье, трость. Но все эти предметы пришли уже в полнейшую негодность, и от совершенного рубища их отделял, может быть, месяц-другой носки. И пиджак, и брюки, и даже галстук – все было заляпано чем-то отвратительным, и на всем имелись прорехи, из которых лишь некоторые выделялись неумелою починкой. Из-под засаленного канотье торчали сваляные светло-каштановые космы. Лицо, шея, руки у господина были немыты целую вечность. В довершение, от него, как потом долго всем рассказывал швейцар, пахло котом. Поймав в коридоре не успевшего от него спрятаться сотрудника, господин на плохом французском спросил, как бы ему переговорить с Паскалем Годаром. Паскаля в тот час в редакции не было, и странному господину предложили подождать его quell quepart[14]. Скоро-де он появится. Quel quepart конечно же означало на улице. Гневно сверкнув глазами, господин все-таки смирился и вышел. Паскаля он остался караулить возле дверей. И, когда тот в свое время появился, швейцар доложил ему, что вот его ожидает посетитель.

Паскаль, по своему обыкновению, отнесся к незнакомому человеку, невзирая на его многозначительный наряд, участливо. Он живо ему представился и поинтересовался, чем может быть полезен. Господин назвался каким-то иностранным именем, кажется, русским, и сказал, что недавно он прочитал во «France-matin» за подписью m-r Годара сообщение о приезде в Париж русского коммерсанта Дрягалова. «Совершенно верно, – ответил Паскаль, – это была моя информация». – «Видите ли, – продолжал господин, приободрившись, – я соотечественник господина Дрягалова и давнишний его знакомец, и мне крайняя нужда видеть его». Простодушный Паскаль, нисколько не смущаясь подозрительной наружностью посетителя, назвал ему свой адрес и даже посоветовал, когда именно нужно приходить, чтобы вернее застать господина Дрягалова дома. Паскаль был, натурально, обрадован, что оказал услугу соотечественнику и знакомцу их замечательного гостя, а значит, и самому Дрягалову.

В тот же самый день, к вечеру, подозрительный господин пришел на улицу Пиренеев. Годаровский слуга, вышедший к калитке, принял его за просителя подаяния и хотел уже вежливо, но строго указать ему ступать прочь, но тот упредил его:

– Же вудре вуар о месье Дрягалоф, де Рюс![15] – Причем сказано это было с несообразною его убогости требовательностью.

– Je vous en prie[16], – сразу же покорно ответил слуга и даже поклонился слегка, пропуская визитера в калитку. Он проводил его в vestibule на половину Дрягалова и Машеньки и пошел докладывать.

Через минуту в vestibule в красном парчовом халате, похожий на персиянина, вышел Дрягалов. В незваном госте он без труда узнал соотечественника и знакомца Якова Руткина. Слишком уж тот остался ему памятен, чтобы не узнать его, в каком бы обличье он ни явился. Дрягалов внимательно его оглядел и, не услышав от Руткина еще ни единого слова, вполне догадался обо всем, что с ним произошло: промотался, прохвост! – и поделом же тебе! Взгляд Дрягалова сделался брезгливым.

– Что надо? – сурово спросил он.

– Да вот повидать вас пришел, господин Дрягалов, – с неуместною, казалось бы, наглостью произнес Руткин.

– А чего меня видать? Я не колонна Вандомская, чай! Ты дело говори! А коли нечего по делу сказать, ступай отсель с Богом! Что надо-то?! Ну!

– Как вы нелюбезно встречаете гостей. Разве это по-христиански? Я к вам со всею душой… – продолжал бесстыдно разглагольствовать Руткин.

– Ты брось!.. Слышишь!.. – Дрягалов уже начал не на шутку гневаться, потому что ему стало ясно, что этот мерзавец настроен даже не просить у него Христа ради на бедность свою, а требовать, судя по всему, как от должника, как от вечно ему обязанного. – Известны нам ваши души! Тридцать сребреников, что ли, все вышли?! За прибавкой пришел?! Но кого на этот раз продавать будешь?! Или перезаложишь свою жидовскую шайку?! Новый донос написал? – или тебе снова продиктовать?!

– Я попросил бы вас, сударь, без оскорблений! – заголосил Руткин, но наглый тон, однако же, поубавил. – Это вы там привыкли нам кричать: «жиды! жиды!» Но здесь не Россия! Здесь демократическая республика! Я могу вас и в суд призвать…

Руткин не закончил своей реплики и отступил на шаг назад, так на него зыкнул собеседник:

– Врешь, иуда! Где стоит Дрягалов, там и есть Россия! Это под тобою завсегда будет чужая земля! Потому что вам отмеряется вашею же мерой! И ты лучше уходи поздорову со двора! Слышишь? Не доводи до греха! Не то я тебя своим судом рассужу!

Руткин уже осознал, как он промахнулся, поведя разговор с Дрягаловым на равных. Больно уж ему хотелось показать, что в демократической республике равенства он не тот бесправный Яшка, которого в России все шпыняли и гнали единственно за его принадлежность к подлому семени. Расплачься он раньше перед Дрягаловым, тот, может быть, и подал бы ему. Не столько из жалости даже подал бы, сколько в подтверждение собственного превосходства. Но теперь уже поздно было падать ему в ноги. Теперь Руткин видел, что у Дрягалова одно только желание: вышвырнуть его вон. И никакое самоуничижение уже не поможет Руткину избежать этого. И тогда, в отчаянии, Руткин решил доиграть свою партию до конца. Хоть душу отвести, раз не вышло милостыню выклянчить!

– Знаю! я для вас всегда был и есть жид! все равно как прокаженный! – дрожащим тенором заверещал Руткин. – Брезгуете, да? А как вы с вашею христианскою правильностью любовницу себе у жида купить не побрезговали?! Вас-то какою мерой мерить?!

– Уймись, анафема! Убью! – взревел Дрягалов и бросился на готового принять смертные муки Руткина.

Дрягалов сгреб Руткина в охапку и уже размахнулся выбить его головой уличную дверь. Но в это мгновенье в vestibule выбежали напуганные шумом все домашние – Машенька, Дима, горничная с младенцем на руках, слуга-француз.

– Что происходит?! – вскричала Машенька. – Василий Никифорович! Кто это?! – Руткина она не узнавала пока.

Зато он узнал ее тотчас. Руткин не подумал и предположить, когда шел сюда, что вместе с Дрягаловым здесь может оказаться и Машенька. Иначе бы он повел себя по-другому. Еще раньше он верно рассудил, что Дрягалов никогда не посмеет рассказать Машеньке о своей с ним сделке. Напротив, он будет всячески оберегать ее от этой новости. Вот чем можно было воспользоваться-то с выгодой! Мог бы выйти недурной шантаж! Руткин, как всегда, запоздало обругал себя в уме.

Машенькино появление было для него спасением от неминуемых, казалось, увечий, если не от самой смерти. Ее требовательный окрик заставил Дрягалова прийти в себя, и он отпустил скорбящего. Обретя свободу и сообразив, что бить его в этот раз, скорее всего, уже не будут, Руткин, с неожиданною проворностью, бросился вдруг припасть к узнавшей его, наконец, Машеньке и, ломая руки, слезно запричитал:

– Мария! выслушай меня, Мария! меня ограбили! избили! меня преследует полиция! меня приговорили к смерти! я погибаю! у меня нет ни сантима! я давно ничего не ел! я так несчастен!..

– Яша, успокойся, прошу тебя! – повелительным тоном сказала Машенька. – Василий Никифорович, объясните же мне, что происходит?!

– Чего объяснять? Вот земляк нас попроведать пришел, – насмешливым тоном ответил ей Дрягалов, совершенно уже овладевший собою.

Дрягалову не то что теперь бить Руткина, срамно смотреть было, как он растирает грязными ладонями по лицу сопли. Такого унижения он, повидавший всякие виды, еще не видывал.

– Вы не хотите говорить со мною серьезно? – В голосе Машеньки слышались претензии. – Я лишена права узнать, что…

– Полно! – оборвал ее Дрягалов. – Ужо поговорим.

И Машенька покорно опустила глаза, что стало для Руткина самою большою, может быть, здесь неожиданностью. Он совсем другою знал Марию Носенкову.

– Эй, человек! – окликнул Дрягалов слугу. – Запомни этого босяка с Хитровки, – он кивнул на Руткина, – и чтоб вперед духу его коло дому на версту не было. Димитрий, переведи. – И, зная, что более ему никто ничего не посмеет сказать, Дрягалов ушел в комнаты.

Дима и горничная последовали за ним. Слуга-француз, красноречиво наступая грудью на совсем поникшего Руткина и указывая ему рукой направление требуемого от него движения, а именно – на дверь, для начала произнес неизменное «Je vous еп рпе», однако был готов, в случае каких-либо сомнений гостя, и к более решительным действиям. Руткин поплелся на выход.

Конвоируемый слугой, Руткин подходил уже к калитке, когда его догнала Машенька. Слуге она велела оставить их. Как ни хотелось ей узнать, что же все-таки вышло у них с Дрягаловым, расспрашивать теперь об этом Руткина, в обход Василия Никифоровича, она посовестилась.

– Яша, отчего ты так неожиданно исчез из Москвы? – спросила она. – И что с тобою случилось? Ты в таком виде…

Руткин был на нее зол не меньше, чем на Дрягалова. Вообще зол он был на весь свет. Ему сейчас хотелось всех избивать, душить, кусать и бог знает, что еще с ними делать. А что может эта? Только что посочувствовать. Да катилась бы ты со своим сочувствием! Больно надо! Руткин неохотно, с постным выражением лица, оглянулся на Машеньку.

– Уехал, – пробурчал он. – Так надо было.

– Ты никого не предупредил…

– Надо так было, говорю! – еще больше разозлился Руткин. – Меня выследила полиция! Меня едва не схватили! Я отстреливался! Это для вас все просто! А с евреями ты знаешь, как обходятся в России! Мне кто-нибудь тогда помог?! Ни одна собака! Все меня бросили! Ты вот можешь мне помочь?! Мне денег надо теперь! – Он врал ей, не опасаясь, что она узнает когда-нибудь правду. Старик предпочтет скорее умереть, нежели открыться.

Машенька уронила голову. У нее было чувство, словно ее хлещут по щекам. И по заслугам хлещут! Но она же ничего не знала! Разве бы она не помогла своему товарищу!

– Но я не знала ничего этого, Яша! – пролепетала она.

– Все ничего не знают. И не хотят знать, – безнадежно подытожил Руткин. – Ладно, прощай. Что говорить… – И он, сгорбленный, жалкий, всеми отвергнутый, повернулся уходить.

– Постой, Яша! – Голос Машеньки сделался вдруг бодрее.

– Ну, что?.. – Руткин продолжал разыгрывать несчастного гонимого, но все же любопытство пересилило, и он покосился назад.

– Вот, у меня есть немного… – Она с лихорадочною поспешностью, словно боялась, что он не будет ждать, достала из кармана маленький кошелечек и высыпала на ладошку содержимое. В кошельке оказалось несколько луидоров и еще какая-то серебряная мелочь. Машенька протянула ему деньги и покраснела, полагая, что может нанести человеку оскорбление, предложив ему невеликую в общем-то сумму. Он вправе будет отнестись к этому, как к постыдной милостыне. Машенька не смела поднять на Руткина глаз. И была готова, как крест свой, вынести возможный его безмолвный и гордый исход.

– Давай, – произнес Руткин так, будто ему приходилось преодолевать гадливость.

Машенька сразу оживилась. Глаза ее загорелись радостным и благодарным светом. Разве может он ее унизить своим отказом! Он, как человек благородный, скорее предпочтет сам унизиться!

– Вот… Всего только… – с виноватою улыбкой говорила Машенька, пересыпая монетки ему в руку. – Но скоро у меня должны появиться кое-какие деньги.

– Когда? – сразу спросил Руткин с деловою интонацией в голосе.

– Василий Никифорович послезавтра уезжает в Москву. Он… оставит мне денег… – Говорить это ей было неловко. Для всякого, наверное, уже очевидно, что она далеко не только учительница в доме Дрягалова. И для Яши, конечно, тоже.

– Ладно. На днях зайду, – сказал Руткин.

Больше ему здесь делать было нечего. Сегодня, во всяком случае. Но он скрепя сердце решил еще немного задержаться, чтобы, в благодарность за Машенькино посильное участие, сказать ей какую-нибудь любезность, расспросить ее о том о сем – в общем, показать как-то свою заинтересованность к ней.

– Как ты живешь, Мария? – спросил он, стараясь говорить неравнодушно.

– Мне жаловаться грешно…

– Ты не нуждаешься, я вижу…

– Пожалуй что…

– А это главное. Ну я пошел. Оревуар. – Но тут он вспомнил спросить еще: – А это твой, наверное, ребенок, что служанка держала?

– Да, – радостно ответила Машенька. – Это моя Людочка. Наша, с Василием Никифоровичем, – немного смущаясь, добавила она. Машенька решила открыть уж все карты старому своему товарищу, чтобы не оставалось трудных недомолвок.

– Ясно, – задумчиво проговорил Руткин. – Ну все. Привет. – И уже больше ничего не сказав, он ушел.

Дрягалова Машенька нашла в детской. Он сидел возле крошечной кроватки и смотрел на спящую дочку. Иногда, если девочка во сне шевелила головкой или причмокивала губками, он осторожно покачивал кроватку. Машенька села рядом с Василием Никифоровичем и взяла свободную его руку в свои маленькие ручки. Дрягалов знал наверно, что она ни о чем его не спросит, прежде чем он сам не заговорит о случившемся. Он незаметно, одними глазами, улыбнулся, вспомнив, какою вольтерьянкой появилась она у него в доме. Но то все было напускное и чужое. А русская-то исконная натура все одно берет свое. Он обнял Машеньку и поцеловал ее в волосы.

– Ты верно все думаешь о давешней сваре?., да, Мань?.. – зашептал ей на ушко Дрягалов.

– А о чем я еще могу думать? – так же шепотом отвечала Машенька. – В доме натуральное побоище учинилось. Как можно?!

Дрягалов спрятал лицо к ней в волосы, чтобы посмеяться тихонько.

– А коли добром не понимает проклятый, как быть?

– А что он не понимает? ты можешь сказать?

– Не. Не скажу. Ты не серчай, пожалуйста, но не скажу.

– Во всяком случае, мне ясно, что приходил он просить денег.

– А то зачем еще!

– И ты гонишь его взашей. Хотя прежде ссужал им безвозмездно. Согласись, Василий Никифорович, это выглядит странно.

– Ничуть…

– Но тогда что же?

– Ну считай, что невзлюбил я его очень. И больше мне сказать тебе нечего.

– Как знаешь. Но что за вид у него! Совершенный мизерабль. И как он вообще оказался во Франции? – рассуждала Машенька, не чая услышать от Василия Никифоровича каких-либо объяснений. – Он и по-французски-то не знал. Удивительно все это.

– Да, удивительно, – сочувственно подтвердил Дрягалов.

– Уж ты как знаешь, Василий Никифорович, но я дала ему немного денег. Сколько у меня было… франков, может быть, около ста. Но надолго ли их ему?.. – сама себя сокрушенно спросила Машенька.

«Где там надолго! – подумал Дрягалов. – Через два дня за прибавкой жди Теперь кувшин повадится по воду ходить. Без меня он тут до самых до ее колечек доберется! до сережек! Нынче не отдала – так верно не додумалась впопыхах. А погодя отдаст. Непременно отдаст. Уж такая в ней натура. Да разве беда только, что он побираться теперь сюда будет приходить? – он же придумает, единственно ради ее денег, учинить здесь бунтарскую шайку из таких же бродяг, как сам, а она, по простосердию своему, натурально, будет благодетельствовать им. Сибири миновала, дуреха, так во французскую каторгу пойдет, за море!»

Как же пожалел Дрягалов, что попустил Машеньке остаться с Руткиным наедине! Не хотелось лишний раз притеснять ее покорствованием. Тем более что казалось, корысти-то от нее тому нет никакой. Но верно говорят: голодный француз и вороне рад. Несколько франков да выклянчил. Не погнушался.

– Со мною в Москву поедешь, – объявил Дрягалов. – Собирайся ужо.

Если бы Дрягалов вчера сказал, что они поедут в Москву вместе, Машенька была бы очень даже счастлива. Сильно уж истомилась она в этой комфортной ссылке, как сама называла свое парижское жительство. Машенька и просилась поехать с ним, но он не позволил, сказав, что здесь и ей, и дитю будет оставаться спокойнее. Не срок еще возвращаться ей в Москву. Но сегодня он уже считает, что возможные московские беспокойства меньшее для них зло, нежели беспокойства парижские. Отчего переменились его намерения, вполне очевидно.

Без сомнения, причиною тому сегодняшний случай. Значит, он боится оставлять ее вблизи нежданно-негаданно объявившегося Руткина.

– Ты боишься его? – спросила Машенька.

Дрягалов вздрогнул даже от такого вопроса. Почему Машенька поняла, что попала в точку.

– Ты чего говоришь, матушка?! Окстись! – зло зашипел Дрягалов. – Да кабы такое дело, я б в живых не оставил нехристя. Убил бы. Ей-ей. Я боюсь его!.. Сказать так!.. Это надо!..

– А тогда не ревнуешь ли ты, часом? – Машеньке стало веселее, потому что происходящее как будто начало проясняться.

Но для Дрягалова такой поворот оказался исключительно счастливою находкой. И он моментально сообразил, что именно эту иллюзию и надо в Машеньке поддерживать. Пусть ее думает, что-де старый дурак, помимо множества своих чудачеств, стал еще и ревнивцем.

– Еще не лучше! – делано возмутился он. – Пустое ты все говоришь.

Машенька улыбнулась и кокетливо положила ему на плечо локоток. Какой же он милый, думала она. Уже и потерялся, только что его раскусили. И ее охватил небывалый к нему прилив нежности.

– Конечно, мы поедем в Москву. Поедем. – Машенька сказала это так, как любомилостивые родители говорят своим детям, уступая, по обыкновению, какой-либо их просьбе. Она обняла Дрягалова за шею и, заглянув ему в глаза с тем многозначительным женским бесстыдством, что не может не доставлять всякому приятного волнения, с силой впилась в его губы.

Назавтра, с утра, Дрягалов послал человека взять для Машеньки с малышкой и для ее горничной компартиман в первом классе. Сами же они с Машенькой и с Димой отправились телеграфировать в Москву о своем приезде. Возвратились они не скоро. Потому что Машенька с Димой уговорили Василия Никифоровича подольше погулять напоследок. Они дошли пешком до самого Булонского леса. Там они катались на лодке на прудах, потом обедали в кафешантане. Если бы не тревога по московским неприятностям, то они были бы счастливы почти также, как в предыдущие дни. Во всяком случае, у Дрягалова поубавилось раздражения от вчерашнего инцидента. Но дома их ждала новая незадача.

Слуга, посланный давеча Дрягаловым за билетами, вернулся из вокзала, оказывается, ни с чем. На завтрашний поезд ни в первый, ни хотя бы во второй класс билетов уже не оставалось. Дрягалов сразу решил, что все они в таком случае поедут на следующем поезде. Но Машенька стала настаивать, чтобы он не ждал ее и ехал как можно скорее, потому что для кузена теперь может быть дорога каждая минута. И так-то совсем нет уверенности, что Дрягалов непременно его вызволит. Но тем более не следует это и без того далеко не надежное дело откладывать. Машенькины аргументы убедили Дрягалова. И утром они с Димой уехали.

Перед отъездом Дрягалов еще зашел попрощаться с хозяевами и попросил мэтра Годара, по возможности, попридержать какое-то время квартиру. Не понадобится ли скоро она им снова, как знать? Адвокат пообещал. А Паскаль, в добродетельном порыве, сказал, что если Дрягалов с семьей будет в Париже, независимо от того, свободна ли останется квартира или нет, чтобы во всяком случае останавливались у них. Для дорогих русских друзей он уступит свои комнаты на антресолях. Когда Машенька это перевела, Дрягалов только сдержанно поблагодарил полюбившегося ему молодого человека, но для себя приметил не забыть его доброты.

Проводив Василия Никифоровича, засобиралась и Машенька. Вчера еще она в Россию готова была на крыльях лететь, но сегодня ей как-то уже и взгрустнулось. Ведь приходилось расставаться, и неизвестно насколько, возможно навсегда, со многим, к чему она так привыкла, что уже сделалось таким своим, таким дорогим – с уютною квартирой, с радушными Годарами, в совершенстве воплощающими знаменитую urbanite francaise, с красавицею Пиренейскою улицей, с чудесным парком, в который она или горничная всякий день возили на прогулку Людочку, с самим Парижем, наконец, – городом, ставшим для русских людей новым святым местом. К тому же, здесь, во Франции, она почитается за madame Basile Drhjagaloff. В России же, известно, кем ей снова быть – купеческою полюбовницей. Да еще и с незаконнорожденным дитем. От обиды Машенька даже всплакнула потихоньку. Но делать было нечего. Все уже решилось. Да и не самая еще худшая доля ее. С людьми со многими судьба куда как немилостивее. С тем же Яшей Руткиным, например. Как ни горестно ей на душе, как ни тоскливо, но, по крайней мере, она не обременена заботой о насущном хлебе и о крыше над головой. А Руткин, верно сказал Василий Никифорович, вылитый бродяга с Хитровки. Вот истинное-то несчастье где. Подумав о Руткине, Машенька сразу и вспомнила, что обещала тому денег. Но как теперь ей выполнить свое обещание?! Во-первых, скорее всего, он ее уже не застанет у Годаров, а во-вторых, появись он хотя бы и сию минуту, ей попросту нечего ему дать. Виды невзначай переменились. И в Париже она уже не остается, как еще вчера думала. А когда так, то и оставлять ей денег Дрягалову не было нужды. Конечно, он дал какую-то малость. На извозчика, там, на носильщиков, на всякие чаевые и прочее подобное. Но не на Руткина же. Скажи только ему Машенька нечаянно о такой предстоящей ей статье расходов, Дрягалов бы совершенно вознегодовал. А каков есть Василий Никифорович в гневе, Машеньке уже случилось наблюдать, и попустить этого снова ей совсем не было желательно. Одним словом, Руткину, вопреки обнадеживающему своему обещанию, она помочь никак не могла. Не могла помочь здесь, в Париже. Но почему бы не сделать этого из Москвы? – пришла вдруг в голову к Машеньке счастливая мысль. Она еще, может быть, успеет переслать Годарам деньги для Яши прежде, нежели он явится сюда! Но на случай, если так и не успеет, Машенька решила оставить Руткину записку с извинениями и заверениями о непременном выполнении обязательств в самом ближайшем будущем. Довольная своею находчивостью, Машенька села поскорее за письмо к несчастному своему старинному товарищу.

Тем временем ее горничная возила малютку Людочку в парк на прогулку. Жить им в Париже посчастливилось неподалеку от Buttes-Chaumont, одного из красивейших парков города. Мэтр Годар знал, где устраивать свое жилище. И почти ежедневно Зина, Машенькина горничная, или Машенька сама выходили гулять с девочкой в этот дивный уголок.

Горничную эту взял для Машеньки Дрягалов еще задолго до ее отъезда в Париж. Это была разумная, сноровистая, усердная в работе и богобоязненная девушка из деревни. Именно потому, что она была из деревни, ее Дрягалов и взял. Городских девиц он считал худыми норовом. И не доверял им. А что до большей учености городских, то грамоте, по крайней своей любознательности и при Машенькином доброхотном вспомоществовании, скоро выучилась и Зина. И по написанному она читала, пожалуй, даже ловчее иной московской мещаночки. Так мало того! – за месяцы, проведенные в Париже, и конечно же опять с Машенькиною помощью, Зина научилась и по-французски. Хорошо ли, плохо ли научилась, но для того, чтобы объясниться с лавочником или там с каким-нибудь блузником, достаточно. Для Дрягалова, среди многих парижских удивлений, это показалось самым дивным. И он прибавил от щедрот своих содержание богознаменной, по его выражению, отроковице. Кстати, Зине шел только что пятнадцатый год.

В числе немногих обязанностей, порученных ей Машенькой, прогулки с девочкой были любимым Зининым занятием. Как она была счастлива, как гордилась, когда везла по улице детскую колясочку. Конечно, сама еще будучи, в сущности, ребенком, она и счастлива была наивным детским счастьицем. Девочка малолетняя, у которой есть хорошенькая, как живая, куколка, также счастлива. А тут настоящая живая куколка! Зине казалось, что все на нее смотрят и страшно завидуют. Было бы можно, так она бы весь день катала колясочку по парку. Но Машенька строго наказала ей возвращаться вовремя.

Из Buttes-Chaumont Зина всегда возвращалась по улице Боливара. Это был самый короткий и удобный путь, пройденный ею, наверное, уже сотни две раз. Не было у нее и теперь причины не идти по этой хоженой-перехоженой дороге. Она шла не спеша и любовалась на мирно посапывающую в колясочке свою драгоценность и ничего не замечала кругом. А, между тем, совсем рядом с ней, по мостовой, в том же направлении и с той же скоростью, с минуту или больше уже, двигался фиакр. Да хотя бы она и обратила на него внимание – какое ее дело? – мало ли фиакров разъезжает повсюду. Но вдруг дверца фиакра распахнулась, из него выскочил человек, быстро подбежал к колясочке, схватил ребенка и впрыгнул назад в фиакр. Кучер с красивым размахом, звонко хлобыстнул бичом, кони рванулись, и фиакр полетел, как выпущенный из пушки снаряд, свернул налево и загрохотал куда-то в сторону Крымской улицы.

Все произошло потрясающе стремительно. Как в cinema у Люмьеров. И так же ирреально. Зина порядочно испугалась, но еще не понимала хорошо, что именно случилось. Толкая впереди себя пустую колясочку, бедная девочка побежала вслед за фиакром. Ей казалось, что сейчас за поворотом какой-то зло над ней пошутивший дядя отдаст ей Людочку, и они поедут домой. Она добежала до угла Бельвильской улицы, но ни шутника-дяди, ни самого фиакра там не было. И только тут до Зины дошло, что Людочку у нее попросту украли. Она схватилась за голову и завопила на весь квартал. Вокруг нее стали собираться прохожие, всякие любопытные, зеваки. А вскоре появились и полицейские.

Машенька давно закончила писать, но все сидела за бюро. Всякие сомнения лезли ей в голову. Что-то их ждет в России?.. Что будет с кузеном?.. Получится ли у Василия Никифоровича помочь ему?.. И как в дальнейшем ей быть с Руткиным? Потому что выручать его она сможет, скорее всего, только в том случае, если об этом не будет знать Дрягалов. Иначе он просто ограничит ее в средствах, чего никогда не делал. То есть ей бы пришлось обманывать Василия Никифоровича. Но разве она теперь его не обманывает? Все, что она задумала сделать для Яши, можно выполнить лишь втайне от Дрягалова. А не выполнить этого тоже было бы обманом. И даже еще худшим. Потому что тогда бы она обманула несчастного голодного, а поэтому богоизбранного человека. В общем, куда ни кинь, всюду клин. Машенька решила все-таки в этот раз Руткину помочь, как задумала, несмотря ни на что, а там будет видно, как поступать.

Ее размышления были прерваны какими-то тревожными звуками, вдруг наполнившими дом. Доносились мужские голоса, кто-то плакал взахлеб, причем стараясь что-то рассказывать, кто-то часто затопал каблуками – побежал, наверное. За дверью послышалось пронзительное: «Parici! Parici!»[17]. Машенька почувствовала, что приближается несчастье, и похолодела. Двери распахнулись, и вся в слезах в комнату вбежала Зина. Глаза у девочки были раскрыты широко и полны ужаса, как у повидавшей преисподнюю.

– Людочка пропала! – сразу же выпалила Зина. – Ее украли!.. Ее украли у меня!.. – Больше она ничего не была в состоянии сказать, потому что разрыдалась совсем безутешно.

Машенька вскочила. Но так же, как и Зина давеча, она не сейчас осознала случившегося. Это было все равно как инстинктивное сопротивление смерти. Она не так поняла! Ослышалась! У горничной припадки! Ее жалостливый взгляд, жаждущий найти опровержение услышанному, заметался, заскользил по сторонам и наткнулся на темные силуэты квадратноголовых полицейских, стоящих в деликатной нерешительности в дверях. И она тотчас поняла все. Людочка пропала!!! В глазах у Машеньки поплыло. Она неуверенно поискала рукой, обо что бы опереться, и рухнула без чувств на пол.

* * *

Как уже говорилось, семейство Годаров состояло из четырех человек. Кроме самого адвоката, его жены и сына, в доме жил еще и престарелый отец мэтра Годара отставной пехотный подполковник кавалер Шарль Анри Годар.

Подполковник Годар был по-настоящему легендарною личностью. И даже то, что дослужился он всего только до чина lieutenant-colonel[18], столь же для света ничтожного, как и просто lieutenant, было результатом невероятного и загадочного происшествия, приключившегося с ним в Китае, во время знаменитой так называемой опиумной англо-французской экспедиции. А ведь блистательные успехи Шарля Годара в начале карьеры делали для него вполне досягаемою перспективой и самый маршальский жезл.

Впрочем, по окончании военной школы, когда он был определен в захолустный нормандский гарнизон, абсолютно ничто не предвещало ему Тулона. И, что самое опасное для офицера, с каждою неделей службы Шарль все меньше думал о Тулоне. Жизнь его в гарнизоне превратилась в этакое тупое ожидание эфемерной мелкобуржуазной радости. Исправляя рутинную службу, он только и мечтал об выходном. А в скучные и, как на подбор, однообразные выходные он все думал: как бы это поскорее в службу, что ли… Так и шли недели, месяцы, сезоны целые. В Париже уже несколько лет кряду разворачивались драматические события, кипели страсти, там направо и налево раздавали чины и награды. А в жизни Шарля Анри Годара только что и было – рутина и скука, скука да рутина. Но неожиданная случайность решительно переменила вдруг его жизнь. А может быть, это произошло и по воле Провидения, как любил говорить обожаемый в те годы Шарлем первый француз.

Один из офицеров их гарнизона, с которым Шарль был дружен, пригласил его однажды поехать с ним в Париж. Он сказал, что на днях перед армией собирается выступить президент республики. И речь его должна якобы сделаться для них, для офицеров, неким отправным моментом, за которым последуют грандиозные перемены в их бренном существовании. Уговаривать Шарля, разумеется, не требовалось.

В Париже в Елисейском дворце 9 ноября 1851 года собрался цвет французской армии. Мало что может сравниться с роскошью и блеском Елисейского дворца, этого зримого Элизиума, но собравшиеся там офицеры были настолько ослепительны, так богоподобны, что совершенно затмевали неземные красоты великолепного чертога.

Президент Бонапарт говорил долго и красочно. Для сколько-нибудь разумного человека одного этого было бы достаточно, чтобы понять, до какой степени племянник не наследует дяде. Но собравшиеся во дворце, жаждущие битв и славы воины, всею душой желали, чтобы он именно наследовал! А перед душевными порывами разум пасует, как водится. Затаив дыхание, все внимали оратору. И было же что послушать! Как он говорил! Разве только у мертвого сердце не возгорится от столь пламенных речей.

«Если важность обстоятельств наведет на нас испытания, – говорил президент, – и принудит меня сделать призыв к вашей преданности, то ваша преданность, я в этом уверен, не изменит мне. Потому что, вы знаете, я не потребую от вас ничего такого, что не было бы согласно с моим правом, признанным конституцией, с военною честью, с интересами отечества. Потому что я поставил во главе вас людей, которые пользуются моим полным доверием и заслуживают вашего. Потому что если придет когда-либо день опасности, то я не сделаю, как правительства, предшествующие мне, и не скажу вам: идите, я следую за вами; но скажу: я иду! следуйте за мной!»

У подпоручика Годара после этих слов было лишь одно желание – умереть за своего президента! И лучше прямо сейчас, в зале, в виду десятков товарищей. Надо полагать, что и у остальных были подобные же чувства. Чем для них раньше являлся президент? Да всего только главным французским чиновником. Теперь же он у них на глазах превратился в отца нации! В вождя! Явившись собранию простым смертным, он теперь, как архистратиг, рдел сиянием славных побед. И что из того, что самих побед-то не было. Главное – восторженное собрание видело это сияние. А это и есть уже победа.

После торжественной части, когда все вышли в кулуары, к группе офицеров из провинции, среди которых находился и Шарль со своим другом-однополчанином, во главе блестящей свиты, подошел незнакомый генерал. Коротко расспросив их о службе и узнав, что все они горят желанием послужить во славу отечества и своего президента, он предложил им немедленно вступить в столичные полки, причем посулил всем высшие, против прежнего, должности. Об увольнении из их старых частей генерал велел не беспокоиться. Это он обещал легко уладить.

На другой день Шарль вступил в командование ротой в батальоне венсенских стрелков. Генерал Маньян – так звали незнакомого генерала – приказал всем офицерам быть наготове и ждать его особенных распоряжений. Скоро, говорил он, всем нам придется доказывать свою любовь к отечеству.

И долго ждать не пришлось. Не прошло и месяца, как важность обстоятельств, на которые туманно указывал в своей речи президент, заставила войска выйти из казарм. Это были роковые дни начала декабря 1851 года.

Шарля совсем не интересовала предыстория этих событий. Лишь спустя годы, попав уже в опалу у тех лиц, за коих в памятном декабре он готов был лечь костьми, Шарль стал критически размышлять о случившемся. И, надо сказать, у него достало мужества признаться самому себе, что им, в ту пору двадцатиоднолетним юношей, двигали одни только карьеристские соображения. А любовь к отечеству, к которой в те дни так настойчиво апеллировали ближайшие сторонники президента, вроде генерала Маньяна, для Шарля и подобных же рядовых исполнителей их замыслов была не чем иным, как только красивым самообманом. Стоять за национальное собрание, разумеется, было не менее патриотично, чем выступать за президента. Но разве мог какой-то там Беррье предложить молодым честолюбивым военным столько же благ, сколько давала им победа президента Луи-Наполеона Бонапарта. Это обстоятельство все и решило. Армия безо всяких сомнений выступила за исполнительную власть.

Второго декабря, в день годовщины Аустерлицкой битвы, в Париже, при помощи военной силы, был совершен государственный переворот. Национальное собрание было разогнано, и вся власть в государстве перешла к единому лицу – к президенту. Гюго прямо назвал случившееся преступлением. Но что из того? Историю делают счастливые победители, а не отверженные эмигранты, какими бы гордыми и непокорными они ни хотели казаться.

А Шарль Годар в результате оказался именно в числе победителей. И мало того, он приобрел известность, сделался поистине историческою личностью. Спустя с лишком полвека трудно было поверить, что этот замкнутый старик, коротающий дни свои в семье сына и всякий вечер отстукивающий тростью маршрут до Пер-Лашез и обратно, в 1851 году лично распустил Национальное собрание Французской республики.

Утром 2-го декабря двести двадцать депутатов собрались в мэрии Десятого округа на улице Гренель. Бурбонский дворец еще накануне был занят войсками. Ни малейшей власти, ни хотя бы влияния на толпу поредевшее Национальное собрание уже не имело. И напрасно депутаты поочередно подходили к окну и взывали к народу противостоять перевороту. Лишь несколько недружных криков из толпы «Да здравствует республика!» было им в утешение.

Но мученичество депутатов могло, в конце концов, подвигнуть народ к каким-то более решительным действиям. Военные это прекрасно понимали. Слишком памятны им еще были сорок восьмой и пятидесятый годы. Поэтому они решили больше не медлить. Войскам был отдан приказ оцепить мэрию Десятого округа. После чего в зал к депутатам явился офицер с ультимативным предложением прекратить заседания и разойтись. Этот офицер и был Шарль Годар.

В сопровождении двух сержантов своей роты он вошел к депутатам и произнес исторические слова: «Именем приказаний исполнительной власти мы приглашаем вас разойтись сию же минуту!» Всякие возражения, а тем более сопротивление были уже бесполезны. И депутаты покорились. Вторая республика прекратила свое существование. Впрочем, время падения Второй республики можно относить к разным событиям и периодам. Тьер, например, еще в 1850-м сказал: Tempire est fait[19].

Даже если бы в жизни Шарля ничего такого выдающегося больше не свершилось и дни его текли бы уныло и вяло, то одного этого случая ему вполне достало бы, чтобы пожинать лавры еще очень долго. Может быть, и всю оставшуюся жизнь. И в самом деле, скоро на него просто-таки посыпались всякие милости. Самым важным было то, что его заметил президент.

Среди участников декабрьских событий, обласканных Луи-Наполеоном Бонапартом, Шарль оказался одним из первых. Он был пожалован сразу двумя чинами. А когда год спустя президент принял титул и самое имя своего дядюшки, то есть исполнил то, ради чего, собственно, и совершался переворот, Шарлю было предложено вступить во вновь образованную императорскую гвардию. И ни много ни мало как командиром батальона. Такое назначение, если еще и не выводило Шарля в элиту, то, во всяком случае, делало его к элите человеком очень близким. В Тюильри он бывал не реже иных свитских офицеров. Да и что касается самой свиты, то быть к ней причисленну, для Шарля оставалось лишь вопросом времени. Карьера, составляемая вчерашним нищим безродным провинциальным офицериком, была поистине головокружительною.

И все-таки такая карьера, при всей своей видимой пышности, не могла удовлетворять честолюбие настоящего офицера. В душе Шарль осознавал, что успехами своими он обязан подвигу весьма сомнительному. Хороша это слава для офицера – одержать победу над двумя сотнями безоружных и беззащитных своих соотечественников! Нет, честолюбие Шарля требовало иных подвигов. Достойных звания французского офицера, а не какого-нибудь там презренного гражданского интригана.

И вскоре, как будто угадав настроение иных своих подданных, вроде Шарля Годара, первый француз предоставил им возможность сполна выказать воинскую доблесть. Это уже были не аресты безоружных представителей и даже не потасовки на бульварах с рабочим людом из предместий. Это была настоящая большая война с иноземным противником, грозным и многочисленным.

В 1854 году Шарль оказался в Крыму, в славной армии маршала Сент-Арно. Могло бы показаться, что ему, избалованному уже парижскою жизнью, службой при высочайшей особе, парадами и балами, военные тягости окажутся непосильным испытанием. Ничего подобного. Шарль и на войне нашел себя столь же скоро, как и в парадно-караульной службе при дворе. Он отличился в первом же деле – в битве при Альме.

А за Инкерманское сражение он был представлен к «Почетному легиону».

В том сражении русские, имея численное превосходство, решились под покровом тумана атаковать английские позиции, разрезать союзную армию и сбросить ее в итоге в море. Очень тихо, густыми сомкнутыми рядами они подошли к расположению англичан. Столкновение было ужасно. На тесном пространстве, лицом к лицу, противники дрались штыками и прикладами. В ход шли даже камни, находившиеся здесь во множестве. Мало кто способен выдержать русскую отчаянную штыковую атаку. Турки бежали бы сразу. Но англичане выстояли. Они удержали позиции до подхода союзников. В самый критический для них момент несколько французских батальонов неожиданно атаковали русских с фланга и принудили их отступить, причем потери последних были значительными. Один из этих батальонов и возглавлял Шарль Годар. Благодаря их стремительной атаке было спасено сражение. А в конечном счете и вся кампания. Генерал Канробер, принявший после смерти маршала Сент-Арно командование армией, немедленно отправил в Париж реляцию, где, в числе первых героев Инкерманского дела, указывался и капитан Шарль Анри Годар.

Отменно превосходные успехи Шарля на войне были омрачены лишь одною случайностью – при несчастном для союзников первом штурме Малахова кургана он получил ранение, и из Крыма ему пришлось вскоре эвакуироваться. Конечно, быть раненным в бою это тоже подвиг. Но вступать с победоносными полками в поверженный Севастополь, эту новую Трою, как тогда говорили, было несоизмеримо большею славой, нежели лежать на одре, хотя бы и окруженному маршальскими почестями. Так рассуждал Шарль, маясь в варнинском госпитале.

Но все хорошо, что хорошо кончается. Шарль поправился и выехал в Париж. Явившись на другой день по приезду к своему начальнику, он был поздравлен подполковником и офицером свиты Его Императорского Величества одновременно. Через несколько дней сам император повесил ему на грудь «Почетный легион». Шарлю шел двадцать пятый год. Ровно столько же, сколько и тулонскому герою.

Устроена ли была его жизнь? Всякий, наверное бы, сказал: да, вполне, – чего еще может пожелать молодой человек, помимо таких успехов? Разве достойной партии?

В высоких парижских кругах мало кто не подумал об этом. Ведь Шарль теперь был одним из самых завидных женихов. Его ждало, как казалось, великое будущее. Правда, все знали, что состояние Шарля исчисляется лишь карманными наполеондорами. Но восхитительные перспективы, без сомнения ожидающие его, позволяли особенного значения этому не придавать. Шарля стали нарасхват приглашать во всякие знатные дома. В этот период он перезнакомился с таким числом юных баронесс и виконтесс, что достало бы переженить всю императорскую гвардию.

Но не вышло ему теперь жениться. Не успел он как следует освоиться на этом параде прелестниц, как труба вновь позвала его в поход.

Самый миролюбивый в целом свете государь вынужден был вновь посылать лучших сыновей Франции на смерть. Интересы любезного отечества этого потребовали. Но уж эта-то война будет последнею. Правда, и предыдущая тоже была последнею. И, казалось, что недруги Франции, где бы они ни были, навеки присмирели. Ан нет – одни присмирели, но другие, немногие оставшиеся, еще хотят испытать силу французского оружия. А коли так, то пусть и эти узнают, что французский порох всегда сух.

Вместе со своими новыми верными союзниками – англичанами – первый француз предпринял военную экспедицию в далекий Китай. Для чего туда был снаряжен целый армейский корпус.

Шарль вполне мог бы избежать участвовать в этой кампании. Собственно, его никто и не неволил туда ехать. Но Шарль рассуждал следующим образом: он подумал, что если ему не проявить теперь служебного рвения и по первому же мановению обожаемого монарха не устремиться выполнять его волю в Китай ли, в другие ли дальние страны, то это будет выглядеть как неблагодарность с его стороны за все те милости, которых он удостоился. И карьера, столь старательно им устраиваемая, оказалась бы под серьезною угрозой. Шарль быстро сориентировался в положении дел и написал рапорт с просьбой разрешить ему принять участие в экспедиции в Китае.

Его подвижничество было оценено и вознаграждено сразу же. Вероятно, не без указания благоволившего ему императора, Шарля назначили на высокую и вместе с тем вполне безответственную должность офицера штаба корпуса. Это была одна из тех военных синекур, что позволяет безо всякого риска получать чины и награды наравне с непосредственными участниками боевых действий. А зачастую и преяеде них.

Все бы, наверное, так и получилось. И быть бы ему полковником, а то и генералом. Но где-то в конце войны, когда он уже наперед наслаясдался оясидающими его в Париже лаврами, с ним вышла поистине достойная приключенческого романа история. В результате чего счастливо складывающаяся карьера его решительно рухнула.

Конец ознакомительного фрагмента.