Вы здесь

Тарковские. Осколки зеркала. Тарковские: осколки зеркала (М. А. Тарковская, 2018)

Тарковские: осколки зеркала

Родословная

При советской власти граждане писали в анкетах, что они происходят из служащих, если, конечно, не были из рабочих или из крестьян. Ну совершенно никого не было из дворян. А теперь дворяне вышли из подполья и даже организовали свое общество. Храбрые люди русские дворяне, ведь неизвестно, какой еще вираж сделает история нашей родины…

Мамина мать, бабушка Вера Николаевна, встретила Февральскую революцию с красным бантом на отвороте труакара[1]. Однако спустя год она уже тщательно соскоблила свою фамилию с семейных фотографий. Милая, наивная бабуся Веруся! Я думаю, что «органы», заинтересовавшись фотографиями, быстренько бы дознались, что там было написано. И бабушке бы не поздоровилось, потому что в девичестве она носила фамилию Дубасова. «Первое упоминание о Дубасовых в летописи – думный боярин при царе Алексее Михайловиче», – говорила бабушка со слов своего отца. Адмиралу Дубасову, уроженцу Петербурга, московскому генерал-губернатору, в 1905 году отдавшему приказ о расстреле рабочей демократии, он приходился дальним родственником и не был с ним даже знаком.

Бабушкин отец, Николай Васильевич Дубасов, был очень добрым человеком. Его любили и родные, и крестьяне, жившие в деревне рядом с его имением Переверзево в Калужской губернии. Когда начались волнения, они приходили к нему и говорили: «Мы тебя, Василич, в обиду не дадим». Наверное, только историческая необходимость заставила крестьян разорить в революцию дом любимого соседа и выкинуть из семейного склепа его останки…

В 1905 году бабушка вышла замуж за дедушку – Ивана Ивановича Вишнякова. Он был родом из Калуги, дед его был протоиерей, отец – казначей Калужского губернского казначейства, получившего личное дворянство, не передающееся по наследству. Этот мезальянс оправдывался тем, что дедушка был судья, «универсант». Он окончил Московский университет и был очень образованным человеком. Знакомые называли его «ходячая энциклопедия». В 1907 году у Вишняковых родилась дочь Мария – наша с Андреем мать.


Сколько я себя помню, в разговорах о папином происхождении, а мы с Андреем всегда этим интересовались, присутствовала польская тема.

Но бывает так, что какие-то незначительные случаи, рассказы, байки по мере их существования дополняются, домысливаются и приобретают в конце концов окраску некоторой подлинности.

Кавказская версия происхождения рода Тарковских родилась из двух папиных рассказов. Первый рассказ о том, как кто-то, естественно еще до революции, пришел к его отцу, Александру Карловичу Тарковскому, жившему в городе Елисаветграде Херсонской губернии, и предложил ему унаследовать в Дагестане какие-то бесхозные табуны и серебряные копи. Естественно, дедушка отказался, и не только потому, что был врагом частной собственности, а еще и потому, что хорошо знал свою родословную, которая никак не была связана с Кавказом.

Второй рассказ папы был о том, как в конце тридцатых годов он в составе делегации советских писателей побывал в Дагестане. Какой-то местный старец, услышав его фамилию, подошел к нему и со словами «Ты наш князь» хотел поцеловать его руку. Естественно, что папу смутило такое заявление, и понятно почему – ему вовсе не хотелось оказаться за решеткой.

Вот, собственно, и все источники версии о дагестанском происхождении «наших» Тарковских. А дальше эти рассказы папы пошли гулять по свету, часто в искаженном виде. Андрей очень охотно и убедительно рассказывал друзьям о своих «кавказских княжеских» корнях. Папа тоже включился в игру, и если в молодости он никогда не заговаривал о дагестанском происхождении, то позже в разговорах не возражал против него.

Но одно дело устные рассказы, шутливая мистификация, а другое дело – документы, которые беспристрастно и достоверно доносят до нас историческую правду.

Итак, обратимся в далекое прошлое. Согласно «Малороссийскому гербовнику», в 1785 году Государыня Императрица Екатерина II издала указ, давший возможность малороссийским старшинам записываться в дворянские родословные книги. Этот указ возбудил интерес к прошлому, к предкам и побудил огромное количество украинских и польских родов, живших на территории Российской империи, к поискам доказательств своего благородного происхождения. Для разбора подобных дел в губерниях были учреждены специальные комиссии, которые изучали права претендентов на дворянское достоинство.

Еще раз хочу упомянуть о документах, хранившихся в домашнем архиве папиного отца, Александра Карловича. После его смерти в 1924 году документы оставались у папиной матери, Марии Даниловны. А после смерти Марии Даниловны они несколько лет находились у дочери Александра Карловича от первого его брака – Леониллы Александровны.

Леонилла Александровна, тетя Лёня, как мы ее называли, передала чемодан с семейным архивом нашей маме. Мы с Андреем были тогда подростками и не могли понять всей ценности этого архива. Мы извлекли из чемодана пергамент с генеалогическим древом Тарковских, Патент 1803 года, подтверждающий дворянство рода Тарковских (тоже на пергаменте), и печать Карла Матвеевича с гербом – для запечатывания писем сургучом. Мне приглянулись еще наволочка, видимо вышитая Марией Даниловной, и саше – конверт для носовых платков.

На пергаменте тушью были нарисованы кружочки, в каждый из которых было вписано имя. Я помню, что нашла имя папы и его брата Вали. Более далекие предки меня тогда не интересовали. Патент, написанный по-польски, подтверждал дворянские привилегии майора Матвея Тарковского. Из этой грамоты и из «Дела Волынского Дворянского собрания о дворянском происхождении рода Тарковских» ясно, что прапрапрадед, прапрадед, прадед и дед папы жили на Украине и были военными. Они исповедовали римско-католическую религию, а папин отец был записан в церковной книге православным и считал себя русским.


Взрослые – мама и бабушка – не обращали внимания на наше варварское обращение с архивом. Слава богу, что большинство этих предметов сохранилось. Пропало лишь генеалогическое древо. Куда оно делось, не знаю – то ли Андрей отнес его к друзьям, где оно и затерялось, то ли его украл наш сосед, малолетний жулик.

Когда я выросла, то предложила маме передать чемодан с бумагами Тарковских папе. Мама согласилась, и я, не заглядывая в чемодан, отнесла его папе, который жил тогда у метро «Аэропорт». Папа был счастлив обрести семейные документы и очень внимательно работал с ними – разложил по папкам, надписал каждую.

Помимо документов из семейного архива, которые ничего не сообщают о кавказской версии, существуют документы, хранящиеся в украинских архивах.

Документы эти рассказывают следующее: после появления указа Екатерины II наш предок, Матвей Тарковский, будучи еще совсем молодым человеком, начал хлопоты о внесении рода Тарковских в дворянские книги. Сначала он получил подтверждение дворянства по месту жительства, в Житомире, о чем свидетельствует Патент 1803 года.

Затем последовало бюрократическое дело, которое длилось ни много ни мало сорок девять лет. За эти годы «Дело о дворянском происхождении рода Тарковских» обросло документами – прошениями, дополнительными родословными, посемейными списками и прочими документами, необходимыми для Отдела Геральдии Правительствующего Сената, всего на 38 листах.

Из документов, призванных доказать дворянство рода, следует, что предок рода Тарковских, Войцех, владея имениями в селениях Орлинец и Былинец в Заславском уезде на Волынщине, в 1720 году вместе со своим несовершеннолетним сыном Францем уступил свои владения «мозырскому скарбнику (то есть казначею. – М.Т.) Игнатию Беляковскому за сумму, у него занятую».

На землях, принадлежавших когда-то Войцеху Тарковскому, не было крепостных крестьян, что являлось дополнительным препятствием для подтверждения дворянства и записи в дворянской книге.

Но в конце концов «Дело» было решено, и в 1852 году Тарковские получили дворянский титул и герб. Герб, изображенный в «Родословной книге Волынской губернии», в ее 6-й части, выданный в Заславе еще в 1803 году, – «в красном поле две клямры (пряжки), на укос положенные». Однако на печати Карла Матвеевича герб выглядит значительно пышнее – там и знамена, и пушки, и страусовые перья.

Как ясно из архивных документов (многие из них написаны по-польски), наш предок Войцех Тарковский из Люблина и его сын Франц жили в городе Заслав Волынской губернии (теперь город Изяслав Хмельницкой области). Богатыми отнюдь не были, ибо земли, которыми они владели, были отданы ими за долги.

О Франце Тарковском известно, что он был женат на Элеоноре и имел сына Мацея, то есть Матвея, того самого, что с таким упорством добивался признания Тарковских дворянами.

Имя Матвея Тарковского, сына Франца, внука Войцеха, встречается во многих бумагах «Дела о дворянстве». Он, как упоминалось выше, начал хлопоты о записи его семьи в дворянские книги. В книге «Посемейные списки о Дворянах Заславского уезда от 1834 г.» под № 506 есть запись: «Матвей Францишек сын Тарковский – 1780 г. – 54 г.; жена его Юлианна Ивановна из дома Кардасевичей – 32 г.; сыновья Иосиф – 20, Кароль – 19 (состоят на российской военной службе); Александр – 11 лет».

Матвей Тарковский земель и крепостных не имел, в какой-либо службе (по документу 1827 года) не состоял. Делом всей его жизни была борьба за дворянское звание, которое он получил ровно за год до своей смерти.

«1853 года декабря 30 дня в г. Заслав скончался Матвей Тарковский с водяной опухоли, был причащен святых таинств. Дворянин Матвей Тарковский, имеющий от роду 76 лет (Матвей Тарковский родился в 1780 году, значит, умер он 73-х лет. – М.Т.), прихожанин сей Церкви (Святого Иоанна), оставил после себя жену Юлию, сыновей Иосифа и Карла. Тело его ксендз Бернардин Поплавский текущего года декабря 30 дня публично на приходском кладбище похоронил».

После смерти Матвея Францевича (называю своего прапрадедушку-поляка на русский лад), как видно из записи в церковной книге, остались его вдова и два сына – Иосиф-Матвей (двух имен), родившийся в 1814 году, и Карл, родившийся в 1815 году. Младшего сына, Александра, родившегося в 1823-м, к 1853 году уже не было в живых.

Сын Матвея, Карл Матвеевич Тарковский, папин дедушка, был военным. Выйдя в отставку, жил в городе Елисаветграде Херсонской губернии.

Хочу добавить, что ни в одном документе – ни в «Деле о дворянстве», ни в семейном архиве – не присутствует рядом с фамилией Тарковских титул «князь». И даже в юности в веселой компании друзей папа носил шутливое прозвище «граф».

Как ни грустно, придется все-таки проститься с гордым кавказским шамхальским званием. Я повторю слова, которые часто говорил папа: «Мы, Тарковские, – из польской шляхты».


Тарковские были светловолосыми и светлоглазыми. Это папина мать, Мария Даниловна, дочь кишиневского почтмейстера, надворного советника Рачковского, была черной в свою бабку-румынку. Она-то и смешала карты. Папина фамилия и его черная масть давали основание дагестанцам считать его своим, а некоторым русским – задаваться традиционным вопросом: не еврей ли Тарковский? Этот вопрос еще до войны интересовал наших соседей по дому. Соседка Смирнова, например, отвечала на него утвердительно. Папина национальность волновала и некоторых слушателей на поэтических вечерах, которые спрашивали его об этом в анонимных записках. Папа на такие записки не отвечал. Он вырос в Новороссии, в городе, где жили поляки, русские, украинцы, евреи, сербы, немцы, и с детства привык судить о людях по их человеческим качествам. Он вообще был немного старомоден – целовал дамам ручки и не подавал руки подлецам.

Встречи с папой

С 1937 года папа жил недалеко от нас – мы в 1-м Щиповском[2], а он с Антониной Александровной и с ее дочкой Лялей – в Партийном переулке[3]. Меня тогда удивляло – рядом был Арсеньевский переулок, а папа – Арсений – живет в Партийном, хотя партийным не был. И живет не со мной и с Андрюшей, а с чужой девочкой Лялей, хотя папа он наш, а не ее…


Однажды я гуляла возле дома. И вдруг в начале переулка увидела человека в коричневом кожаном пальто. Это папа! И я бросилась бежать к нему навстречу. Ребятишки, с которыми я играла, смотрели мне вслед, и я представляла, как буду возвращаться, держа папу за руку. Но, пробежав полдороги, я увидела, что это не папа, а совсем чужой человек. Радость сменилась отчаянием, горло перехватило. Но я продолжала бежать и, поравнявшись с человеком в кожаном пальто, промчалась дальше. Чтобы он не понял, что я бежала к нему навстречу. Вернее, не к нему, а к папе…

А как-то раз папа с Антониной Александровной подошли к нам с Андреем на Ляпинке[4]. Дали нам по яблоку, постояли и ушли. А мы остались – гулять. Мама говорила, что гулять очень полезно. Она часто встречала папу в ближайшем магазине, у «Ильича»[5]. Мама покупала, как всегда, хлеб, молоко и масло, а папа говорил: «Маруся, как хорошо, что я тебя встретил. Подожди меня, мне надо позвонить Тоне». Он звонил из автомата, висевшего внутри магазина, перечислял пирожные, которые продавались в тот день, и спрашивал Тоню, какие купить. Потом он покупал пирожные, и они вместе выходили из магазина. Мама шла к нам, а папа – к Тоне.

Калоши

Наш переулок был застроен одноэтажными и двухэтажными домами и вымощен булыжником. Машины по нему ездили редко, но однажды проехал мотоцикл. Мы бежали за ним и кричали: «Мотоциклетка! Мотоциклетка!»

Зимой переулок был завален снегом. Снег тогда не вывозили. Дворник, всегда сердитый дядя Иван, сгребал его в большие сугробы, которые возвышались вдоль тротуара. Андрей любил валяться в сугробах, и за это дворник гонял его метлой. А я любила есть «вафли» – снежные следы от калош. Самые хорошие «вафли» получались от комбинации свежего сырого снега и новых калош. Прохожих в новых калошах было мало, и их приходилось подолгу ждать. Лучше всего, когда у тебя у самой новые калоши. Они черные, блестящие, изнутри проклеены нежной красной байкой, и от них остро пахнет резиной. И «вафель» можно наделать сколько угодно, а не гоняться за прохожими.

Когда мы подросли, очарование от калош пропало. Нам уже не хотелось их надевать, и из-за этого у нас была постоянная война с бабушкой. Новых калош не было, а старые – это нечто противоположное новым. Они тусклые, серовато-мутные, с грязной вытертой подкладкой, с подвертывающимися задниками. И тяжелые.

Андрей первым отвоевал право ходить без калош. Бабушка к нему уже и не приставала, не то что ко мне. «Ба, я пошла!» – «Надень калоши!» – «Ладно, ладно!» И – бегом из дома. Как легко идти без калош по весенней улице! Какой праздник, какое ликование!

А теперь все ходят без калош и не видят в этом ничего особенного.

Задний двор

Напрасно мы возвращаемся в места, которые любили; мы никогда их больше не увидим, потому что расположены они были не в пространстве, а во времени…

А.Моруа. «В поисках Марселя Пруста»

Окна наших двух десятиметровых комнат выходили на противоположную улице сторону. Первое – в узкий проход между двумя частями дома, прямо в кирпичную кладку стены. Поэтому в этой комнатке почти всегда горело электричество. Второе окно глядело в пространство так называемого «заднего двора». Во дворе этом не росло ни одного дерева, ни одной травинки. (Став постарше, я посадила там два тополя, которые спилили уже много лет тому назад, когда проходила кампания борьбы с тополиным пухом.) Дворик этот казался уютным, потому что был со всех сторон замкнут. От соседнего, такого же двухэтажного дома его отделяла высокая кирпичная противопожарная стена – брандмауэр. Другую стену образовывал заводской корпус, тоже из красного кирпича, потом шел деревянный забор, отделявший заводскую территорию, потом, перпендикулярно забору, вторая часть нашего дома. Таким образом получался почти квадрат с небольшим аппендиксом в сторону улицы – проходом на помойку.

Мимо наших окон мелькали с помойными ведрами жильцы всего дома. Зимой они выскакивали чаще всего раздетыми, пробегали быстро, летом шли медленнее – в домашних одеяниях: дамы – в ситцевых халатах, джентльмены – в черных сатиновых шароварах или трусах – до войны, да и после войны в Замоскворечье царили простые нравы. Но мы привыкли и как-то не замечали этого помоечного неудобства, как не замечают жильцы нижних этажей современных домов проезжающие мимо автомобили.

Разбирая мамины записочки, я нашла одну – на листочке в косую линейку мама написала карандашом точную характеристику заднего двора:

«В хорошую погоду вся жизнь нашего дома происходит на нашем дворике. Выбиваются ковры, сушится белье, когда это совпадает – ссорятся бабы. Моются вонючие кадушки из-под солений, шпарятся клопиные матрацы, чинится мебель: что-то без конца пилят и куда-то вбивают гвозди.

Ребятишки всех возрастов детского сада играют в мяч, дерутся, падают и плачут. Вообще же население нашего дома очень деятельно и миролюбиво, что, безусловно, связано одно с другим, так как вздорность и склоки идут обычно от безделья».

В этой записи меня удивило не представленное в ней убожество быта, который я хорошо помнила, а отношение мамы к окружающим, отсутствие у нее раздражения и злости на обитателей дома № 26 по 1-му Щиповскому переулку. Ведь пыль и шум от выбиваемых половиков летели нам прямо в окно, а детские игры в мяч были чреваты разбитыми стеклами.

На задний двор привозили дрова, хорошо если березовые. Как были нам знакомы эти бревна со всеми их особенностями: наростами, грибами-трутовиками, чагой, какой-то розоватой, довольно аппетитной на вид плесенью. (А может быть, это застывший березовый сок? Не случайно в «Рублеве» голодная Дурочка ест ее.) Сколько бревен мы перепилили с Андреем, когда чуть повзрослели! Тянешь и тянешь за ручку эту пилу, туда-сюда, туда-сюда. Уставала я быстро, после скарлатины жила с пороком сердца, но на это никто не обращал тогда внимания. А потом Андрей колол дрова. Он здорово умел это делать, ударял по чурбаку именно туда, куда надо, минуя сучки. Но иногда попадались такие сучковатые поленья, что и он не справлялся…

И все равно хочется сказать – милый наш задний двор! Безопасное и уютное место детского гуляния и детских игр рядом с сараями, где хранились старые велосипеды, дрова и бутыли с керосином. Место, где мы узнавали и первые радости, и первое горе.

Я стою во дворе и смотрю в голубое небо, где за крышей дома исчезает в высоте воздушный шарик, который я только что держала в руке за тонкую нитку, ощущая его живое и настойчивое желание взмыть. И пальцы почему-то разжались, и я стою и смотрю вслед шарику, и плачу – совсем как в песне Окуджавы. И меня утешает мама, хотя я и нарушила ее веление – не разматывать нитку, замотанную вокруг большой белой перламутровой пуговицы моего пальтишка…

Стеклянные глаза

Осенью сорок третьего года в Переделкине было совсем пусто. Писатели еще не вернулись в свой поселок, литфондовский пионерлагерь, который летом размещался на даче расстрелянного писателя Бруно Ясенского[6], закрылся. Мама была в лагере воспитательницей, а теперь стала сторожем лагерного имущества. Но она постоянно ездила в Москву, где у нее были дела и где жили бабушка и Андрей. За Андреем надо было присматривать, чтобы он не попал в плохую компанию. Поэтому дача и имущество охранялись мною.

Наша комната была маленькая, но зато с печкой. В нее и сейчас можно попасть с того же крылечка в три ступеньки.

Шумят вокруг дачи высокие деревья, ухает филин, а я одна в большом двухэтажном доме. Да еще книжка попалась страшная – джунгли, пропасти, погони и в довершение ужасов – «львиное лицо прокаженного»…

Так я и жила, то есть ждала маму. Однажды нечаянно съела «завтрашнюю» котлету. Но в школу ходила исправно. Школа была в деревне за прудом – четырехклассная. Я училась во втором. В коридоре на голубом щите висел плакат – карикатура на Гитлера «Не так страшен черт, как его малюют». Гитлер на нем был так омерзителен, ничтожен и напуган при виде советского штыка, что было непонятно, почему разгорелся весь этот сыр-бор с войной. Взять бы да и прикончить сразу гада!

Директор школы, высокий и лысый человек, преподавал пение. Он с серьезным лицом, сдвинув брови, играл на скрипке, а мы выводили хором: «Выйду ль я на реченьку-у…»

Нашу учительницу звали Валентина Петровна. Она учила нас писать-читать и говорила, что произносить надо не «жаворонок», а «жаворонок», потому что так слышалось в известной песне Глинки. А еще она носила горжетку – потрепанную рыжую лису с одним глазом. Учительница думала, что я богатая, и однажды недвусмысленно намекнула, что у нее скоро будет день рождения. У меня ничего не было ей в подарок, только тонкий металлический обруч для головы. Учительница обруч взяла, но по тому, как она поджала губы, я поняла, что не оправдала ее надежд. И это меня мучило.

Выручил случай. По соседству, на инберовской даче, вдруг поселилось семейство. И не какое-нибудь по военному времени ущербное, а в полном составе. Там были родители, дети, бабушки и даже дедушка. И это семейство дружно занималось странным делом – вставляло стеклянные глаза игрушкам. Весь дом был завален безглазыми кошками, собаками и медведями. Несколько ловких движений – и они становились зрячими. Меня это потрясало и завораживало. Теперь литфондовская дача подолгу оставалась без сторожа – я торчала у соседей. Это были добрые люди, и они дали мне два глаза для учительской лисы. Два на тот случай, если старый окажется другого калибра. Таким образом лиса прозрела, и чувство вины перед Валентиной Петровной испарилось из моей души.

Вставили новые глаза и моему медведю-девочке – Малашке. Когда-то в нее играла мама и не расставалась с ней даже во время кори. После кори Малашку пришлось прокипятить, и тогда она почти полностью облезла. Пока не было нас, в нее играли и мама, и папа. Есть фотография, где они все вместе.

Когда у Малашки потерялись глаза, я не помню. Новые оказались великоваты и придали ей слишком грустное выражение. Теперь она сидит на комоде у нашей внучки Милочки – они очень полюбили друг друга.

Записки о писателях

Так получилось, что когда-то мне пришлось жить в Переделкине, видеть писательские дачи и даже встречаться с некоторыми из известных их обитателей. Встречи были случайные, и я думаю, что эти серьезные люди сразу же забывали о черненькой худышке, на которую однажды упал их взор. Но я почему-то хорошо запомнила эти ничего не значащие эпизоды.

Как-то папа взял меня с собой на дачу к Корнею Ивановичу Чуковскому. Я была очень застенчивой, и внимание взрослых превращалось для меня в пытку. Теперь я ужасно боялась «дедушки Чуковского», того рекламного друга детворы, которого я видела в детских книгах и журналах. Я тащилась за папой, трясясь от страха, что этот приторный старичок будет брать меня на колени и спрашивать, знаю ли я наизусть «Муху-Цокотуху». Но все оказалось иначе.

На мрачном тенистом участке у дачи нас встретил высокий седой старик. Выражение лица у него было озабоченное, почти сердитое. Он поздоровался с нами, поговорил о чем-то с папой, и мы ушли, даже не зайдя в дом. Я зря боялась – на меня Чуковский не обратил никакого внимания.

…Было яркое весеннее утро. Я и моя подруга Ира Красноцветова пошли прогуляться по поселку. Идем мимо писательских дач. Дачи слева, справа поле, вдали, на горе, кладбище. Мы не знали тогда, что пейзаж этот, воспетый Пастернаком, станет знаменитым, и относились к тому, что видели, безо всякого пиетета.

Идем мимо голубой дачи Павленко. У Павленко все голубое – и дача, и обложка книги «Счастье», я уж не говорю о ее содержании. Правда, «Счастье» я прочла позже, мы его после войны, в седьмом классе, проходили.

Идем с Иркой, настроение хорошее… Разговариваем о том, что на участке у Федина растут ландыши, но нарвать их никому не удается – уж очень хорошо охраняет их хозяин. Подходим к фединской даче, взявшись за руки, – Ирка длинная, я маленькая, но обе по военному времени тощие, и у обеих по две тонких косички.

И тут мы видим, что в саду за забором человек обрезает розы большими садовыми ножницами. Мы остановились с разинутыми ртами, потому что никогда еще не видели никого за таким занятием. А человек высокий, чуть сутулый, и брови торчком над круглыми глазами. И мы понимаем, что это сам Федин, который так хорошо стережет свои ландыши.

Вдруг Ирка мне шепчет: «Попроси-ка у него ножницы! Мне надо ногти на ногах постричь». Придет же такая блажь в голову! Но чего не сделаешь ради друга, и я очень вежливо говорю Федину: «Дайте нам, пожалуйста, на минуточку ножницы». Он изумился, подошел к забору и спрашивает: «А зачем они вам?» Мне было стыдно говорить правду и пришлось врать: «У этой девочки шнурок на ботинке запутался, надо его разрезать». Тут Ирка быстренько нагнулась и стала делать вид, будто пытается развязать шнурок.

Но Федин сейчас же нашелся, уж очень ему не хотелось давать ножницы незнакомым девчонкам: «Ну зачем же резать шнурок? Идите сюда, я вам его помогу развязать!»

Тогда мы что-то залепетали в ответ и бросились бежать. Бежали и умирали со смеху. И дома еще долго не могли успокоиться. А чего, собственно, тут было смешного?

Бедное, глупое детство!

А юность? Почему мы бываем такими легкомысленно-расточительными в юности? Почему, например, я отказалась поехать к Анне Ахматовой, когда папа звал меня с собой? Быть свидетелем встречи Ахматовой и Тарковского – за это любой поклонник поэзии многое бы отдал. А я постеснялась…

В ранней молодости я дружила с Евгенией Владимировной Пастернак. Господи, что я такое говорю – «я дружила». Это она – милая, добрая, с высоким открытым лбом и с «улыбкой взахлеб» – удостоила меня своей дружбы. Не знаю, чем я ей понравилась, но мне кажется, что тогда она очень страдала от одиночества. С Евгенией Владимировной было легко, она быстро растопила мою нелюдимость. Мы ездили с ней за город – в Тучково, в Ладыжино, что под Тарусой, она любила и понимала природу. Евгения Владимировна была художницей, ученицей Фалька. Она показывала мне свои картины, они были развешаны по стенам, стояли на полу у стены – натюрморты, портреты. Улыбаясь, сетовала, что знаменитые советские дамы, Тамара Макарова и Людмила Толстая, так и не купили свои портреты, написанные ею.

Мой портрет, который она не успела закончить, был последней ее работой. Конечно, тогда он мне не понравился, я получилась совсем некрасивой. А Евгении Владимировне удалось главное – поймать и передать в глазах, в робкой улыбке мою суть.

Она много мне рассказывала о семье Пастернака, о его родителях, сестрах. Однажды поведала о семейном горе – об увлечении Бориса Леонидовича Ивинской. Но, честно говоря, я не очень вникала в ее рассказы. Это была чужая жизнь, а чужая жизнь меня тогда мало интересовала. Наступала весна, и я была влюблена…

От Евгении Владимировны я знала, что Борис Леонидович каждый месяц приносит ей деньги. Он помогал не только своей бывшей жене – многие помнили его доброту.

Как-то, придя к ней на Дорогомиловскую набережную, я увидела, что она вся сияет: «Пришел Боря!» Она знакомила меня с Пастернаком так, будто дарила мне что-то необыкновенно драгоценное. Мне же он показался совсем обыкновенным – волосы с проседью, серое пальто. Я и не рассмотрела его как следует.

Но произнесенная глуховатым голосом фраза «Ваше лицо мне знакомо» смутила меня. Этот голос и значительность его интонации заставили меня внимательнее взглянуть на Бориса Леонидовича.

Но он, торопливо распрощавшись, уже сбегал по лестнице.

Собаки

За два года до войны, летом тридцать девятого, папа со своей новой подругой Антониной Александровной Бохоновой и ее дочкой Лялей уехал на Кавказ переводить национальных поэтов. Там, в Чечено-Ингушетии, папе подарили щенка кавказской овчарки. Его привезли в Москву, и осенью этот щенок по имени Барбука оказался у нас. Вот как об этом рассказывает Антонина Александровна в письме к папе в Ленинград (сентябрь 1939 года): «Потом, Вы знаете, я отдала Барбуку Марусе. Вы не сердитесь на меня. Тося (домработница. – М.Т.) очень капризничала с ней, а меня целыми днями не бывает, и Барбука никого не слушалась. А Маруся очень довольна за ребят – они ее все время ждали. Расстались мы с Барбукой очень трогательно; она стала совсем большая и в комнате ее, вероятно, нельзя держать. Но может быть, Маруся с ней справится». Мама щенка взяла на наши двадцать метров, где жили мама, бабушка, Андрей и я. Щенок рос, и у него чесались зубки. Поэтому он грыз все подряд. Изгрыз все домашние туфли, часть наших игрушек и бабушкин диван из красного плюша. Съедал Барбука огромное количество овсяного супа и вскоре превратился в громадного лохматого пса. Такие собаки охраняют от волков отары на горных пастбищах, а не живут в московских коммуналках. Мама взмолилась, и папа с большим трудом нашел Барбуке хозяина. Приехал человек и увел его на поводке. Но мы почему-то не очень жалели Барбуку.

Прошла война. Папа жил уже в Варсонофьевском переулке. Однажды он шел по Кузнецкому мосту мимо зоомагазина, и там пьяный мужик продавал маленького грязно-серого щенка. Мужик, сильно качаясь, грозился убить щенка, если его немедленно не купят. Папа не вынес угроз и купил, хотя жил на шестом этаже без лифта и ходил на костылях. Он положил щенка за пазуху, а добравшись до дома, обнаружил у него несметное количество насекомых. В панике он вызвал по телефону маму. Мама бросила все дела и поехала к папе мыть щенка. После мытья белый и пушистый щенок заснул. А мама поехала домой.

Но история повторилась, и через неделю этот щенок по имени Ступка уже жил у нас на Щипке. Он оказался милым псом, добрым и ласковым. Выполнял разные команды Андрея, а гулять выпрыгивал через форточку…

У папы и у его последней жены Татьяны Алексеевны долго жили две собаки. Джерик был Татьяниным приданым. Это был коричневый карликовый пинчер с выпуклыми глазами. Я его знала мало, здоровалась с ним из вежливости. А потом появился Топс, лохматый черно-сивый скотчтерьер с родословной, которую с выражением читала гостям Татьяна Алексеевна: «Топси Торви Фитоляка Форжинбрас». Во время еды собаки стояли у стола на задних лапах и с тоской следили за исчезающими кусками. Чтобы это выдержать, надо было иметь крепкие нервы. Папа кидал им куски от своей котлеты, и из-за этого за столом возникали конфликты. Мы были частыми гостями в Голицыне, собаки знали нас и относились к нам терпимо. До тех пор, пока Андрей нечаянно не уронил на Топсика пустое ведро. С того дня Топс возненавидел Андрея и рычал на него, скаля зубы. «Рычи, рычи, гусеница лохматая, – думала я. – У тебя и глаз-то не видно. Вот наш Ступка рычал, только когда его мыть собирались. Да и то понарошку».

Елисаветградский дедушка

Папин отец, Александр Карлович Тарковский, умер 24 декабря 1924 года в возрасте шестидесяти двух лет. Умер от инсульта, за восемь лет до появления на свет Андрея.

Знали мы о нем совсем немного, а фотографии его попали к нам году в сорок восьмом, через несколько лет после смерти папиной матери, нашей бабушки Марии Даниловны, вместе с семейным архивом.

Вот тогда-то Андрей впервые увидел своего деда. Он подолгу рассматривал портрет молодого Александра Карловича. Дедушка был красив: светлые волосы, голубые глаза, чуть сдвинутые на переносице брови вразлет.

Было что-то загадочное и романтическое в его облике, что пленило Андрея. Он даже стал чаще сдвигать брови и все посматривал на себя в зеркало – не появилась ли у него вертикальная, как у деда, морщинка между ними.

Когда узнаешь ближе Александра Карловича – по его письмам, по его стихам и рассказам, – становится очевидным, что Андрей унаследовал многие его черты. Какие-то родовые свойства делали и деда и внука с ранних пор не способными вписаться в предлагаемые им условия жизни, будь то эпоха конца семидесятых – начала восьмидесятых годов XIX века или годы «социалистического строительства». Они были с ранней юности не такими, как все, – беспокойными, чего-то ищущими. Им было неинтересно то, что навязывалось, то, что было обязательным: реальное училище – дедушке, советская школа – Андрею.

Родился наш дед 3 октября старого стиля 1862 года в селе Николаевка (Кардашевка[7]) Елисаветградского уезда Херсонской губернии, что в двадцати пяти верстах от Елисаветграда, в доме своих родителей – отставного ротмистра дворянина Карла Матвеевича Тарковского и Эмилии (Марии)[8] Каэтановны, урожденной Кардасевич. Александр был крещен 4 октября в Благовещенской церкви села Николаевка. Ко времени рождения Александра в семье было три дочери[9]. Сестра Надежда Карловна была много старше Веры и Александра. Она была замужем за секретарем полицейской управы Тобилевичем (будущим корифеем украинского театра, актером и драматургом Карпенко-Карым).


В 1872 году дети осиротели – в эпидемию холеры в один день скончались их родители. Отец – в Елисаветграде, куда уехал от страшной болезни, а мать – в деревне, откуда не захотела уезжать, бравируя несколько своей храбростью.

Опекуном малолетних детей и отягощенного долгами имения Тарковских стал Иван Карпович Тобилевич. Ему удалось сохранить имение, которое насчитывало 652 десятины черноземной земли. Оно не было продано за долги. Иван Карпович взял ссуду в банке, погасил мелкие задолженности, а крупных кредиторов уговорил подождать.

Чтобы выручить денег, он сдал в аренду всю землю, оставив в пользование семьи лишь небольшой участок возле дома в Николаевке.

Детей, Веру и Александра, Надежда Карловна и Иван Карпович взяли к себе в дом на Знаменской улице в Елисаветграде и отдали учиться. Веру – в женскую гимназию, Александра – в реальное училище.

Достигнув совершеннолетия, Александр Карлович стал основным наследником земли. Согласно закону, он должен был выделить сестрам по 1/14 доле от имения. Но он разделил землю родителей на три равные части, обеспечив таким образом обеих сестер.

Иван Карпович говорил о таком поступке шурина как о проявлении его «бескорыстия и шляхетства».

Реальное училище

Осенью 1872 года опекун Иван Карпович Тобилевич определил Сашу в приготовительный класс Елисаветградского реального училища. Отчего Иван Карпович отдал предпочтение реальному, а не классическому образованию, сейчас можно только предполагать.

Училище было открыто совсем недавно, в 1870 году, в прекрасном здании с оборудованными по последнему слову науки кабинетами. Там преподавали лучшие в городе и приглашенные из столиц учителя. Опекун Саши, видимо, надеялся, что тот станет технически образованным человеком и как инженер будет полезен обществу. Но годы учения показали, что реальное училище мало отвечало наклонностям Александра – скорее гуманитарным, чем техническим.

Училище было учреждено земством, и в нем учились мальчики из самых разных семей. Здесь были дети служащих, купцов, врачей, крестьян. Там создалась именно та атмосфера, которой опасался тогдашний министр просвещения Российской империи граф Толстой, считавший, что реальные училища могут стать рассадниками вольнодумия.

В то время, когда Саша Тарковский проходил курс обучения, директором реального училища был Михаил Ромулович Завадский, преподававший русскую словесность. Это был умнейший человек и талантливый педагог, которого уважали преподаватели и любили реалисты. Завадский умел вовлечь в занятия всех учеников. Он прививал им любовь к литературе, а главное – воспитывал их души.

Завадский был наставником в классе, где учился Александр. Так было заведено, что во время большой перемены наставник обязательно приходил в свой класс. Ученики тотчас окружали его, и начиналась общая беседа.

Одноклассник Александра Тарковского Евгений Чикаленко[10] рассказывает в своих воспоминаниях:

«После убийства революционером Степняком-Кравчинским жандармского генерала Мезенцова Завадский поставил перед учениками вопрос о нравственной стороне террора. Большинство высказывалось против террора, а меньшинство, в том числе и я, говорило, что его надо признать как способ обороны против силы. Мы говорили, что если сильный повалит слабого и станет его душить, то можно целиком оправдать, что слабый укусит сильного. Директор отвечал, что это ни к чему не приведет, потому что сильный еще больше озлится и просто убьет слабого. Он ссылался на тогда мне неизвестного профессора Драгоманова, ученого и политического эмигранта, который решительно выступил против террора и говорил, что “чистое дело требует чистых рук” и что всю энергию молодежь должна направить на приобретение знаний, чтобы бороться со злом не кинжалами и пистолетами, а разумом и наукой.

В государственных гимназиях тех ребят, которые возражали директору, в двадцать четыре часа выкинули бы из гимназии и передали в распоряжение жандармерии, а наш директор никому ничего не рассказал и терпеливо пытался оторвать нас от террора, который насаждался тогда политическими партиями, борющимися с порядком».

Какими-то неисповедимыми путями попадала к реалистам запрещенная литература. Читали газету партии «Земля и воля», а после ее раскола – органы двух вновь образовавшихся партий: газету «Народная воля» и журнал «Черный передел».

Ученики старших классов разделились – одни шли за «Народной волей», призывавшей путем террора добиться свободы (к ним принадлежал и Тарковский), другие – за «Черным переделом», продолжавшим линию «Земли и воли»: через отрицание политической борьбы и террора, путем пропаганды – к социальной революции.

Помимо нелегальной литературы реалисты зачитывались Добролюбовым, Писаревым и – особенно – Чернышевским. Рахметов был для многих из них идеалом, и они закаляли свою волю, пытаясь, как их герой, спать на гвоздях.

В Елисаветграде было сильно и украинофильское движение, которое особенно усилилось после императорского указа 1876 года, запретившего обучение и публичные выступления на украинском языке.

Иван Карпович Тобилевич и доктор Афанасий Иванович Михалевич организовали кружок, где читали запрещенную «Громаду», выходившую в Женеве, «Отечественные записки», публицистические статьи, в том числе Салтыкова-Щедрина и Михайловского. Члены кружка переводили на украинский язык статьи московских народников, а Афанасий Иванович – с английского на украинский – труды Адама Смита. Писали письма и прошения в Петербург в защиту украинского языка. О государственной независимости Украины еще не говорилось, задачами кружка было возрождение языка и культуры, а через них впоследствии и возрождение украинской нации.

Вот в такой обстановке рос Александр Тарковский. В уютном степном городке Новороссии, где в одноэтажных беленых домах жили украинцы, русские, поляки, евреи, немцы, сербы, где Европа была совсем рядом, где интеллигенция боготворила театр и литературу. В реальном училище он знакомится с революционной литературой, а дома тесно общается с украинцами-«громадянами». Бунтарские идеи упали на благодатную почву его характера – честного, гордого и жаждущего справедливости.

Учился Александр без особого прилежания. Ведомости успеваемости у него не блещут отличными отметками – там мелькают все больше тройки. Неважно обстоят дела с математикой – в третьем классе у него переэкзаменовка по алгебре, в пятом ему с трудом выводят тройку по геометрии. И ведет он себя дурно. В общем, Саша доставляет педагогам немало огорчений.

Пребывание Александра в Елисаветградском реальном училище закончилось печальным происшествием, по поводу которого 22 февраля 1880 года был собран педагогический совет.

Как доложил членам совета директор Завадский, дело было в следующем:

«Преподаватель рисования Петр Александрович Крестоносцев, видя, что Тарковский не занимается во время урока, обратил его внимание и просил заниматься делом, но Тарковский продолжал читать постороннюю книгу и в то же время разговаривать со своим товарищем Чикаленко, который при этом разговоре смеялся. После этого Петр Александрович предложил Тарковскому выйти из класса. Тарковский этого не исполнил. Петр Александрович потребовал настойчивее, на что Тарковский отвечал: “Вы не имеете права кричать!” После этого ответа Петр Александрович сам вышел из класса.

Дальнейшее присутствие Тарковского в училище после такого поступка было неудобным, поэтому я просил его не посещать класса впредь до разрешения педагогического совета».

На педагогическом совете началось обсуждение «дела» Тарковского. Директор дает ученику такую характеристику: «Он неправильно посещает уроки, плохо занимается, получил в одну четверть плохую отметку в поведении. В хорошую сторону его можно сказать, что он мягкого характера. Нельзя сказать, чтобы он был глуп, с честными побуждениями, хотя увлекающийся».

Некоторые из учителей говорили в пользу провинившегося: «Он стал лучше заниматься и внимательнее слушать на уроках». Один говорил о Тарковском как о «правдивом и откровенном человеке», другой – что он «слабоволен и ленив».

Наиболее непреклонные требовали сурового наказания, «исходя из самого поступка, а не из личности ученика».

После длительного совещания педсовет постановил: «Ученика 6 класса Тарковского подвергнуть длительному аресту (на сутки), причем выражено было мнение, что Тарковскому вообще было бы полезно переменить училище, в каковом смысле просить директора училища переговорить с опекуном Тарковского И.К.Тобилевичем».

Александр перестает посещать училище. Мы не знаем, подвергся ли он наказанию – аресту в карцере на двадцать четыре часа. Если да, то это было серьезным испытанием для его еще не окрепшей, но гордой души. Думал ли он тогда, что через четыре года снова лишится свободы – не на часы, а на долгие годы?

Окончание реального училища. Что дальше?

Будучи исключенным из Елисаветградского реального училища, Александр Тарковский остается дома и продолжает заниматься самостоятельно. Сестра Надежда и опекун Александра и Веры, ее муж Иван Карпович Тобилевич, настаивали на окончании реального училища. Да и сам Александр понимал, что продолжить образование он сможет, лишь имея на руках свидетельство о завершении курса среднего учебного заведения.

Весной 1881 года он подает прошение на имя директора Мелитопольского реального училища и получает разрешение сдать там выпускные экзамены.

Вот какой документ получает он после испытаний:

Свидетельство

Дано сие дворянину Александру Карловичу Тарковскому, православного вероисповедания, родившемуся 3-го октября 1862 года, в том, что вследствие поданного им прошения он, Тарковский, был допущен в Мелитопольском реальном училище к окончательным и дополнительным испытаниям вместе с учениками VI класса основного отделения и дополнительного класса общего отделения и на означенных испытаниях он, Тарковский, оказал следующие успехи:


В Законе Божием хорошие (4)

В Русском языке хорошие (4)

В Немецком языке удовлетворительные (3)

В Французском языке (прочерк)

В Географии отличные (5)

В Истории отличные (5)

В Рисовании хорошие (4)

В Черчении удовлетворительные (3)

В Математике, а именно:

В Арифметике удовлетворительные (3)

В Геометрии хорошие (4)

В Приложении алгебры к геометрии удовлетворительные (3)

В Тригонометрии хорошие (4)

В Начертательной Геометрии удовлетворительные (3)

В Естественной истории хорошие (4)

В Физиологии удовлетворительные (3)

В Физике хорошие (4)

В Химии удовлетворительные (3)

В Механике хорошие (4)

В Математической географии удовлетворительные (3).


Посему он, Тарковский, на основании ст. 95 Устава реальных училищ может поступить в высшие специальные училища, подвергаясь только проверочному испытанию.

При вступлении в гражданскую службу он, Тарковский, на основании статьи 96 Устава реальных училищ, пользуется правами, общими с воспитанниками средних учебных заведений. По отправлении воинской повинности он пользуется льготами, представленными второму разряду по образованию.

В удостоверении чего и выдано ему, Тарковскому, сие свидетельство за надлежащей подписью, с приложением печати училища.

г. Мелитополь, июня 10 дня, 1881 года.
Директор К.Милашевич
Инспектор (подпись)
Законоучитель священник (подпись)
Преподаватели И.Черепанов, М.Дубровный
Секретарь Совета (подпись).

Итак, Александр Тарковский заканчивает реальное училище. Что же делать дальше? Какое выбрать направление в жизни? На каком поприще сможет он принести наибольшую пользу обществу, России? Определенно, что не на техническом.

Два бывших реалиста, два друга, которых судьба впоследствии разведет, дворянин Тарковский и крестьянский сын Чикаленко, в сентябре 1881 года едут в Киев, чтобы поступить на естественный факультет Киевского университета. У Тарковского имелось рекомендательное письмо опекуна, Ивана Карповича, к знаменитому композитору Николаю Витальевичу Лысенко, а у Чикаленко – письмо доктора Михалевича к профессору Киевского университета Владимиру Бонифатьевичу Антоновичу.

К сожалению, попытка поступления Тарковского и Чикаленко в Киевский университет не увенчалась успехом. В конце ноября или в первых числах декабря Тарковский возвращается из Киева в Елисаветград. В августе 1882 года два друга едут в Петербург, где успешно проходят вступительные испытания. Тарковский становится постоянным слушателем на естественном факультете Петербургского университета, Чикаленко – студентом Петербургской сельскохозяйственной академии. С 5 августа 1882 года в течение пяти месяцев Александр Карлович учится в Петербурге, а затем, по неизвестной мне причине, покидает его.

20 января 1883 года он вновь в Елисаветграде, где занимается делами социал-революционного кружка. В августе 1883 года он – вольнослушатель на юридическом факультете Харьковского университета. Здесь он еще теснее сближается с членами группы партии «Народная воля» и становится ее уполномоченным в Елисаветграде.

Битюгово

Так случилось, что много лет назад я впервые оказалась в одном дачном поселке неподалеку от Москвы. Станция Взлетная по Павелецкой железной дороге – там дача у моих любимых родственников. Домодедово, а потом Взлетная. Садовые участки расположились между железной дорогой и шоссе. Дома стоят на восьми сотках. Шумновато – гудят электрички, на соседних участках визжат электропилы, кричат дети, лают собаки. Разгар подмосковного лета!

Идем гулять – пересекли рычащее шоссе и пошли через поле к реке Рожайке. Это название, Рожайка, что-то напомнило мне, но это «что-то» не успело оформиться в конкретное воспоминание – шли мы большой компанией, разговаривали и смеялись.

Дорога вела мимо пионерского лагеря. Окрестная природа явно не выдерживала человеческого натиска – трава истерта, кусты покалечены. Унылая картина… Но когда в жарком летнем мареве передо мной показался возвышенный берег Рожайки с деревенскими домами, с полуразрушенной белой церковью, с колокольней без креста, я вдруг заволновалась. Я стала похожа на собаку, которая беспокойно вынюхивает след, суетится, теряет его и снова находит.

«Там, справа, в конце деревни должна быть одноэтажная красная школа, а кругом нее сосны, – пробормотала я. – Если школа есть, значит, это Битюгово».

Мы нашли красную школу…

Во дворе дома в 1-м Щиповском переулке был парфюмерный завод фирмы ТЭЖЭ[11]. И заводской двор, и вход в наш дом отгораживались от переулка большими деревянными воротами с калиткой, которые каждый год перед Первым мая красили зеленой масляной краской. В переулок выходили также ворота заводского гаража, в таинственной темноте которого скрывался грузовик-полуторка с откидными бортами. Это был объект нашего с Андреем восторженного почитания. Шофер грузовика (бабушка произносила это слово на французский лад – «шоффёр»), молодой парень по фамилии Морозов, казался нам существом высшего порядка.

Как-то мама, гуляя с нами во дворе, разговорилась с Морозовым и узнала, что он человек уже семейный. А еще она узнала, что он живет в селе Битюгово по Павелецкой дороге и что там можно снять на лето дачу.

И в мае 1941 года состоялся наш переезд в Битюгово. Вещи погрузили на морозовский грузовик, мама, Андрей и я устроились в кабинке рядом с шофером, а бабушка с Аннушкой поехали на поезде. Осенью Морозов обещал отвезти нас обратно в Москву.

В Битюгове было хорошо – речка под домом, лес рядом. Той весной сильно цвела земляника. А когда на припеке стали поспевать первые ягоды, началась война. Все мужики ушли в армию, и в их числе наш знакомый шофер Морозов.

На высоком бугре над Рожайкой оставшиеся жители рыли окопы. Пролетали немецкие самолеты – бомбить Москву. Мы стали спешно собираться в город. Я так и не сказала бабушке, что соседская девчонка украла у меня старинный бисерный кошелек – подарок моего крестного, дяди Лёвы Горнунга. Мне было стыдно говорить об этом, и я была рада, что из-за войны мы уезжаем из Битюгова и что теперь никто не вспомнит об этой пропаже.

Маскарадные костюмы

На далекой Амазонке

Не бывал я никогда.

Р.Киплинг

Да, мама не любила детских сборищ – там всегда мы могли подцепить коклюш, корь или скарлатину. Но в тот довоенный 1940 год папа вступил в Союз писателей, и ему очень хотелось, чтобы его дети пошли на елку в писательский клуб.

На новогодний утренник надо было приходить в маскарадных костюмах. Бабушка засела за шитье и из того, что было в доме, соорудила костюмы Андрею и мне.

Андрей был Котом в сапогах. У него был полосатый шелковый камзол, бархатный берет со страусовым пером и длинный меховой хвост на проволоке. Меня нарядили японкой. Из восточного вышитого ковра, привезенного маминым дядей, врачом Николаем Ивановичем Вишняковым, с Русско-японской войны, бабушка сшила кимоно, а привлеченный к подготовке костюмов дядя Лёва Горнунг сделал мне шелковый веер и нарисовал на нем хризантему. Веер был не складной, а овальный, натянутый на каркас.

Потом дядя Лёва долго подравнивал мне волосы. Я сидела, крепко зажмурив глаза, с ужасом слушая лязг ножниц возле уха, а мелкие волоски падали мне на нос и на щеки, противно щекочась.

Что же осталось в памяти от той елки? Смутно вижу тесный угол вестибюля, где мы переодевались, какие-то ступеньки. Вспоминается подарок – серый цыпленок из искусственного меха. Единственное, что я хорошо запомнила, – это слова незнакомого мальчика, который, кивнув на мой веер, сказал презрительно: «Японка с колотушкой!» Как же это было обидно!

Я сразу возненавидела злосчастный веер. Но через несколько дней мне пришлось снова взять его в руки, потому что пришел дядя Лёва, чтобы сфотографировать нас в маскарадных костюмах. Взрослым, конечно, и в голову не приходило, каким мучением было сидеть перед фотоаппаратом с моей «колотушкой».

К Андрею тоже приставали на елке – дразнили и дергали за хвост. И теперь он с неохотой его прицепил. Потом решили, что он станет флибустьером, открывателем новых земель, таким гумилевско-киплинговским капитаном. Так дядя Лёва и снял его. Андрей в шляпе с пером гордо стоит у Южного полушария, показывая рукой «далекую Амазонку».

А вот и я на фотографии – девочка в кимоно с ровно подстриженной челкой. А в руках – веер.

Утренник

В конце войны Андрей и я несколько раз ходили на детские утренники в писательский клуб. На пригласительных билетах стояло: «Дорогой Андрей (или: Дорогая Марина), приглашаем тебя» и так далее. Видимо, тогда было мало писателей или у писателей было мало детей, нас называли по имени, а не «Дорогой друг», как позднейших детей многочисленных писателей. И я скажу, что это было приятно, хоть и удивительно – откуда в Литфонде знают мое имя?

До войны мама редко водила нас на подобные мероприятия, боялась детских инфекций, но теперь отпускала охотнее, ведь утренники сопровождались кое-каким угощением.

В этот раз нам выдали по бутерброду с колбасой, а в знак того, что мы их получили, на пригласительных билетах простым карандашом поставили галочки. Мы мгновенно съели свои бутерброды и томились у стены в ожидании концерта. К нам подошел наш лагерный – наверное, лучше сказать пионерлагерный – друг Ясик Штейнберг. Он взял наши пригласительные, достал из кармана ластик, стер галочки и поставил нас снова в очередь. Так мы получили по второму бутерброду.

Потом начался концерт. Выступал фокусник, тянул из блестящего цилиндра бесконечные цветные платочки; подкидывал булавы радостный жонглер. Толстая певица, сжимая под грудью руки, пела романс «Весенние воды», хотя утренник был новогодний и на дворе трещал мороз. Потом вышел известный детский писатель. Он рассказывал о подвиге военного летчика. Говорил о тупоносых мессершмитах, которые огромной стаей шли бомбить наш город, о краснозвездном истребителе, в одиночку атаковавшем фашистскую стаю. Выступал писатель с жаром, все больше воодушевляясь. Вытянутой ладонью руки он показывал, как юркий «ястребок» уходил от пулеметных очередей. Почему-то было неловко его слушать, и хотелось, чтобы он поскорее закончил. Казалось несправедливым, что одни воюют, а другие рассказывают про их подвиги.

Мадам Эжени. Перепись населения

Мама после ухода папы стала устраиваться на работу, а мы, тогда совсем маленькие – Андрею четыре с половиной года, а мне – два, «связывали ее по рукам и ногам». Так говорила бабушка. Она недавно овдовела – в тридцать шестом похоронила своего мужа, врача Николая Матвеевича Петрова. Теперь она захотела помочь маме и забрать нас к себе в Юрьевец на несколько месяцев.

Неподалеку от нас в Москве жила одна мамина знакомая француженка. Была она одинока, и бабушка уговорила ее поехать в Юрьевец, чтобы помогать ей там в воспитании детей. А заодно учить их, то есть нас, французскому языку. Договорились, что за это мадам Эжени будет получать деньги и жить на всем готовом.

И вот мы у бабушки, в старинном, почти сплошь деревянном городке на Волге, в котором после революции ничего не изменилось, разве что названия улиц. Мы жили на улице Энгельса в доме № 8[12]. Говорили, что этот просторный дом принадлежал многодетному купцу, которого переселили вместе с чадами и домочадцами в его же сарай во дворе. А дом сделали коммунальным. Комендантом назначили партийную жиличку Харламову, маленькую стриженую тетку с бегающими злыми глазами, всегда находящуюся на грани истерики, как все партийные выдвиженцы того времени.


Бабушка занимала две смежные комнаты, а ее домашняя работница Аннушка жила за занавеской у окна в конце общего коридора. Любимицу Аннушки, корову Голубку, недавно продали – уж больно дорогое стало сено, – и Аннушка ходила за молоком на соседнюю улицу, презрительно поджав губы от стыда за наше бескоровье.

Из того пребывания в Юрьевце я хорошо запомнила крапиву, которую мадам Эжени клала нам в постели, чтобы мы не вертелись и поскорее засыпали. (В литературном сценарии «Зеркала» Андрей сильно преувеличил, написав, что в его детскую кровать мадам Эжени клала муравьев.) Еще помню дядьку в валенках, который приходил нас переписывать. Как раз в январе 1939 года проводилась та первая советская перепись населения, плачевные результаты которой стали известны только во время перестройки. О предстоящей переписи много и хвастливо писалось в газетах. Велись разговоры и среди населения. Говорили, что будут выявлять верующих – среди четырнадцати вопросов один был о религиозной принадлежности. Бабушка и Анна, плотно закрыв дверь в коридор, долго спорили, как быть. Напишешь «верующая» – могут посадить, напишешь «неверующая» – согрешишь, предашь веру, да и солжешь к тому же. Интересно, что они все-таки написали? Теперь уже не у кого спросить…

В тот день, 17 января, был сильный мороз, и мы сидели дома. И вдруг к нам пришел переписчик. Я была очень маленькая и поэтому хорошо разглядела его аккуратно подшитые, с капельками воды от растаявшего снега валенки и стоящий на полу подле них черный дерматиновый портфель. Переписчик стал опрашивать всех по очереди. Дошла очередь и до Андрея. Дядька перечислял вопросы, а Андрей и бабушка отвечали.

Так добрались до пункта о грамотности. «Я грамотный», – сказал Андрей. Переписчик не поверил и засмеялся. «Я грамотный», – повторил Андрей, и голос его задрожал от обиды. Тут вмешалась бабушка и подтвердила, что мальчик действительно умеет читать и писать «по письменному». Тогда переписчик, все еще не веря, взял портфель, достал из него газету «Правда» и сказал: «А ну-ка, читай!» Андрей прочел название передовицы и несколько абзацев. Пораженный переписчик, привыкший ставить прочерк в этой графе опросного листа, написал про Андрея «грамотный». А вскоре в местной газете было опубликовано сообщение о том, что в результате переписи выявлен мальчик Андрюша Тарковский, который умеет бегло читать.

Что же касается французского языка, то мы его так и не выучили. Вся эта затея с бонной-француженкой оказалась еще одной бабушкиной утопией. Мадам Эжени с удовольствием вела с бабушкой пространные беседы по-русски, а бабушка старалась блеснуть перед ней своим кулинарным искусством. Прожив так несколько месяцев, мадам уехала в Москву. Больше мы никогда с ней не встречались и не узнали ни ее фамилии, ни истории ее жизни. Впрочем, случайно мне стала известна ее последняя страница. Спустя лет пятнадцать я шла с мамой по Большой Пионерской улице[13]. Мама кивнула на двухэтажный, с башенкой, дом и сказала тем своим тоном, который я назвала бы грустно-повествовательным: «А вот здесь жила мадам Эжени. Помнишь ее?» – «А где она сейчас?» – спросила я. Мама помолчала немного, а потом ответила: «Ее выслали из Москвы в начале войны. Тогда многих высылали… Только не болтай об этом!»

Вот так случилось, что я почти не помню нашей довоенной бонны. Сохранились лишь смутные ощущения, какие-то обрывки картин – высохшая и уже не страшная крапива в моей детской кроватке, лужайка возле Симоновской церкви, давно снесенный дом в Замоскворечье и это изящное французское имя – мадам Эжени.

Кусок торта

Юрьевец довоенный… Чужой человек – переписчик населения, его большие валенки, покрытые каплями растаявшего снега, черный портфель. Бабушкины коленки, разбитые о булыжную мостовую, когда она шла к знакомым покупать для нас клубнику. Бывший актер с княжеской фамилией Телепнев – наркоман с лицом провинциального трагика. А еще сделанная в ателье фотография. Мы сидим на большом старинном кресле, явно экспроприированном у какого-то местного богача. Такие ухоженные и благопристойные дети, какими уже никогда больше не будем.

Юрьевец военный… Комнатка в два окна в доме № 8 на улице Энгельса. Дерево напротив, плещущее ветвями во время летней грозы. Кафельная лежанка, на которой мы отогревались в морозы. Наш самолет, севший на лед Волги, и два летчика. Один остался у самолета, а другой сказал: «Ребята, ведите меня в ресторан», – и толпа счастливых мальчишек повела летчика в город. Детская библиотека с ее особым запахом чернил и зачитанных книжек. Ивановская гора, высокие санки-каретки. Комья смерзшегося конского навоза и клочки оброненного с розвальней сена, в котором я так любила узнавать летние травы и цветы.

В Юрьевце военном мы не снимались. А если бы такое произошло, то на фотографии отобразились бы наши заострившиеся скулы и блестящие глаза. Не забывается чувство голода. Но еще труднее забыть историю с куском торта «наполеон».

Мама не могла найти работу, и чудная Людмила Александровна Бобылькова, директор «флягинской»[14] начальной школы, пригласила ее быть кем-то вроде художественного руководителя. Мама готовила с детьми самодеятельность к праздникам – к Первому мая, к Седьмому ноября и к Новому году.

К новогоднему утреннику начали готовиться в декабре сорок второго года. Андреев класс должен был строить «пирамиду», и меня, как самую маленькую и легонькую, Андрей заставлял стоять наверху, на чьих-то колеблющихся плечах. Мама разучивала с девочками «Танец матрешек», а учительница музыки, эвакуированная ленинградка по прозвищу «Три полена» (однажды она была уличена в хищении дров), репетировала с Андреем «Веселый ветер» Дунаевского.

Но гвоздем новогоднего утренника должно было стать праздничное чаепитие. Деревенские дети, а их среди школьников было немало, принесли масло, яйца, муку, и учительницы сделали слоеный торт «наполеон» по бессмертному французскому рецепту. Испекли коржи, смазали их кремом и оставили на ночь пропитываться.

После праздника учителя разделили между собой оставшиеся куски торта. Мама принесла домой два куска, один из которых дала нам. Оставался еще один, про который мама сказала: «Не ешьте!»

Кусок торта лежал на тарелке в резном бабушкином буфете. Стоило встать на табуретку и открыть застекленную дверцу, как нас обдавал сдобный запах «наполеона», от которого кружилась голова и замирало дыхание.

Мы крутились возле буфета, мы поминутно открывали его, чтобы взглянуть на этот треугольный слоистый кусок. Наконец Андрей не выдержал. «Давай съедим, – сказал он. – Все равно мама разрешит, когда придет».

Мы поделили кусок пополам, зная, что мама и бабушка наверняка откажутся от своей доли в нашу пользу.

Вскоре пришла мама. Сделав кое-какие домашние дела, она сказала: «Надо сходить к Надежде Ивановне. Она заболела и не была на утреннике. Я взяла ее кусок торта. Сейчас отнесу».

При этих словах она открыла буфет и увидела пустую тарелку, на которой и следа от торта не осталось.

«Мама, мы съели торт», – в ужасе пробормотал Андрей. Я заплакала. И наша мама, у которой не было ни муки, ни масла для нового «наполеона», сказала: «Ладно, только не ревите. Это я виновата – не сказала, что торт чужой. Придумаем что-нибудь вместо него для Надежды Ивановны».

Начальная школа. Веснушки и любовь

Московская школа № 554, в которой учился Андрей начиная с 1939 года с перерывами на войну и на болезнь, находилась в Стремянном переулке. Была она стандартной – четырехэтажной, построенной из красного кирпича в начале тридцатых годов и стояла в глубине переулка, окруженная большим двором и невысокими старыми домами. (Здание школы, хотя и перестроенное слегка, сохранилось, в нем и сейчас занимаются дети.)

В начальной школе Андрюша учился хорошо. Ребятишки в классе были по большей части из рабочих семей – район наш был заводской. И Андрей выделялся на общем фоне, он пришел в школу, уже умея читать и писать «по письменному», тогда как большинство первоклассников только узнавали буквы.

И в первом и во втором классах он был образцовым учеником-отличником, аккуратно подстриженным, с белым воротником. Мама хранила его тетради, заполненные красивым, старательным почерком.

Третий и четвертый классы пришлись на войну и на эвакуацию. И в начальной юрьевецкой школе Андрей учился неплохо, хотя уже не был таким старательным, как раньше, «выезжал» за счет общего развития и начитанности. Там он считался «первым парнем», покорял сердца одноклассниц, хоть и был, по воспоминанию одной из них, «небольшого росточка и с веснушками».

Веснушки были бичом нашего Андрея. Каждую весну они высыпали на его носу, и он считал, что они очень вредят его красоте. В письме от 24 февраля 1943 года мама написала папе: «…А сейчас, Асик, сидели наши кошки у фитилька, Маришка решала: 20: 5 = 4; 4 × 5 = 20, а Андрей смотрел у нее из-под локтя. Вот она подняла лицо и заохала: “Андрюшка, какой у тебя рот красный, ой, какой красный!” ‹…› Затем Марина нашла, что рот у него красивый, а минут через пять он ее попросил посмотреть, есть ли у него веснушки. Значит, он все эти пять минут взвешивал свои плюсы и минусы, веснушки – крест его жизни. Марина утешила его, что сейчас не очень они видны, а летом будут “и тут, и тут, везде”. “Ну, уж летом я буду в Москве” – что это за скачок мысли? – видимо, ему надо, чтобы сейчас не было веснушек…»


Да, мама была права, дело обстояло именно так. Но, несмотря на веснушки, девочки из класса влюблялись в него и засыпали его записками. Например, такого рода (орфография и пунктуация автора записки): «Милый Андрей! Ты на меня не обижайся. Ты думаеш, что я тебя изменила, а на самом деле это не правда. Я тебя не изменила и не буду. Ты скорее меня изменил потому, что ты сначала гнался за И.К., а потом она уехала и ты стал гнался за Т.Г., потом ты меня спросил что за кем я гонюсь я сказала, что за тобой и ты стал гнаться за мной. Тебе наверное захотелось меня изменить. Из-за того ты и сказал, что я тебя изменила, а я не изменила, я тебя люблю. Милый Андрей, я тебя не изменила, я тебя люблю… Ты очень красивый, я таких красивых еще никогда не видала, только вижу двоих тебя и Берштейна. Я тебя очень люблю».

Подобные свидетельства почти зрелых чувств одиннадцатилетних юрьевчанок мама находила «пошлыми», они приводили ее в ужас. Но я думаю, что способа борьбы с их появлением найти было невозможно ни в одном педагогическом учебнике.

Это понимал папа, который в ответ на мамины сетования по поводу записок писал с фронта:

«…Что делать с этим – я не знаю. Раз уж это началось, то остановить – невозможно, даже если ты будешь действовать самым осторожным образом… Может быть, было бы хорошо объяснить ему, что любовь не только то, что у них ребята имеют в виду, а чувство и благородное, и ведущее к самоотверженным поступкам, и к “немому восхищению”, заставляющее становиться лучше – и прочее… Раз у него это уже началось, то надо устремить его страсти-мордасти по хорошему пути, а задерживать водопад – дело пустое.

У меня волосы зашевелились на голове, когда я прочел твою копию с этого произведения, уж очень страшно за него стало и обидно как-то. Я понял, что это будет совсем как у меня, ранние страсти и мучения. Боюсь только, что у меня они были романтичней, чем будут у него, а безудержность и очертя-голову-бросание такое же. И так как я думаю о своем опыте, то знаю, что важно воспитать в Андрюшке умение считаться с окружающими, бросаясь в любовь, и полагать, что не все дозволено. Постарайся внушить ему, что нельзя доставлять людям страдания ради своих любвей, – к несчастью, я понял это слишком поздно. Объясни ему, что хуже всего позднее сожаление о том, что кому-то сделал больно. Если он не эгоист в самой худшей форме, то он это должен понять.

А что делать теперь – кроме этого – не знаю, может быть потому, что не представляю себе форм нынешнего флирта в Юрьевце среди этих – не моих романтических времен – ребят. Не надо все-таки пугаться Андрюшкиных страстей и делать так, что все это станет соблазнительным запретным плодом.

Скоро и Мышь (мое домашнее имя. – М.Т.), должно быть, начнет получать любовные письма, и тогда мое сердце окончательно сожмется от боли».

Наверное, и мамино сердце сжималось от боли, когда она читала папины слова о его поздних сожалениях, явно к ней обращенные.

А Андрюшка, которому было одиннадцать лет, когда он уезжал из Юрьевца, скоро забыл юрьевецкие страсти. В конце войны обучение стало раздельным, так что в Москве роковых соблазнительниц за партами в одном классе с ним не оказалось.

1-й Щиповский переулок, дом 26, квартира 2

Когда я слышу ностальгические вздохи по коммунальным квартирам, я им не верю. Почему-то авторы этих вздохов с подозрительной поспешностью разъехались из прославленных «коммуналок» в отдельные квартиры. Что касается меня, то я бы с удовольствием росла в большой квартире или, еще лучше, в особняке. А почему бы нет? Ведь жили родители нашей бабушки в собственном доме на Пименовской улице. И неплохо жили, судя по ее рассказам.

Наше с Андреем детство было счастливое. Во всяком случае, так утверждали плакаты, висящие в школе на каждой свободной стенке. Протекало оно в двух десятиметровых полуподвальных клетушках по вышеозначенному адресу. Квартира № 2 была небольшая, но вполне сносная для одной семьи. А жило их три. Самая большая комната принадлежала дяде Лёне Гликману – доброму спокойному инженеру. Он получил образование в Германии, но работал незаметным надомником – переводил технические тексты. Жена его, красивая и интеллигентная Мария Борисовна почему-то очень боялась «бытовых насекомых» и тщательно застилала сиденья в бане белой простыней, принесенной из дома. Над ней посмеивались и говорили, что Гражданская война давно окончилась. Но судьба подстерегла Марию Борисовну, и она умерла в эвакуации от сыпного тифа. Ее место на двуспальной никелированной кровати заняла их домработница Настасья. У нее были острые черные глаза и неуравновешенный характер. Став законной женой дяди Лёни, она заботилась о нем с преданностью бездетной русской крестьянки. Она до своей смерти ухаживала за его могилкой на еврейском кладбище. Заботы о дяде Лёне не помешали Настасье стать любовницей монтера Сергея, жившего с женой и двумя детьми в третьей комнате квартиры № 2.

Эта комната была когда-то проходной и принадлежала Гликманам – до войны в ней жили родители дяди Лёни, тихие, трогательные старики. Сын монтера был сильно нечист на руку. Он воровал все подряд, включая банки с вареньем. Воровал и у нас, и у дяди Лёни. После очередной кражи монтер подучил Настасью написать в милицию, что ворует не его сын, а наша бабушка Вера Николаевна. Заодно он попросил свою родственницу Смирнову, жившую в нашем же доме, обокрасть саму себя и тоже сказать на бабушку. Та выполнила его просьбу с большим удовольствием. Ведь это ее сын обчистил нас до нитки в сорок третьем году, когда мы вернулись из эвакуации…

Прихожу из школы, а у нас в комнате сидит огромная овчарка. Оказывается, собака быстро нашла на чердаке «украденный» узел и привела к его хозяйке Смирновой. А уж потом милиционер с собакой пришли к нам, чтобы успокоить бабушку. Так восторжествовала справедливость.

Но соседка Настасья не унималась и еще долго подливала керосин в наши кастрюли, которые мы доверчиво оставляли на общей кухне. Почему наш суп частенько попахивал керосином, я поняла позже, когда Настя, поссорившись с монтером, налила ему в чайник слабительного. Тогда как раз к его дочке, тихой беленькой Раечке, пришли подружки на день рождения…

Перечитала все это, и тошно стало! А я и десятой доли не рассказала о квартире № 2. Но надо все-таки порадовать любителей «коммуналок». Настя осознала свои грехи и, упав бабушке в ноги, просила прощения. А получив его и всласть поплакав, она опять пошла в милицию. Теперь она заявила, что у нас собирается подозрительная компания. Андрей уже учился во ВГИКе, и «подозрительными» были Володя Китайский, Вася Шукшин, Саша Гордон – его однокурсники.

Но бдительная соседка опоздала с доносом – шел пятьдесят восьмой год…

Еще долго Настасья Егоровна звонила мне по телефону. Она интересовалась, скоро ли откроется музей Андрея на Щипке, и вспоминала, как хорошо жилось нам всем когда-то в доме № 26. Я ей не возражала – к чему обижать людей?

Пальто на ватине

Наша бабушка Вера Николаевна была очень хозяйственной и рукодельной. Вечно она что-то перекрашивала и перекраивала – для мамы, для папы и для нас, ее внуков. Так, папе она сшила по патронке шубу – теплое зимнее пальто, и папа его с удовольствием носил несколько лет.

Однажды осенью 1936 года, когда бабушка гостила в Москве, к родителям зашел их приятель. Это был Володя З., очень милый «окололитературный» мальчик. На улице лил холодный осенний дождь, а он пришел к Тарковским раздетым. Володя объяснил, что утром, когда он выходил из дому, было ясно и тепло. Посидев какое-то время и напившись вечного московского чая, он стал собираться. Тут-то мама и бабушка в один голос предложили Володе надеть папино зимнее пальто, шубу, как тогда говорили. При этом бабушка похвасталась, что оно очень теплое, на шерстяном ватине, купленном ею в торгсине. Володя надел пальто, поблагодарил и ушел. Шло время, но возвращать пальто он не спешил. Бабушка уехала к себе в Юрьевец и оттуда письмом напомнила ему, что надо бы вещь вернуть, на что Володя ответил, что сделает это обязательно.

Наступила зима. Бабушка не могла смириться с потерей. Она пишет папе и просит его выручить пальто: «Ася, молю тебя, сходи к З. и возьми шубу. Ведь это, наконец, с его стороны свинство – узнать, что там хорошее нутро, и замотать ее. Буду Марусе шить или тебе переделывать – ватин понадобится». Почти в каждом письме к маме бабушка напоминает о пальто с возрастающим возмущением. «Что вы мне ничего не пишете? Видно, З. так и замотал нутро из Асиной шубы, когда узнал, что там хороший ватин. Я сразу почувствовала, что он ее не отдаст».

Но ни папа, ни мама так и не сходили к З. Папа занимался своими литературными и сердечными делами, а у мамы наступал паралич воли, когда ей надо было заявлять о правах даже на свою собственную вещь.

Зима тридцать седьмого года подходила к концу, а Володя так и не появился. И было решено, что он окончательно заиграл это несчастное пальто…

Весенним мартовским днем 1959 года я сидела на скамейке возле дома с маленьким сыном на руках. Он был завернут в шерстяное одеяло, и солнышко светило на его спящее личико. А кругом журчали ручьи и весело чирикали пережившие зиму воробышки.

Ко мне подошел незнакомый пожилой человек. Он был нищенски, но аккуратно одет, при галстуке, и на ярком весеннем солнце особенно жалко выглядели его редкие седые волосы и блестящие металлические зубы. «Ты Марина! – утвердительно сказал он. – Я тебя знал совсем маленькой. А где твои родители?»

Я ответила на его вопрос и пригласила зайти к нам домой. Мама сразу узнала его…

Так вернулся Володя З. Он рассказал, что его взяли весной тридцать седьмого.

Теперь стало понятно, почему он не вернул папино зимнее пальто на шерстяном торгсиновском ватине.

Начало

В конце марта 1932 года Арсений и Маруся отправились в рискованное путешествие – выехали из Москвы в село Завражье Юрьевецкого района (теперь Кадыйского района Костромской области). Это было довольно большое село с пятиглавой церковью (в которой позже крестили Андрея). Стояло оно на левом берегу Волги недалеко от впадения в нее реки Нёмды. Там жили мамины мать и отчим – Вера Николаевна и Николай Матвеевич Петровы. Отчим был врачом и работал в местной больнице, а квартиру снимали в доме Кудряшовых на втором этаже. В Иваново-Вознесенской области Петровы оказались в самом начале двадцатых годов. Они уехали из Москвы по двум причинам – чтобы не умереть с голоду и чтобы Николай Матвеевич мог удовлетворять свою неудержимую страсть к охоте. Выбрали волжские места, потому что он родился в городе Шуе, тоже Ивановской области. Жили Петровы при больницах – цели купить собственный дом как-то не ставили – в Кинешме, в небольшом городке Юрьевце, в Завражье. А после Завражья – в поселке с загадочным названием «Красный Профинтерн». «На Профинтерне», – говорила бабушка. Мы много раз спрашивали, что такое «Профинтерн». Мама и бабушка говорили что-то про профсоюзный интернационал, что вызывало еще большее недоумение в наших детских умах, потому что никак эти слова не увязывались с тихим заволжским поселком, с широкими волжскими плесами, с запахом мокрой древесины, воды и гудками пароходов. А Юрьевец оказался единственным приволжским городом, построившим дамбу и сохранившим таким образом свой облик: центральная улица, идущая параллельно Волге, и взбирающиеся на горы перпендикулярные улочки и переулки.

В одном из писем мама написала о своем «положении», и из Завражья посыпались письма с просьбами и мольбами (бабушке был присущ высокий стиль) рожать у Николая Матвеевича в больнице.

А путь был неблизкий и трудный. Сначала – поездом до города Кинешмы, тогда поезда на паровозной тяге шли туда около суток. В Кинешме на привокзальной площади стояли ямщики с лошадьми, ждали пассажиров (лошади ели овес из мешков, надетых на морды, рядом ходили куры, прыгали воробьи – тоже питались). Родители сговорились с одним из ямщиков и поехали – километров семьдесят на лошадях, в розвальнях. Дорога шла вдоль Волги, потом по замерзшей реке. Волга должна была того гляди вскрыться, и они боялись, что не успеют добраться до места.

Вот мамино письмо, которое так и не было отправлено. Адресовано оно в Москву, папиной сестре, с которой мама очень дружила. «29 марта. Милая Лёничка! Доехали мы хорошо, то есть я не родила. Ехали долго, с трех дня до пяти ночи, три часа кормили на постоялом дворе лошадь, а сами ходили и мучались, скоро ли она накормится. Дорога разбита ужасно…» Предполагалось, что мама родит числа двадцатого апреля, но дорогой ее сильно растрясло, и роды начались раньше срока. Маму не успели отвести в больницу. Рожать пришлось дома, на обеденном столе. Наша милая бестолковая бабушка так разволновалась, что забыла, где находится дом акушерки, и они с папой с трудом ее разыскали. Принимали роды Николай Матвеевич и акушерка Анфиса Осиповна Маклашина. После того как все завершилось, отчим сказал маме: «Ну, Маруська, следующего рожай где хочешь! Слишком уж нервно – принимать у своих».

Сохранилась тетрадь – «Дрилкин[15] дневник», который родители начали вести с первых дней появления Андрея на свет. Это листы бумаги, сложенные вдвое и прошитые нитками. Писали родители по очереди – у кого было время и силы. Иногда записи идут подряд, иногда несколько дней пропущено. В дневнике подробно рассказано о первых трех месяцах Андреевой жизни.

Дневник открывается папиной записью от 7 апреля 1932 года: «В Завражье в ночь на 4 апреля, с воскресенья на понедельник, родился сын… Пятого был зарегистрирован, назван Андреем и получил “паспорт”.

Глаза темные, серовато-голубые, синевато-серые, серовато-зеленые, узкие; похож на татарчонка и на рысь. Смотрит сердито. Нос вроде моего, но понять трудно, в капочках. Рот красивый, хороший…»

Папа со свойственным ему нетерпением сразу же взял справку о рождении сына. Написана она рукой акушерки (орфография как в оригинале):

Удостоверение

Гражданка гор. Москвы Мария Ивановна Тарковская 1932 года Апреля 4-го разрешилась живым сыном. 1932 года, 4.IV.

Акушерка Завражной сов-больницы
А.Маклашина.
Врач Н.Петров.

А на следующий день папа поспешил в Завражский сельсовет (он никак не хотел ждать до Москвы) и на основе этого удостоверения получил на Андрея свидетельство о рождении. Бланк отпечатан на простой бумаге, за годы свидетельство о рождении пожелтело, обветшало, оно тщательно подклеено мамой.


Во время войны в Юрьевец, где мы жили в эвакуации, Андрею пришло письмо. От папы, с фронта. На стороне, где пишется адрес, вверху напечатано: «Смерть немецким оккупантам!» Имеется штамп: «Просмотрено военной цензурой». На обратной стороне – текст, написанный химическим карандашом папиным красивым, аккуратным почерком:

«4.IV.1943. Дорогой, родной мой Андрюша, поздравляю тебя с днем рождения. Я болен и лежу в госпитале, скоро уж меня выпишут. Я так хорошо помню, как ты родился, мой милый. Мы с мамой ехали до Кинешмы поездом, а оттуда на лошадях до Завражья. Волга должна была вот-вот тронуться. Мы ночевали на постоялом дворе, и я очень беспокоился за мамочку.

Потом родился ты, и я тебя увидел, а потом вышел и был один, а кругом трещало и шумело: шел лед на Нёмде. Вечерело, и небо было совсем чистое, и я увидел первую звезду. А издалека была слышна гармошка, и это было одиннадцать лет назад…»

Вот так родился Андрей, и вот почему у него в графе «Место рождения» стояло «Село Завражье Ивановской области».


Вернемся в 1932 год. Посылаются телеграммы в Москву. Бабушка Вера поздравляет папину мать, Марию Даниловну, с рождением внука; она впервые подписывается своим новым званием – «бабуся». Папа сообщает своему другу литератору и фотографу Льву Горнунгу: «Четвертого родился сын, благополучно. Тарковский». А вот – ответная телеграмма. Она еще лаконичнее, чтобы не расходовать зря слова, да и деньги, в которых у Льва Владимировича всегда была нужда: «Поздравляем всех. Горнунг». Эмоции были позже, ближе к осени, когда Горнунг самолично приехал в Завражье.

Итак, в доме маленький ребенок. Нарушена размеренная, спокойная жизнь Петровых. Хотя какая спокойная жизнь могла быть у провинциального врача? Николай Матвеевич был специалистом по «всем болезням». Утром он работал в стационаре, потом вел прием в поликлиническом отделении, на стареньком велосипеде объезжал больных на дому. По ночам часто раздавался стук в окно, приезжали за врачом из окрестных деревень. Уставал Николай Матвеевич и нуждался в отдыхе.

Андрюшка был беспокойным. Вот что пишет мама:

«8 апреля, пятница, седьмой час вечера. Рыська (еще одно прозвище малыша. – М.Т.) спит. И все спят после обеда. Я ночью не спала совсем… Вой стоял дикий. Он вообще имеет обыкновение днем спать, как пьяная кошка, а ночью часа два бодрствовать. Если бы не дедушка, то наплевать бы…

12 апреля, около 10 часов вечера. Ночь была кошмарная. Орет, и ничего нельзя сделать…»

Бедные Петровы были не в состоянии больше терпеть, и беспокойное семейство решили переселить в мезонин больничного флигеля, в две небольшие комнаты с балкончиком; внизу помещалась лаборатория. Было это недалеко – несколько минут ходьбы. Папа привел жилье в порядок, побелил потолок и стены…

Вообще, судя по дневнику, отец принимает деятельное участие в заботах о сыне: стирает бесконечные пеленки, укачивает Дрилку, сочиняя при этом шутливые песенки. Вроде этой:

Расскажите, как живет

Ваш любимый, милый кот.

Рано утром он встает

И, как водится, орет.

Вот, вот, как живет

Наш любимый, милый кот…

В дневнике появляется хвалебная запись мамы: «…Папа Ася – замечательно хороший папа и очень хорошая няня».

Когда я читаю этот дневник, меня удивляет вот что: как мама, измученная бессонными ночами, кормлением, купанием и прочими заботами о ребенке, находила возможность вести подробные записи. Я объясняю это не только любовью к новорожденному, но и потребностью изложить на бумаге происходящее. Эти безыскусные записи заменяли маме творчество. Стихи мама писала раньше, в студенческие годы. Она их уничтожила, считая недостойными существования. Но дневники вела. Правда, не постоянно, но тем не менее отдельные куски жизни оказались записанными…

Папа легко загорался, был нетерпелив, спешил немедленно и до конца сделать то, что в данный момент его увлекало. Был он прекрасный рукомесленник (Андрей унаследовал эту его черту) – мастерил, переплетал книги, чинил обувь, артистически штопал носки. Он хорошо рисовал, вырезал из бумаги сложнейшие «китайские» фигуры. Мог ночь напролет ремонтировать пишущую машинку, разобрав ее на миллион частей. Мог читать книги или писать стихи и днем и ночью, не замечая ничего вокруг. Но вовремя начать переводческую работу, нелюбимую, но необходимую для заработка, и делать ее систематически, изо дня в день, чтобы потом спокойно сдать, не мог.

Вот так и с дневником. Пережилась первая радость после рождения сына, начались ежедневные заботы, накапливалась усталость. Плюс – постоянная внутренняя поэтическая работа. Поэтому большая часть «Андреевой хроники» написана маминым почерком.

«11 апреля, понедельник, 2 часа дня. Замечательный день. Хорошо, что Дрилка живет первые дни в такую замечательную погоду. Днем стал “гулять” еще больше…»

А вот пишет папа: «Киска улыбается во сне… Сегодня ему исполнилось 10 дней. Папа встает по ночам смотреть, не закрыт ли у него нос одеялом. Мы очень любим Дрила».

Бурная весна 1932 года… Она тоже «героиня» этих записок. Почти каждый день отмечается в дневнике состояние природы: «Погода стоит очень хорошая, на небе луна очень ясная, больше одной четверти. Барометр стоит очень высоко. Шумят речки», «Погода дивная, все тает, ручьи журчат, всюду скворцы», «…Всю ночь шел дождь. Сейчас юго-юго-восточный ветер, очень тепло и пасмурно. Несколько дней идет Волга…», «Сегодня нарвали черемухи – за кузницей…»

В больничном мезонине живет «выселенная» семья. Трудно с ребенком, родители устают, не высыпаются. Колодец во дворе, воду греют внизу на дровяной плите. Хорошо еще, что не надо думать о еде. Обедать ходят к бабушке (у бабушки есть корова, норовистая, ярославской породы, знаменитая – конечно, только в нашей семье – Голубка, о которой мы в детстве столько слышали).

«…Я совсем не выспалась, Ася тоже, он заснул в 11:30, а встал вместе со мной в пять. Вчера папа Ася сказал, что Дрил пьет змеиное молоко». Что это, случайное раздражение? А может быть, накопление этого раздражения и приведет к концу их совместную жизнь?

Нет, до разрыва пока далеко, снова мир, и у мамы хорошее настроение: «8 мая, 8 часов утра… Погода чудесная, звонят к обедне, на балконе солнышко и птички. Насыпала хлебушка Дрилкиным воробьям. Сейчас вымоюсь и открою балкон, чтобы Дрилка подышал…»

Какой же воздух вливался в распахнутую балконную дверь! С одной стороны – Волга, рядом Нёмда, кругом поля, никаких заводов. Чистая, не испорченная цивилизацией природа. Правда, мама, когда впервые попала в Завражье в 1930 году, была несколько разочарована. «Здесь гораздо хуже, чем я думала, – писала она в письме ко Льву Горнунгу, приглашая его приехать. – Но все-таки ничего. Волга в семи верстах, и против Юрьевца купаться нельзя. Около нас река – очень песчаная и мелкая. По ней плывут в Волгу «дрова». Большой лес в пяти верстах. Единственное, что хорошо, – большие горизонты…» Мама и природа… Простота и безыскусность единили ее с лесом, с рекой, с полем. Природа была для нее не фоном, а естественной средой: «Мы (то есть мама с Андрюшей на руках. Коляски еще не было. – М.Т.) ходили в лес. Сидели на пеньке на Дрилкиной поляне, потом по вновь открытой Муравьиной дорожке вошли в Сморчковую рощу и набрали массу сморчков. Пойдем туда завтра с папой Асей, а то с Дрилом трудно нагибаться за сморчками…»

А эти записи сделаны уже после отъезда папы. «21 июня, вторник, 10 вечера… Понесла Андрюшку гулять. Гуляли час. Нашли на опушке двух гусениц, кажется крапивниц». «Вчера отдохнула – Дрила устроила в саду под липой в ящике из-под картошки, и он там проспал три часа». «Ходили в елочки за церковь, а потом спустились на Попов луг… Ходили на Нёмду. Он лежал у меня на трех поленьях, в конверте, а я купалась. Рожь за церковью в мой рост, трава до колен. Цветов так много, что вся гора пестрая. Есть уже ночные фиалки. Много-много есть чего написать, но папа Ася не едет и не везет тетрадочки для дневника. Окукливаются гусеницы»…

Это было их общим – и мамы и папы – любовь к природе и внимание ко всем ее проявлениям. Правда, папа больше любил юг: он родился и вырос на Украине в Елисаветграде (теперешнем Кропивницком). Он тосковал от затянувшихся северных зим, ему всегда не хватало тепла и солнца.

Наш папа… Каким он был тогда, в молодости? Разным – веселым, остроумным и задумчивым, пасмурным. Мог быть заботливым, нежным и равнодушно-отстраненным. Чудесный юмор сопровождал его всю жизнь. Вот письмо в Москву. Первая страничка написана по спирали, в уголке пометка: «Читать сие надо, начиная с центра». Вместо имени адресата – «Лев» – нарисован лев-зверь. (Когда я читала это «спиральное» письмо, у меня действительно закружилась голова.) Итак, письмо Арсения Тарковского ко Льву Горнунгу:

26 апреля 1932 г.

Дорогой многоуважаемый Лев! Вы напрасно думаете, что Маруся стирает и сушит Дрилово белье без всякого с моей стороны участия. Ваш покорный слуга также смывает с пеленок нечто и вешает сии пеленки на веревочки. Это отнимает не только время, но и жизненные силы. Вам, не имевшему (насколько мне известно) львят, очень трудно себе представить, сколько сын мой возлюбленный вызывает любви и сколько требует времени. Дабы громкий и сильный его голос не нарушал покоя предающегося по ночам сну Николая Матвеевича, мы в полном составе переехали на мезонин в больнице (как сказал Пастернак: «…да так, что даже антресоль… от удивления (?) трясло»). Читая это письмо, Вы почувствуете, вероятно, то же головокружение, какое чувствую я, когда вижу разлившуюся Нёмду, слышу гудки пароходов и птичий гвалт. Нёмда все же разлилась несильно, только мост возле соловьевского дома (если помните) залила, хотя вода, вероятно, еще увеличится. У Вас под окнами, должно быть, уже настоящая Венеция. Если будете фотографировать наводнение – пришлите по наводнению нам с Марусей. Спасибо Вам (кстати, о фотографии) за Вячеслава Иванова, который доставляет мне большое удовольствие, напоминая не только о себе, но и о Вас. Как Вы живете, милый Лёвушка? Неужели сидите в Москве до середины лета? Прочли сей лабиринт? Это я Вас мучил за то, что Вы не хотели мне писать, за то, что считаетесь письмами. Очень нехорошо. Конечно, я виноват, что не писал Вам так долго, но это не от плохого характера, или лени, или нелюбви к Вам, а потому, что, как Вы поймете, сын отнимает массу внимания, массу времени.

Приезжайте, Лев, в Завражье. Дама, чье полное имя я из скромности не открываю, говорит, что снова бы с удовольствием поселила Вас у себя, не только на сеновале, но даже в комнате. Приезжайте, Лев. Будем рыбу ловить, ходить босиком и кормить собой пчел!

Читаю я только Пушкина, Тютчева и Державина, жалею, что не взял гржебинского Баратынского. Кроме этого, еще читаю небезызвестного Всеволода Соловьева. Этот последний автор – сущий дурак. Сей Соловьев, который дурак и бездарен и еще пошляк, принадлежит даме, которая готова пустить Вас не только на сеновал, а даже в комнату. Приезжайте, Лев. Будем костры жечь, печь картошку в золе. Ладно? Жду письма о Вашем (возможен ли?) приезде, обо всем, что в Москве. Приехал ли Верховский? Целую Вас, не сердитесь на меня ни за что.

Ваш Арсений.

Это письмо нуждается в некоторых пояснениях. «…Да так, что антресоль… от удивления? трясло» – неточные строки из стихотворенич Бориса Пастернака «Попытка душу разлучить…»[16]; «Соловьевский дом» – дом врача Соловьева, с которым работал в местной больнице Николай Матвеевич. Если вспомнить «Зеркало», то там говорится об этом враче в сцене продажи серег. В фильме мать с сыном подходят к дому Соловьева уже в 1942 году.

Л.В.Горнунг жил в Москве на Садовнической набережной. Окна его комнаты выходили на обводной канал. Отсюда упоминание о Венеции. «Гржебинский Баратынский» – Баратынский издательства Гржебина. Всеволод Соловьев – писатель, автор серии романов о семье Горбатовых. Юрий Никандрович Верховский – поэт, переводчик, литературовед, имя которого сейчас незаслуженно забыто. Мы с Андреем видели его в конце войны в Переделкине – огромного бородатого старика.

26 апреля написано это письмо – дружеское, шутливое. Из него мы узнаем о литературных пристрастиях молодого Арсения Тарковского. Кажется, что жизнь хороша, рядом любимая жена, сын. А оказывается, рождение сына обострило тоску по умершему отцу, похороненному в их родном Елисаветграде. Одновременно – веселые письма, шутливые песенки и – скорбное, полное любви стихотворение памяти отца.

Удивительна и непостижима жизнь поэта. Он вынужденно живет как бы в двух измерениях – в реальном и в «потустороннем», поэтическом. И все драмы, а подчас и трагедии, происходят от этой раздвоенности, от невозможности соединить эти два мира, от невозможности остаться в одном из этих миров. Погружение в творчество желанно, необходимо, животворно. Драматичен и болезнен выход из творческого состояния, из «небытия» в жизнь реальную, требующую своего – забот, деятельности, общения с окружающими. Думаю, это тоже сыграло свою роль в том, что через четыре года после рождения Андрея и через два года после моего рождения распалась наша семья.

…А пока – мама: «5 мая, четверг, днем. Вчера Дрилке исполнился месяц. Он очень изменился на личико, на рыську больше не похож и становится все больше похож на папу Асю. Дедушка говорит, что от меня он не унаследовал ничего – все отцовское…»

Второго июня папа уехал в Москву улаживать свои рабочие дела – надо было зарабатывать на жизнь. В Завражье он больше приехать не сможет (родители увидятся осенью в Москве), бумаги не привезет. Поэтому «Дрилкин дневник» обрывается. Последняя запись сделана в нем мамой 21 июня 1932 года.

Ода

Маленький Андрюша не был принцем крови. Он родился в семье бедного поэта, и жизнь этой семьи протекала не в роскошном дворце, а на двадцати метрах в московской коммунальной квартире. И тем не менее в день, когда Андрюше исполнилось два года, он получил в подарок Оду. Он мог бы этим гордиться, потому что не каждый московский мальчик был воспет высоким одическим слогом.

Чистовой вариант Оды, написанный каллиграфическим почерком, свернутый в трубочку и перевязанный голубой лентой, наверняка был вручен 4 апреля 1934 года счастливым родителям малыша. Но листка этого не обнаружилось в семейном архиве Тарковских. Зато ее автор, Лев Владимирович Горнунг, сохранил черновой вариант, датированный 17 марта 1934 года. (Он серьезно готовился ко дню рождения крестника и задолго до него принялся за свое сочинение.)

Жаль, что Андрей не знал о существовании этой Оды – тогда он был слишком мал, чтобы понять и запомнить ее. А если бы прочел, став взрослым, то, возможно, в его душе зазвучали бы струны благодарности за эти любовные и провидческие строчки.

Ода на годовщину рождения Андрюши Тарковского

Теперь, когда опять природа

Нас разлучить должна с зимой,

Ты празднуешь свои два года,

Андрей Арсеньич, крестник мой.

Ну что ж, мой милый, мой хороший,

Стыдись, что весел и здоров,

По лужам шлепая калошей,

Весну встречаешь ты без слов[17].

Твои года да будут долги,

Ты воздух пил большим глотком,

Тебя Голубка, как из Волги,

Вспоила вольным молоком.

И там, на родине далекой

Ты начал жизнь в счастливый час

И востроглазый, краснощекий

Увидел солнце в первый раз.

О, не забудь потом, средь прозы,

Как любовались далью мы,

Когда взбирались, точно козы,

На юрьевецкие холмы.

Твой дикий «дядя», лев косматый,

Запрятав когти далеко,

Тебя ласкал не лапой – ватой

И убаюкивал легко.

Он образ твой векам оставил,

Хоть был ты и нетерпелив,

Он на тебя не раз направил

Свой неуемный объектив.

Учись же грамоте – и баста,

Будь умником и подрастай,

Стихи пиши не слишком часто,

А лучше – Пушкина читай.

Будь музыкантом непременно

И дирижером также будь,

Одно искусство совершенно,

А музыка – завидный путь.

И знай (хоть прожил ты два года):

Недаром Тютчев убежден,

Что отмечает всех природа,

Кто в роковые дни рожден.

Пока ж родителям на радость

(А с ними вместе счастлив я),

Да будет безмятежна младость

И днесь и в будущем твоя.

Л.Горнунг

Нужно было быть «провидцем и поэтом», как написал когда-то папа о Льве в дарственной надписи на книге переводов, чтобы в двухлетнем ребенке угадать его будущее.

Да, крестный наш был удивительным человеком. Он жил в советское время, но оставался свободным. Сколько я его помню, после закрытия ГАХНа (Государственной академии художественных наук) в 1939 году он нигде больше не служил. Переводил в издательствах по договорам, в пятидесятые годы, уже начав слепнуть, подрабатывал маклерством – знал всех московских «бывших» старушек и сводил их с коллекционерами-академиками. И я должна сказать, что занимался он этим «бизнесом» с величайшим достоинством.

Лев Владимирович всю жизнь писал стихи безо всякой надежды на их публикацию. Он не был большим поэтом, но люди, подобные Льву Горнунгу, создавали ту благодатную и благодарную среду, были теми читателями и почитателями, ради которых рождалась великая русская поэзия их современников.

В страшные советские времена Лев Владимирович не боялся вести дневники, в которых нашли отражение не только его повседневная жизнь, но и жизнь культурной Москвы. Консерваторские концерты, литературные вечера, значительные и незначительные встречи с поэтами, музыкантами, другими знакомыми, варварское уничтожение памятников старины – все это зафиксировано в этих уникальных документах, написанных его характерным почерком. Жаль только, что помощницы незрячего Горнунга, милые пожилые дамы, помогавшие писать его воспоминания, не понимали, что с подобными документами нельзя работать, имея в руках ножницы. Многие страницы дневников превратились в мелко нарезанную «лапшу».

Мне удалось спасти дневниковую тетрадь двадцатых годов (сейчас она находится в фонде Л.В.Горнунга в Государственном литературном музее).

Лев Владимирович гордился знакомством с «великими» и оставил свои воспоминания об Ахматовой, о Пастернаке, Волошине, Кочеткове, даже о Есенине, с которым однажды проехал несколько остановок в одном трамвае. Можно шутить над таким «знакомством», но можно и благодарить автора за этот эскиз-воспоминание.

Будучи совсем ослепшим от глаукомы, Лев Владимирович должен был сам заботиться о своем выживании. Он во всем зависел от других. Ему пришлось стать дипломатом и политиком, но при этом он никогда не терял своего достоинства. Он не часто поддавался отчаянию, его поддерживала вера. Но иногда мне приходилось слышать скорбные слова о несправедливости такого тяжкого наказания, как слепота. Находились люди, которые обворовывали слепого. Однажды какой-то его молодой знакомый снял из угла и унес иконы. Каким-то образом пропали со шкафа акварели Максимилиана Волошина, переданные ему на хранение уезжающей в ссылку женой ученого-германиста, поэта Дмитрия Сергеевича Усова.

Лев Владимирович был очень мужественным. Помню, как мы с ним ехали в больницу – с Большой Якиманки на улицу Вавилова, где его ждала операция. Я держала его за руку и рассказывала, мимо каких домов мы проезжаем. Он живо обсуждал со мной «увиденное». А после, когда его через час вывезли из операционной, сказал: «Что-то долго они со мной возились!» А было ему тогда девяносто лет.

Мне очень его не хватает. Не хватает его голоса: «Приходи, у меня есть для тебя приманка – “резиновый” мармелад!» Не хватает его несколько тяжеловесного, как говорила мама – «немецкого», юмора, его интересных, лишенных сентиментальности рассказов о молодых годах, о дружбе с моими родителями.

Не знаю, любил ли он меня, но я его любила.

Лето 1934 года. Письмо к бабушке Вере

Никакие рассказы и воспоминания не в силах передать живой действительности, подлинной жизни с ее подробностями, особенностями характеров. Мне кажется, что папино письмо, написанное летом 1934 года, когда мама в ожидании моего рождения жила с Андрюшей в Малоярославце, дополнит предыдущие рассказы и приблизит к нам то далекое время. Последняя страница этого письма, написанного накануне папиного дня рождения (ему должно было исполниться 27 лет), утрачена. Жаль…

24. VI.1934.

Милая Вера Николаевна!

Прежде всего – не сердитесь, что я пишу на машинке – я разбил чернильницу, а карандашом – Вам было бы неудобно читать. Я приехал из Малоярославца 23-го. И Марусишка, и Андрюша совершенно здоровы. Он очень много говорит, – я был поражен его способностями к иностранному – взрослому языку. Сегодня я отправил им полтораста рублей и посылку – хлеб, печенье, плитку шоколада, – больше у меня ни на что не хватило денег. (Странно, что папа не задержался в Малоярославце, чтобы отметить с мамой свой день рождения. – М.Т.)

Относительно Вашего вполне резонного предложения (бабушка, видимо, хотела приехать в Малоярославец, а также предлагала пригласить на лето к маме ее подругу – Ирину Шигорину. – М.Т.) – против него ничего нельзя возразить, что касается меня – то я очень благодарю Вас, что мы Вам не так уж сильно, как я думал, надоели. Я – «за». Что скажет Маруся – не знаю, этого никто не знает, даже Тот, Кто знает все. Я напишу ей, кроме этого буду уговаривать ее при следующей поездке – вероятно – 1-го. VII, если получу деньги, если задержусь из-за денег – не позже 5-го. Деньги будут, у меня масса работы. Ирину – это хорошо потому, что Марусе не будет так скучно, – мне хорошо потому, что Маруся будет на меня меньше сердиться (и на Вас тоже).

Андрюшка теперь не ездит на руках, мы ходили пешком на мельницу и за нее в лес: туда и обратно – вероятно, верст пять – Андрюшка шел ножками. Он загорел и страшно хулиганит, говорит – мамка дуа – (дура), папка – дуа. А потом, когда спросишь – как надо говорить – говорит – мамочка, мама Мусик, папочка, папчик, папа Асик. С мячиками (бабушкин подарок. – М.Т.) спит – не расстается ни за что. По ночам говорит «мячик». Я купил ему ружье и отвез тутуку (машинку. – М.Т.).

Я очень много работаю, потом ко мне приходит мама и доводит меня до белого каления, что, конечно, плохо, но неминуемо после разговоров с мамой.

Я счастлив, что Николай Матвеевич не сердится на меня, я ведь, правда, перепутал, – зная меня, Вы не станете сомневаться в этом; я очень рассеян.

Когда я уезжал в Малоярославец – мне сопутствовали несчастья. Прежде всего – я на четверть минуты опоздал на 12-часовой поезд. Крутился я на вокзале до следующего – 2–49. Когда пришел поезд – оказалось, что в очередь я стал не на месте, пришлось встать в самый зад – так было приказано. На этом заду я пробыл очень долго, когда же зад этот подошел к вагону, оказалось, что поезд отходит через 4 минуты. И вдруг – картонка летит на землю, апельсины – под поезд, яблоки – Бог знает куда, хлеб, все, что было в картонке – все разбежалось по перрону, заняв площадь – диаметр которой был равен саженям 5 (мне показалось – версте), оказывается – ремень лопнул. Публика весело хохотала, – она хохотала, как поется в романсе, а я ее ругал за это, не стесняясь в выражениях правого своего гнева. Не утаю: я матерился, как старый морской волк.

Когда вещи были кое-как сложены – выяснилось, что увлекшись поисками апельсинов и яблок под поездом – я не заметил, куда исчез билет. Вещи я втащил и поручил какому-то бандиту в образе молочницы. Побежал покупать новый билет. Купил – прибежал и поехал, т. е. поезд поехал, а я бежал за ним ровно столько, сколько было нужно, чтобы его догнать. И можете себе представить? – догнал!

Всю дорогу я чинил ремень при помощи своего пояса, веревочки, что мне дала сердобольная молочница и извозчичьей, нет, – биндюжничьей брани. – Горе мне, восклицал я. – Горе мне и той матери, которая родила меня. И той матери, которая меня не рожала, но которая (нецензурные слова). Вот было какое приключение. А кончилось оно так: когда я складывал вещи вторично – уже в поезде – на самом дне картонки был мною обнаружен тот проклятый сбежавший билет. И сидел я во всем поезде – единственный, который позволил себе странную роскошь иметь сразу два билета. Вот какой идиот!

Вы забыли у нас пенсне, оно висит на гвоздике. Что с ним де-….

На этом обрывается это папино письмо, полное самоиронии и юмора, весьма горького.

А на следующий день, 25 июня 1934 года, папа напишет стихотворение, так не похожее на тон этого письма, стихотворение об одиночестве и о разлуке с любимой, о разлуке пока еще в сослагательном наклонении. Привожу его здесь в той, давнишней редакции:

Если б, как прежде, я был горделив,

Я бы оставил тебя навсегда, –

Всё, с чем расстаться нельзя ни за что,

Всё, с чем возиться не стоит труда, –

Надвое всё, что со мной, разделив.

Я бы сказал: – Ты уносишь с собой

Сто обещаний, сто праздников, сто

Слов. Это можешь с собой унести.

Только – со мною остался рассвет,

Сто запоздалых трамваев и сто

Капель дождя на трамвайном пути,

Сто переулков, сто улиц и сто

Капель дождя, побежавших вослед…

Попробуй разберись в душе поэта, даже если он – твой отец.

Я родилась

До моего рождения родители с маленьким Андрюшей жили в Гороховском переулке близ Старой Басманной и Разгуляя. Во дворе небольшого завода «Технолог» по производству медоборудования застройщик выстроил на паях двухэтажный дом на несколько квартир. В квартире № 7 две комнаты занимали мамина тетя Людмила Николаевна, ее дочь Шура и муж Шуры, инженер Серафим Сергеевич Попов. В двух других комнатах жили художник-плакатист Тимофей Яковлевич Руклевский и его очаровательная жена Надежда Дмитриевна. Были еще одни жильцы. Маме принадлежала маленькая комната с окнами, выходившими в зеленый соседний двор. С осени 1932 года в этой комнате жила уже семья из трех человек – Тарковские, муж, жена и ребенок.

В квартире царила почти родственная атмосфера. Мама очень любила свою двоюродную сестру Шуру, Александру Алексеевну Попову. И папа и мама дружили с Руклевскими, которые были ненамного их старше. В 1930 году они с Руклевскими поехали в Завражье к маминым родным, их компанию дополнил Лев Владимирович Горнунг. Тимофей Яковлевич Руклевский занимался фотографией, и сохранились снимки, сделанные им на Гороховском и в Завражье.

Через несколько лет страшное время ворвется и в коммунальную квартиру № 7. Будет арестован и сослан Руклевский, позже, во время войны, арестуют в Свердловске Серафима Сергеевича. Его сошлют в Воркуту, и я помню, как все родные в Москве искали по аптекам очки с синими стеклами для тети-Шуриного мужа – на севере люди страдали от снежной слепоты.

Тетя Шура навещала его в Воркуте, где Серафим Сергеевич жил уже как ссыльнопоселенец. Приехав однажды и не застав никого в комнате барака, она поняла, что здесь поселилась женщина. Появились какие-то салфеточки, скатерка, подзор у кровати и другие неоспоримые свидетельства, что в жизни ее мужа произошли изменения. Тетя Шура оставила привезенные ею для Серафима Сергеевича вещи и продукты и ушла из барака и из его жизни. Никогда больше она не видела своего горячо любимого мужа. О его смерти узнала из письма его северной жены.

Но я слишком отвлеклась от темы моего рассказа…

Итак, 1934 год. Приближается весна, и мама начинает думать о том, куда вывезти на лето Андрюшу. Она останавливает свой выбор на Малоярославце по нескольким причинам: во-первых, там живет ее отец, Иван Иванович Вишняков (в 1929 году он овдовел и вот уже несколько лет мыкается с тремя детишками); во-вторых, мама в детстве жила там у отца и хорошо знает этот город; в-третьих, это сравнительно недалеко от Москвы, намного ближе, чем Юрьевец, где живут бабушка и Николай Матвеевич.

В Малоярославец ходит поезд, и можно будет легко добраться до Москвы, если понадобится. Родители сняли дачу недалеко от Ивана Ивановича на улице Герцена в доме № 23, принадлежавшем Залётовым.

Да, я не сказала самого важного! Мама была беременна и должна была родить или в конце сентября, или в начале октября. Папа очень хотел дочку. В 1932 году была запланирована девочка Марина, а получился мальчик Андрюша. Все были уверены, что на этот раз обязательно будет девочка.

Может быть, решение рожать в Малоярославце возникло по ходу дела – уж больно хороша была осень в 1934 году! Было тепло, как летом, во второй раз расцвела и созрела земляника, и дядя Лёва с Андрюшей приносили домой в спичечной коробке красные ягодки для мамы. Скорее всего, маме не хотелось держать Андрюшу в Москве по такой прекрасной погоде, поэтому она и задержалась в Малоярославце на сентябрь.

Папа бывал на даче редко, чаще приезжал дядя Лёва, привозил продукты, керосин (в бутылке, запечатанной сургучом), книги. Он гулял с Андреем, поил его козьим молоком, которое называлось у них «козьим чаем» – Андрей любил чай, а молоко пить не хотел.

По вечерам Лёвушка укладывал Андрея спать. За окном уже рано темнело, в саду громко шлепались на землю спелые дикие груши, а дядя Лев специальным «замогильным» голосом всё пел Андрюше песни, от которых тот быстро засыпал. Хозяйка так привыкла к присутствию Льва, что считала его маминым мужем и была крайне удивлена, когда узнала, что Андрюшин папа вовсе не Лев Владимирович, а Арсений Александрович. В августе папа и вовсе уехал из Москвы, его послали в Орджоникидзе в творческую командировку.

Ровно за месяц до моего рождения он прислал в Малоярославец письмо:

3. IХ.34.

Родненькое мое счастьишко! Папа Ася был на Вадонских рудниках, это очень интересно. Поэтому я так долго не писал. Лазал по шахтам в глубину на 300 метров, как обезьяна.

Я очень беспокоюсь о тебе, о пузе и Андрюше. Денег у меня нет, только на билет обратно. Скоро увидимся и будем жить вместе.

Я очень о вас скучаю. Я ничего не пишу о путешествии, приеду и все расскажу, так будет интересней. Папа Ася здоров и загорел, и толстый. Крепко целую тебя, Андрюсю и пузо.

Шляп белых много, а купить негде, не продают, делают для себя каждый.

Папа Ася.

Папа вернулся в середине сентября, приехала из Юрьевца бабушка Вера Николаевна. Все готовились к моему появлению на свет.

Ночью со 2 на 3 октября маму проводили в родильный дом. Он находился позади сада дедушки Ивана Ивановича, сад и роддом разделял неглубокий безымянный ручей. Кстати, здание, в котором был роддом, сохранилось. И каждый раз, когда я приезжаю в Малоярославец, я «имею счастье» его видеть.

А вот что в эти дни дядя Лёва записал в свой дневник:

«3. Х.34. Скоро день моего рождения. У Маруси родилась утром в 9 девочка. Ночью мы свели ее с Арсением при фонаре в 3 часа ночи. Был тонкий серп и звезды. Небо расчистилось.

Вчера ночью был первый мороз. Утром все было белое. Арсений замерз, и мы сидели с Марусей вдвоем с Андреем. Она шутила, что родит к моему рождению. Жаловалась на беспечность Арсения и на трудность этой зимы. После обеда вчера же мы с Арсением ходили в лес с Андрюшей.

4. Х.34. Маруся еще в больнице. Сегодня Андрею два с половиной года. Мы с Арсением брали его в лес, ходит по нескольку часов, зовет меня уже не дядей Лёвой, а Лёвушкой, ужасно любит сниматься, становится против объектива и кричит “аться!”. Собирали в лесу землянику. Погода теплая, южный ветер».

Андрею всего два с половиной года, а как ярко выражен его характер. Любит сниматься! Думаю, что это было первое проявление Андреева будущего артистизма.

Третьего октября папа пришел в больницу и передал маме записку: «Поздравляю тебя, мама Мусишка, с девочкой. Я приходил рано утром в больницу, оказалось – ты не родила, пришел в 10, ты уже родила. Крепко тебя целую. Я тебя ужасно люблю. Все тебя целуют и ужасно любят. Андрюша не плакал. Он очень доволен и все спрашивает, какая девочка. Папа Ася».

А вот мамин ответ: «Асишка, принеси мне завтра зубную щетку, гребенку, бумажки и карандаши. А девочка вот какая – черная, темнокожая и, кажется, раскосые глаза, впрочем, о глазах еще неизвестно. Орет громко и весит 3 кило 400 грамм. Целуем вас всех и поздравляем дядю Льва со днем рождения. Только пусть не зазнается, мы тоже родились. Если хочешь, называй Мариной, как будто подходит…»


Имя мне выбиралось задолго до моего рождения. Перебирались имена православные, хотя однажды папа вдруг придумал изысканное французское имя – «Ивонна» (хороша бы я была: «Ивонна Арсеньевна»!). Но как видно из записки, последним и окончательным вариантом оказалось «Марина», имя Цветаевой, тогда достаточно редкое.

Мама в своей записке не пишет о родах. Но от нее я знаю, что они не были легкими.

Меня спасла акушерка, маленькая энергичная женщина на каблуках, с высокой, для прибавки роста, прической. Если бы не ее решительные действия, я бы умерла от асфиксии.

Вот следующая записочка от папы, которому мама сумела показать меня в окно: «Мамочка Мусишка. Я принес все, что ты просила. Вышли платочек, в котором все завернуто. Девочка очень смешная, но ничего понять нельзя. Какая у тебя температура? Напиши. Крепко целую тебя. Андрюша гуляет. Он тебе написал». (Следуют Андрюшины каракульки и приписка Льва Владимировича: «Поздравляю, всего доброго желаю. Дядя Лев».)

Теперь следует записка, вернее, целое письмо от бабушки Веры: «Дорогой Мусёк! Поздравляю тебя с дочуркой. Желаю вам обеим здоровья. Очень рада, что твое желание исполнилось. Относительно моего состояния, когда ты ушла в родильный, расскажу при свидании. Аделаида Дмитриевна даже прослезилась от умиления, когда Ася ей сказал. Дюдюке послала телеграмму, как он просил».

Здесь я прерву бабушкино письмо и кое-что поясню. Аделаида Дмитриевна, первая жена Николая Матвеевича, бабушкиного мужа, жила в Малоярославце в доме, им ей оставленном. Дом был чудесный, просторный, деревянный, замечательной провинциальной архитектуры, с садом, в который вела лестница с веранды. Удивительны были отношения двух его жен, бывшей и настоящей. Они не только не враждовали, но даже дружили друг с другом. Мама и папа тоже часто виделись с Аделаидой Дмитриевной. «Дюдюка» – это Николай Матвеевич, который с беспокойством ждал известий, оставшись в Юрьевце с Аннушкой.

Теперь продолжу цитировать бабушкино письмо: «Завтра принесу крем-брюле. Сегодня Лёвушка едет в Москву, так как денег ему не прислали. Завтра приедет в 11 вечера. Я в Москву пока не поеду, он мне привезет, что мне нужно. Я его просила привезти две распашонки и несколько пеленок. Может быть, надо еще что-либо привезти? Где твоя кожаная шляпа? Целую своих зайчат. Папа (Иван Иванович, мамин отец. – М.Т.) вчера был. Будьте здоровы и Богом хранимы».

Из записочек, написанных в начале октября 1934 года, а их сохранилось около десяти, я узнала, помимо всего прочего, что… мама носила шляпы! Их у нее было целых две – одна кожаная, а другая суконная синяя. А папу она просила привезти ей еще белую, летнюю… Боже мой! Как же замучила маму жизнь, как рано отняла у нее молодость, заменив шляпы на совсем ей не шедший вытертый темно-синий берет.

В следующей бабушкиной записке, помимо подробного рассказа о режиме дня и еде Андрюши, есть отрадные сведения о папе. «Асик все время с Андрюшкой и даже при Лёвушке сам укачивает его. Вообще он тебя еще больше теперь оценит, ибо находит эту работу “египетской”».

Целую своих зайчат, крепко, крепко. Будьте хранимы Богом и Царицей Небесной»…

Не буду утомлять читателей другими записками в роддом и из роддома. Однако отмечу, что в папиных записочках часто звучит вопрос: «А девочка будет ивая?» «Ивая» – это на Андрюшином языке значит «красивая». Ему два с половиной года, но его уже волнует вопрос красоты. Он часто спрашивал маму, «ивый» ли он? «Конечно», – отвечала мама. Теперь Андрюше хочется, чтобы не только он, но и сестричка была «ивой». Он ждет возвращения мамы с девочкой, а пока много гуляет, ест морковный соус, печеные яблоки и спит с открытым окном. Все делается так, как заведено у мамы.

Итак, я не была красивая («Девочка сейчас не ивая…»), но зато была желанным ребенком, появилась на свет теплым осенним солнечным утром под замечательным знаком Зодиака, Весами. У меня были мама и папа, старший брат, две бабушки, один дедушка и крестный, дядя Лёва. Чего еще желать для счастья?

«Больше всего люблю ночь»

Заснула Москва 1951 года. Опустела Серпуховка, затих наш переулок. Изредка только прошаркают по тротуару шаги позднего прохожего – в те годы не страшно было ходить по ночам.

Утихла квартира № 2. За тонкой перегородкой тяжко вздыхает дядя Лёня Гликман – он уже несколько лет не может смириться со смертью своей жены Марии Борисовны. Угомонились дети Коровины, родители их – монтер и его жена, работница нотной типографии – спят на высокой полуторной кровати с блестящими шишечками.

И у нас тишина. Я давно уже вижу сны; намурчавшись от удовольствия, спит у меня в ногах кошка Капа. Мгновенно провалился в сон явившийся поздно Андрей – то ли провожал «объект своего внимания» после репетиции, то ли засиделся у приятеля – маме не сообщается. Похрапывает бабушка на своем топчане за шкафом. Она прибралась на ночь, помолилась перед сном и теперь спит, чтобы завтра прожить еще один день своей безотрадной жизни.

А для мамы наступает ее время. Время, которое принадлежит только ей, которое не надо ни с кем и ни с чем делить. Эта привычка подолгу засиживаться по ночам образовалась у нее еще в то время, когда мы были маленькими. Уложив нас спать и управившись с делами, она могла лишь поздним вечером спокойно посидеть за столом. Ответить на письма, почитать. И, дождавшись возвращения папы, лечь спать.

Теперь папа уже давно не с ней, дети выросли и больше не принадлежат ей всецело. И только это тихое ночное время – ее безраздельная собственность. И не важно, что будильник заведен на шесть часов утра – в семь начало утренней смены в типографии.

«Больше всего люблю ночь, тишину и чистую стопку бумаги в одну линейку. На бумаге хорошо думать. Все выяснять и расставлять по полочкам…»

А думать маме есть над чем, люди-человеки не перестают ее удивлять. Она привыкла анализировать отношения со своими приятельницами, каждую из которых любила сначала по-молодому безоглядно, а с годами более критически, обижаясь на проявленные ими бестактность или эгоизм.

«Что можно объяснить человеку, если он в силу своей психологии, воспитания и всякого внутреннего багажа не может понять? Это страшно… Какой чудесный экземпляр Галина, и как много сделано, чтобы его изуродовать! Судят за убийство. Сколько веков должно пройти, чтобы государство, умное конечно, приобрело возможность вмешиваться в жизнь ребенка? Бедность, отсутствие порядочных людей и глупость, беспросветная и нечестная… Всю эту скучную волынку записала, чтобы не забыть. Я забывчива на плохое. Зато каждую ласковую интонацию помню десятилетиями», – писала она об одной своей еще довоенной подруге по типографии, разбираясь в причинах ее душевной глухоты.

Пытаясь понять людей, мама размышляет и об искусстве как о высочайшей сфере их деятельности и дает искусству замечательное определение.

«Всем давно известно, что, когда человеку не хватает слов, он поет песню “без слов”. И не просто назвали Чайковский, Мендельсон, еще кто-то “Песня без слов”, а именно в этом смысле. Не песня, для которой не написаны слова, а песня, для которой слова не могут быть написаны. Каждое искусство из своих “слов” создает музыку и этой музыкой поет без слов…

Поэт перетряхивает в ладонях словесные кремешки – получаются искорки – музыка. Рифмоплет говорит словами о вещах и событиях все то, что и мы можем рассказать словами, которых нам вполне хватит, о том, как мы ездили на курорт. Он доволен.

…Врубель пишет старика со слезящимися глазами (какие могли бы быть и у Распутина и у Толстого – глаза русского нищего) и молодой розовый месяц, он их перетряхивает – эти два обычных образа-кремешка и между ними искорки – столько искорок, что они поют о том, чего не может быть и от чего рвется сердце.

Я, кажется, впадаю в пошлость, но я понимаю сейчас так много и так быстро, что трудно охватить и записать.

Я хотела пожаловаться, как нам с псом Ступкой трудно жить, если мы не можем высказать то, чем нам хочется с кем-то поделиться. И неизвестно еще, у кого к этому больше средств: Ступка может взвыть – чего людям по многообразию их словесных средств не положено. Даже получается такой парадокс, что чем богаче язык и культура, тем труднее говорить…

Может быть искусство шитья, искусство паять чайники, искусство вранья. А что же такое просто Искусство? Без прилагательного, которое, по грамматике, поясняет существительное. Пояснять, видимо, не надо, никто не просит, всем понятно. Говорят просто – Искусство. Умение говорить то, чего нельзя высказать, умение из средств создать сверхсредства и этими сверхсредствами объяснить необъяснимое…»

Мама выходит на кухню, ей хочется закурить. Заодно она ставит чайник и засыпает в свою кружку заварку. Будет пить так называемый «лохматый чай» и записывать на листе линованной бумаги:

«Люди несчастливые любят осень. Весна непосильна… Мощность ее нас подавляет, ее красота и роскошь противопоставляются нашему убожеству, мы перед ней ничтожны… Осень, наоборот, – мы знаем, что мы умнее ее: наденем калоши, водрузим над головой зонтик, истопим печку с лета высушенными дровами. Мы умные, мы хитрые, мы цари природы. Пускай себе природа мокнет, разлагается, пахнет прелыми листьями. Мы живы, в нас течет кровь, пусть не такая горячая, какая нужна для весны…».

«Любовь – это игра, и чем она (игра) запутаннее и сложнее, тем данная любовь крепче. А всякие высокие мысли и отношения – для старых дев и для тургеневских героинь».

Боже мой, оказывается, мама размышляет и о любви! Сколько же ей тогда было лет? Всего-навсего года сорок два – сорок четыре. Но рассуждения эти были сугубо теоретические. Когда я как-то ее спросила, почему она больше не вышла замуж, мама ответила, что ни один человек не смог бы заменить нам отца. Никогда мы не видели возле мамы мужчины. Проблема «друга жизни» была решена ею раз и навсегда.

Может быть, это вообще было свойственно детям нашего времени – не чувствовать в матери женщину. Давно прошли годы, когда красавица мать в бальном платье склонялась над детской кроваткой и кудрявые детки замирали в восторге от ее прелести. В наше жестокое время все было по-другому. Помню, как-то раз мы с мамой покупали селедку в магазине на углу Серпуховской улицы и Стремянного переулка. «Что, солененького захотелось?» – игриво спросил маму продавец, и по тому, как мама смутилась, я поняла, что он сказал какую-то гадость. А вообще-то мы с Андреем, наверное, были слишком эгоистичны, не знаю. Возможно и другое – мама была настолько целомудренна и застенчива, что бессознательно подавляла в себе все женское – стремление нравиться, приукрасить себя. К тому же и материальные возможности у нее были ограничены до минимума.

Как-то, увидев на улице нарядную дамочку с толстой косой, уложенной на затылке, мама спросила: «А у меня пучок больше?» – «Конечно, больше», – с энтузиазмом подтвердила я. И добавила: «И цвет волос у тебя красивее!» А сердце сжалось от любви и жалости к маме. Я и теперь плачу, когда пишу эти строчки…

По ночам мама записывала не только свои размышления. Писала письма, одно время заполняла сведения о своих расходах для какой-то статистической организации (только лишь чтобы помочь заработать женщине-статистику), вносила записи в дневник. Дневники велись ею с перерывами. И если вначале она записывает в них свои впечатления от отношений с людьми своего окружения, то дневники 1953–1957 годов посвящены в основном нам, ее выросшим детям.

«23 июля 1957. Если я останусь жива до осени, если всё вместе с фестивалем, Мариниными делами, ее здоровьем, с Андрюшкой и Ирмой будет благополучно, это будет чудо. В субботу, если Марина будет свободна, хорошо бы поехать в Подсолнечное. Покупались бы с ней, отдохнули, поговорили…

Хорошо бы сварить Маринке много-много вишневого варенья! Нет нигде песку, да и сахара что-то не видно. Все раскупили и варят»…


Как привычно было когда-то, возвращаясь поздно вечером домой, видеть освещенное окно нашей кухни. Это мама, она не спит, дожидаясь меня. Она уже тяжело больна, уже не пишет ни писем, ни дневников. Она сидит, раскладывает пасьянс и ждет меня, ждет. А я сержусь: «Мама, почему ты не ложишься?! Зачем меня ждать?» После маминой смерти ужасно было видеть с улицы черные окна пустой квартиры. Я никогда больше не увижу мамы. Но там, где когда-то стояла ее кровать, я нахожу реальные следы ее былого присутствия – вытертые дощечки паркета.

Мама, прости меня…

Продолжение эпизода

Про приезд отца с фронта Андрей рассказал в коротком эпизоде «Зеркала». Это было в начале октября 1943 года, за два месяца до папиного ранения. Папа приехал к нам в Переделкино 3 октября, в день моего рождения. Именно из-за дня рождения мама стала мыть пол, и мы с Андреем были изгнаны на улицу, чтоб не мешались. Мне мама велела наломать еловых веток и постелить их у порога – ноги вытирать. Я осторожно ломала колючий лапник, но вдруг подняла голову и невдалеке, у зеленого сарайчика, увидела стройного человека в военной форме. Он смотрел в мою сторону. Я никак не ожидала увидеть папу и не узнала его. Вдруг он крикнул: «Марина!», и тогда я к нему побежала. Бежал ли со мной Андрей, я не помню. В сценарии «Зеркала» написано, что бежал: «Я бежал со всех ног, потом в груди у меня что-то прорвалось, я споткнулся, чуть не упал…»

И вот мы вместе с папой идем в дом. После первых радостных, бестолковых минут начались расспросы про нашу жизнь, про школу, про бабушку. А потом папа развязал вещевой мешок и стал выкладывать из него гостинцы, приговаривая: «Это свиная тушенка, она приехала из Америки, а это – солдатские сухари, мы их каждый день едим в армии». Для нас все это было невиданной роскошью, как раз в это время мама изобрела новое блюдо – желудевые лепешки на рыбьем жире.

Потом папа рассказал, как у него украли по дороге немецкий кинжал – подарок для Андрея. От Брянска папа ехал сначала в обычном вагоне, потом в теплушке. И вот там-то один попутчик попросил обменяться с ним на кинжал, но папа не захотел. Потом они легли спать, а утром уже не было ни попутчика, ни кинжала. Ужасно обидно, ведь еще в Юрьевце Андрей получил от папы письмо с обещанием привезти его. Но мы недолго горевали, а переключились на папин орден и на погоны. Стали считать звездочки, их было четыре – наш папа был капитаном!

Все это время мама была рядом – это был и ее праздник. Но с лица у нее не сходило выражение горькой и чуть насмешливой отстраненности – «да, это счастье, что Арсений приехал, дети радуются, ведь это их отец. Их отец, но не мой муж…»

Но вот папа стал собираться в Москву, и тут выяснилось, что он хочет взять меня с собой. Одну, без Андрея. Это было ужасно. Почему мама не упросила его взять нас обоих? Наверное, постеснялась, ведь ехал он к другой жене. А может быть, сочла, что это хороший случай для Андрея проявить силу воли и сдержанность.

Слегка темнело, когда мы отправились на станцию. Папа нес меня на руках, Андрей, который пошел нас провожать, шел сзади. Через папино плечо мне было видно, как морщится от слез его лицо, а ведь он никогда не плакал. Я тоже тихо плачу оттого, что он остается, но не смею попросить папу взять и его…

Лето сорок четвертого года

Весной сорок четвертого года мы перебрались из литфондовской дачи в барак на окраине Переделкина. Там у нас была небольшая комнатка и сарай во дворе. Жизнь была скудная, поэтому мама очень хотела, чтобы мы пили молоко. Для этого у какой-то тетушки за какие-то деньги была куплена маленькая козочка. Я принесла ее на руках домой и назвала Сильвой. Но молока от Сильвы ни мы, ни ее последующие хозяева не дождались. Потому что коза должна быть козой, а не превращаться, как наша Сильва, в собаку или в человека. Своей любовью мы погубили животное…

Папа со своей женой Антониной Александровной и ее дочкой Лялей приехал на какое-то время в Дом творчества писателей, в тот, старый Дом, потом сгоревший, что стоял ближе к пруду. Папа тогда только что выписался из госпиталя, привыкал к костылям, но встречал нас всегда с радостной улыбкой. Хотелось бы мне посмотреть на это со стороны – вихрастый, веснушчатый Андрей в тюбетейке и в военных галифе, я – растрепанная, загорелая, как головешка, оба худые, руки-ноги в цыпках. И серая коза Сильва, которая бежала рядом, как собака. Бедные папа и Тоня! Каково им было видеть эту компанию среди хоть и потрепанной войной, но все-таки респектабельной творческой публики. Папины знакомые тети ахали, умилялись и сравнивали меня с Эсмеральдой. Но я думаю, что из любви к папе они сильно мне льстили.

В Переделкине в то время жили прозаик Юрий Слезкин, у которого была собака невиданной тогда породы колли, поэт и переводчик Семен Липкин, многих других я и не знала. По аллеям Дома творчества ходили две писательницы-подруги. На одной было пестрое платье, черная шаль с крупными цветами и широкополая соломенная шляпа. Она явно гордилась своей фигурой и стройными мускулистыми ногами. Лицо ее проигрывало в сравнении с остальным – хрящеватый нос и несколько выдвинутые вперед челюсти. Другая была полная, мягкая, с большими добрыми глазами. Мы с Андреем не предполагали, что одна из этих дам будет иметь отношение к нашей семье. Но до этого оставался еще некоторый срок, а сейчас она на веранде Дома творчества, при всех, вслух, громким голосом читала высказывания своего сына Лёсика. Мне почему-то стало жалко этого незнакомого мальчика, за которого дама в шляпе трагическим голосом произносила: «Люди, дайте пу ребенку, умоляю!» Она же и поясняла слушателям, что «пу» – это хлеб. Нам-то было хорошо, наша мама никогда не выдавала посторонним наши, такие домашние и уютные, детские истории.

Папа у нас тоже добрый. Он нас не очень сильно ругал, когда мы ворвались в его комнату все трое – Лялька, Андрей и я после вечернего набега на участок Фадеева. Не помня себя от страха, я сидела «на шухере» в кустах, пока Андрей и Лялька рвали незрелую смородину. Они не обращали внимания на мои просьбы поскорее уйти и подняли такой шум, что хозяин дачи выскочил на балкон и крикнул: «Кто там? Стрелять буду!» Мы ринулись бежать и, бледные от ужаса, запыхавшиеся, влетели в Дом творчества. Андрей крепко держал в руках банку с добычей. Вот тут-то нам и попало от папы…

Наступала осень. Папа уже уехал в Москву. Соседи, занявшие нашу московскую комнату, наконец, ее освободили, и можно было переезжать домой. Пришлось отдать нашу Сильву чужим людям, ведь козу в город не повезешь. Конечно, я радовалась, что уеду из унылого барака и буду ходить в новую школу. Но чувство вины перед Сильвой долго не оставляло нас, пока новые впечатления не заслонили того длинного переделкинского лета.

Кисель

Маме выдали в Литфонде ордер на «мальчуковое» пальто. Папа дал денег, и мама это пальто выкупила. Пальто было драповое, на вате, с меховым воротником. Замечательное зимнее пальто. Андрей надел его и пошел в школу. Это было в конце ноября 1946 года. Из школы он пришел по морозу раздетый – пальто украли. Андрей лег на кровать и отвернулся к стене. Мне казалось, что он плачет, и я тоже плакала. К вечеру у Андрея поднялась температура, и он серьезно заболел. Его положили в детскую больницу в Орлово-Давыдовском переулке[18]. А в нашем доме поселилась тревога. Не знать бы никогда этих слов – туберкулез, рентген, поддувание…

Чтобы спасти Андрея, мама мобилизовала все свои возможности – и физические, и материальные. В больницу к Андрею она ездила часто, но меня взяла только один раз, боялась, как бы я не заразилась. К поездкам готовилась заранее и обстоятельно. Приносила из магазина сливочное масло и сметану. Из геркулеса, провернутого через мясорубку, мама пекла сдобное овсяное печенье. А потом варился клюквенный кисель. Мама давила через дуршлаг клюкву, выжимки кипятила, отцеживала, вливала разведенный крахмал, клала сахар и только потом добавляла клюквенный сок. Кисель получался с «живыми» витаминами и был очень вкусный. Но так выходило, что киселя было ровно столько, сколько помещалось в литровую банку. Я стояла у стола и смотрела, как льется густая красная жидкость. Я надеялась, что в миске останется хоть немного для меня. Но чаще всего мне доставалась лишь пустая миска, которую я выскабливала до блеска. Так мама воспитывала во мне характер, и отсутствие лишней копейки ей хорошо помогало. Мама гордилась мной – ведь я никогда не хныкала и не клянчила ничего из Андреевой передачи.

Когда я стала взрослой, я поняла, как было трудно маме не налить мне чашку киселя и не дать печенья. Я бы не выдержала – налила.

«Расшибалка» и футбол

Андрей не был тем тихим, болезненным, интеллигентным мальчиком, которых обычно лупят в школе и во дворе. Впрочем, интеллигентным он был, куда денешься, – и книжки читал, и в музыкальную школу до войны ходил, и рисовал. Но тихим… Это был ураган, вихрь, состоящий из прыжков, дурачеств, тарзаньих криков, лазанья по крышам, неожиданных идей, пения, съезжания на лыжах с отвесных гор и еще не знаю чего.

Большую часть свободного времени он проводил на улице. Придет из школы, если он вообще был там, а не в кино, бросит в угол портфель, поест – и гулять.

Андрей умел играть в разные игры: в шахматы, в домино, в карты, в «ножички», в «жосточку», в «пристеночек». Я уж не говорю о каких-нибудь «прятках», «салочках» или о «войне» – из этих игр Андрей к сорок четвертому году уже вырос.

Обычно по весне начиналось поветрие – все дворы одновременно охватывала мода на какую-нибудь игру. Если это была, к примеру, «жосточка», то мальчишки рыскали в поисках крупных монет или круглых железок определенной тяжести. Их надо было завязать в тряпку, как трюфель (это уже теперешнее мое сравнение, таких конфет мы тогда не знали), и особым способом подкидывать ногой. Кто большее число раз подкинет, тот и выиграл. Идеальной заготовкой для «жосточки» были царские пятаки. Андрей выпрашивал их у бабушки, но по блеску в его глазах можно было догадаться, что он попробовал бы в «жосточке» и серебряные рубли – полтинники были маловаты.

Но королевой послевоенных дворов была все-таки «расшибалка». Андрей окунался в игру с головой, был охвачен азартом до невменяемости. В «расшибалочке» он достиг совершенства. Красный, взъерошенный, он приходил домой как триумфатор, с полными карманами выигранных медяков и, пока мамы не было дома, выгребал их и отдавал бабушке. А бабушка быстренько шла в магазин за хлебом.

С азартом играл Андрей и в футбол – чем угодно, тряпичным мячом или консервной банкой. Он не жалел обуви, играть так играть! Позже, когда стали появляться резиновые мячи, игра обставлялась серьезнее – играли в ворота. Андрей часто был вратарем и стоял между двумя портфелями, пальто или кирпичами и яростно бросался на мяч.

Его одноклассник, будущий поэт Андрей Вознесенский, а жили мы по соседству, видел однажды, как мой брат, одетый в белый бумажный свитер, ловил облепленный грязью мяч. Вознесенского удивила его азартность и готовность пожертвовать белизной свитера ради игры. Много позже Андрей Андреевич написал стихотворение «Белый свитер». Я благодарна Андрею Андреевичу. Оно написано с любовью к Тарковскому, под горестным впечатлением от его ухода. Тема вечная – интеллигент и бандит, художник и «чернь». Поэту была важна эта идея, и он рассказал о больном подростке, которого расстреливал мячом хулиган. Я же помню, что Андрей никогда не давал себя в обиду – у него было сильно развито самолюбие и абсолютно отсутствовало чувство страха.

Школа № 554. Ученики, учителя

В Москву Андрей вернулся в конце лета сорок третьего года. Осенью он пошел в пятый класс 554-й школы, но учебного года не закончил – мама решила его забрать из Москвы опять в Переделкино, подальше от дворовой шпаны. Она жила на два дома, разрываясь между Москвой (бабушка и Андрей) и Переделкиным (я и дача Литфонда, которую она должна была сторожить).

Когда в сорок четвертом осенью мы все собрались в Москве, Андрей продолжил учебу в своей школе. Но это был совсем другой ученик, не тот старательный и дисциплинированный первоклассник, которого мама в 1939 году за руку приводила в школу. Наверное, году в сорок пятом бабушка с трудом отстояла Андрея и заодно его друга, Жирика Тер-Овакимяна, от перевода в ремесленное училище. (Кстати, Жирик был приятелем и Андрея Вознесенского и тоже писал стихи. У него был цикл, посвященный некой Инессе, помню даже рефрен одного из стихотворений: «Спасибо за то, что ты существуешь на свете!»)

В сорок седьмом – сорок восьмом году Андрей проболел почти весь учебный год. Тогда уже началось его катастрофическое отставание по всем предметам, за исключением литературы, истории, географии, по которым он успевал все за счет того же своего общего развития и начитанности. Но вот математика, физика, химия… Это был кошмар, усугублявшийся тем, что Андрей частенько прогуливал уроки, почти никогда не делал домашних заданий и к тому же увлекался художественной самодеятельностью. В седьмом классе Андрею не повезло с преподавателем математики. Это был, видимо, надломленный, не совсем психически здоровый человек. Ученики прозвали его Фюрером. В сорок восьмом году его опять посадили. (Каким простым, обыденным казалось в те годы это слово!)

За восьмой класс, за год, в табеле у Андрея стоят преимущественно «тройки»: из двенадцати предметов только три «четверки». Таким образом он довлачился до десятого класса.

И тут над грешной головой моего брата грянула буря – возник серьезный конфликт с математиком (уже не с Фюрером, а с другим) и с учителем биологии. Классный руководитель 10 «А», географ Федор Федорович Титов, судя по почерку в табеле и по рассказу друга Андрея Юрия Кочеврина, был педантичным и непреклонным человеком. Я вижу, с какой садистской аккуратностью вносил он в Андреев табель двойки и тройки, а также замечания учителей. Директор школы Т.А.Ерёмин, видимо, устал от жалоб на Тарковского. И теперь Андрей вполне мог вылететь из школы. Спасла его преподаватель истории Фаина Израилевна Фурманова. Она знала Андрея, относилась к нему с интересом, чувствовала в нем, видимо, что-то отличавшее его от многих других учеников. Фаина Израилевна под свою ответственность взяла Тарковского в свой класс.

Так Андрей очутился в 10 «Б», где учились, в числе прочих учеников, Юра Кочеврин, Слава Петров и Андрей Вознесенский. Остальные его друзья остались в 10 классе «А» – Игорь Шмыглевский, Владимир Куриленко и другие. Друзей у Андрея всегда было хоть отбавляй. В школе с Андреем училось много интересных ребят. Перечислю не по алфавиту и не по их достоинствам, а просто как вспоминается, тех, кого тогда знала лучше других:

Слава Петров – плотный, коренастый, с крупными чертами лица. Были в нем основательность, внутреннее достоинство, своеобразное остроумие.

Володя Куриленко – высокий, красивый, уверенный в себе.

Юра Кочеврин поражал утонченной интеллигентностью лица – высокий лоб, умные глаза. Он был родом из Минска, перенес тяжелое ранение – их колонну бомбили немцы в сорок первом году. Поэтому на вечерах он не танцевал, а только наблюдал за танцующими, и мне всегда было неловко ощущать на себе его слегка насмешливый взгляд. (С Юрой Андрея свяжет очень близкая дружба. Пожалуй, он единственный человек из 10 «Б», с которым Андрей дружил всю жизнь, которого всегда любил и ценил.)

Андрей Вознесенский – изящный, скромный, спокойный, красотой не блистал, но чувствовалось, что он – «вещь в себе».

Игорь Шмыглевский – высокий сероглазый блондин с вьющимися волосами, с румянцем во всю щеку. Он близко дружил с Андреем и бывал у нас чаще других. Дома у него была тягостная обстановка, больная мать. Был умен, остроумен, чудаковат.

Помню еще имена Андреевых одноклассников и из класса «А», и из класса «Б»: Юрий Баженов, Яков Кайтмазов, Борис Каменецкий, Виктор Уваров, Ефим Шагалов, Сергей Лашков, Юрий Петровский, Юрий Безелянский. Да, как же я забыла Сергея Голубничего, я была в него даже издали влюблена.

Вспоминаю сейчас Андреевых одноклассников такими, какими их помню тогда, в далеких сорок девятом – пятьдесят первом годах. Позже я ближе узнала и Славу Петрова, и Андрея Вознесенского, и Юру Кочеврина. Много позже, уже после смерти Андрея, встретилась с Каменецким, с Лашковым, с Куриленко, с Безелянским. От одноклассников Андрея я многое узнала о жизни 554-й школы, за что им безмерно благодарна. У каждого из этих людей своя судьба, своя степень известности, но, что безусловно, каждый из них интересен и талантлив. Многих из них уже нет в живых…

А тогда, в конце сороковых – пятьдесят первом году это были мальчики из самых разных семей, случайно, по территориальному признаку, оказавшиеся в одной школе.

Отвечала за весьма разношерстный, бурлящий и шумящий коллектив 10 класса «Б» классный руководитель – «историчка» Фаина Израилевна Фурманова. Кто-то мне сказал, что была она когда-то женой Дмитрия Фурманова, комиссара чапаевской дивизии. Я вполне в это верю, потому что, по рассказам ее учеников, было в ней что-то комиссарское. Носила она строгий черный пиджак, была «убежденная» и о коммунизме говорила с горящими глазами. Андрей Вознесенский рассказал мне, что, видимо, жила Фурманова очень бедно, однако ей хотелось приобщить своих подопечных к культуре и как-то обуютить свой класс (тогда классная комната закреплялась за каким-либо определенным классом). И она принесла из дома цветок в глиняном горшке и стеклянный графин для воды. Но ученики не поняли этого душевного движения и в первый же день бросили в воду мел, чем очень разочаровали свою классную руководительницу.

Самой яркой и оригинальной личностью, выделявшейся на довольно сером фоне учителей 554-й школы, была «англичанка» – Марина Георгиевна Маркарянц, молодая женщина лет тридцати с небольшим. «Яркий светоч», – сказал мне о ней Слава Петров. Маленькая, худенькая, с горячим темпераментом, недаром армянка, она была остра на язык, иронична, требовательна и строга. В ходе занятий почти все получали у нее двойки и тройки, но в конце четверти вместо ожидаемой двойки или тройки некоторые обнаруживали у себя в табеле четверку или даже пятерку. О Марине Георгиевне мне рассказал подробнее Андрей Вознесенский, который был к ней ближе всех из класса. Открывалась она, конечно же, не каждому. Это была не только яркая, но и смелая женщина. Марина Георгиевна прекрасно знала искусство, поэзию. Была знакома с поэтом Юрием Казарновским, который, отсидев срок в лагере, вернулся в Москву и недолго прожил. Она читала Вознесенскому стихотворение Казарновского «Джаз», а джаз, как известно, в конце сороковых – начале пятидесятых годов был полузапрещен на советской эстраде.

Марина Георгиевна знала многих московских людей искусства, в том числе Екатерину Гельцер, знаменитую балерину. И одно время была натурщицей, кажется, у художника Александра Герасимова.

Когда из школьной библиотеки выкидывали старые журналы, например «Красную новь», она вырезала из них стихи опальных поэтов и знакомила с ними Вознесенского. Андрей Вознесенский уже в шестом классе увлекся поэзией, стал писать стихи, познакомился с Борисом Леонидовичем Пастернаком. Рассказал Марине Георгиевне об этом замечательном знакомстве и даже дал ей для чтения машинопись романа «Доктор Живаго». Кстати, роман ей не понравился.

Когда я узнала все это об учительнице английского языка, я не удивляюсь, что после окончания школы мой брат хотел пойти на английский факультет Иняза (потом он изменил свое решение и подал документы на арабское отделение Института востоковедения). Почти все ученики Марины Георгиевны, в том числе и Андрей, на экзаменах в вузы получали отличные отметки.

Некоторые учителя работали сразу в двух школах – и в Андреевой, и в моей. Помню учителя психологии Ивана Игнатьевича – в нашей школе он был завучем. Учительница рисования Надежда Ивановна Гвоздева, тоже работала в двух школах. Мне она говорила, что мой брат хорошо рисует. На уроках она не столько учила нас рисовать, сколько рассказывала разные истории. Помню две – одну про диверсанта, который, накрывшись копной сена, продвигался вдоль поля к советской государственной границе. На поле работал тракторист, он, делая круги по пахоте, заметил, что копна эта потихоньку меняет местоположение, и диверсант был пойман. Вторая история была и реальнее, и страшней. Надежда Ивановна пережила ленинградскую блокаду и видела, как голодные люди слизывали с груды замерзших нечистот пролитый кем-то кисель…

Но вернемся к одноклассникам Андрея. Очень многие ребята из его друзей интересовались литературой, писали стихи. Вот сохранившееся у нас стихотворение, посвященное Андрею, неизвестного мне его одноклассника – иллюстрация внутренней жизни некоторых молодых романтиков того времени:

А.Т.

Эти дни, как в пытке иезуитов,

Бьют о череп каплями воды.

Все, что больно, все, что не забыто,

Убивает Веру и Мечты.

Но ведь многое еще осталось

Вновь создать иль бережно хранить.

Так пускай ирония и жалость

Нам поможет быть или не быть!

Под стихотворением вместо подписи нарисован цветок ландыша…

Жажда творчества и какой-то еще неопределенной деятельности, связанной с искусством, не давала молодым людям покоя. Андрей и его друг Володя Куриленко задумали даже издавать журнал под названием «Зеркало». Правда, дальше идеи дело не пошло – с ними побеседовала Фаина Израилевна. Она знала, какими последствиями может быть чревата эта затея.

Энтузиасты-технари Сергей Лашков и Юрий Баженов устроили школьный радиоузел. С шефского завода привезли огромный старый усилитель с большими лампами. Во время перемен раздавалась музыка – ею заведовал Виктор Уваров, который на любом инструменте с ходу мог сыграть любую мелодию. К тому времени все знали американские, так называемые трофейные, фильмы «Джордж из Динки-джаза», «Сестра его дворецкого». Всем нравился джаз.

Из радиоузла звучали и сатирические передачи на школьные темы. Ребята изощрялись в остроумии. Так что не все в те годы было серо и засушено, как нам кажется теперь, из этого времени.

Дама в бархатном халате. Папино письмо

Телефонный звонок. «Знаешь, Марина, – слышу я взволнованный голос моей бывшей сослуживицы Веры Леонидовны Суворовой, – я лежала недавно в больнице, и там…»

Постараюсь пересказать спокойно ее рассказ.

Больница, коридор. Напротив распахнутой двери палаты – скамейка, на которой любят посидеть и поболтать больные. Вера встретила в больнице свою знакомую по предыдущему пребыванию здесь, и вот теперь на скамейке в коридоре они разговорились о литературе. Знакомая Веры сказала, что недавно прочла книгу стихов Арсения Тарковского. «А я много лет проработала в словарном издательстве с его дочерью, сестрой Андрея Тарковского», – похвасталась Вера.

На скамейке сидела еще одна больная – пожилая статная дама в красивом бархатном халате, с пучком седых волос, высоко приподнятых на затылке. Вера уже обращала на нее внимание. Она сильно отличалась от больничных старушек – и осанкой, и тем, что называется породой. Дама эта была требовательна к медперсоналу, с другими больными держалась несколько высокомерно. Но вместе с тем в ней чувствовалась неприспособленность к жизни и какая-то растерянность. Пожилую даму никто не навещал, и только к концу Вериного пребывания в больнице она увидела ее беседующей с немолодым лысоватым человеком – как выяснилось, ее сыном.

И вот эта женщина, услышав разговор о Тарковских, вдруг сказала: «А я в Андрея была влюблена, когда мне было семнадцать лет. Мы даже хотели пожениться, но когда я сказала об этом дома, отец меня ударил, впервые в жизни, а мать за это надела отцу на голову горшок с кашей. Вот так-то», – добавила она, поднялась со скамейки и ушла, придерживая рукой полу халата.

«Слушай, Вера, а ты не знаешь, как ее звали?» – я уже догадывалась, кто была эта дама в бархатном халате. «Знаю». И Вера назвала имя.

Ну конечно, это была она, та Т.П. (почему-то Андрей и его друзья всегда называли ее по имени и фамилии), чья фотография некогда висела на стене в нашей комнате в 1-м Щиповском переулке и которой я, умирая от смущения, передавала Андреевы записки. Она была очень красива какой-то необычной, «старинной» красотой и в свои семнадцать лет казалась мне совсем взрослой. Говорили, что она живет в большой отдельной квартире (редкость по тем временам) с бабушкой и дедушкой-профессором, что в школу не ходит, а получает домашнее образование. Все это окружало ее какой-то тайной, добавляло ей недоступности и романтизма. Увлечение Т.П. длилось у Андрея, наверное, с полгода. И к лету пятидесятого он решил жениться на ней.

К этому времени брат перешел в десятый класс, до окончания школы оставался еще целый год. Тогда, помимо сердечного увлечения, он с головой ушел в художественную самодеятельность и всерьез решил стать актером. О своих актерских планах и о женитьбе он не рассказывал ни маме, ни мне, но написал папе, который тогда жил в Доме творчества писателей на Рижском взморье.

Папу взволновало его письмо, и вот какой мудрый, деликатный, полный любви и тревоги ответ получил Андрей:

7.07.1950.

Дорогой Андрюша. Твое письмо очень тронуло меня тем, что ты так любовно и нежно доверил мне свою тайну.

Я совсем не думаю, что ты маленький, наоборот, я знаю, что ты уже вырос, но знаю, кроме этого, что ты очень неопытен в серьезных делах, что характер твой не устоялся еще – и не мог устояться, потому что характер вырабатывается в обстановке тревоги, столкновений с тем, что нужно преодолеть, с бедой, которую нужно сломить, изжить, из которой нужно выскочить; мальчик тем скорее становится юношей, а юноша мужчиной, чем труднее были детство и юность. Я не думаю, что детство у тебя было слишком легким, но думаю, что тебе, к сожалению, слишком редко, а, может, и никогда не было нужды быть активным, что не ты избирал для себя пути, а их для тебя избирали обстоятельства, и ты подчинялся им, не воюя с тяготами, а отмахиваясь от них. Может быть, я и ошибаюсь, но ты в ранней юности был не гребец в лодке на море, а листок под ветром. За тебя (а не ты) перетирала твои камни мама, и детство твое и отрочество могло быть и печальным, но не трудным. В твоем возрасте я был опытнее тебя, потому что рос в более трудное время, но и то я теперь очень хорошо помню и понимаю, каким туманом у меня была наполнена голова. У меня тогда, все же, было нечто, что меня спасало и было моей верной путеводной звездой: неукротимая страсть к поэзии; я во всем был подобен тебе, так же легкомыслен и так же подчинялся обстоятельствам и плыл по течению, во всем, кроме поэзии: здесь у меня была железная дисциплина, и если вообще, как и ты, я был ленив и слабоволен, то только не в ней: мама помнит трудолюбие, усидчивость, огнеупорность, с которыми я поэзией занимался; вот что было моей школой жизненной и что дает возможность мне не стыдиться самого себя. Здесь – попутно – я хочу сказать тебе вот что: у меня не было никого, кто мог бы мне посоветовать что-нибудь более разумное, чем мои собственные намерения. Мне было много дано, но еще более я выработал в себе в том, что касается моего искусства. Время (много лет) было затрачено на него не зря, и не моя вина, что я не применил этого искусства практически в полной мере: я был слишком упрям в искусстве, и у меня выработались – может быть и неправильные – взгляды на его применение (что писать надо и что надо печатать и т. д.), но к концу молодости я был уже зрелый поэт с очень большими возможностями. И вот теперь я очень, очень жалею, что мое образование (главным образом самообразование) было устремлено только по пути поэзии, и если я знаю что-нибудь, то только потому, что по роду искусства мне нужно было много знать. Я очень жалею, что я не учился на каком-нибудь факультете, где нужно много работать, где можно получить точные знания и потом работать (научная работа) в области этих точных знаний.

Искусство – дитя жизни, и само от себя не рождается: конечно – настоящее – большое, а не прикладное искусство; это особенно касается литературы, ей учиться у нее почти нет нужды; другое дело музыка или изобразительные искусства, или, допустим, балет, где нужно десятилетиями – с детства – учиться, приобретать технические навыки, без которых эти искусства равны нулю.

Я грызу себе пальцы, что не поступил, когда мне было семнадцать-восемнадцать лет в специальное (физико-математическое, техническое, естествознанческое учебное заведение), а потом уж заняться бы поэзией! Сколько бы это дало!

А тебе – Боже мой! – ведь никому не известно, есть ли у тебя талант, который стоил бы траты стольких сил, чтобы пожертвовать ему всем! А вдруг – нет? Что за будущее у тебя тогда? Что может быть ужасней пустоты и никчемности жизни второразрядного, допустим, актера?

Вот мой совет: непременно закончить школу. Поступить в высшее учебное заведение, получить любое образование и хоть год поработать в этой (точных знаний) области, а потом, если потребность в искусстве останется (останется, если талант превышает способность любительского сорта) – заняться, чем угодно, хоть обучением в актерском ВУЗе.

Как я хотел бы тебе передать понимание моих ошибок, чтобы ты им оградился от своих (похожих на мои) недостатков!

А теперь – о твоей влюбленности. То, что я тебе напишу – безусловно верно, если допустить, что мы с тобой устроены одинаково, а это так во многом, мы ведь очень похожи по душевному строю. У нас (у меня, я предполагаю, что и у тебя) есть склонность бросаться стремглав в любую пропасть, если она чуть потянет и если она задрапирована хоть немного чем-нибудь, что нас привлекает. Мы перестаем думать о чем-нибудь другом, и наше поле зрения суживается настолько, что мы больше ничего, кроме колодца, в который нам хочется броситься, не видим. Это очень плохо, и может оказаться губительным.

Ради Бога, не пытайся жениться. Сначала немножко хоть перебесись, потому что начнешь снова беситься через 3–5 лет после женитьбы, если она окажется слишком ранней, и жизнь для обоих (ты + она = семья) превратится в ад, из которого один выход: развод, – мука для себя, для жены и – если будут, что возможно, для детей. Это я пишу тебе, оснащенный опытом – и иначе не бывает и не может быть. Поговори с мамой, она скажет тебе то же самое.

Не надо, чтобы любовь тебя делала тряпкой и еще более слабым листком, уж совсем неспособным к сопротивлению. Любовь великая сила и великий организатор юношеских сил; не надо превращать любовь в страсть, в бешенство, в самозабвение, я буду счастлив, если твоя влюбленность окажется любовью, а не чумой, опустошающей душу. Пусть она будет хорошей и чистой девушкой: я так и представляю себе ту, кого ты полюбил, потому что я очень тебя люблю и очень хочу, чтобы ты был счастлив, а быть счастливым – значит не быть раздвоенным, мечущимся; значит – любить свое жизненное дело, работать для него и жить им, самоутверждаться в пределах жизненной задачи. Настоящая любовь помогает совершить свой подвиг, пусть она и тебе поможет совершить его.

Это письмо – нравоучительное, к сожалению, но мы с тобой оба застенчивы, и писать легче, чем говорить друг с другом, вот я и пишу, а ты не сердись за то, что я хочу, чтобы мой опыт таким способом передался тебе, а ты бы им воспользовался.

Я умоляю тебя взять себя в руки, дисциплинировать себя, и учиться, и думать (ты пишешь: я скажу – выброси из головы и проч., – нет), думать о любви, и пусть она, твоя любовь, будет тебе путеводной звездой.

Скорей напиши мне: здесь мы будем числа до 20–22 июля, напиши мне откровенно (я твой друг и помогу тебе советом), кто та, кого ты любишь – очень подробно, напиши, что ты намерен делать дальше (школа, учебное заведение далее) и еще – что у тебя делается в душе, в сердце, в голове.

Крепко целую тебя, мой дорогой хороший мальчик, я очень, очень тебя люблю, ты можешь мне целиком довериться.

Крепко целую тебя, твой папа. Передай письмецо Мариночке, целуй маму.

Не знаю, как закончились отношения Андрея и Т.П., но уверена, что не это письмо было виною их разлуки. Потом к Андрею пришло новое увлечение, он бросился в новую пропасть, и была она тоже очень привлекательна, его новая любовь.

Но до женитьбы было еще очень далеко…

Поездка в Азербайджан

В «письмеце», которое папа просил Андрея передать мне, он писал, что собирается поехать в Азербайджан и что ему очень хочется повезти меня туда. «Мы будем жить в горах, в здоровом месте», – добавлял он.

В конце июля 1950 года папа вернулся в Москву из Юрмалы, а уже 7 августа мама провожала нас в Баку. Мы – это папа, его «секретарь» Татьяна Алексеевна Озерская (тетя Таня, как я ее тогда называла), ее девятилетний сын Алеша Студенецкий и я. Папа ехал продолжать работу над переводом поэмы Расула Рзы «Ленин». Часть работы была сделана в Доме творчества писателей в Дубултах на Рижском взморье. Теперь надо было срочно закончить перевод и сдать его в бакинское издательство «Азернешр», которое хотело выпустить поэму на русском языке в последних месяцах 1950 года.

Предполагалось, что я проживу в Азербайджане до конца августа и вернусь домой к началу учебного года. Татьяна Алексеевна хотела остаться подольше, поэтому Алеша пропускал начало занятий и возвращался через неделю после меня вместе с нею. Папа должен был работать в Баку еще месяца полтора.

Мое прощание с домашними, с мамой, которая меня провожала, не было грустным – я уезжала всего на три недели. И предстоящее путешествие, впервые на самолете, да еще с папой, казалось очень заманчивым. Общество тети Тани меня не смущало, я до этого встречала ее у папы, а в присутствии Алеши была своя прелесть – он составлял мне компанию. Был он милым, добрым, смешным мальчуганом.

Летели с посадкой в Сталинграде. Помню, что мы вышли из самолета, и меня поразил совсем другой, не московский, воздух – жаркий, сухой, пахнувший травами. В Сталинграде я отправила домой письмо, написанное в полете.

Без одной минуты два часа дня, 7 августа.

Дорогие мамуля и бабуся!

Дорогой Андрюша!

Сейчас летим уже два часа. После того, как ты (мама) уехала, минут через десять мы сели в автобус и поехали к самолету. Он очень большой, грузовик, который стоял рядом – крошка. Поставили лестницу, и мы вошли. Он большой. Вот его план. Мы сели, поели, поехали по земле – тряско, сначала страшно ухало вниз-вверх – тошно. Съела одну таблетку от укачивания. Потом привыкла – очень хорошо себя чувствовала. Сейчас начали болеть уши (не очень). Летим сквозь тучи. Летели над облаками. Очень интересно смотреть вниз, только немного тошно. Пью клюквенный концентрат. Земля, как макет. Капли на стекле ползут в сторону.

Целую крепко. Привет всем. Привет от Алеши, ему хорошо. Папа и тетя Таня спят. М.

Как мы прилетели в Баку, кто нас встречал и отвозил в курортное местечко Мардакяны, абсолютно не помню. Помню сам приезд туда – темная южная ночь, черное небо с яркими крупными звездами и раскачивающиеся под влажным морским ветром верхушки кипарисов. И было для меня что-то волнующее и тревожное в этом неотвратимом, упрямом теплом ветре, от которого шумели в парке кусты и клонились деревья.

Привезли нас в Мардакяны в какой-то дом отдыха, поселили в двух больших комнатах с балконом. В этом доме отдыха уже жили писатели из Москвы, которые готовили Декаду азербайджанской культуры. В столовой, куда мы пришли утром, папа здоровался со знакомыми.

Стояла дикая жара, мы с папой купили громадный арбуз, поставили его на балконе и время от времени подходили к нему. Ели мы арбуз ложками.

Иногда у папы и у тети Тани вспыхивали ссоры, но, видимо, присутствие детей удерживало их от бурных объяснений.

Перед тем как уехать в горы, мы провели день на даче у Расула – на самом берегу «седого Каспия». Папа входил в воду на костылях, на глубине бросал их и подолгу плавал в теплой соленой воде. Костыли болтались на волнах, и я очень боялась, что их унесет в море.

20.08.50 г.

Дорогая мама!

Когда ты получила мое письмо? Мы теперь вот уже неделю живем в Алты-Агаче («Шесть деревьев»). Это в 120 км от Баку, 1200 м над уровнем моря. Здесь горы. Климат не жаркий – нормальный. Воздух очень хороший. Мы живем в избе у русских хозяев (село молоканское, по указу Петра I из-под Тамбова переселенцы). Хозяйка готовит нам сама. В Мардакянах, где мы жили неделю, винограда было много – целый день ели. Здесь мы едим виноград, привезенный с собой.

Папа вышлет тебе денег скоро. Мне купили материи шелковой на что-нибудь и косынку. Мимо дома ходит верблюд (всегда один) и ишачки. Мы пьем молоко и едим мацони (вроде простокваши)… Все хорошо. Привет от тети Тани и от папы.

Привет Андрею и Игорю[19], соседям.

Марина.

Р.S. Котята, наверное, уже смотрят.

Дом, где мы жили в Алты-Агаче (сейчас это название пишется в одно слово), был просторный, деревянный. Поражала в этой избе идеальная чистота, которую я не часто встречала в подмосковных деревнях. Полы из очень широких досок добела отмыты. Хозяевами были молодые муж и жена. Их маленький ребенок спал в люльке, накрытой от мух белым шелковым азербайджанским платком с синим орнаментом по краю.

К обеду хозяин топором зарубал молодых петушков, которые, потеряв голову в самом прямом и жестоком смысле, носились по двору на высоких сильных ногах, орошая желтую глинистую землю алой кровью.

Чтобы не мешать папе работать, мы с Алешей уходили гулять в невысокие выжженные солнцем горы. Там росли незнакомые мне жесткие травы и таились, замерев в нападающей позе, хищные богомолы.

По селу ходили люди, которые продавали мацони и ежевику. «Мацун, мацун!», «Ожин, ожин!» – кричали они. Нас с Алешей забавляло, что если быстро повторять слово «ожин», получалось, что продавцы торгуют ножами.

Однажды мы купили баранины, и после ужина у меня разболелся живот. Папа страшно испугался и попросил Татьяну Алексеевну сходить за врачом. А сам за мной трогательно ухаживал – ставил мне градусник и отпаивал травами.

Тем августом папа вообще был ко мне любовно внимателен. Его, видимо, тревожило мое взросление, беспокоило будущее. «Марина очень хорошая, нежная и любящая, с Таней была нежна, со мной тоже. Только она ничего не умеет делать (действительно, я вспоминаю, что на многие папины просьбы отвечала «а я не умею», от стеснения, что ли. Ведь дома я делала все. – М.Т.), и когда она вырастет ей будет тяжело», – писал папа маме уже после моего отъезда.

А отъезд в Баку состоялся 26 августа. Татьяна Алексеевна поехала со мной, чтобы взять с брони билет на поезд и отправить меня в Москву. Ехали мы по серпантину на местном рейсовом автобусе, меня сильно укачало, пришлось сделать остановку. Оживленные пассажиры выходили размяться на глинистую, мокрую после дождя обочину, а мне было совсем плохо.

Помню, что за всю дорогу – почти два часа – тетя Таня не сказала мне ни слова, сидела рядом молча, с раздраженным лицом. Когда приехали в Баку, она уже кипела от злости, особенно после того, как какой-то мальчишка, увидев ее испачканные в глине туфли, показал на них пальцем и засмеялся.

Мы пришли в дом, где жил Расул Рза. Это был громадный, солидный дом в центре города. Дверь нам открыла старушка в черном, видимо мать Расула. Больше в квартире никого не было – семья отдыхала на даче. Татьяна Алексеевна спросила о чем-то старушку, но та только молча смотрела на нас. «Ни черта не понимает!» – отметила тетя Таня и ушла в Союз писателей добывать для меня бронь на билет. Я же, оставшись наедине с бессловесной старушкой в огромной квартире азербайджанского поэта, где было сумрачно, тихо и прохладно, как в мавзолее, чувствовала себя брошенной и одинокой…

А через два дня меня уже встречали на Казанском вокзале мама и Андрей. Котята, действительно, прозрели к моему приезду.

Дубасовы, Пшеславские, дед Корженевский

В детстве я была бабушкиной любимицей, не то что озорник и непоседа Андрей. Если я болела, то лежала себе тихонько на бабушкиной никелированной кровати под зеленым стеганым одеялом и играла в моточки кружев из ее коробки, которые превращались в действующих лиц моих фантазий. А бабушка тем временем говорила, говорила – рассказывала мне всякие семейные истории. Например, про своего отца, Николая Васильевича, из старинного рода Дубасовых. Лицом он походил на свою прапрабабушку (не знаю, сколько должно быть этих «пра»), вывезенную его предком из Орды. Настоящий татарин – с узкими глазами, широкими скулами и жидкими бородкой и усами.

Рос Николай Васильевич сиротой и был определен родственниками в Московский кадетский корпус.

Казенные харчи были скудными, и кадеты постоянно испытывали голод. Вот они и придумали таскать пирожки из кухни, которая помещалась в подвале. Вбили гвоздь в конец длинной палки и, улучив момент, когда повар отвернется, через оконную решетку цепляли пирожок.

Однажды в корпус прибыл попечитель – наследник Александр Александрович, будущий император Александр III. Он вошел в сопровождении свиты и начальства в столовую, где за длинными столами уже стояли кадеты. После приветствий и молитвы наследник подошел к Дубасову, место которого было первым на скамье – он был правофланговым, – попросил его подвинуться и с большим аппетитом съел весь его обед. Честь велика, да прадедушка так и остался голодным!

Со временем Николай Васильевич стал компаньоном железнодорожного инженера, совладельца нескольких железных дорог, барона Карла Федоровича Фон-Мекка, мужа известной меценатки, покровительницы Чайковского. Дубасов вложил свое состояние в Акционерное общество Курско-Киевской железной дороги и принимал участие в ее строительстве – покупал земли на Украине, присутствовал при прокладке путей. С Украины он вывез много разных баек и анекдотов, вроде: «Чоловiк пымав щуку, жинка каже, що це рак…»

После смерти барона Николай Васильевич потерял все свои деньги – Акционерное общество было фиктивным.

Дубасов был женат на красавице Марии Владимировне Пшеславской, дедушка которой был шляхтич Ксаверий Пшеславский, а бабушка – урожденная Лопухина. Жили Дубасовы в доме № 36 на Пименовской улице, что находилась между Селезневской и Садово-Каретной, в собственном доме. Их приходской церковью был храм Пимена Блаженного – «Старый Пимен». Было у них четверо детей: сын Владимир и дочери Надежда, Людмила и Вера. На лето семья выезжала в имение Переверзево, в Калужскую губернию. Жили скромно – на обед обычно подавались щи с гречневой кашей. Девочкам на именины дарились их же старые куклы, подновленные и одетые в новые платья. Залу городского дома сдавали под обеды и свадьбы, а флигель – внаем жильцам.

Когда старшие дочери были уже невестами, в семье случилось несчастье. Сын Владимир, красавец и любимец матери, убежал из дому с горничной, и три года родители ничего о нем не знали. Их горе было столь велико, что они уединились в имении и жили там безвыездно. А чтобы не было уж совсем тоскливо, они взяли с собой младшую дочь, Веру, к тому времени окончившую гимназию. Верочка была веселой и общительной, и жизнь в имении с убитыми горем родителями была для нее пыткой.

Через три года неожиданно вернулся похороненный и оплаканный семьей Володя. Оказалось, что он попал в Одессу и ушел в кругосветное плаванье, а вернувшись, заболел сыпным тифом и чуть не умер. Выходила его медицинская сестра Евгения, и из благодарности Володя женился на ней. Была она почти неграмотной и очень некрасивой – с длинным носом и близко посаженными глазами. Когда она гостила в Москве, то тосковала в чужой обстановке и твердила жалобно: «В Одессю, в Одессю!»

Воскресший из мертвых Володя ужаснул домашних. Все его тело было татуировано – начиная с ног его обвивала змея, раздвоенное жало которой показывалось на шее из-под ворота. Володя прожил недолго. За время своих путешествий он пристрастился к спиртному и умер, оставив жену с двумя детьми – Георгием и Наталией. Дети впоследствии переехали в Киев и переписывались с московскими тетушками вплоть до революции. В последнем письме Наташа писала: «Дорогие тети! Я выхожу замуж за киевского помещика. Он меня любит, а я его уважаю». Ей было тогда около семнадцати, и она была очень хорошенькой. Что сталось с племянниками, бабушка не знала, вероятно, они погибли во время Гражданской войны…

Бабушкин отец, Николай Васильевич, был прекрасным семьянином, добрым и любящим мужем. Но проявлял твердость, когда этого требовали обстоятельства.

Однажды Мария Владимировна вместе со своими двумя сестрами снялась в фотографии на Петровке. Владелец выставил в витрине ателье это фото – три молодые дамы в красивых туалетах и хорошо причесанные, рядом с одной из них на полу стоит корзина, полная вишен. Николай Васильевич, узнав об этом, пошел на Петровку и потребовал убрать с витрины изображение жены и своячениц. Он посчитал неприличным, что прохожие будут их рассматривать…

Был и другой случай, когда прадедушка проявил характер. Мария Владимировна возвращалась из Охотного ряда на извозчике, когда ее увидел художник Поленов. Он поехал вслед за ней и спустя несколько минут после ее прихода позвонил у дверей дома Дубасовых. К нему вышел Николай Васильевич. Поленов представился и поинтересовался, кто эта дама, только что вошедшая в дом.

«Это моя жена», – отвечал Николай Васильевич.

«Я собираюсь писать большую картину на библейскую тему, и классический тип вашей жены очень для нее подходит. Не позволите ли вы вашей жене мне позировать? Она будет приезжать на два-три часа в мастерскую, костюмерша за ширмами будет надевать на нее римскую тунику и сандалии, а после сеансов я сам буду отвозить вашу супругу домой». Видя несогласие Дубасова, Поленов продолжал: «А за эту любезность я обещаю написать бесплатно портрет вашей жены».

«У нас четверо детей, – сказал Николай Васильевич, – и после нашей смерти они перессорятся из-за этого портрета. К тому же у моей жены много обязанностей как у матери семейства и хозяйки дома. Извините, но ей трудно будет найти для вас время».

Вот так было отказано Поленову. А как жаль!

Умер Николай Васильевич в Переверзеве лет за двадцать до революции. О том, что он умрет, он был предупрежден – ему было видение. Он лежал в своей комнате на кровати и вдруг услышал, что скрипнула дверь. Николай Васильевич повернул голову и увидел, что в комнату вошел человек в черном монашеском одеянии. Лица его не было видно – оно было закрыто капюшоном. «Готовься, ты скоро умрешь!» – сказал монах. «А доживу ли я до моего дня рождения?» – спросил Николай Васильевич. «Нет», – был ответ. Человек в черном повернулся и тихо вышел из комнаты. Скрипнула закрывшаяся за ним дверь.

Николай Васильевич позвал сестру жены, гостившую в имении: «Как его, душенька (так он в старости обращался ко всем близким дамам), отметь в календаре, что сегодня мне было видение. Только Машеньке не говори».

Через месяц его не стало – он не дожил нескольких дней до дня рождения…

Вспоминала бабушка Вера и свою бабушку – добрую слепую старушку Ларису Алексеевну Пшеславскую (урожденную Корженевскую).

Маленькая Верочка, одетая в плюшевую шубку и капор, с меховой муфточкой на шелковом шнуре идет с бонной-немкой по зимней Москве к бабушке – с Пименовской улицы на Страстной бульвар. Мороз силен, и пока они добираются до особнячка бабушки, и капор, и выбившиеся из-под него каштановые пряди волос покрываются белым инеем. Бабушка хоть и слепая, а сразу узнает, кто к ней вошел. Она целует Верочку, расспрашивает о здоровье родителей, а потом говорит: «Теперь веди меня к буфету!» Для Верочки наступает самая приятная часть визита. Она ведет бабушку к потемневшему от старости буфету со множеством ящиков и ящичков, и та выдвигает один, где в специальных отделениях разложены лакомства – изюм, орехи, винные ягоды…

Родной брат бабушки Пшеславской, бывший офицер Николай Алексеевич Корженевский, остался в семейных анналах благодаря своим странностям. Он был холост и жил у племянницы на Пименовской. Когда деду Корженевскому приходилось делать покупки, то вместо курицы он приносил петуха, а вместо кальсон – дамские панталоны с кружевами. Жаркими днями в Переверзеве на веранде вешали простыню от солнца. «Как это вы хорошо придумали, – восхищался дед. – Мы пьем чай здесь, а все мухи летают там, за простыней!» В сопровождении этого чудака барышням Дубасовым разрешалось «выходить». В Манеже, на выставке цветов, бабушка потихоньку убегала от него и, спрятавшись за какой-нибудь пышной корзиной, болтала со знакомым молодым офицером…

Бабушка рассказывает, а я не слушаю, потому что знаю уже наизусть все эти стародавние истории и про деда Корженевского, и про костюмированный бал в Благородном собрании, и про ее гимназические сочинения «Отход поезда железной дороги», «Кремль и его святыни», и про царскую семью, которую она видела в Балаклаве.

Я укладываю в коробку моточки кружев, которые только что были маленькими человечками, путешествующими по горам и лесам – моим коленкам, покрытым зеленым стеганым одеялом. Человечки укладываются спать, засыпаю и я. А бабушка все говорит, говорит…

Тетя Дуня и Маруся Коваленко

Я была так счастлива, когда мой троюродный брат Дима – Дмитрий Орадовский – подарил мне этот старинный фотографический портрет.

Портрет заключен в овальную деревянную раму. Хорошим вкусом обладал фотомастер, выбравший именно такую форму «заключения» для прелестного, чуть широковатого лица молодой дамы, возможно еще барышни. Да, конечно, барышни – на ее руке не видно обручального кольца.

Я люблю окружности и овалы, «выпуклые замкнутые кривые без угловых точек», символизирующие покой, гармонию и бесконечность.

Овальная фотография – барышня сидит в фотоателье за овальным столом, юные губы чуть тронула улыбка, темные «соболиные» брови оттеняют спокойные светло-серые глаза. Прекрасные пепельно-русые волосы уложены на затылке тяжелыми косами, а завитая калеными щипцами челка придает лицу некоторую долю кокетства. Кокетства добавляет и веер, который она держит раскрытым в левой руке.

На барышне изящное светлое платье, на ней нет украшений, разве только серьги в ушах. Удивительно, но они имеют форму небольшой пятиконечной звезды, той звезды, которая нальется лет через тридцать кроваво-красным цветом…

На старинном портрете тетя Дуня (мы с Дмитрием решили, что это бабушкина тетка, Евдокия Владимировна) – сама молодость. А что такое молодость? Это ожидание счастья…

Но на портрете этом после моих тщательных сравнений оказалась не тетя Дуня, а ее племянница, бабушкина сестра, Людмила Алексеевна.

А тетя Дуня совсем другая. Портрет ее, сохранившийся у меня, вовсе не овальный, и судьба у Евдокии Владимировны трагичнее, чем у барышни на овальном портрете.

Евдокия Владимировна Пшеславская вышла замуж за одного из Лопухиных, представителя старинного княжеского рода. Кажется, он был губернатором в Ярославле. Бабушка говорила, что жила тетя Дуня, тогда губернаторша, в большом доме на главной площади города. Но брак с Лопухиным распался. Тетя Дуня обосновалась в Петербурге. Возможно еще будучи за Лопухиным, она пристрастилась к морфию. Ее второй муж, генерал Калзаков, очень ее любил. Узнав о пагубном пристрастии своей жены, он надел мундир со всеми регалиями, взял ее фотографический портрет, может быть именно тот, что хранится у меня, и объехал все аптеки Петербурга. Каждому аптекарю он предъявлял портрет и говорил: «Если вы отпустите морфий этой даме, то я застрелю вас на месте». У генерала такой был свирепый и решительный вид, что ни один аптекарь не посмел его ослушаться. Так муж отвоевал свое счастье, отучил тетю Дуню от наркотика.

В Петербурге у Калзаковых был роскошно обставленный особняк. Украшением дома была голубая гостиная. Стены, кресла, скамеечки для ног, диван карельской березы – все было обтянуто голубым штофом.

В большой зале, где стоял рояль, устраивались танцы и вокальные вечера. Частыми гостями тети Дуни были певцы, студенты Консерватории, ставшие потом актерами Мариинского театра. Наша молодая тогда бабушка Вера временами гостила в Петербурге у своей тети Дуни. Это были самые счастливые дни в жизни бабушки. Она вырывалась из-под опеки родителей и оказывалась в мире артистической молодежи Петербурга. Бабушка очень подружилась со студенткой Консерватории Марусей Коваленко, которая жила в доме тети Дуни, и они часто пели дуэтом арии из опер и романсы.

Мария Владимировна Коваленко стала солисткой Мариинского театра, а помогла ей окончить Петербургскую консерваторию бабушкина тетя Дуня.

Однажды тетя Дуня, к тому времени уже овдовевшая, пришла на службу в Исаакиевский собор. В углу одного из приделов она заметила стоявшую на коленях перед иконой Божьей Матери молодую бедно одетую барышню. Она молилась самозабвенно, из ее глаз ручьем текли слезы. Весь вид этой барышни, ее горячая, истовая молитва, ее слезы потрясли Евдокию Владимировну.

Дождавшись, когда незнакомка выйдет из собора, тетя Дуня подошла к ней и заговорила: «Я видела, как горячо вы молились перед иконой Богоматери. У вас, наверное, случилось большое горе. Может быть, я смогу вам чем-нибудь помочь?»

Молодая особа поведала ей свою историю…

Ее приемные родители-украинцы жили в 20 верстах от Елисаветграда (опять Елисаветград, папина родина!) в местечке Аджашка. Приемный отец, Владимир Прокофьевич Коваленко, был священником, приемную мать звали Мария Ивановна. Как-то Мария Ивановна ехала в поезде, оказалась в одном купе с женщиной, которая, попросив ее постеречь корзинку, вышла на каком-то полустанке. Женщина эта больше не появилась, а в корзинке оказалась трехмесячная девочка. Священник и его жена были рады появлению ребенка. Когда Марусе был один год, ее приемный отец скончался. Перед смертью он завещал жене никому не отдавать девочку, потому что, как говорил Владимир Прокофьевич, она принесет ей счастье. После смерти мужа Мария Ивановна переехала в Елисаветград, где жила у своих родителей. Ее отец тоже, как и муж, был священником.

Маленькая девочка, трехлетняя Маруся, часто пела, развлекая сидячего деда, которому ампутировали обе ноги. В семь лет Марусю отдали в Одесское епархиальное училище как сироту из духовного звания. Там же, в церкви при училище, она начала петь в хоре. Хор был прекрасный, часто в нем солировал редкой красоты бас – Константин Нежданов, брат знаменитой певицы. Сама Маруся часто пела с семинаристами, голос у нее, как она сама пишет, «был как у птички».

Когда Марусе Коваленко было тринадцать лет, в училище приехал ревизор Святейшего Синода. Он пришел в восторг, услышав пение девочки, и сказал, что ей обязательно надо учиться в Консерватории. Это запало в голову Маруси. Приехав на каникулы к матери и к бабушке в Елисаветград, она не захотела больше возвращаться в училище. Был семейный скандал, Маруся устроила истерику и… победила.

В 1901 году, зимой, в январе, Маруся с бабушкой оказались в Петербурге. В кошельке было 100 бабушкиных рублей, позади епархиальное училище, впереди – вся жизнь…

В словаре А.М.Пружанского «Отечественные певцы» сказано: «Коваленко (по мужу Экскузович) Мария Владимировна[20], артистка оперы (лирико-колоратурное сопрано) (родилась в 1873 или в 1882 году, умерла году в 1950), камерная певица и педагог. С тринадцати лет обучалась пению у Ф.Левицкого, в 1901–1906 годах – в Петербургской консерватории. С 1908 по 1928 – солистка Петербургского Мариинского театра… Отличалась редким по красоте голосом теплого тембра, хорошей вокальной школой и артистизмом исполнения. С 1941 по 1946 год была педагогом в Московском Большом театре. В 1924 году ей было присуждено звание народной артистки Республики».

Дирижер Евгений Мравинский писал о Коваленко: «Певица блестящего вокального мастерства, теплого лирического дарования, она является, прежде всего, большим и талантливым музыкантом исключительной тонкости и глубины» (1947 год).

Подробности своей жизни Мария Владимировна описала в «Автобиографических данных», написанных ею от руки в советские годы. Там нет никаких упоминаний о благодетельнице-генеральше Евдокии Владимировне. Оно и понятно, времена были суровые.

А тетя Дуня перед самой революцией 1917 года решила перебраться в Москву, где жили ее сестры и племянники. Она продала особняк, а всю обстановку, мебель, голубую гостиную, ковры, фарфор, огромный серебряный сервиз, одежду отдала на хранение в петербургский частный склад. Она рассчитывала купить дом в Москве и перевезти туда свое имущество. В Москве она остановилась в доме своей племянницы, бабушкиной мамы. И здесь ее застигла революция. Евдокия Владимировна лишилась всего – у нее не было ни крова, ни вещей, ни состояния. Она гостила то у одной племянницы, то у другой. Голубая гостиная была далеким и почти нереальным воспоминанием. Тетя Дуня стала «бывшей», стала неким фантомом в облезлой собольей горжетке. Но, потеряв все, старенькая тетя Дуня не озлобилась, оставалась все такой же доброй и душевной. Но помочь кому-либо она могла теперь лишь участливым словом.

От пережитых несчастий у нее развилась мучительная экзема. Бабушкин муж, Николай Матвеевич Петров, не зная о том, что когда-то тетя Дуня была морфинисткой, выписал ей успокаивающую мазь с наркотическим веществом. Давнее пристрастие вспыхнуло с новой силой, и теперь Николаю Матвеевичу пришлось выписывать для Евдокии Владимировны рецепты на морфий.

…Смерть стала для доброй, несчастной тети Дуни избавлением от земных страданий.

«Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса…» – писал Чехов в «Трех сестрах».

Жившие до нас родные ушли навеки, но у меня остались свидетельства их существования: в памяти – рассказы бабушки Веры, а в чудом уцелевшем альбоме – старинные фотографии.

Врач из Малоярославца

Бабушка, мамина мама, была замужем дважды. Первый ее брак быстро распался, а со своим вторым мужем, Николаем Матвеевичем Петровым, она счастливо прожила двадцать лет…

Когда я читала «Охранную грамоту» Бориса Пастернака, то сразу же, на второй странице, наткнулась на такой рассказ: «…Как потом, когда я сломал себе ногу, в один вечер выбывши из двух будущих войн, и лежал без движения в гипсе, горели за рекой знакомые, и юродствовал, трясясь в лихорадке, тоненький сельский набат. Как, натягиваясь, точно запущенный змей, колотилось косоугольное зарево и вдруг, свернув трубою лучинный переплет, кувырком ныряло в кулебячные слои серо-малинового дыма.

Как, скача в ту ночь с врачом из Малоярославца, поседел мой отец при виде клубившегося отблеска, облаком вставшего над лесною дорогой».

Тут уже можно остановиться, перевести дух, отдышаться после этой усложненной – конец двадцатых годов! – превосходной прозы. И оглянуться назад, в далекий-далекий 1903 год, известна и точная дата, 8 августа, когда по проселочной дороге ехал на лошадях (в экипаже? на дрожках?) вместе с Леонидом Осиповичем Пастернаком Николай Матвеевич Петров.

Ибо это именно он и был тем «врачом из Малоярославца». Тогда еще не знакомым с нашей бабушкой Верой Николаевной Дубасовой (Вишняковой по первому мужу). Он женится на ней через четырнадцать лет, станет маминым отчимом и расскажет ей, как приезжал с врачебным визитом к сломавшему бедро сыну художника Пастернака, жившего на даче в Оболенском.

Известно, что нога у Бориса Леонидовича срослась неправильно и стала немного короче. И хоть я и знала, что Николай Матвеевич был замечательным врачом, в душе у меня копошилось сомнение: не было ли в том его вины?

Можно было, конечно, все повернуть наоборот – не благодаря ли Николаю Матвеевичу Борис Пастернак «выбыл из двух войн», продолжал жить и написал для нас то, что ему суждено было написать?

Однако позже я узнала, что упавшего с лошади Борюшу в Оболенском на даче Кузьминой сначала посетил знаменитый московский хирург Гольдингер и что гипс ему наложил другой хирург, ассистент профессора Боброва.

На следующий день у мальчика начался жар, и отец его поехал в ближайший город, Малоярославец, за врачом и сиделкой.

Значит, Николай Матвеевич не был повинен в легкой хромоте Пастернака. Вечером 8 августа он лишь как терапевт пытался помочь испуганному, измученному болью и вынужденной неподвижностью больному. А тот капризничал, что не понравилось молодому врачу, прошедшему с детства суровую жизненную школу.

Итак, найден повод, чтобы рассказать о Николае Матвеевиче, хотя он и без повода вполне достоин этого. Как жизнь любого человека, его жизнь была неповторимой, тем более что случайно или вовсе не случайно он соприкоснулся с такими поэтами, как Константин Бальмонт, Борис Пастернак, Арсений Тарковский.

Родился Николай Матвеевич в 1866 году в городе Шуя Владимирской губернии. Его отец, незаконный сын богатого польского помещика, был подброшен в приют, где ему дали фамилию по крестному отцу. Матвей Петров выучился на провизора и фельдшера и получил место в одном из сел Тверской губернии. Жили там карелы, переселившиеся в Россию еще при царе Василии Шуйском. Петров влюбился в девушку из семьи карелов-староверов, занимавшихся хлебопашеством и пчеловодством. Родители не захотели выдать дочь за «табачника». Тогда она бежала с ним и была за то проклята своей семьей.

Кстати, карелы живут в тех краях до сих пор. Судьбе было угодно, чтобы я прожила две недели под Лихославлем в высоком деревенском доме северной постройки. Там я видела потомков давних переселенцев, слышала их необычный язык и поняла, откуда у Николая Матвеевича были широкие скулы и узковатые глаза. Он пошел в свою мать – карелку Прасковью Макаровну.

Николай Матвеевич отлично учился в шуйской гимназии. Он рано начал бегать по урокам и уже со второго класса делал микстуры и порошки в аптеке своего отца. Тот был беззаботным человеком, увлекался бильярдом и охотой и по нескольку дней пропадал из дому.

Учась в старших классах гимназии, Николай Матвеевич жил в семье Бальмонтов – был репетитором у Константина и его брата Аркадия. Они часто ездили в имение Бальмонтов Гумнище, где вместе охотились и обучали грамоте хорошеньких горничных.


Николай и Константин поступили в Императорский Московский университет: один – на медицинский факультет, другой – на юридический. В университете тогда были революционные брожения, сходки, ждали приезда инкогнито какого-то студента – марксиста из Казани. Им оказался Владимир Ульянов.

На студенческом собрании Константин, прикрыв лицо башлыком, чтобы его не узнали «педеля»[21], развернул на хорах аудитории красный флаг.

Потом пути друзей разошлись. После окончания университета в октябре 1891 года (диплом под номером 866 выдан 18 января 1892 года) Николай Матвеевич не захотел остаться на кафедре, куда его приглашали как способнейшего выпускника, и уехал работать в провинцию. Он предпочитал жить ближе к природе, чтобы иметь возможность охотиться. Он и отпуск всегда брал в августе, в охотничий сезон.

Николай Матвеевич получил место в Малоярославце. Его семейная жизнь не была счастливой – первая его жена оказалась неумной и эгоистичной.

Как-то, приехав в Москву по делам, Петров увидел афишу, сообщавшую, что в Политехническом музее будет выступать поэт Бальмонт, к тому времени завоевавший громкую славу. Николай Матвеевич пришел на его вечер. Он вошел в зал во время перерыва. На эстраде, окруженный поклонниками, стоял Бальмонт. Увидев Петрова, он закричал: «Разойдитесь, пропустите! Это мой друг юности!..»

Году в 1909-м в Малоярославец из Козельска переводят судью Ивана Ивановича Вишнякова, нашего деда, с женой и дочкой. Городок был маленький, и вскоре нашей бабушке стало известно, как несчастлив в браке врач Петров. А врач Петров узнал, что у судьи Вишнякова трудный характер и что Вера Николаевна, его жена, очень страдает. Бабушка и Николай Матвеевич часто встречались на людях, но сдерживали взаимное влечение, чтобы не давать пищу кривотолкам.

Им помогла соединиться так называемая империалистическая война. Первое время после мобилизации в июле 1914 года Петров работал в госпитале в Калуге. Жил он в номерах. И так случилось, что бабушка поехала в имение родителей, но ее экипаж сломался, и она остановилась на ночь в той же гостинице.

Гостиница была небольшая, двухэтажная, с кафельными печами. На изразцах были нарисованы вазы с фруктами, и под ними по-французски написано: «Утешение женщин».

Внизу, в вестибюле, висела доска, на которой постояльцы записывали свои имена. Бабушка увидела фамилию Николая Матвеевича, а он прочел ее имя. И нанес ей визит, и они наконец объяснились. Однако обстоятельства сложились так, что официальный их брак был заключен через семь лет – 21 июля 1921 года в Кинешме.

С началом войны Николай Матвеевич был зачислен в 499-ю пешую Калужскую дружину в качестве старшего врача, потом служил в разных полках Десятой армии, которая в 1916 году обороняла Рижское побережье. За отличия в делах против неприятеля он был награжден орденом Святого Станислава III степени с мечами и с бантом. И все три года войны Петров проработал в госпиталях и походных лазаретах – вот уж была богатая практика, особенно хирургическая!

Бабушка, уехав от Ивана Ивановича в Москву, бисерным почерком писала длинные письма Николаю Матвеевичу и несколько раз ездила к нему на фронт.

После революции Петров демобилизовался и вместе с бабушкой уехал в город Лух к своему отцу. А потом они перебрались в Иваново-Вознесенскую губернию. Николай Матвеевич был бессребреник. Свой дом в Малоярославце он оставил первой жене и жил с бабушкой на казенных квартирах. Он получал государственную зарплату и очень сердился на деревенских пациенток, которые приходили к нему на прием с гостинцами. Правда, хитрые бабы стали оставлять узелки с яйцами, салом и творогом на кухонном крыльце его квартиры, откуда их забирала Аннушка, бабушкина домашняя работница.

Скольким людям помог на своем веку Николай Матвеевич – не счесть. Врачом он был от Бога. У него была замечательная интуиция, которая сочеталась с опытом и знаниями, мягкие и точные руки хирурга. Эти руки помогли Андрею появиться на свет.

Город Юрьевец на Волге стал последним пристанищем Николая Матвеевича. Практиковать он уже не мог из-за прогрессирующей стенокардии и занимал необременительную должность судебно-медицинского эксперта. Умер он 24 февраля 1936 года, прожив семьдесят лет. После него остались книги по медицине, врачебные инструменты, охотничье ружье и старенький велосипед, на котором он ездил по вызовам.

Какое счастье, что в начале жизни нам дано ощущение нашей единственности, нашего бессмертия! Только с годами мы начинаем понимать, что уйдем так же, как ушли жившие до нас, и невозможно ни задержаться, ни зацепиться.

Можно только постараться пройти свой путь достойно, как прошли его – каждый по-своему – подросток из семьи знаменитого московского художника, лежавший в гипсе на даче в Оболенском, и молодой врач из Малоярославца, спешивший к нему тревожным августовским вечером далекого 1903 года.

Два письма. 1916 год

С тех пор прошло много-много лет. Можно посчитать: 2018 – 1916 = 102. Сто два года!

Давно нет на свете авторов этих писем. Ветхие пожелтевшие бумажки легко могли сгинуть в водовороте грозной истории XX века. Но не сгинули, потому что бабушка Вера Николаевна берегла их в своем фибровом чемодане, который возила за собой – из Москвы в Малоярославец, из Малоярославца в Кинешму, из Кинешмы на Красный Профинтерн, в Завражье, Юрьевец… И опять в Москву.

Так сохранились эти два письма – бабушкино к Николаю Матвеевичу Петрову, который во время Первой мировой войны как военный врач был в армии, и Николая Матвеевича Петрова к бабушке, которая, уйдя от своего первого мужа, жила в Москве у своей сестры. Бабушке в 1916 году было тридцать шесть лет, Николаю Матвеевичу – сорок, маме – девять. Она оставалась в Малоярославце со своим отцом, Иваном Ивановичем Вишняковым, и няней Аннушкой.

На фоне событий Первой мировой войны и дальнейшей истории эта переписка – всего лишь свидетельство драмы рядовых, ничем не примечательных людей. Но мне кажется, что их страдания – несколько аффектированные бабушкины, искренние и глубокие Николая Матвеевича – не испарились навеки, а, слившись со страданиями миллионов других людей, живут в памяти человечества, повторяются в иных судьбах.


Бабушка Вера Николаевна:

1916 г. 30 ноября.

Мой дорогой, мой ненаглядный Котя, как тяжело, как невыносимо тяжело и грустно писать тебе эти строки и знать, что они тебя расстроят, но делать нечего, больше страдать и таить в себе не могу; я должна вылить тебе свою душу и поделиться горем. Могу сказать, не так это легко забрать себя в руки, как это казалось! Опять на меня напала безысходная тоска и отчаяние. Совершенно не могу спать, даже выпив два порошка морфия. Бедная Маруся не выходит у меня из головы; последняя моя поездка еще больше подтвердила мое всегдашнее убеждение, что жить без нее я не могу. Веришь, ее просьбы не уезжать, ее слезы и скорбное личико всегда стоит перед моими глазами и укоризненно смотрит на меня.

Чего я только не перенесла, любя тебя: ругань, угрозы, побои, осуждение, дала на растерзание свое доброе имя замужней женщины, шла на компромисс со своим убеждением, безропотно перенося свое нелегальное положение (ты хорошо знаешь, что этот вопрос всегда изводил меня донельзя, и я только, как говорят французы: “Je faisais bonne mine aux mauvais jeux”[22], но принести в жертву благополучие ребенка, которого я носила под сердцем, ради своего личного счастья не могу – это выше моих сил. Я знаю, что Бог меня накажет, я боюсь его возмездия. Может быть тебе не понятен мой страх? Но пойми – во мне течет кровь польки, а они все религиозны до фанатизма. Этот вопрос уже давно меня беспокоит, я оправдывала себя тем, что любить не грех… Но теперь вижу, что действительно любить не грех, но для достижения этой любви шагать через несчастье людей грех великий и непростительный. И в настоящее время, как я ни стараюсь оправдать себя и заглушить голос совести, он бьет в набат и положительно не дает мне покоя. Кажется, чего мне надо, я люблю и пользуюсь полной взаимностью, но в глубине души я глубоко несчастна! Правда говорят, что никогда не выстроишь своего счастья на чужом несчастье. Помнишь, как я всегда напоминала тебе о возмездии Провидения. Как я его боялась, зная, что рано или поздно, но за всякое неправильное дело это будет. И вот теперь я уже его испытываю, невыносимо страдая за свой грех против ребенка. На Ивана Ивановича сетовать не имею нравственного права, т. к. ведь он очень страдает, потеряв жену, и единственным утешением его мрачной жизни служит Маруся. Зло ему сделать тоже не могу и без того он глубоко несчастлив. Доведись мне стать на его место, и я поступила так же. Веришь, на меня нашла жалость ко всем… и преследует картина семейной разрухи.

Вчера, желая хоть немного забыться ото всех этих мыслей, пошла в кинематограф. Шло «Чья вина?» – психологическая драма Вербицкой. В заглавной роли была Преображенская (мы ее видели с тобой в «Приваловских миллионах»). Играла она бесподобно, инсценировка великолепная, но сюжет для меня самый пагубный. Картина вроде моей, только с небольшими изменениями, здесь мать бросает дочь Маню ради искусства. Великолепно передано страдание ребенка среди ужасной обстановки в новой семье отца; вся ее жизнь лишена забот любящей матери, затем переживания самой мамаши, которая, достигнув славы и не удовлетворившись, начинает метаться в поисках за своей дочерью и когда находит, было уже поздно. Вообще, убийственная драма! Можешь себе представить, что я переживала и без этого истерзанная разными предположениями. Конечно, плакала весь сеанс и страшно расстроилась. Могу сказать одно, нет больше счастья, как чувство спокойной совести и исполненного долга.

Прости за такое грустное письмо, но что делать. Я не могу удержать крика больной души… Я думаю поехать в Ярославец навестить Марусю и если Иван Иванович согласится отпустить со мной Марусю, поеду с ней в Крым. Хочу отдохнуть от всех переживаний. Буду жить с Лизой[23], иначе, думаю, он не поверит мне нашу «драгоценность».

Всего лучшего, целую тебя крепко крепко, твоя несчастная «Веруся».

Сейчас получила твое письмо от 21 ноября. Очень рада, что тебе понравился френч, носи его на здоровье. Прошу тебя при первой оказии пришли корзину, в которой были вещи – она чужая. Не думай, что я хочу тебя упрекнуть, но я отлично понимаю, что после того, как у тебя была «А»[24], да еще играла в преферанс, мое положение, если я бы приехала к тебе, было бы еще щекотливее, чем в «П[25]».


P.S. Пиши, как прежде в Спасские казармы, кв. № 6, мне.

Целую тебя крепко, пойми и все прости.

Итак, бабушка хоть и не очень определенно, но отказывается от своего счастья, чтобы принести себя на алтарь материнской любви. Но вопреки этому желанию она так и не вернулась к Ивану Ивановичу, который отдал ей дочь только через несколько лет.

Бедная мама, девочка Маруся! Она никогда не рассказывала мне, каким глубоким горем была для нее разлука с матерью. Жизнь с суровым отцом, выпавшая на годы, когда формировался ее характер, тайные свидания с матерью сделали ее застенчивой, замкнутой, закрытой. С годами мать стала для нашей мамы чужим человеком. Вот что писала бабушка Льву Владимировичу Горнунгу во время войны: «Да разве Маруся когда-либо впускала в свою жизнь! Она с детства была страшно замкнута, и стоило только к ней близко подойти, как она сейчас же, как улитка, уйдет в свою раковину. Даже подростком она не переносила никаких советов, учений житейским премудростям, а теперь и говорить нельзя!» Только предсмертная болезнь бабушки и ее смерть – я была тому свидетелем – смягчили сердце мамы, вернули любовь к матери, спрятанную глубоко в ее душе.

Передо мной ответ Николая Матвеевича. Он с такой страстью взялся за перо, что вначале говорит о бабушке, своем адресате, в третьем лице, лишь на второй странице возникает обращение к ней.

Пусть он простит меня за то, что я публикую его письмо, полное отчаяния и подлинного горячего чувства. Но и здравомыслия. И мужской воли. Он разбивает в прах бабушкины рассуждения о греховности ее любви.


Нет сил, нет слов выразить те муки и ужас, которые я переживаю вот уже несколько дней и ночей. И горе, и печаль, и возмущение сплелись в один комок и сосут до жестокой боли мое сердце. Мысль скачет и путается то в ясных определениях, то в противоречиях. Нет покоя! Нет ничего в душе. Пустота и щемящая боль. Где же справедливость? Где Провидение? Кому же можно верить и отдать душу и жизнь? Я любил ее беззаветно, самозабвенно, всеми атомами своего существа. Верил, как фанатик, верящий в Бога и радостно идущий на крест. И что же? Разбито все, разбито как-то странно, как-то не любящей и нежной душой, а какой-то формальной фразеологией.

Она сама в начале первой половины нашей любви сомневалась в моих чувствах, прошла смотря серьезно, брала слова – мои клятвы, что я никогда не брошу ее, и когда уверилась, когда стало очевидно, что я все принес к ее ногам, она начала поддаваться каким-то уверениям в противности наших отношений, жалости к тому, от чего хотела бежать. Непонятно, странно! Какой же грех – любить? Об этом тоже сто раз говорили и пришли к противоположному заключению. От этих рассуждений о греховности веет какой-то скрытой задней мыслью и неискренностью. Но я ей верю еще и не могу этого допустить. Греховность эта (конечно, теоретическая) возникла со временем христианства и возникла на почве иезуитства или языческой косности. Христос вознес любовь не только брачную, но вообще всякую до таинства (отчего и церковный брак – таинство), Бог благословил любовь. Но люди – сильные мужчины – обратили эти таинства в свою пользу и возвели насилие в принцип, создали понятие долга, обеспечивающего эгоизм мужчины и поработили женщину. Только любовь должна быть долгом. В противном случае ложь и обман, самые низкие грехи человечества. Это вот грех, а любовь – высшее благо, добродетель самого святого происхождения. Ведь мы с тобой говорили на эту тему, ты была согласна со мной и теперь тебя убедили в противоположном? Кто, чем? В чем ты увидела мщение провидения за свою любовь? Что ты страдаешь за Маню? Но ведь ты и раньше страдала, мне не понятны твои терзания, и во всяком случае можно было найти другой выход. Я предупреждал тебя, дорогая, давно, что с одним вопросом придется считаться, что ее выставят как последний козырь, чтобы связать твою волю. Что ты говорила мне, вспомни. И так недавно, в последнее свидание. Неужели ты была неискренна? Я не могу этого допустить. Я безусловно верил тебе. И если бы не было этой веры и сейчас, в душе моей мрак и ужас. Кому же верить? Ожидать всю жизнь, всю мысль тебя, верить безгранично и вдруг все – трах… с этим не мирится мой ум и никогда не помирится мое сердце. Я должен буду счесть себя оплеванным, униженным, слепым и полным ничтожеством. Тогда не стоит жить. Проклятие всему! Унижено все святое, все возвышенное! Подумала ли ты обо мне? Вот других пожалела, а меня спихнула в бездонную, мрачную пропасть.

Конец ознакомительного фрагмента.