Глава 4,
в которой читатель вместе с героями посещает Венецию и Константинополь, а также повествуется о вреде домашнего воспитания и превратностях любви.
– Радость и полнота жизни ощущается прямо в воздухе. Весь город поет – поют гондольеры, рыбаки, торговцы, домохозяйки, поют дети, бегущие в школу. Полгода – представьте! – с первого воскресенья октября длится карнавал. Весь город – один большой театр, каждый балкон над каналом – ложа. Помимо этого, почти в каждом дворце ставят свои спектакли. Восторг и опьянение праздника для всех – для богатых и бедных, простых и знатных, жителей города и его гостей. Все люди – актеры на сцене и продавцы и покупатели на ярмарке жизни… Ах, бамбини, запомните: на свете нет ничего краше Венеции…
Анна Львовна Таккер мечтательно сощурилась и рассеянно погладила жидковатые Атины кудряшки. Девочка слушала внимательно, глядя куда-то внутрь себя. Ботя, не слишком интересовавшийся балами и карнавалами, глядел на Анну Львовну, слегка расфокусировав зеленоватые, широко расставленные глаза. Так в музее посетители смотрят на прекрасную античную вазу. Риччи, шестилетний сын Анны Львовны, наклонился к Ботиному уху и заговорщицки прошептал: «Опять мамочка начала про свою Венецию. Это надолго, я знаю. Давай ей Атю оставим, а сами удерем и ты мне живых щеночков в конюшне покажешь. Обещал ведь…»
– Нехорошо так…
– Хорошо, хорошо, ты не сомневайся, – утвердил Риччи и осторожно потянул к себе Ботину широкую ладошку. – Мы быстренько сбегаем и вернемся.
Смуглая тонкая рука с почти невероятным, вычурным изгибом в локте, очень длинный породистый нос с чуть заметной синевой на хрящеватом кончике. Причудливые тени на стенах, обитых синим же, с ромашковым рисунком штофом. Чтобы дети не мешали взрослым, четырнадцатилетняя Луиза Гвиечелли по просьбе Люши развлекает их, показывая им на белой простыне картины волшебного фонаря. Сзади толпится свободная в данную минуту прислуга и радуется и волнуется ничуть не меньше маленьких зрителей.
Волшебный фонарь и стеклышки в деревянных рамках к нему гости привезли с собой. Керосиновую лампу принесли в темную, без окон гардеробную из кухни. Оттуда же кучер притащил две длинные скамейки, на которых разместились зрители. Уже посмотрели сказки про Спящую Красавицу и про Мальчика-с-пальчик. В каждой по десять стеклышек, но – увы! – в первой сказке не хватает одного, главного, того, где принц целует Красавицу. Оно давно разбилось. Луиза, чувствуя ответственность, восполняет пробел своим рассказом:
– Тогда он, значит, корешки оборвал, паутину почистил, мошек там всяких разогнал, крышку гроба открыл, наклонился и ка-ак поцелует ее! И не думайте: не то чтобы клюнул слегка в щеку, как дамы здороваются. Не-ет! Он ее как следует поцеловал, в губы, изо всех своих принцевских сил. Так поцеловал, что у нее кровь-то вся по жилочкам и побежала. И открыла она глаза свои, и смотрит на него…
После сказок смотрели «смешные картинки». Хохотали до визга. Служанки утирали глаза краем передника. Если потянуть за рычажок в деревянной рамке, то городовой гнался за мальчишкой, у толстого обжоры появлялась голова свиньи и самое потешное – с важного господина, говорящего речь и похожего на председателя последней Думы, кудлатая собачонка сзади стягивала брюки.
Теперь настала очередь видовых картинок. Пруд зимой. Версаль. Площадь Святого Марка, вид Большого Канала в Венеции. Луиза все комментирует. Рассказывает про интриги, про знаменитую венецианскую писательницу-куртизанку Туллию д'Арагона, про шальное богатство Венецианской республики. Взрослых в комнате нет, слуги – не в счет. Все рассказы Луизы имеют отчетливый подтекст, горячо любимая ею Венеция – с пряным ароматом порока. Откуда это в четырнадцатилетней девочке, которая даже не посещает гимназию, получая домашнее образование – непонятно.
– Все через край, – восторженно говорит Луиза. Ее круглые глаза ярко блестят в полутьме, а нос, как флюгер, поворачивается из стороны в сторону. – В 15 веке в Венеции голод, потому что местные сельскохозяйственные продукты намного дороже, чем привозные. У мужчин нет работы. Женщины сами содержат семьи. На сто тысяч жителей одиннадцать тысяч проституток. Венецианки были законодательницами моды. Я сама видела старинные атласные туфли на платформе в полметра. Это можно понять, ведь отходы из окон выбрасывали прямо на улицы. Надо же было как-то среди них пробираться… Но строят прекрасные дворцы, и излишество все равно – во всем. В театре Фениче все свечи были длиной не меньше метра, а во дворце Лабио в доме держали большие золотые подносы, а также вилки и ножи из золота. После обеда прислуга напоказ перед гостями выбрасывала всю эту золотую посуду в окно, а под окном дворца, сами понимаете, находился Большой Канал. Но здесь имелась маленькая хитрость. В канале это золото ждали давно расставленные сети, в которое и попадало всё выброшенное добро. Затем тот же номер повторялся со следующими приглашёнными…
– Ловко-то как! – умилилась горничная Настя и толкнула локтем свою приятельницу Феклушу. – И глянь, что выходит: богачи-то во все времена одинаковые были. Спесь пузырем, да пыль в глаза пустить – это им первое дело.
Любовь Николаевна с самого детства умела ходить бесшумно, а подслушивать под дверьми и окнами было едва ли не самым любимым ею делом.
Увлекшись показом и рассказом, никто не заметил, когда и как она просочилась в дверь и неподвижной тенью встала у стены, между висящих в полотняных мешках шуб. Слушала Луизу с кривой усмешкой, приподняв губку и неровно оскалив мелкие зубы.
Когда вынули последнее стеклышко, на стене образовался большой светлый круг. В углу натянутой простыни водяным знаком просвечивала выпуклая монограмма Осоргиных.
Ботя, всегда более чувствительный к присутствию своей спасительницы и опекунши, беспокойно завертел круглой головой.
– Люшика! – мальчик увидел первым, но сестра, как более быстрая, сразу вскочила со скамейки и опередила его.
– Люшика! – девочка быстро и привычно приласкалась, прижавшись к бедру молодой женщины, снизу заглянула в светлые, почти прозрачные глаза. – Люшика, покажи черта! Сейчас покажи, пока лампу не загасили!
Когда-то, в хитровской ночлежке, в каморке под нарами в доме Кулакова, из немногих доступных маленьким нищим развлечений это было, пожалуй, самым любимым, наряду со сказками деда Корнея. Люша тогда умела показывать целый театр теней и разыгрывать из них настоящие представления. И сейчас она послушно перелезла через скамью, сложила пальцы обеих рук и – страшная рогатая рожа появилась на белой простыне и раззявила пасть в беззвучном крике. Дети с готовностью завизжали – радостно и испуганно одновременно.
– Настя, прибери тут все, – распорядилась Любовь Николаевна. – Скамейки Егор на место отнесет. Дети, идите молоко пить, умываться и спать. Лиза, проследи, чтоб никто ни от чего не увернулся. Феклуша, станешь наших укладывать, не забудь, чтобы Ботя обязательно перед сном на горшок сходил. А то сказки сказками, а постель потом снова менять придется. Риччи, Роза, вас мама искала, она в белой гостиной с Камишей на рояле упражняется, я вас сейчас туда провожу, а потом быстренько – тоже на ужин.
Горничная Настя стояла за креслом и размеренно расчесывала Анну Львовну щеткой с серебряной ручкой. Волосы лились, как мед с ложки. Шелковый, бледно-розовый капот стекал ниже, к точеным лодыжкам, к изящным маленьким ступням, обутым в атласные шлепанцы. Обе женщины явно получали удовольствие от процесса.
Пришла Любовь Николаевна и все испортила.
– Энни, вы там, семья, что вообще думаете про Лизу? – решительно спросила она и совершенно крестьянским жестом поддернула рукава платья, как будто готовясь к немедленному действию.
– Э-э-э… – сказала Анна Львовна, осторожно отстранив руку Насти и собираясь с мыслями. Она считала себя неглупым человеком и прекрасно отдавала себе отчет: родственница слишком экзотична, чтобы ее было легко понять. – А ты, Любочка, собственно, что имеешь в виду?
– У нее в голове такая каша варится, что, когда горячим паром рванет, поздно будет охать и ахать. Надо ее как-то в мир выпустить. И немедля.
– Но ты же сама знаешь, Любочка, что наш папочка – сторонник домашнего образования для женщин. А Луиза такая впечатлительная, такая импульсивная… К ней приходят учителя, она ездит на уроки танцев и рисования, и нам кажется, что ее знания вполне соответствуют ее возрасту. Ты считаешь иначе?.. К тому же нельзя забывать, что она наперсница бедной Камиши, скрашивает ей часы болезни, и, согласись, было бы жестоко лишить сейчас Камиллу этого утешения, в последние, быть может…
– Ах, Энни, оставь, право, надоело! – Любовь Николаевна махнула рукой, словно отгоняя назойливых мошек. – Третий год слышу эти причитания про последние дни бедной Камиши. Нечего ее хоронить прежде времени. Помрет, когда помрет, а нынче жива покуда, из того и будем исходить. И Лизину жизнь на алтарь Камишиного умирания я принести не позволю ни в каком разе. Сама поговорю о том с Львом Петровичем. Надо Камилле наперсницу – чем же ты хуже Луизы? Все одно дома целыми днями сидишь, с детьми да левретками… (Анна Львовна едва заметно поморщилась, но Любовь Николаевна не обратила на это внимания). А если тебе недосуг, так оставьте Камишу у меня. Она любит Синие Ключи, физически чувствует себя здесь бодрее, чем в Москве, Петербурге или даже Италии вашей. Условия и лечение я уж как-нибудь ей обеспечу. И развлечения тоже – вон хоть Степана приставлю, дом-то уж отстроили почти, дел у него нынче немного…
– Да, Люба, кстати! Именно касательно этого Степана, – Анна Львовна энергично вскинулась в кресле. Настя сделала шаг назад, ушла в тень, откуда внимательно прислушивалась к разговору. – Я… мы все просили бы тебя обратить внимание… отношение этого крестьянина к Камише… Она, разумеется, слаба и совершенно наивна, но когда он повсюду носит ее на руках…
– Степка от нее обмирает, – не колеблясь, сформулировала Люша. – Но что ж с того? Он сдохнет скорее, чем обидит ее чем.
– Любочка, я, право, не знаю, как тебе объяснить… – Анна Львовна заколебалась. Некоторые, совершенно очевидные для светского человека вещи до воспитанницы московских трущоб по-видимому просто не доходили. – Их дружба решительно невозможна!
– Но почему же, если их обоих устраивает? – удивилась Люша. – Я сама со Степкой с детства дружилась, и на закорках он меня везде таскал.
– Ваша детская дружба – это совершенно другое дело. Вы оба были детьми, Степан был слугой твоего отца, все происходило в доме, где ты родилась и росла…
– Да ладно, Энни, ты права, они не дети, а потому не нам и решать за них. Они, небось, сами разберут, как им лучше. Я вот про Лизу еще скажу – ты посмотри там, чего она вообще читает, и во что играет с детьми. Хотя бы и с твоими. И лучше бы ты тоже отцу, как и я, сказала – в школу ей надо, с подружками своего возраста общаться, ссориться, мириться, сплетничать, все такое… Подумай о ней, Энни…
Любовь Николаевна на мгновение остановила взгляд своих почти бесцветных глаз на Насте, и ушла, ступая неровно и почти бесшумно, так, как ходила в Синих Ключах только она одна. Все слуги легко узнавали на слух ее походку – по отсутствию в ней обычного для человека ритма. Люша как будто нарочно избегала ритмичности шага, сбивая с толку погоню, и никто не мог понять: кому же адресована эта подсознательная маскировка? Кто вечно идет по ее следу?
Настя осторожно сняла со щетки несколько запутавшихся в зубьях золотистых волосков и снова вернулась к своему успокаивающему обеих женщин занятию, прерванному приходом Любовь Николаевны.
– А что, Настя, этот Степан… Он женат? – спустя какое-то время спросила у горничной Анна Львовна.
– Холостой он, – ответила Настя. – Парень-то собою видный, водки почти не пьет, и у Любовь Николаевны в милости, так не одна уже девка ему намеки делала…
– И что ж? – Анна Львовна закивала, поощряя горничную к продолжению рассказа. – Ни на кого не взглянул?
– Почему ж не взглянул? – усмехнулась Настя. – Когда у мужика жеребец в самой силе, подолы у девок помять каждый не дурак. А только вы ж спрашивали насчет жениться… Этого вот и в заводе нету.
– Барыня Любовь Николаевна у вас решительная женщина, – то ли с одобрением, то ли с осуждением заметила Анна Львовна. – Вот и женила бы, что ли, своего… друга детства, чтобы попусту… подолы не мял…
– А зачем ей? – удивилась Настя. – Какой ей с его женитьбы прок? Любовь Николаевна ведь только то делает, что к ее выгоде идет.
Горничная опустила руку со щеткой, прижмурилась и даже слегка присела позади кресла, не гася тонкой улыбки и готовая извиняться за дерзость.
– Вот как?
Извинений вроде бы не потребовалось.
– Именно так, барыня. С детства так повелось, еще до всех бед. Если все по ее желанию, так и она тебе расстарается – тут и слово ласковое, и пряник медовый. Но уж если что поперек и она уперлась – тогда все бегите и прячьтесь, все вьюгой снесет, а своего добьется.
– Так ведь это раньше было, Настя, когда Любочка была ребенком и нездорова, – возразила Анна Львовна. – Нам Юрий Данилович рассказывал, да и она сама говорила, что у нее бывали такие приступы ярости, когда она все крушила. Это же давно прошло, она теперь другая совсем…
– Совсем да не совсем, – загадочно улыбнулась Настя.
– Что ты имеешь в виду?
– Одно-то уж во всяком случае без перемены осталось: рядом с ней только по ее и можно делать. Мы-то ладно, слугами зовемся, стало быть, услужать привыкли. А вот отчего, вы думаете, супруг ее, Александр Васильевич, уехал?
– Для завершения своего образования, – ответила Энни и терпеливо пояснила. – Он ученый, историк, работает с тем, что прежде было. Стало быть, ему обязательно надо побывать в тех местах, где происходило то, что он изучает. Поняла?
– Это она вам сказала? Любовь Николаевна?
– Ну конечно.
– Через вторые руки получается. А у меня-то – от него самого. Уезжаю, сказал, Настя, потому что рядом с ней не могу быть самим собой. Вот такая, барыня, выходит история.
– Не могу быть самим собой? – растерянно повторила Анна Львовна. – Это что же значит?
– А то и значит, что Любовь Николаевна только тех рядом с собой и терпит, кто своего слова не скажет и дела не сделает. Вот хоть того же Степана взять или глухую Груньку. И гляньте: Камилла Аркадьевна ваша – ангел божий, но тоже ведь ей в рот смотрит, и никогда ни в чем поперек не пойдет…
– Странно, странно, – пробормотала Энни. – А что же, по-твоему, случается с теми, кто Любочке все-таки перечит? Она их выгоняет от себя?
– Замораживает она их, вот что, – ответила Настя, глядя куда-то внутрь себя. – Ни жизни, ни радости, ни любви им не остается. Сказку нашу здешнюю про Синеглазку слыхали?
– Слышала что-то, – уже совершенно обескураженная, Анна Львовна попыталась обернуться и взглянуть на горничную. Щетка запуталась в волосах и увидеть лица женщины ей не удалось. Настин голос прозвучал словно откуда-то издалека.
– Так вот, чтоб вы знали, барыня, на который-нибудь случай… Оборони вас и ваших деток Бог, конечно… А только она, Любовь Николаевна, та самая Синеглазка и есть…
Небо, с утра роскошно-синее, к полудню сделалось белесым. Дома, извивы и росчерки улиц, купола и минареты, сухая трава и оливковые рощи – в знойной дымке все размылось и слилось в одно целое. Хотелось уж вовсе перестать различать отдельные предметы, в которых не было ровно никакой надобности. Если бы не резко сверкающая бухта, прочерченная частоколом мачт и длинными темными силуэтами кораблей, это было бы совсем просто сделать.
Так было сегодня, и третьего дня, и год назад. Так же будет и завтра. И всегда.
Александр Васильевич Кантакузин – худой, бронзово-смуглый мужчина с хмурым горбоносым лицом и коротко стриженными темными волосами – полагал, что такое положение вещей его наилучшим образом устраивает. Он прожил в Константинополе как раз год, уехав сюда почти сразу после рождения дочери. Все это время он убеждал и почти убедил себя в том, что теперь и его злосчастная женитьба, и беспорядочное полубогемное существование до нее, и так удачно начатая, но в итоге несостоявшаяся деятельность прогрессивного помещика – все благополучно убралось в прошлое. В настоящем же был медовый зной Константинополя, пронзительный крик ястреба над раскопом и понемногу толстеющая папка с диссертацией, шелковые тесемки которой было так приятно развязывать, вкладывая туда очередной исписанный листок.
По вечерам, когда над морем растекались безмятежные переливы заката и цикады, не жалея ничьих ушей, пускались во все тяжкие, он шел домой – то есть, в дом гречанки Элени Кодзакис, у которой снимал комнату. Элени, вопреки общему представлению о быстро вянущих южанках, в свои тридцать лет была вполне хороша, хоть и успела родить троих детей, а после и овдоветь. Мужа ее убили турки несколько лет назад. Как объяснила полиция – в драке, которую он же и спровоцировал… Что ж, надо признать, что греком в Оттоманской империи быть почти так же неудобно, как армянином.
Иногда его посещала мысль: а не жениться ли ему на Элени, натурализоваться… нет, не здесь, естественно, а где-нибудь в Италии, где можно спокойно заниматься наукой и жить на жалованье. Окончательно забыть прошлую жизнь…
Впрочем, мысли о радикальной перемене судьбы, возникнув невзначай, невзначай же и исчезали, таяли, как облачко в разгар знойного дня.
Все и так шло неплохо.
– Недолго нам еще греться на троянском солнышке, – бодро заявил господин солидной купеческой наружности, кряжистый и густобородый – Скоро попросят вон. Видали, как турки на улицах косятся?
Этот господин, приват-доцент из Петербурга, приехал в Константинополь еще зимой – на месяц, за материалами для статьи по античной археологии, да так здесь и застрял, каким-то способом уладив дела с начальством.
– Вас не попросят, – сказал Кантакузин. – Нынче османы позиционируют себя европейским народом. Античное наследие в цене – стало быть, и вы полезны. Доцент захохотал, прерывая его самым беспардонным образом:
– У меня на лице, что ли, нарисована античная древность? Или, думаете, обкуренному грузчику из Каракёя на эту самую древность не наплевать? Нет, дорогой мой, еще пара лет, и здесь все взорвется. Османская империя – разлагающийся труп. Как, впрочем, и…
Он поморщился и, осекшись, бросил взгляд на рабочего, неторопливо катящего тачку к оврагу под изгрызенной временем монастырской стеной.
На жаре никому не работалось. Трое наемных турок, утром еще имитировавшие хоть какую-то деятельность, после полудня улеглись спать прямо на земле, в тени базилики. Остальные слонялись туда-сюда по дорожкам, чьи разбитые плиты, затянутые сухой ползучей травой, помнили стопы св. Федора Студита…
– …посему следует сделать как можно больше за оставшееся время! – приват-доцент рубанул воздух ладонью, перезревшие ягоды посыпались с куста. – А мы чем заняты? Я третью неделю не могу добиться разрешения на раскопку этого несчастного кладбища! А между тем уже сентябрь! И что… Эй, милостивый государь! – он внезапно поменял тон, сделавшись сурово-официальным. – Что вы изволите здесь искать? Ступайте, ступайте, любопытствующим здесь не место.
Кантакузин обернулся – единственно ради того, чтобы не видеть важного приват-доцента. Показавшийся вдалеке на дорожке человек напомнил Александру охотника на львов с картинки в журнале «Нива»… понять бы еще, почему. Загаром, наверно – какой-то у этого загара был не средиземноморский оттенок. И движениями, одновременно порхающими и точными. Впрочем, движений на картинке не увидишь – и уж их-то он узнал мгновенно, куда раньше, чем разглядел лицо.
– Отчего же не место? – благожелательно поинтересовался, подойдя, «охотник на львов». И слегка поклонился, приподняв панаму. Светлые волосы его, еще год назад длинные и вьющиеся, сейчас представляли собой короткий ежик. Исчезла и куцая бороденка, сменившись едва заметной небритостью.
– Оттого, что здесь люди работают, а не озирают-с… – приват-доцент поглядел на пришельца, потом – на Кантакузина… и внезапно резко сбавил тон: – Прошу покорно простить, не понял, что вы к нам в гости. Все жара! Сил нет от этой жары!
Он продолжал что-то говорить, удачно заполняя молчание, которое неизбежно бы возникло, пока Александр собирался с духом, поднимался со стула и подыскивал слова для приветствия. Максимилиан Лиховцев, кузен и старинный друг, alter ego – как они оба самодовольно обозначали еще пару-тройку лет назад, – вовсе не собирался ему помогать и, неопределенно улыбнувшись, неторопливо направился к развалинам. Александр уныло поплелся следом.
Следующие три часа Кантакузин терпеливо исполнял роль гида. Макс обращался к нему каждый раз, когда хотел что-то уточнить, совершенно уверенный в том, что гид – рядом и тут же ответит.
Потом молчание все-таки наступило. Опасная, неприятнейшая пауза. Кантакузин поспешил ее заполнить:
– Давно ли, кстати, ты из России? Как там?
Лиховцев улыбнулся. Не обычной своей, летяще-рассеянной улыбкой, а какой-то такой… излишне понимающей. Хотя, в самом-то деле, что он может понимать? Даже если Люша что-то ему и говорила…
Говорила или нет?
Александр отогнал этот некстати вывернувшийся вопрос. Задавать его, даже самому себе, не хотелось. Смертельно! Вот зачем этот тип, скажите на милость, приехал? Только что было так тихо, жарко и сонно… приват-доцент вещал что-то на грани сознания… И вдруг – будто черт из коробочки! Те же и Макс.
Он только сейчас осознал, что этот свалившийся ему на голову Макс вполне способен разрушить его здешнее безмятежное существование. Вернее – уже начал разрушать. Одним своим видом, одним легким движением мизинца!
Следовало разозлиться. Он и разозлился, хотя полагал, что не способен на сильные чувства. И еще почему-то обрадовался.
Зной загустел и осыпался, оставшись блестеть на крышах и верхушках кипарисов темным золотом заката. С востока приближалась ночь. Море на горизонте было уже совсем темным и тоскливым. Во дворе тоже стало сумрачно и как-то неуютно. Тень от столбика, поддерживающего навес над террасой, дотянулась до ограды, а следующая за ней тень самой террасы накрыла кусты и колодец, и пустую собачью будку, превратив их в маленькое подобие византийских руин. Вид Элени, вышедшей с ужином, очень соответствовал интерьеру – безмолвная и кроткая, как монашка, подала и удалилась, не позволив себе даже взглянуть на гостя. Гость, впрочем, ее отлично разглядел:
– Что за красавица, – выдохнул восхищенно. – Теперь я понимаю, почему ты не живешь в Галате.
– Зачем мне Галата?
– Ну, там, по крайней мере, есть европейские удобства. Но здесь, бесспорно, романтичнее.
– Здесь до службы ближе, – Александр поморщился. – В Турции, знаешь ли, на извозчике не наездишься.
– Тоже верно… Ну, что ж… Ты хотел от меня услышать о России… О России в целом или о наших родственниках? Или… – Лиховцев все-таки запнулся, случайно или намеренно, не понять, – о Синих Ключах?
– О Синих Ключах, – бестрепетно повторил Александр его последние слова. – Россия в целом мне абсолютно не интересна.
Он смотрел не на Макса, а на толстого мотылька, кружащего вокруг лампы. Лампа была подвешена высоко к балке навеса, а над ней уже сгустилась настоящая ночная тьма.
– Ты, может быть, усомнишься, интересны ли мне Синие Ключи. Отвечу сразу: интересны. Все-таки там моя дочь. Так что рассказывай.
– Да, там твоя дочь, – Лиховцев снова запнулся, кажется, ему слегка поднадоело играть в доброго приятеля. – Говорят, она похожа на тетушку Николая Петровича по материнской линии. В отцовской заботе покамест не нуждается. И вообще, нянек вокруг нее больше чем достаточно. Семейство Гвиечелли переселилось в Синие Ключи, кажется, в полном составе. Не удивлюсь, если они проведут там и зиму: надо ведь давать снежный бал, а как без них… Да, балы даются строго по расписанию. Я, кстати, тороплюсь в Россию, чтобы успеть на осенний. Хочешь, поедем со мной. Будет весело и…
Максимилиан замолчал на полуслове и уставился на Кантакузина невидящим взглядом.
Что за чепуху он несет!
Незадолго перед свадьбой Люша рассказала ему, как Александр обещал вывести их с няней во время пожара, а потом не пришел, и дверь оказалась снаружи запертой на задвижку… Тогда он стоял перед ней на коленях и умолял отказаться от этого дикого замужества. Она смеялась над ним и жаждала мести…
Теперь месть свершилась? И как вообще все это расценить?
– Я приехал, потому что больше не могу с этим жить. Что скажешь ты?
Лиховцев остановился в дальнем углу террасы, куда не доходил свет лампы, но при последних словах шагнул вперед, и Александр снова увидел его лицо, застывшее от злости.
Он и сам застыл от злости. От немыслимой, захлестнувшей его хуже всякого пожара злости на эту женщину – жену, вы только подумайте! – от которой оказалось решительно невозможно никуда скрыться.
– Я не буду отчитываться перед тобой.
Он сказал это спокойно, как будто обращался не к Максимилиану, а к толстому мотыльку, продолжавшему тяжеловесный танец вокруг лампы.
В лице Макса что-то погасло – или просто показалось, густеющие сумерки создавали прекрасный мелодраматический эффект.
Александр поднялся и подошел к ступенькам, ведущим во двор. Подальше от Лиховцева. Во дворе трещали цикады и пахло ночными цветами. В России эти цветы назывались душистый табак, а здесь… Да не все ли равно, как они здесь называются.
Перезревшее лето выплескивалось через край августа, как жгучее виноградное сусло. То ли от его шального хмеля, то ли согласно универсальным законам исторического развития – жизнь в Константинополе становилась все рискованней. Через неделю после отъезда Максимилиана Лиховцева, в квартале, где стоял дом Элени, случился погром. Самый что ни на есть натуральный, точно как где-нибудь в Жмеринке, только объектом его были не евреи, а греки. Семейству Кодзакис повезло – у Александра в гостях как раз сидел приват-доцент, который выскочил на крыльцо и заревел так грозно, выставив вперед брюхо и лохматую бороду, что пьяные, вопреки запрету Корана, турки приняли его за большого эфенди и, пятясь и кланяясь, убрались со двора.
Жизнь снова потекла спокойно.