Вы здесь

Танец блаженных теней (сборник). Образы (Элис Манро, 1968,1996)

Образы

Когда пришла Мэри Маккуод, я сделала вид, что не помню ее. Кажется, это было самым разумным решением. Сама она сказала:

– Короткая же у тебя память, раз ты меня не помнишь, – но предпочла в этот вопрос не углубляться, заметив лишь: – Могу поспорить, что прошлым летом ты не бывала в бабушкином доме. И могу поспорить, этого ты тоже не помнишь.

Даже тем летом этот дом назывался «бабушкиным домом», хотя дедушка был еще жив. Его отселили и заперли в самой большой спальне со стороны фасада. Окна в ней закрывались изнутри деревянными ставнями, так же как в столовой и гостиной. В других спальнях имелись только жалюзи. К тому же веранда защищала комнату от света, так что дедушка весь день лежал почти в полной темноте. Дедушка с белоснежными волосами, теперь чисто вымытыми и ухоженными, лежал в своей белой ночной сорочке среди белых подушек в темной комнате и казался в ней островом, к которому люди приближались не без робости, но неуклонно. Мэри Маккуод, одетая в униформу, была другим островом в этой комнате и сидела чаще всего неподвижно рядом с вентилятором, который устало перемешивал воздух, словно густой суп. Наверное, там было слишком темно, чтобы читать или вязать, даже если предположить, что Мэри хотела бы этим заняться, так что она просто ждала и дышала, будто подражая вентилятору, издававшему неразборчивые звуки, полные застарелых жалоб неизвестно на что.

Я была совсем маленькой, и днем меня укладывали спать в детскую кроватку – не такую, как дома, а в ту, что была приготовлена специально для меня у бабушки, – в комнате в конце коридора. Здесь не было вентилятора, и заоконное великолепие поля, расстилающегося под солнцем прямо вокруг дома и стекающего к бриллиантовой воде, так и сквозило во все щелки филенчатых штор. Ну как тут уснешь? Голос мамы, голоса теток и бабушки ткали свой обычный узор то на веранде, то на кухне, то в столовой (где мама щеткой с латунной ручкой смахивала с белой скатерти крошки, а незажженная люстра над круглым столом свисала гроздьями цветов из толстого карамельного стекла). Все в этом доме: завтраки, обеды и ужины, готовка, приемы гостей, разговоры, даже чья-то игра на фортепиано (это моя младшая незамужняя тетка Эдит поет и одним пальцем подбирает «Нита, Хуанита, светит нежная луна») – вся домашняя жизнь идет своим чередом. Только потолки тогда были страшно высокими, и под ними было столько сумрачного, нетронутого пространства, что, лежа в своей кроватке – чересчур жаркой, чтобы спать, – я поднимала глаза и глядела в пустоту, в затененные углы и чувствовала, сама того не ведая, то же самое, что чувствовали, наверное, все в этом доме: присутствие смерти, крошечной магической льдинки среди потной жары. И присутствие Мэри Маккуод, в белом накрахмаленном халате, громадной и угрюмой, словно айсберг, – Мэри ждет неумолимо, ждет и дышит. Я считала ее виноватой.

И вот я притворилась, что не помню ее. На ней не было ее белого форменного халата, но это не сделало ее менее опасной, может быть, она вызывала обыкновенную неприязнь, по крайней мере до тех пор, пока не пришло время ее полной власти. При свете дня, без белой униформы, было заметно, что она вся в веснушках, куда ни глянь, как будто ее обсыпали толокном, а на голове у нее красовался венец из вьющихся сверкающих волос натурального латунно-рыжего цвета. Голос у нее был громкий, хриплый и вечно недовольный.

– Мне что, самой вывешивать все это белье? – орала она мне со двора, и я шла за ней к бельевым веревкам. Там она, не переставая ворчать, ставила на землю корзину с мокрым бельем. – Подавай мне прищепки. По одной. Надо подавать в правую руку. Мне вообще нельзя находиться на таком ветру, у меня бронхит.

Рука свешивалась, будто животное, прикованное у Мэри на боку, а я кормила это животное прищепками. На улице, на свежем мартовском воздухе, Мэри утратила отчасти свой вес и свой запах. В доме я всегда чувствовала ее запах, даже в тех комнатах, куда она редко заглядывала. На что он был похож? Это был металлический запах с примесью какой-то пряности (гвоздики – у нее и вправду часто болели зубы), и еще он был похож на бальзам, которым растирали мне грудь, когда я простужалась. Однажды я обмолвилась об этом маме, а она ответила:

– Не болтай ерунду, я не чувствую никакого запаха.

Так что о привкусе я никому даже не заикалась. А привкус тоже был. Он чувствовался во всех блюдах, которые готовила Мэри Маккуод, и, кажется, во всех блюдах, которые мне приходилось есть в ее присутствии, – в овсянке на завтрак, в жареной картошке, в ломтиках хлеба с маслом, в коричневом сахаре, которым она угощала меня во дворе, – чужой, отвратный, гнетущий. Разве могли мои родители не знать об этом? Но по каким-то лишь им понятным причинам они притворялись, что ничего не знают. Год назад и я ничего не знала.

Развесив белье, Мэри села парить ноги. Они, словно круглые водосточные трубы, поднимались из дымящегося таза. Упершись руками в колени, она наклонилась над паром и хрюкнула от боли и удовольствия.

– А вы – медсестра? – спросила я, набравшись смелости, хотя мама уже говорила, кто она такая.

– Да, я медсестра, к большому моему сожалению.

– И вы моя тетя?

– Будь я твоей тетей, ты бы звала меня тетя Мэри, правда? Но ты меня так не называешь. Я твоя двоюродная тетка – кузина твоего отца. Потому-то они и позвали меня, а не какую-нибудь другую, обычную медсестру. Я практикующая сиделка. В нашей семье всегда кто-нибудь болен, и мне приходится за ними ухаживать. Ни дня отдыха.

Я сомневалась в этом. Сомневалась, что ее позвали. Пришла, готовит что хочет, все подстраивает под себя, жалуется на сквозняки и хозяйничает в этом доме напропалую. Не появись она здесь, мама никогда не слегла бы!

Мамину кровать поставили в столовой, чтобы избавить Мэри Маккуод от необходимости взбираться по лестнице. Волосы у мамы были заплетены в две тоненькие и короткие темные косички, щеки у нее были землистого цвета, влажная шея, как обычно, пахла изюмом, но все остальное, скрытое под одеялом, превратилось во что-то большое, таинственное, слабое и неповоротливое. Она говорила о себе понуро, в третьем лице:

– Осторожно, не сделай маме больно, не сядь на мамины ноги.

Каждый раз, когда она произносила слово «мама», меня пробирал озноб, я чувствовала, как меня охватывает такое же чувство безысходности и стыда, какое я всегда испытывала при звуке имени Иисуса. Эта «мама», которую моя родная, теплая, вспыльчивая и отходчивая человеческая мама поставила между собой и мной, эта «мама» была фантомом с вечно кровоточащими ранами, скорбящим, как и Он, обо всех моих еще не свершенных, еще неведомых мне прегрешениях.

Мама вывязывала крючком квадраты для афганского пледа, квадраты эти были всех оттенков фиолетового. Они терялись в постели, но мама не обращала на это внимания. Закончив вязать очередную деталь, она тут же забывала о ней. Она забыла все свои истории о принцах в Тауэре, о королеве, которой отрубили голову, а в это время в складках ее платья пряталась собачонка, и о другой королеве, высасывавшей яд из раны своего супруга, и все истории из ее собственного детства, которые были для меня не менее легендарными, чем остальные. Отданная на попечение Мэри, мама хныкала совсем по-детски:

– Мэри, я бы сейчас все отдала, только бы ты размяла мне спину… Мэри, пожалуйста, сделай мне чайку. Я вот сейчас выпью еще чашечку и взлечу до потолка, словно большой воздушный шар, ты же знаешь, мне только того и надо.

Мэри отвечала ей со смешком:

– Да уж, ты взлетишь до потолка. Нужен подъемный кран, чтобы сдвинуть тебя с места. Ну-ка, приподнимись… прежде чем тебе полегчает, должно стать хуже!

Она согнала меня с кровати и принялась расправлять простыни, отпуская не слишком-то нежные шутки:

– Опять утомила свою мамашу? И чего тебе сидеть у мамашки на голове в такой погожий день.

– Мне кажется, она скучает, – сказала мама; слабая и неискренняя защита…

– С тем же успехом она может поскучать и во дворе, – сказала Мэри с величественным, смутным и угрожающим видом. – Давай-ка одевайся и марш отсюда!

Отец тоже переменился с появлением Мэри. Когда он приходил поесть, Мэри всегда была тут как тут, приготовив для него какой-нибудь розыгрыш. Она раздувалась, как жаба, – вид у нее становился свирепый, лицо багровело. Как-то раз она положила ему в суп пригоршню сырой фасоли, твердой, как галька, и ждала, будет ли он из вежливости пытаться ее прожевать. Она приклеила на дно его стакана с водой что-то похожее на муху, подсунула ему якобы случайно вилку, у которой отвалился один из зубцов. Отец метнул эту вилку в нее, промахнулся, но изрядно меня напугал. Мама и папа за ужином вели разговоры тихие и серьезные. Но в папином семействе даже взрослые разыгрывали друг друга с помощью резиновых жуков и червей, толстым тетушкам услужливо подставляли крохотные хлипкие стульчики, а дядюшки многозначительно призывали всех прислушаться: «Эй, погодите-ка!» – а затем пускали шептуна с таким гордым видом, словно им удалось высвистать сложнейшее соло. Никто не мог просто спросить, сколько мне лет, не отпустив по этому поводу какой-нибудь несусветной остроты. Так что с Мэри Маккуод отец вернулся в свою родную стихию, и еще он вернулся к любимым блюдам: горам жареной картошки, бараньему боку и пышным пирогам, запивая все это крепким, как зелье, чаем в жестяном заварочном чайнике и приговаривая:

– Ну, Мэри, ты знаешь, что должен есть настоящий мужчина! – И тут же добавлял: – Не пора ли тебе уже завести собственного мужика и откармливать его? – И в него тут же запускали – нет, не вилкой – кухонным полотенцем.

Он всегда дразнил Мэри на тему замужества.

– Сегодня я нашел для тебя кое-кого подходящего, – заявлял он. – Нет, Мэри, я серьезно, тебе надо это хорошенько обдумать.

Смех прорывался сквозь ее плотно сжатые губы короткими сердитыми выдохами, лицо Мэри багровело до чрезвычайности, а тело содрогалось и подпрыгивало вместе со стулом, на котором она сидела. Ей, без сомнения, страшно нравилось все это – все это нелепое воображаемое сводничество, хотя мама сказала бы, что это жестоко: жестоко и непристойно шутить со старой девой о мужчинах. Но в отцовском семействе всегда только этим ее и дразнили, а как же иначе, скажите на милость? И чем грубее и тяжелее, чем несноснее она становилась, тем сильнее над ней изгалялись. Горе тебе, если эти люди скажут, что ты ранима, а именно такой считалась у них моя мама. Все тетки, дяди и кузины выросли, закаленные против любой персональной жестокости, стойкими к любым осечкам, и даже гордились, если их неудачи и недостатки вызвали всеобщий смех.

Несмотря на то что дни удлинялись, за ужином в доме было уже темно. Тогда у нас еще не провели электричество. Оно вот-вот должно было появиться – наверное, уже на следующее лето. Но в то время на столе стояла керосиновая лампа. При ее свете отец и Мэри Маккуод отбрасывали гигантские тени, головы у теней неуклюже болтались, когда они разговаривали или смеялись. Вместо того чтобы смотреть на людей, я разглядывала эти тени.

– О чем это ты размечталась? – спрашивали меня.

Но я не мечтала, я пыталась осознать, откуда исходит угроза, прочитать тайные знаки вторжения.


Отец спросил:

– Хочешь, пойдем вместе проверим капканы?

Он ставил на реке капканы на ондатру. В молодости папа неделями день и ночь проводил в зарослях, двигаясь вверх и вниз вдоль притоков реки Уауанаш. И ловил он не только ондатру, но и рыжую лису, норку, куницу – всех пушных зверей, которые к осени обрастали самым лучшим мехом. Ондатра – единственное животное, которое можно добывать весной. Теперь отец был женат и обременен хозяйством, он держал только одну сеть капканов, да и то недолго – всего пару лет. Этот год, наверное, был последним.

Мы прошли через поле, распаханное еще осенью. В бороздах скопилось немного снега, и не снег это был на самом деле, а тонкий, похожий на стекло в морозных узорах ледок, который приятно хрустел у меня под каблуками. Поле отлого спускалось с холма в низину реки. Забор кое-где покосился под тяжестью снега, и мы через него перешагнули.

Отцовские сапоги прокладывали дорогу. Сапоги эти были для меня такими же уникальными и знакомыми, как его лицо, они были такой же неотъемлемой его частью. Когда он снимал их, они стояли на кухне в углу, благоухая сложной смесью запахов навоза, машинного масла, присохшей черной грязи и прелых истлевших стелек. Они были частью его самого, ненадолго отвергнутой, ждущей своего часа. Вид у сапог был упрямый и бескомпромиссный, даже жестокий, и мне казалось, что они – полная противоположность отцовского лица, всегда улыбчивого и вежливого. Не то чтобы эта жестокость была для меня неожиданностью. Там, куда отец уходил и откуда возвращался к нам с мамой, могли существовать свои правила, отличные от наших.

Вот, к примеру, ондатра в капкане. Сначала я увидела, как она дрейфует у кромки воды, похожая на какой-то тропический темный папоротник. Отец вытащил ее, ворсинки перестали двигаться, слиплись, и папоротник оказался хвостом, к которому было прикреплено тело водяной крысы, гладкое, сочащееся каплями. Зубы ондатры торчали наружу, влажные глаза были мертвыми и тусклыми в глубине и блестели, как мокрая галька. Отец встряхнул крысу и покрутил ею в воздухе, мелким дождичком рассыпав вокруг ледяную речную воду.

– Отличная старая крыса, – сказал он. – Матерый, старый король ондатр. Гляди, какой хвостище!

Потом, решив, наверное, что мне не по себе, а может быть, просто желая посвятить меня в чудеса простого, но замечательного механизма, отец вынул капкан из воды и объяснил мне, как он действует, мгновенно захватывая голову ондатры и милосердно утапливая ее под водой. Я не поняла, да мне было и неинтересно. Единственное, что я хотела, но не осмелилась сделать, – потрогать окоченевшее мокрое тело, доказательство смерти.

Отец снова заправил капкан, положив в него наживку – несколько кусочков желтого сморщенного зимнего яблока. Трупик ондатры он засунул в мешок, а мешок перекинул через плечо, как мелочной торговец на картинке. Пока он нарезал яблоко, я рассматривала свежевальный нож, его тонкое блестящее лезвие.

Мы пошли вдоль берега реки – реки Уауанаш, полноводной, быстрой, серебряной посредине, – там, где солнце озаряло самую ее стремнину «Это течение», – думала я, и течение рисовалось в моем воображении как нечто отделенное от воды, как ветер отделен от воздуха, обладая собственной, вторгающейся в тебя формой. Крутой и скользкий берег обрамляли заросли плакучей ивы, еще безлистой и бессильно поникшей, как трава. Рокот реки был негромким, но насыщенным, казалось, что он исходит из самых ее глубин, из некоего потаенного места, где река с ревом вырывается из-под земли.

Река петляла, и я потеряла ощущение направления. В других капканах мы нашли еще ондатр, вытащили их, стряхнули и спрятали в мешок, а капканы перезарядили. У меня окоченело лицо, окоченели руки и ноги, но я не признавалась в этом. Я не могла. Отцу – не могла. А он никогда не предостерегал меня держаться подальше от края воды, он априори считал, что у меня достаточно здравого смысла, чтобы не свалиться. Я никогда не спрашивала, как далеко мы идем и скоро ли кончатся капканы. Наконец заросли остались позади. Вечерело. Мне тогда, да и после долгое время, не приходило в голову, что это те же самые заросли, которые видно с нашего двора, – веерообразный холм, а посреди него голые деревья, в ветреный день казавшиеся тоненькими прутиками на фоне неба.

Теперь по берегам вместо ив стояли кусты выше моего роста. Я осталась на тропинке на полпути к берегу, а отец спустился к воде. Нагнувшись за капканом, он пропал из виду. Я не спеша огляделась и увидела кое-что еще. Впереди, чуть выше по берегу, спускался человек. Он бесшумно пробирался сквозь кусты и двигался так легко, словно под ногами у него пролегала невидимая тропа. Сначала я видела только его голову и верхнюю часть туловища. Человек был смуглый, с высоким лбом в залысинах и длинными волосами, зачесанными назад, лицо прорезали глубокие вертикальные морщины. Кусты поредели, и я увидела его целиком: его длинные ловкие ноги, его худобу, невзрачную маскировочную одежду и то, что он нес в руке, поблескивающий на солнце предмет – небольшой топорик или тесак.

Я не сдвинулась с места, чтобы предупредить или позвать отца. Мужчина шел мне наперерез чуть впереди, неуклонно приближаясь к реке. Говорят, что людей парализует страх, но я просто оцепенела, будто меня поразила молния, и не страх сковал меня, а скорее узнавание. Я не удивилась. Бывает, что увиденное тебя не удивляет, то, о чем ты всегда знал, является перед тобой так естественно, двигается так ловко, с удовольствием, не торопясь, как будто оно сотворилось в первую очередь по твоему велению, из твоего ожидания чего-то окончательного, леденящего кровь. Я всю жизнь знала, что где-то есть такой человек, за дверью, за углом, в темном дальнем конце коридора. И вот теперь я его увидела и просто ждала, как дитя на старом негативе, похожее на электрическую вспышку на фоне темного послеполуденного неба, с пылающим нимбом волос и выжженными глазами сиротки Энни. Мужчина нырнул в гущу зарослей, направляясь в папину сторону. И я почему-то сразу подумала про самое худшее.

А отец его не видел. Когда он выпрямился, мужчина был всего в трех футах от папы и заслонил его от меня. Я услышала папин голос после минутного замешательства, голос спокойный и дружелюбный:

– Привет, Джо! Надо же, Джо! Давненько я тебя не видел.

В ответ ни слова. Мужчина просто приблизился к отцу вплотную, вглядываясь в его лицо.

– Да ты меня знаешь, Джо, – сказал отец. – Я Бен Джордан. Проверял тут свои капканы. В этом году на реке много отличных ондатр, Джо. – (Мужчина бросил быстрый недоверчивый взгляд на капкан, который заряжал отец.) – Ты бы взял да и сам поставил парочку. – (Ответа не было. Тесак коротко рассек воздух.) – Впрочем, в этом году уже поздновато, река уже стронулась.

– Бен Джордан, – произнес мужчина с огромным усилием, словно заика, преодолевающий свой недуг.

– Я думал, ты узнал меня, Джо.

– Не знал, что это ты, Бен. Я думал, это кто-то из Сайласов.

– Говорю же, это я.

– Они вечно ошиваются тут и рубят мои деревья, валят заборы. Знаешь, а ведь это они меня подпалили, Бен. Это все они.

– Я слыхал об этом.

– Я не знал, что это ты, Бен. Не знал. У меня есть этот тесак, я просто взял его с собой, чтобы маленько их припугнуть. Кабы я знал, что это ты, Бен, я бы им не махал. Пошли, посмотришь, где я теперь живу.

Отец позвал меня.

– Это моя малявка, помогает мне тут сегодня.

– Ну тогда пойдемте, погреетесь у меня оба.

Мы пошли за мужчиной, который по-прежнему небрежно помахивал топориком на ходу, вверх по склону и через кустарник. Воздух в зарослях был холоднее, под кустами лежал настоящий снег в два, а то и три фута глубиной. Стволы деревьев опоясывали кольца, изысканные темные круги, какие, бывало, надышишь на заиндевевшем стекле.

Мы вышли на просеку с пожухлой травой и направились по дорожке напрямик к другой, более широкой полянке, на которой виднелось нечто торчащее из земли. Это была односкатная крыша без конька, из нее прорастала труба с колпаком на верхушке, над трубой вился дымок. Мы спустились по земляным ступеням, ведущим в погреб, – да, это был настоящий погреб, только с крышей. Отец спросил:

– Похоже, ты здорово тут обустроился, Джо?

– Она теплая. Это ж землянка, тепло держит неплохо. Я подумал, что проку снова строить дом, они спалили его один раз и снова спалят. Да и к чему мне дом? Мне и здесь не тесно, я тут все удобно устроил.

Ступени кончились, и хозяин толкнул дверь:

– Береги голову. Я не говорю, что все должны поселиться в норах, Бен. Хотя вот живут же звери, а у них есть чему поучиться. Но вот если ты семейный, то тут другой разговор. – Он хохотнул. – А я-то, я жениться не собираюсь.

Было сумрачно, но не кромешный мрак. Старые подвальные окошки цедили тусклый свет. Хозяин все же зажег керосинку и поставил ее на стол:

– Теперь хоть можно разглядеть, куда вы попали.

В погребе была единственная комната с земляным полом, на котором лежали широкие доски, не скрепленные между собой, просто брошенные на землю, чтобы ходить по ним, печка, установленная на чем-то вроде помоста, стол, топчан, табуретки и даже буфет, несколько грубых и весьма замызганных одеял, похожих на попоны, которыми покрывают лошадей. Наверное, если бы не ужасная вонь – смесь керосина, мочи, земли и тяжкого духа затхлости, то я и сама была бы не прочь пожить в такой землянке – она напоминала мне те халабуды, которые я рыла в сугробах зимой, меблируя чурбаками и полешками для растопки, и еще она походила на то жилище, которое я устроила под верандой давным-давно, под ногами у меня там был странный мучнистый пол, не знавший ни дождя, ни солнечного света.

Но я была настороже, сидя на грязном топчане и притворяясь, что не смотрю по сторонам.

– У тебя тут уютно, Джо, это хорошо, – сказал отец.

Джо сидел за столом, тут же, на столе, лежал тесак.

– Видел бы ты меня зимой, пока снег не начал таять. Ничего не было видно, только дымок из трубы.

– Тебе не одиноко?

– Только не мне. Мне не бывает одиноко. И у меня же есть кот, Бен. Где он, кстати? Вон он – за печкой. – С этими словами Джо выволок из-за печки громадного серого облезлого кота с угрюмым взглядом. – Показать, что он умеет?

Он взял из буфета стеклянную банку, что-то налил из нее в блюдце и поставил перед котом.

– Кот же не станет пить виски, а, Джо?

– Погоди – и увидишь.

Кот встал, неохотно потянулся, зыркнул недобрым глазом вокруг, наклонился над блюдцем и начал лакать.

– Неразбавленный виски! – сказал отец.

– Спорим, ты такого еще не видал. Этот кот предпочитает виски молоку. Правда, молока он давно не нюхал, он забыл, что это такое. Выпьешь, Бен?

– Кто знает, откуда ты его берешь, Джо. У меня не такой луженый желудок, как у твоего кота.

Кот допил и боком пошел прочь, помедлил минуту, потом подпрыгнул и приземлился неуверенно, но не упал. Он покачнулся, несколько раз махнул лапами в воздухе, отчаянно мяукнул и скрылся под лежанкой.

– Если будешь продолжать в том же духе, ты угробишь своего кота, Джо.

– Ему нипочем, он это любит. Так, посмотрим, чем бы нам угостить твою малышку.

Я надеялась, что у него ничего нет, но он вытащил жестянку с рождественскими леденцами, которые, похоже, несколько раз таяли и застывали, слипаясь друг с другом, так что цветные полоски с них напрочь исчезли. На вкус они были как гвозди.

– Эти Сайласы, они изводят меня, Бен. Шастают день и ночь. Эти люди не дают мне покоя. Ночью я слышу, как они лазают по крыше. Ты, Бен, как увидишь Сайласов этих, так ты скажи им, Бен, что они у меня дождутся! – Он схватил тесак и воткнул его в стол, прорвав сгнившую клеенку. – У меня и дробовик есть.

– А может, они больше тебя не потревожат, Джо.

Джо застонал и затряс головой:

– Нет, они никогда не отстанут.

– Просто не обращай на них внимания, им надоест, и они уберутся.

– Они сожгут меня, пока я буду спать. Они уже пробовали раньше.

Отец ничего не сказал, но провел пальцем по краю лезвия. Под лежанкой кот шерудил лапами и мяукал все слабее, все недоуменнее. Разомлев от усталости в тепле после холода, переполненная невыносимыми впечатлениями, я спала с открытыми глазами. Отец растолкал меня:

– Давай просыпайся. Подъем. Ты же понимаешь, что я не унесу и тебя, и этот мешок с ондатрами.

Мы взошли на вершину холма, и только там я проснулась. Смеркалось. Перед нами расстилался весь бассейн реки Уауанаш – зеленовато-коричневые кляксы кустов, еще не обросших листвой, и вечнозеленого кустарника, темного, истрепанного за зиму, прозрачного; поля с побурелой стерней, и еще поля – темные, распаханные с осени, покрытые тонкой блестящей изморозью (как те, через которые мы шли много-много часов назад), и крохотные оградки, и колонии серых амбаров и домиков, издали казавшихся приземистыми, маленькими.

– А ну, чей это дом вон там? – спросил отец, указывая рукой на один из них.

Наш! Не сразу, но я его узнала. Мы сделали полукруг и теперь видели дом с той стороны, которую никто не видал зимой; передняя дверь запиралась с ноября по апрель и все еще была заткнута тряпками по краям, чтобы защититься от восточного ветра.

– До него не больше полумили, причем под горку. Идти всего ничего. Скоро мы увидим свет в столовой, где лежит твоя мамочка.

По дороге я спросила:

– А зачем ему тесак?

– Вот что, – ответил отец. – Слушай меня внимательно: он никому не причинит вреда этим тесаком. Просто у него такая привычка, всюду носить его с собой. Но никому дома об этом не рассказывай. Ни слова – ни маме, ни Мэри. Потому что они могут испугаться. Мы-то с тобой не боимся, но они могут, а зачем нам это нужно?

Чуть погодя он спросил:

– Так о чем ты должна молчать?

И я ответила:

– О тесаке.

– Ты ведь не испугалась его, правда?

– Нет, – сказала я обнадеживающе. – А кто собирается его поджечь во сне?

– Да никто. Если он сам себя не спалит, как в прошлый раз.

– А кто такие Сайласы?

– Никто, – ответил отец. – Нет таких.

– Мы тут сегодня, Мэри, женишка для тебя присмотрели. Жаль только, не смогли притащить его домой.

– Мы уже решили, что вы свалились в реку, – ответила Мэри Маккуод, свирепо сдергивая с меня промокшие ботинки и носки.

– Помнишь старину Джо Фиппена, который живет на ничейной земле за лесом?

– Этот? – взорвалась Мэри. – Да он спалил свой дом. Знаю я его!

– Вот именно, а теперь он прекрасно устроился и без дома. Вырыл себе нору и живет в ней. Ты бы, Мэри, устроилась там уютно, как сурчиха.

– Могу поспорить, он по уши грязью зарос.

Она накрыла стол, и отец за ужином рассказал ей историю про Джо Фиппена, про погреб с крышей, про дощатый настил на земляном полу. Он умолчал про тесак, но рассказал о коте, лакавшем виски. С Мэри и этого хватило.

– Людей, которые творят такое, надо держать под замком.

– Может, и так, – согласился отец. – Но все-таки я надеюсь, что его пока не тронут. Старину Джо.

– Ешь, а то остынет, – сказала Мэри, наклонившись надо мной.

И я даже какое-то время не осознавала, что больше не боюсь ее.

– Ты только посмотри, – сказала она, – у нее глаза на лоб вылезли от того, чего она насмотрелась сегодня. Ей он тоже виски наливал?

– Ни капли, – ответил отец и пристально посмотрел на меня через стол.

И будто дети из сказки, видевшие, как их родители заключали сделки с ужасными незнакомцами, дети, открывшие, что все наши страхи основаны на правде, и только на правде, дети, которые, едва возвратившись домой после чудесного спасения, скромно и воспитанно берут в правую руку нож, а в левую – вилку, собираясь жить дальше долго и счастливо, потому что тайна ошеломила их и наделила могуществом, и вот, будто эти дети из сказки, я никогда никому и словом не обмолвилась о том тесаке.