Глава четвёртая
В один из дней старший Пелагеин сын, Прокопий, прибежал домой запыхавшийся. И сразу же кинулся к бане. Но сперва огляделся, нет ли кого на улице и во дворе. Так приказал старший из окруженцев, дядька Кудряшов.
– Немцы приезжали, – сказал он, стащив с потной головы шапку и расстегнув пальтецо, потому что в бане было жарко натоплено.
– Что они тут делали? – спросил Воронцов.
– На мотоцикле приезжали. С пулемётом. Трое. Приказ на школе вывесили.
– Какой приказ? Ты его прочитал?
– Не только прочитал, но и выучил наизусть. У меня память хорошая. Два раза прочитаю и страницу, до запятой, помню.
– Ну?! – похвалил его Кудряшов.
– Так пересказывать, дядька Кудряшов?
– Пересказывай.
– Тот, кто будет задерживаться около военных объектов, около телефонных проводов и железнодорожных путей, будет расстрелян без предупреждения. Тот, кто будет принимать участие в деятельности партизан, будет повешен. Тот, кто примет в своё жилище красноармейцев или партизан или будет их там укрывать, будет расстрелян. Тот, кто имеет оружие или военное снаряжение, будет расстрелян. Гражданскому населению запрещается покидать свои жилища с пятнадцати часов тридцати минут до восьми часов утра. Всякое хождение из одной сельской местности в другую, даже днём, запрещено. Лица, обнаруженные вне населённых пунктов без пропусков, будут расстреляны. Всё, дядька Кудряшов, больше ничего, – сказал Прокопий.
Воронцов и Кудряшов молчали. Они знали, что рано или поздно немцы начнут наводить свои порядки. Но не ожидали, что это произойдёт так скоро.
Задерживаться в Прудках им тоже был не резон. Но и уходить пока некуда. Дороги перекрыты. Похоже, фронт остановился где-то недалеко. Ночные зарницы на востоке и канонада, доносившаяся оттуда даже днём, подтверждали их догадки. Но куда идти? Как пройти линию фронта? Как отыскать то место, где нет сплошной обороны и с той, и с другой стороны?
– Надо снова попытаться перейти дорогу, – наконец нарушил молчание Воронцов. – Дорогу перейдём, а там разберёмся.
– Мы уже пытались. Ты знаешь, что из этого вышло.
– Но не можем же мы быть нахлебниками в этом доме. Смотри, сколько у неё едоков и без нас.
– Да знаю я… – Кудряшов откинулся на полок, закрыл глаза. – Если не выпадет снег, сегодня же ночью и пойдём.
Пока сидели в бане на довольствии у Пелагеи Петровны в ожидании удобного момента для перехода линии фронта, Воронцов и Кудряшов успели всё узнать друг о друге. Кудряшов сперва скрывал, неохотно вспоминал свою довоенную жизнь: мол, что в ней было хорошего, слёзы одни да злоба, но потом разговорился. И рассказал Воронцову вот какую историю.
Родом он брянский. Но всю их семью, и не только семью, а весь род Кудряшовых, три семьи и ещё несколько зажиточных дворов из родных брянских краёв, выселили в начале тридцатых, когда в стране проводили коллективизацию. И там, на Брянщине, у него, Кудряшова, никого из родни не осталось. Одни недруги. Кто кулачил, выводил из конюшни лошадей, выносил на улицу сундуки с нажитым добром, сваливал в кучи под жадные взгляды активистов шубы, мотки крашеных ниток, штуки нового холста и всякой рухляди, накопленной в сундуках и чуланах не одним поколением.
– И вот теперь я думаю, – поведал он Воронцову свою сокровенную злую думу, – а не махнуть ли мне туда? Через лес, напрямки?
– А что тебе там делать? Кто тебя там ждёт?
– Кто ждёт… Никто не ждёт. А я – вот он! Родина есть родина. Там всегда дело найдётся.
– Какое же у тебя там может быть дело? Хаты ваши наверняка заняты. А снег, как мой дед Евсей говорит, везде тёпел…
– Я и в снегу переночую. Когда надо будет. А на родине я кой-кого повидать хочу. Например, некоторых сельсоветских.
– Отомстить хочешь? За что?
– А за сестрёнок загубленных. И винтовочка у меня подходящая для такого дела имеется. Безотказная. – И он подморгнул Воронцову, кивнув на свой карабин, который разбирал и чистил чуть ли не по два раза на дню. – Вот ты, Сашка, про своих сестрёнок мне рассказывал. А я ж ведь тоже старший в семье был. И тоже любил их, своих, родных, без памяти. И должен был защитить их хоть как-то. А ни-че-гошеньки не смог сделать. Нас же тогда, как скот какой пропащий, дурной болезнью зараженный… Баржа среди тайги причалила. Связку лопат, с десяток топоров и несколько пил охранники на берег нам сошвырнули. И всё. Отчалила баржа и ушла. И только весной мы её опять увидели. А время, Сашка, вот почти такое же, конец сентября, и уже ночами подбивало землицу и лужи подсушивало. Ну, кинулись кто куда. А тятька, царствие ему небесное: давай, Савелий, землянку рыть да сруб рубить, девок спасать, говорит, надо. А в дороге, на пересылке, сестрёнки мои, Глаша да Надя, простудились. Уже больных мы их туда привезли, – Кудряшов умолк. Молча курил, сопел в тёмном углу докуренной до губ самокруткой, мерцал потемневшими от злобы глазами. Какие картины рисовались в его воспалённой памяти, Воронцов мог только догадываться. – Не перезимовали они, – вскоре продолжил он, загасив в ладони окурок. – Землянку я отрыл за сутки. День и ночь землю швырял. Земля там, на берегу Енисея, тугая, с каменьем. До кровавых мозолей. Сёстры с матерью у костра сидели. Тятя с брательником своим, а моим дядей, сруб рубили. И вот поставили мы тот сруб в землю, сверху два ряда брёвен накатали. Сложили печку. А Глаша с Надей уже кровью кашляли. Не перезимовали они той первой зимы…
– Значит, ты из раскулаченных?
– Значит… Ничего это ещё не значит, – в голосе Кудряшова была та уверенность человека, знавшего, что в трудную минуту лучше полагаться на себя самого, никому не доверять, чтобы потом горько не раскаиваться. – А ты же из каковских? Из сельсоветских, что ль? Вроде не похож.
Воронцов усмехнулся в ответ. Он и раньше предполагал, что жизнь, которая строилась и происходила вокруг, не так уж и проста. Что во всём есть чья-то воля. И не всем эта воля нравилась. И не во всём она была справедливой. Но взрослые об этом привычно и терпеливо молчали. А они, молодёжь, думали пока о другом.
– У нас в деревне никого не сослали.
– Что, все сразу в колхоз пошли?
– Все.
– Вот бараны! – и Кудряшов покачал головой. – Народ у нас – тьфу! Бараны. Вчера баранами в колхоз полезли. А сегодня вон в плен таким же бараньим стадом…
– Ты ведь тоже хотел в плен?
– Ничего я не хотел. Не хочу быть бараном. Ни там, ни там. Нигде.
– А кем же ты хочешь быть? Волком?
Кудряшов задумался. Попыхал самокруткой и сказал тем же спокойным тоном:
– И волком быть не хочу. Хочу спокойно жить на своей земле. Своим трудом кормиться. Чтобы никакая комиссарская сволочь не лезла в мой карман. В душу не плевала. А с волками справиться можно. Они не так страшны.
Воронцов вдруг вспомнил монаха Нила, который жил у них на Яглинке, на хуторе, а потом куда-то неожиданно исчез, когда сселили тот хутор.
– У нас монах один жил. Так вот только он один в колхоз и не пошёл. Тоже говорил: я человек божий, вольный. Раз весной зашёл к деду моему и говорит: пойду-ка я, говорит, Евсеюшко, ко святым местам. И ушёл. И пропал. Правда, люди его после не раз видели в лесу. Но никто ничего толком сказать не мог. А может, не хотел. Церкви у нас кругом позакрывали. Где мельницу устроили, где склад. А наши, подлесские, детей крестить куда-то всё же носили. Родится дитя, и вскоре его куда-то в лес уносят. А оттуда приносят уже с крестиком на шее. Сам видел. Крестики ненастоящие, из дерева вырезанные. Приехал раз в Подлесное милиционер. На коне, верхом. Седло хорошее, кавалерийское, наган на боку. Зашёл к нам и начал деда Евсея допрашивать. А дед прикинулся, что плохо слышит и не шибко что понимает. Так тот милиционер и ушёл ни с чем. А дед на болото ходил, всё утей стрелял там. Бывало, и переночует где-то на болоте. Где он ночевал, когда ночи весной ещё холодные, а кругом вода да снег ещё лежит? Спросим потом, а он только улыбается да рукой машет, чтобы отстали.
– У того монаха, что ль? – насторожился Кудряшов. – У нас, на Енисее, в тайге, староверские скиты. Вот где никто тебя не сыщет. На сотни вёрст вокруг – тайга, болота, буреломы, речки непроходимые. Вот и задумаешься: это ж куда человек забрался от людей, чтобы жить своей совестью и волей, чтобы никакая сволочь его взашей не толкала – то делай, а того не смей…
После этих слов Кудряшова они долго молча слушали дальнюю канонаду, сотрясавшую землю и их баньку, так что сверху иногда на их головы, на дощатый пол, шурша, просыпался песок.
И ещё один был разговор. И начал его тоже Кудряшов. Жгло у него в груди. Метался он, не зная, как поступить. Одно дело – в строю, где царствуют устав и приказ командира, где всё тебе скажут, где окапываться и в какую сторону палить. И другое – когда нет над тобой ни командира, ни устава…
– Я, Сашка, за эту власть голову класть на плаху не имею никакого желания. Говорю это, чтобы ты сразу понял меня. Я ведь всё равно уйду. Но и другая, которую немец здесь, на земле нашей, учреждать начал, тоже вряд ли слаще будет. Вот ты скажи мне, курсант, учёный человек, чем свой сукин сын от чужого, к примеру от немца, отличается?
– Ты ж говоришь, что вы там, на заимке своей, хорошо обжились? Так?
– Ну, обжились. Рыба, зверь, ягода, грибы. Тайга кормит, если руки не крюки и голова на плечах. Налоги сдавали исправно. Скотина повелась.
– Так, значит, обжились вы там, брянские, на новом месте. У тебя там семья, жена, дети. А теперь вот о чём задумайся: если немец Москву возьмёт, думаешь, он на этом остановится? Не остановится. Он и до заимки твоей захочет добраться. Ему всё к рукам надо прибрать. Перезимует в Москве. Отремонтирует свои танки и попрёт на Урал, а там и до твоего Енисея путь недолог.
– А вот наша ему с отворотом! – закричал вдруг Кудряшов, страшно сверкая глазами, и на шее у него вспухла синяя тугая жила.
После, успокоившись, и снова, видать, чтобы унять расходившиеся нервы, принялся чистить свой карабин. И сказал с улыбкой и прищуром:
– Ох, и политрук же ты, курсант. Политрук комиссарович… Но ты всё же прав. Эти сук-кины дети не лучше наших. Слыхал, что пишут? После такого приказа Пелагея Петровна долго нас держать тут не станет. Да и мы должны честь знать. Хозяйка со старухой и дети, считай, под дулом теперь ходят. Шепнёт какая сволочь… Да, Сашка, одна власть у меня сестёр живьём пожрала. А другая и детишек не пожалеет.
Вечером они ушли. Попрощались с хозяйкой. Поцеловали её на прощание. Отдали деньги, которые у них с собой были.
– Да что вы! Что вы! Родненькие! Мы ж денег не берём, – запротестовала Пелагея, когда они протянули ей розовые тридцатки.
– А больше ж нам дать нечего, – сказал Кудряшов и улыбнулся: – В женихи ты нас никого не выбрала. Так что возьми хоть это. Пригодятся. Может, ещё в ходу будут. Деньги есть деньги.
– Э, да мои женихи вон они, один другого краше, – и она кивнула на окно, откуда выглядывали русые головёнки её сыновей.
– И то правда, – согласился Кудряшов. – Береги их, Пелагея Петровна. Война пройдёт. Рано или поздно. А им ещё жить. Их для новой жизни сохранить надо.
– Пройдёт-то пройдёт, только когда ж это будет? Вы вон дальше уходите. Немец пришёл. Говорят, скот забирать будут. Как нам тогда жить?
– Тьфу т-ты! И эти сразу за скот! Ты вот что, Пелагея, баба ты смышлёная, расторопная. Поросёнка своего, которого за сараем в сене прячешь, зарежь. Пока не поздно, заколи и салом посоли. То-то детей продержишь до весны. А то ведь и правда, заберут. А живого поросёнка не схоронишь, найдут и в сене.
– Вот и тятька мне то же говорит, – призналась Пелагея и, взглянув будто нечаянно на Воронцова, вдруг сказала: – А ты-то, командир, чего молчишь? Молчишь и молчишь. Вот молчун, ей-богу. Хоть бы слово мне какое на прощание сказал? Иль не заслужила я от тебя доброго слова?
– Прощайте, Пелагея Петровна, – сказал и он, глядя ей в глаза. – И спасибо за всё.
– Прощай. Дай-ка я тебя ещё раз поцелую, – и она обхватила его крепкими руками и прильнула всем телом, обдав теплом и той нерастраченной нежной женской добротой, которую видел он в её глазах и которая, как ему на мгновение показалось, предназначалась только ему одному и о которой не надо было признаваться никому, даже себе самому.
Воронцов шёл и вспоминал прощальный поцелуй Пелагеи, дрожь её тела и тепло рук.
На этот раз дорогу перешли благополучно. Никаких постов на большаке не оказалось. Залегли на подходе, прислушались. Промчалась дежурная патрульная танкетка. Погодя, через полчаса, она же – назад. Голова в чёрном шлеме и комбинезоне торчала над приземистой башней. Наблюдатель. Как только затих за поворотом её мотор, они выскочили и перебежали на другую сторону просеки.
Ночью в лесу набрели на костёр. Возле огня сидели семеро. Сушились. Варили какую-то бурду из мороженых грибов. Густой грибной запах от чёрных закоптелых котелков так и расходился вокруг.
– Ну что, чудаки, портянки сушите? – окликнул их Кудряшов тем же тоном, каким несколько дней тому назад окликнул возле Прудков Воронцова.
Он вышел к огню один, закинув за спину свой кавалерийский карабин. Один из сидевших красноармейцев схватился было за винтовку, но Кудряшов остановил его:
– Тихо, тихо, служивый. На своих не кидайся.
– Ты кто такой? – опустив винтовку, спросил простуженным голосом красноармеец.
– Я тот, кто и ты. Кто ты такой… Я должен был услышать: стой! кто идёт? Что ж вы посты не выставили? Сидят загорают…
– А ты что, комиссар, службе нас пришёл учить? – перехватил разговор другой, постарше, с чёрной недельной щетиной и яркой проседью на крупном подбородке.
Кудряшов окинул его взглядом и сразу определил: старший среди них – он.
Все семеро сидели босиком, подставив огню белые пятки, распаренные от долгого хождения в сырой обуви. Ботинки их, аккуратно насаженные на колышки, как чучела на тетеревиной охоте, чернели тут же, вокруг костра, и от них шёл пар и разносился кисловато-приторный человеческий дух. Кудряшов кивнул на ботинки и сказал с усмешкой, обращаясь больше к тому, с седоватой бородой:
– Вас, пехоту, по одному только запаху за километр учуять можно.
– А на тебя, кавалерист, глянуть, так и не скажешь, что ты издаля идёшь, – отмолвил старший. Похоже, он уже пришёл в себя, говорил спокойно и уверенно, не скрывая своего старшинства.
Все остальные молчали. Молча переглядывались, ждали. Из оружия у них была одна винтовка и штык-нож от СВТ на поясе старшего.
– Вижу, кавалерист, ты не один пришёл?
– Не один, верно. С командиром.
– Ну, так зови командира. Решать будем, как через фронт переходить, – старший нагнулся, пощупал свой ботинок. – Тут уже недалеко, километра три. Или вы сами по себе?
– А вот сейчас и решим, как дальше быть.
Воронцов подошёл к костру совсем не с той стороны, откуда несколько минут назад вышел Кудряшов.
– Вы что, разведка? – спросил старший, сразу смекнув, что их ночные гости – народ бывалый.
И Воронцов представился:
– Курсант Подольского пехотно-пулемётного училища сержант Воронцов. Кто у вас старший?
– Ну, я старший. Боец Красильников, четвёртая рота… стрелкового полка, – старший запнулся и, будто итожа, усмехнулся с горечью: —…которого нет.
– Для начала, Красильников, давайте выставим посты.
– А чего ты, курсант, сразу командовать лезешь? Вот своего кавалериста и поставь. А нам просушиться как следует надо. Вы-то вон какие сытые откуда-то вылезли…
– В командиры я к вам не напрашиваюсь. Мы как пришли, так можем и уйти. Если же дальше мы пойдём вместе, то вы, Красильников, немедленно должны выставить двоих человек в дозор.
Красильников качнулся, шевельнул губами и сказал:
– Губан и ты, Пряхин, в дозор. Винтовку возьмёт Пряхин. Губан, на, возьми наган. И учти, там всего три патрона. Давайте быстро по местам!
Бойцы обулись и ушли за освещённый костром круг, который вздрагивал на стволах деревьев и лапах елей и иногда перемещался то в одну сторону, то тут же уходил в другую.
Ближе к рассвету потеплело, и пошёл мелкий дождь. Шаги стали неслышными. И Воронцов с облегчением подумал, что, если не набредут на немецкий пост, то, может, бог даст, и далее пройдут благополучно. Ведь не должны же они стоять сплошной линией. Он шёл впереди, пытаясь сверять открывающийся впереди ландшафт с тем маршрутом, держаться которого советовала им Пелагея Петровна и который он всё время держал в памяти. Вот миновали поле, обошли его стороной, березняком, вот ручей и овраги, от ручья должна быть лесная дорога, нашли и дорогу, и по ней дальше на восток. Всё им верно обсказала Пелагея Петровна. Хорошая она женщина, думал Воронцов, добрая. И правда что, как сестра родная.
– Стой! Кто идёт? – и тут же, не дожидаясь ответа, хлестнула навстречу, рассекла тишину короткая автоматная очередь.
Сразу охнул один из бойцов. Остальные залегли. Замерли.
– Не стрелять! Свои! – закричал Воронцов.
– Кто такие? – послышалось из-за деревьев, из смутно-серой предутренней хмари, наполненной дождём и усталостью.
– Выходим из окружения! Из разных частей! Документы имеются!
– Лежать! – приказывали им из серых промозглых сумерек. – Оружие отбросить в сторону!
Воронцов откинул автомат. Кудряшов, лежавший рядом, сделал то же самое и прошептал:
– Эх, Сашка, чует моё сердце, не на ту кочку мы наступили. Красильников вон помирает.
К ним подошли трое с автоматами ППД. Молча подобрали оружие. Ощупали, обыскали, охлопали бока, заставили перевернуться на спину. Снова обыскали. И в том, как их обыскивали эти внезапно появившиеся на их пути люди, Воронцов почувствовал, что для них это не обуза, а работа, и выполняют они её умело, даже с удовольствием.
– А ты, сволочь, почему приказ не исполняешь? – рявкнул один из автоматчиков.
– Не видишь, он же мёртвый, – сказал Воронцов и попытался встать. – Подстрелили вы его.
– Лежать! Я сказал, лежать! – закричал автоматчик и резким неожиданным ударом сапога сбил Воронцова обратно на мокрую землю.
– Что там, Родин? – послышалось из-за деревьев.
– Да вот, товарищ капитан, ещё девятерых взяли. Один готов.
– Веди их сюда. Обыскали?
– Обыскали. Все без винтовок. Та же самая картина. На всех две винтовки и автомат, – и автоматчик Родин с удивлением уточнил: – Автомат немецкий.
– Оружие неси в землянку. Этих – туда.
Воронцов поднял голову и выкрикнул:
– Товарищ капитан, разрешите обратиться? Мы вышли из боя в районе Юхнова!..
– Заткни ему глотку, Родин, – тем же бесстрастным голосом приказал капитан и тут же повернулся и пошёл назад, в ельник.
Воронцов не почувствовал удара. Просто в затылке что-то лопнуло как будто от чрезмерного напряжения, и он мгновенно перестал чувствовать и холод, и сырость, и усталость преодолённого пути, и отчаяние, внезапно охватившее его, оттого что их, с таким трудом выбравшихся из окружения, приняли, видимо, за кого-то другого, с кем допустимо было поступать как с дезертирами, забывшими присягу.
Так они вышли к своим.
Очнулся он всё в том же лесу. Кругом, приткнувшись спинами к стволам деревьев, сидели люди. Оборванные. Грязные. Голодные. Некоторые без шинелей. Но больше всего Воронцова поразили их лица: потерянные, безучастные, готовые претерпеть любое унижение и муку. Лица тихо, почти безголосо, перешёптывались. Воронцов прислушался.
– А что-что, – говорил один, – постреляют теперь. Как собак чумных постреляют.
– За что ж нас стрелять?
– За то… Кто ж об этом сейчас думает?
Воронцов понял, что они вышли на заградзаставу. И теперь судьбу их решал, должно быть, тот самый капитан, к которому он попытался обратиться. Вспомнилась Изверь и то, как командир десантников и ротный спасли от расстрела старшину Нелюбина и его людей. Теперь ни старшего лейтенанта Мамчича, ни капитана Старчака рядом не было. Он потрогал затылок. Кто-то успел перевязать ему разбитую голову. Повязка сидела плотно.
– Савелий, – позвал он.
– Что, Сашка? – отозвался Кудряшов.
Кудряшов тут. Значит, он и перевязал. Вот и подумай теперь, мелькнуло у Воронцова, кто из нас больше прав…
Кудряшов сидел рядом и мрачным, злым взглядом рассматривал маячившего за деревьями часового. Уже рассвело, и видно было, как падали вниз, просачиваясь через плотный полог еловых лапок, крупные серебряные капли дождя.
Вдруг часовой выпрямился, принял «смирно», и они увидели невысокого роста человека в командирской шинели и жёлтых ремнях. Капитан, тот самый капитан… Мысли, опережая одна другую, вспыхивали в гудящей голове Воронцова и гасли почти бесследно. Он не мог сосредоточиться ни на одной из них.
– Товарищ капитан! – он вскочил на ноги и тут же почувствовал саднящую боль в затылке и отдалённый звон разбитого стекла, который преследовал его с той самой бомбёжки под Юхновом, когда его контузило в первый раз. – Товарищ капитан, разрешите доложить! Я, сержант Воронцов, курсант шестой роты. Со мною группа бойцов четвёртой стрелковой роты. Мы вышли из окружения…
– Молчать, сволочь! – рявкнул капитан и выхватил из жёлтой кобуры наган. – Кто ещё хочет доложить о своей трусости и брошенных позициях? Ну? Да за такое – всех вас!.. Всех! У меня приказ самого товарища Мехлиса! Всех!
– Молчи, Сашка, – Кудряшов больно сжал ему руку. – Молчи, а то пристрелит. Видишь, какой свирепый? Стрельнет и не задумается, – и вздохнул: – Погубил ты меня, курсант. И меня, и себя. Посмотри вокруг, уже и проволочка натянута. Полный порядок. Как будто только нас с тобой тут и ждали.
Вскоре их вывели, сбили в колонну по четыре. Колонна получилась большая, человек сто, а может, и побольше.
– Шагом марш!
Капитан в своих нелепых жёлтых ремнях шёл впереди. По бокам – конвой с винтовками. Должно быть, капитан себя чувствовал в эти минуты по меньшей мере командиром отдельного стрелкового батальона, и он вёл своих людей на важнейшее задание, настолько ответственное и большое, что от его исполнения зависела судьба фронта. И он, капитан, был уверен, что батальон выполнит приказ. Эту уверенность подтверждали и его походка, и широкая отмашка, и осанка, и то, как сидела на голове шапка. Воронцов иногда видел его спину, перехлёст жёлтых ремней. Всё в этом человеке, уверенно шагавшем впереди, было ему ненавистно: и эти жёлтые ремни, и подчёркнуто строевая отмашка показного службиста, и самоуверенная осанка подчёркнуто военного человека, рождённого повелевать. Этот, да, расстреляет и глазом не моргнёт, подумал Воронцов.
– Куда ведут? В тыл? – красноармеец, которого Красильников называл Губаном и который всё время старался быть рядом, теперь снова шёл с ними в одной шеренге.
– В тыл… В овраг ведут, – Кудряшов поднял голову, огляделся.
– Расстреливать? – всхлипнул Губан.
– Нет, баранками кормить, – мрачно дразнил его Кудряшов, что-то соображая.
– Но почему? Мы же дрались до последнего! Я расстрелял шесть дисков! Пулемёт заклинило! Попал осколок! И только потому я его бросил! Вынужден был бросить! Если бы патроны не кончились, я бы никогда не бросил свой пулемёт. Клянусь!
– Заткнись! – скрипнул зубами Кудряшов. – Ноешь и ноешь… Бросил ты свой пулемёт. Бросил! И – хрен с ним…
Губан споткнулся, но не упал, налетел лицом на идущего впереди. Тот даже не оглянулся.
– Сказали: надо уходить, – снова заговорил он, ища у Воронцова сочувствия и оправдания случившемуся с ним несчастью, как будто других ждала иная участь и они могли защитить его. – Я и пошёл вместе с другими. Сказали бы оставаться, я бы и остался…
– Слушай меня, курсант, – торопливо зашептал Кудряшов. – Сейчас подойдём вон к той сосне. По моему знаку – сразу за мной. В лес. Понял?
– Думаешь, уйдём?
– А тут и думать нечего. Недолго думать нам осталось…
– А вдруг нас не расстреливать ведут?
– Когда-нибудь, когда кончится война, я обязательно поинтересуюсь у барана, что он думает о хозяине, который выведет его из хлева с ножом за голенищем… Давай-давай, решайся, курсант, ты же парень рисковый.
У Воронцова так сильно болела голова, что он порою не совсем понимал, где он, что с ним случилось и куда он идёт сейчас, в эту минуту. Но решительный блеск в глазах Кудряшова и его уверенный насмешливый тон заставили встрепенуться и сосредоточиться. Теперь он хорошо понимал, что о последствиях того, на что они только что решились, думать не следует. В худшем случае они умрут всего на несколько минут раньше остальных, зато без унижений. Пули, скорее всего, догонят их в тот момент, когда они добегут до леса. А если не догонят… Если стрелки промахнутся… Если промахнётся именно тот, который будет стрелять в него, в Воронцова… Так что шанс есть. Кудряшов прав. Надо попытать судьбу.
Впереди неровным косяком в поле вылезали сосны, так что просёлок вынужден был вильнуть влево, чтобы не задеть молодой сосновый подрост. И когда голова колонны подошла к нему, в поле, метрах в ста от них, ударила мина. Они даже не услышали её свиста на подлёте и сперва ничего не поняли. Но тут же, уже ближе к колонне, хрястнула другая. Побывавшие в боях, они тут же поняли, что происходит: их колонна обнаружена, и началась пристрелка, за которой последует обвальный огонь. Но капитан, видать, не имевший понятия о том, что такое миномётный обстрел, вместо того чтобы отдать команду рассредоточиться и изменить направление движения, чтобы таким образом миновать линию огня, крикнул:
– Вперёд!
Конвоиры закричали:
– Шире шаг, сволочи!
– Строй держать! Подтянуться!
И тут в хвосте колонны кто-то завопил:
– Братцы! Беги!
Хрустнули несколько винтовочных выстрелов. Да где там, разве ж остановишь хлынувшую лавину? Капитана в первое же мгновение смяли и протащили по земле, волоча за жёлтые ремни к лесу, вырвали из рук наган, затоптали. Конвой испуганно отступил в поле и, выстроившись реденькой неровной цепочкой, делал что мог: солдаты вскидывали винтовки и, тщательно прицеливаясь в спины, вели огонь по бегущим. Каждый из них уже понимал, что теперь и им, возможно, придётся отвечать по законам военного времени, и в овраг, к которому они только что вели колонну, полетят и их размозжённые пулемётными очередями головы. И что теперь оправданием им могут послужить только трупы подстреленных беглецов. И чем больше их будет, тем больше надежды на то, что их не потащат к оврагу, под пулемёт.
А тем временем немецкий корректировщик передал миномётчикам, расположившимся где-то на закрытых позициях, поправку к прицелу, и следующая серия тяжёлых мин с воем опустилась на сосняк, на край поля, на просёлок, накрыв и бегущих, и стреляющих по тем бегущим, разом примирив и тех, и других одной участью.