Глава четвертая
– Сегодня на море я встретил молодую особу, – сказал я Перейре за ужином.
– Наверное, это Селин. Она часто приходит поплавать в calanque.
– Кто она такая?
– Внучка моей бывшей пациентки. Своеобычная девушка, верно?
– Верно. А чем она занимается?
– Ухаживает за бабушкой. В порту иногда перепадают случайные заработки. Помогает здесь, в доме, когда у меня собираются гости.
– Давно вы тут живете?
– Приехал в двадцатых. В те годы про остров еще почти никто не знал. Тогда и в Канны-то иностранцы только-только начали приезжать, я имею в виду, британцы. А здесь была прямо райская благодать: всего несколько беленых домиков в порту, населенных горсткой чудаков. Богемная публика, нудисты всякие, искатели приключений. Ведь климат тут мягкий, просто сказочный. Ну что еще тогда было? Теннисный корт, хороший рыбный ресторан и две-три семейные гостиницы. Все это выглядело как на фотографиях Лартига, та же атмосфера.
– Вы здесь работали?
– Да. У меня одно время был санаторий. В этом самом доме.
– Но теперь больше не работаете.
– Нет, стар уже. Мне девяносто три, и много лет болею лейкемией. Сами знаете, у стариков часто заводится рак. Я стал хуже себя чувствовать, вот и копошусь в архивах, уже несколько месяцев пытаюсь в них разобраться. Наверху штабеля папок, горы документов, Полетта помогает. Недавно рылся в своих старых дневниках, времен Первой мировой. Читать их некогда, но фотографии просмотрел. На одной – группа наших ребят, на обороте фамилии, мы тогда непременно каждого записывали. Читаю: «Хендрикс». Вроде бы знакомая фамилия… Но в тот момент ваши «Немногие избранные» в памяти не всплыли. Зато всплыли чуть позже. Тогда я сел и написал вам. Все сошлось. Стало ясно, что два Хендрикса – это отец и сын.
– Своих детей у вас нет?
– Увы. Несмотря на почти тридцать лет семейной жизни. Жена умерла десять лет назад. Из здравствующих родственников остался только племянник, сын сестры, он живет в Париже. Юрист, недавно вышел на пенсию. Милейший малый, я очень его люблю. Но интересы у нас разные. Человек далек и от медицины, и от литературы. Он мой главный душеприказчик, но хотелось бы, чтобы был кто-то еще, кто способен адекватно оценить мои записи. И публикации, разумеется. Когда я сообразил, что вы сын моего фронтового товарища, забрезжила надежда. А уж когда перечитал вашу книгу, понял, что мы с вами родственные души. Знаю, что моя идея несколько экстравагантна и я рискую показаться смешным, но в моем возрасте это уже не страшно. Ничего пока не говорите. Скажете, когда познакомимся лучше. Если «нет», значит, так тому и быть, не обижусь. Но не торопитесь, возможно, мы найдем общий язык.
По моей физиономии расползлась улыбка. Голая девица, отлавливающая морских ежей, несуразный старик с донкихотскими прожектами – такие встречи в жизни нечасты.
– Можно кое-что уточнить относительно вчерашней беседы о наслоениях в памяти? – задал я очередной вопрос.
– Да-да?
– Это ведь лекция была?
Перейра улыбнулся:
– Вас не проведешь, доктор Хендрикс. Наброски к лекции, которую я не так давно читал в университете. Первокурсникам.
– А вы помните, о чем еще им рассказывали?
– Раз вас заинтересовала эта тема, могу поискать свои записи.
– Был бы признателен. Тема действительно любопытная.
После ужина он отправился наверх искать записи, а я вышел в сад покурить. По суховатой упругой траве прошел к шеренге деревьев. Когда цикады на миг притихли, услышал доносящийся снизу плеск воды в calanque. Монотонный, провоцирующий… Я оросил опавшую сосновую хвою.
Однажды я снимал комнату в огромном особняке на севере Лондона. Когда хозяева были в отъезде, я с удовольствием разгуливал по всему дому, включал везде свет, громко топал, с грохотом передвигал стулья. Так я отпугивал грабителей. В углу террасы стояло несколько вазонов с вечнозелеными кустиками, и мне доставляло удовольствие каждую ночь отливать в эти низенькие горшки, но, как ни странно, терпкий запах зимней террасной флоры, преимущественно хвойной, нисколько от этого не страдал.
Или совсем давний эпизод, еще в бытность в родной деревне. Меня пригласили на бал охотников. Невероятное событие для мальчишки, которому дозволялось лишь убирать за лошадьми. После застолья хозяин отвел всех мужчин к гравийной дорожке, расстегнул ширинку и давай поливать эту самую дорожку, каждый камушек…
Я дал волю этим и еще кое-каким воспоминаниям, усиливая блаженство облегчения. Отблаженствовав, вернулся в дом. Полетта, отвлекшись от уборки стола, протянула мне желто-бежевую папку.
– Доктор Перейра велел вам это передать и еще что он пошел спать. Если захотите читать у себя, там теперь есть электрическая лампа, я поставила.
Поднявшись в свою комнату, я снял пиджак, галстук и ботинки, придвинул вплотную к кровати обретенный торшер, поставил бочком подушки и привалился к ним спиной. Текст был отпечатан на плотной бумаге.
«… Итак, мы с вами установили, что личность человека формируется в огромной степени особенностями его памяти. Не тем, человек помнит, а он помнит.
Если вы вспоминаете какое-либо событие раз в неделю на протяжении тридцати-сорока лет, вы вступаете с ним во взаимодействие. Чем чаще вы его вспоминаете, тем сильнее изменяете. Вы не просто фиксируете свое прошлое, вы всякий раз его интерпретируете. И, возможно, это и есть главный процесс при формировании личности. Я, конечно, упрощаю, но примерно так все и происходит.
Проведенные мной в 60-х годах исследования показали, что как пациенты, так и здоровые испытуемые используют для хранения разных воспоминаний разные отделы мозга. Если я спрашивал: «Что вы ели сегодня на ланч?», данные изымались из одного, скажем так, ящичка. Название столицы Испании находилось в другом. А если я просил проехаться на велосипеде или проделать что-то еще, что испытуемые делали только в детстве, им приходилось выуживать сведения уже из третьего ящика.
Теперь это все уже доказано. И в один прекрасный день, когда наши помощники изобретут более мощные и изощренные считывающие устройства, мы будем располагать наглядными иллюстрациями вышеназванных процессов.
Двигаемся дальше.
Приходя к священнику или психотерапевту, человек рассказывает о тех событиях своей жизни, которые считает важными или значимыми. Очень часто упоминается или подразумевается нечто воспринимаемое как «травма», или, если не травма, то некая точка отсчета, разграничивающая «до» и «после». Делясь своими воспоминаниями, человек обнаруживает (грубо говоря), что способен изменить собственное восприятие давних событий, которые предстают уже менее драматичными. В чем причина этой примиренности со своим прошлым? Я полагаю, ответ тут может быть один: произошли изменения на нейронном уровне в самой памяти».
Перейра старался рассказывать про механизмы памяти доступным языком, учитывая степень подготовленности аудитории. А мне не терпелось добраться до конечных выводов.
«…Мои надежды основываются на следующем. Сначала мы посмотрим, как мозг осуществляет запоминание, какие его отделы при этом задействованы. Сохраняется ли информация вечно, если ею не пользуются? Сохраняется ли она целиком, так что вопрос только в том, как до нее добраться?
Идем дальше. Почему одни события закрепляются в памяти, а другие якобы утрачиваются? И третье. Мы рассмотрим, как наши вторжения во владения памяти формируют ее на уровне нервных клеток. Это поможет нам научиться искать ту информацию, которую мы считали навсегда утерянной. Уяснив все это, мы постараемся понять, до какой степени все, а если не все, то очень многое, зависит от нашей способности сортировать, уточнять и нейтрализовать воспоминания. А поняв это, мы научимся извлекать из памяти только действительно нужную информацию, восстанавливая давние события на уровне нервных процессов.
Кое-какие изыскания на эту тему легли в основу книги «Альфонс Эстев: человек, который забыл себя». Книгу я определил для себя как научно-популярную, поэтому опубликовал ее в Англии, чтобы не смущать и не сердить коллег-академиков…»
Я отложил папку и подошел к окну. Стиль у академика тяжеловат, впрочем, возможно, это предварительные записи, черновики, не предназначенные для посторонних глаз.
Ночь была ясной, небо ближе к югу усыпано звездами. Я спустился почистить зубы, а вернувшись, затворил ставни и лег спать.
В деревенском доме моего детства запретов было немного, но один соблюдался неукоснительно: мама не разрешала рассказывать сны. Говорила, что другим совсем не интересно знать, что тебе приснилось. На самом деле она, вероятно, боясь выдать себя, не подпускала никого даже к сновидениям. Мама никогда не говорила о своих чувствах, тем более обо всем, что связано с телесными проявлениями, – это же так стыдно. И меня, оттого что у нее не было мужа, она, похоже, слегка стыдилась. Словно я был плод греха, результат семяизвержения какого-то пришлого сезонного работяги. Когда люди смотрели на нее, на меня и снова на нее, она испуганно вздрагивала. Маме не хватало отца, но, насколько я понимаю, еще больше ей не хватало респектабельного статуса замужней женщины.
Верный ее заветам, мир ее праху, я не стану рассказывать, что мне приснилось в ту ночь на острове. Упомяну только, что это был сон про любовь и войну, про смерть и покой…
Было в нем и кое-что особенное: во сне у меня появилась возможность изменить мир за десять лет до двойного убийства в Сараево. Мне приснился век, в котором было гораздо меньше безумия.
Поскольку хозяина я утром не встретил, то спустился к морю проветриться и привести в порядок мысли. Мне нравятся наши метафоры. Как можно привести в порядок мысли? Только с помощью новых мыслей. Мысли… Они удерживают одну информацию и отметают прочь другую.
И все-таки что же имеется в виду под наведением порядка в мыслях? Наверное, вот это: прекратить рассуждать и попытаться «почувствовать». Из чего следует очевидное: то, что мы «чувствуем», ценнее любого размышления… Чувства надежнее.
Усевшись на плоскую скалу, я смотрел на белопенные гребешки волн и вспоминал слова Ньютона о том, что самому себе он кажется ребенком, который ищет на берегу самые гладкие камушки и самые красивые ракушки, в то время как великий океан истины расстилается перед ним еще непознанный. Еще я вспомнил Мэтью Арнольда, который на берегу Дуврского пролива, в свою очередь, вспоминал Софокла на берегу Эгейского моря, и утверждал, что в шуме прибоя античный трагик различал приливы и отливы человеческих страданий.
Всплыл в памяти вполне реальный берег. Анцио, 1944 год. Как хрустнул песок под моим грубым армейским ботинком: мы, поднимая тучи брызг, спрыгивали с десантной баржи, зная, что в любой момент нами могут поживиться немецкие пули.
Океан тогда был для меня не загадочной и могущественной стихией, а ледяной водой, из которой мне предстояло выбраться на берег, зарыться как можно глубже в песок и начать убивать. Пока мы брели к берегу, винтовку приходилось держать над головой, чтобы не замочить, потому что вода была по грудь. Никакого благоговения перед величием и красой Тирренского моря я не испытывал.
Любая проблема кажется неразрешимой только тому, у кого она возникла. Со стороны она часто выглядит смехотворно ничтожной. Промелькнула мысль, что и сам я попал в ловушку. Как те мои несчастные пациенты, для которых прошло время легких решений. Невозможно двигаться по жизни дальше (неважно, сколько мне ее еще осталось). Невозможно, пока я не уясню, что было там, во мраке прошлого. И тут требовалась тяжкая «кропотливая работа», то, что я начинающим психиатром настоятельно рекомендовал своим пациентам. Но я куда охотнее прибегал к давно известным трюкам: делал вид, что все нормально, старательно отвлекался на сиюминутные удовольствия, ловко менял направление мысли. Вот и Ньютона зачем-то вспомнил, а потом по инерции и Мэтью Арнольд выскочил.
С трудом заставив себя встать, я двинулся в сторону дома. Когда поднимался по ступенькам лесенки, снизу донеслись гулкие всплески. Я остановился и, сойдя с лестницы, свернул к краю обрывистого холма. В calanque кто-то плавал, и я почти сразу узнал гладкую изящную головку. Спустился, но встал так, чтобы меня не было видно. В конце концов Селин вышла из воды, нагая, как и в прошлый раз, и вскарабкалась на скалу. Инструмента для ловли ежей при ней не было, но полотенце она захватила. Расстелила его рядом со сброшенным платьем и легла. На спину. Волосы распустила веером, чтобы быстрее высохли, руки прижала к телу. Внизу живота было родимое пятно. На этот раз она мне показалась более сухощавой. Заметно было, что Селин не совсем разнежилась, словно подозревала или знала: за ней подсматривают.
Через минуту я пошел назад, к ступенькам, и вскоре очутился в саду Перейры.
Ланч был накрыт на открытой террасе, затененной ветвями сливы. Полетта принесла salade nigoise[16]с листочками полевого салата и острым чесночным соусом.
– С большим удовольствием прочел ваши заметки, – доложил я. – Насколько я понял, ваша цель – добиться того, чего должен, по идее, добиваться хороший психоаналитик. Но при этом вы используете физиологические особенности самого мозга, он должен сам произвести изменения, взрастить их. Тот же психоанализ, только на биологическом уровне.
– Верно, – сказал Перейра, наливая мне в стакан газированной воды. – Но углубляться в научные дебри я не мог, лекция рассчитана на первокурсников. А вообще-то я двадцать лет отдал этой теме.
Я понимающе кивнул. Самого меня занимали совсем иные вещи, но я прекрасно понимал, насколько притягательна эта гипотеза.
– Когда вы учились, сеансы психоанализа практиковались? – спросил Перейра. – Лично с вами работали?
– Да, было дело. В ту пору в Англии Фрейд был наше все. Психоанализ использовался не только как метод лечения, во многих клиниках он служил главным ориентиром при определении диагноза. Даже в случае шизофрении.
– Кто проводил сеансы с вами?
– Докторша по имени Белсайз Парк. В Лондоне.
– Была в вас влюблена?
– А как же.
Он усмехнулся.
– Выпытывала, что вам снилось? Уточняла детали?
– Да уж. Это было не трудно. Снилось мне много чего. Приходилось иногда опускать подробности, дама все-таки. В частности, в эпизодах, где я оскопляю своего отца…
– Вы нарочно меня дразните, мистер Хендрикс.
Как правило, глубоким старикам свойственно снисходительное добродушие. Лукавые искорки в глазах, дрожащий от ласковой усмешки голос. Часто мне казалось, что это у них от успокоенности. Радуются, что уже вне игры, больше никаких бешеных гонок в угоду молодым амбициям. Перейра был не таков. Невзирая на угасание интеллектуальной силы, игровую площадку он покидать не собирался.
Полетта поставила на середину стола блюдо с нарезанными фруктами.
– А знаете, доктор, – продолжил Перейра, – мне бы хотелось, чтобы вы побыли еще. Возможно, я ошибаюсь, но, по-моему, вы оказались в сложной жизненной ситуации…
– А разве в жизни бывают иные?
– Я совсем старый. В могилу пора. И все-таки во мне пока жив молодой идеалист, тот начинающий врачеватель душ, каким я был когда-то. И я вижу, что вашу душу что-то тревожит. Скажете, я неправ?
– Я живой человек. Каждого из нас что-нибудь тревожит.
– Если вас что-то не устраивает, попробуем это исправить. Можете выбрать другую спальню. Можно пригласить на ужин Селин, хотите? Я попрошу Полетту приготовить что-нибудь по вашему вкусу.
В сосновых ветвях застрекотали древесные лягушки, громко, не уступая цикадам. Перейра подлил мне белого местного вина, а я мысленно перенесся в свою гостиную на Кенсал-Грин, с видеокассетами и скандалящими «соперницами».
И вдруг поймал себя на том, что улыбаюсь.
– Ладно, – сдался я. – Побуду до среды. Спасибо вам. Но мне бы позвонить. Надо проверить, не было ли сообщений.
– Разумеется. Телефон в холле. Звоните сколько и когда угодно.
Телефонный аппарат был старинный, с навесным диском, с резным дубовым корпусом и похожим на ракушку раструбом микрофона. Качество французских телекоммуникаций наверняка улучшилось с тех времен, когда звонить за море было невозможно, но удастся ли со столь дальней дистанции включить кассету автоответчика?
Приставив к микрофону диктофон, я увидел Полетту, застывшую в дверном проеме кухни. Я вскинул бровь, и старуха нехотя попятилась.
Удивительно, но все получилось; нудный голос надменно произнес: «Это автоответчик Роберта Хендрикса…»
Одно сообщение меня заинтриговало.
«Приветствую вас, доктор Хендрикс. Я Тим Шортер. Мы не знакомы, но мой брат женат на вашей давней знакомой. Вы позволите пригласить вас на ланч в мой лондонский клуб? Надеюсь, скоро приеду в Лондон, побуду там недельку-другую».
Тем же вечером незадолго до ужина Перейра принес в библиотеку еще одну желто-бежевую папку
– Здесь кое-какие бумаги и снимки, – сказал он. – Давайте начнем вот с этого фото.
Я уже привык к неторопливому укладу здешней жизни, к тому, что мой хозяин склонен притормаживать, отвлекаясь на посторонние предметы, и столь стремительное развитие событий застигло меня врасплох. Я почувствовал себя уязвимым: прямо сейчас придется заново выстраивать защитные барьеры…
Фотография была времен той войны, коричневая, на толстом картоне, с узенькими белыми полосками по краям в качестве рамки. Запечатлены двенадцать человек, на заднем плане круглая палатка. На лицевой стороне внизу надпись чернилами: «Под Армантьером. Март 1916». Я перевернул снимок, прочел список: «Хендрикс, Барнз, Бирд, Уайзмен, Макгауан, Фронт, Холленд, Хогг, Трелор, Престон, Кемпбелл, Роу».
До этого я видел всего два снимка отца, но сразу его узнал. Высокий лоб и широко расставленные глаза, такие же, как на домашних снимках. Здесь, в компании других бойцов, он приосанился, на лице замерла улыбка. Возможно, эту молодцеватость солдатам придавала военная форма. Присмотревшись, я обнаружил, что почти у всех улыбки неестественные, для фото. Одни позируют терпеливо, другие не понимают, зачем это нужно.
Наверное, целую минуту я смотрел в отцовские глаза. Было такое чувство, что наконец-то мне удалось подловить его, увидеть на миг живым. Какой молодой…
Я молча протянул снимок Перейре.
– Хорошие были ребята, – сказал он.
– Это вы их фотографировали?
– Нет, мой заместитель, Уэйте.
– Лица вообще-то веселые.
– Это понятно, фронтовое братство. Но они действительно были верными товарищами. При этом не забывайте, ребята входили не в «товарищеский батальон», ну, знаете, из тех, что комплектовались из соседей или сослуживцев. Наши – добровольцы, раньше знакомы не были, их свела война. Всего через несколько дней вот он, – Перейра ткнул пальцем в одного из парней, – ценой собственной жизни спас вот его. – Перейра снова ткнул пальцем в фото.
– И спасенный назавтра же обзавелся новым лучшим другом.
– Мы намеренно старались лучших друзей не заводить. Отца вашего я знал не очень хорошо, я уже это говорил. Он был как бы сам по себе, замкнутый. Думаю, у него возникали свои мысли по поводу войны, пока она тянулась.
Были у Перейры и другие снимки, тоже не совсем четкие. Среди запечатленных теоретически мог быть и мой отец. В группе роющих окопы, или верхом на серой лошади, или возле примуса, разогревающий консервы из пайка. Судя по деталям, окопы предназначались не для стрельбы, а скорее для отдыха. Поэтому в атмосфере ощущался даже легкий налет озорства.
– Я вел тогда очень подробные дневники, – сказал Перейра по пути в столовую. – Если угодно, можете почитать. Попрошу Полетту принести вам эти тетрадки. Может, там что-то еще про вашего папу, до чего я пока не добрался.
Все принесенные фотографии я с огромным удовольствием изучил, но мало что мог о них сказать. Перейра явно был обижен моей сдержанностью. И даже солдатское фото отца не вызвало бурного отклика, не принесло мне ни удовлетворенного облегчения, ни нового понимания. Вообще-то снимки подействовали на меня, но странным образом: забрезжили в памяти события из моего собственного военного прошлого. А ведь я считал их канувшими в небытие. Что-то невнятное проскальзывало во мраке, подобно обитателю недоступных глубин, которого никак не могут рассмотреть и изучить океанологи.
Под вопрошающим взглядом Перейры я чувствовал себя неловко, как будто обманул его ожидания. Я не считаю нужным засыпать хозяина дифирамбами, расхваливать каждое блюдо, каждый бокал вина, называть шедевром каждую картину на стене. Хотя именно так принято делать. Однако существуют элементарные нормы вежливости. Старик позвал меня к себе, предоставил кров и стол…
Я собрался с духом и произнес:
– Очень для меня необычно… что он в солдатской форме. Сразу вспоминается собственная служба.
– Это я предвидел, – сказал Перейра. – Ведь у вас в книге есть кое-какие любопытные фрагменты из фронтового периода.
– Разве? Большинство читателей увидели в ней манифест новых веяний. Тогда в моду входила «антипсихиатрия»[17]. Люди восприняли мою книгу не как воспоминания, а как спор с устаревшими догмами.
– И были совершенно правы. Но ведь кое-что можно вычитать и между строк.
У меня засосало под ложечкой, заломило глаза и виски.
– Почему вы не рассказываете мне о том, что случилось? – сказал Перейра. – Это произошло во время войны?
– Я… просто я не…
– В вашей книге я не нашел ничего, из-за чего нужно каяться, но если вам так не кажется, наверное, стоило бы это обсудить. Глядишь, картина обретет верные очертания, все встанет на свои места. Поговорим откровенно. Со своей стороны обещаю ничего не утаивать, даже самые постыдные эпизоды своей жизни. Ведь главный душеприказчик должен знать о тебе все, верно? Надеюсь, за доверие вы отплатите мне тем же.
В саду было уже темно, ветерок лениво теребил траву, покачивал ветки пиний.
– Хорошо, – сдался я. – Я расскажу.
И рассказал. До этого мою историю слышала лишь Л. в сорок четвертом, еще шла война. Позже те события стали чем-то, что отгорожено запертой дверью. Никто из друзей и соратников, никто из коллег, в том числе важных для меня (как Джудит Уиллс и Саймон Нэш), никто из любовниц и подруг (та же Аннализа) не выказывали интереса к этой теме. А самому мне казалось, что когда-то пережитый опыт был по большей части все же благотворным (по крайней мере, начать хотелось бы с этого).
Во время рассказа Перейре я мог преувеличить значение каких-то мелочей, а что-то важное упустить. С той поры у меня было достаточно времени, чтобы еще раз все обдумать и правильно расставить акценты…
В июне я окончил университет, и в одной из лондонских клиник намечалась вакансия. Но в Европе дела были плохи, напряжение росло. Диплом означал, что мне предстоит сделаться офицером. Сержанты с удовольствием глумились над новообращенными кадетами, отчаянно пытавшимися держать равнение. Это происходило на учениях под Донкастером, где у нас была учебная база. Муштра была общей для всех, даже для людей постарше и уже что-то собой представлявших. Я всячески старался не выделяться и терпеливо выслушивал любую ругань в свой адрес. Однажды сержант еще и высмеял: «Эй ты, вояка хренов, отставить вихляться, как тряпочная кукла!» Кто-то в строю захихикал. Хотя мог бы проявить солидарность, не подыгрывать сержанту…
И вот настал долгожданный день, когда наши мучители по уставу должны были обратиться к нам как к офицерам: «Сэр…» Тон был вполне дружелюбный, знали изверги, что со дня на день прибудет очередная партия увальней, которых можно будет всласть погонять по плацу.
Нас должны были отослать во Францию, и предварительно полностью экипировали. В комплект входила замечательная шинель, противохимическая накидка, ранец. Плюс амуниция, которая крепилась к ремню: стальная каска, бинокль, компас, сумка для провизии и фляга для воды. Перебросили, значит, нас через Канал[18] и тут же препроводили в деревню под Лиллем для соединения с другим батальоном.
В казарме я познакомился с командиром второй роты, кадровым военным по имени Ричард Вариан. Он носил усы, по-армейски строгие, но все равно при виде его невольно вспоминались французские писатели «прекрасной эпохи», щеголеватые усачи. Кстати, книги у него с собой были не военные. Стихи и какие-то беллетризованные биографии, что стояли на небольшой полке. Я понятия не имел, как должен выглядеть командир роты. Глаза точно были не рядовые. Карие, почти черные, не мигающие (такое было ощущение). Вроде бы добрый и умный малый, по крайней мере на первый взгляд.
– Принимайте у Билла Шентона четвертый взвод, – сказал он. – Билл два года был заместителем комвзвода. Кстати, служил со мной еще в Индии.
Вариан пояснил, что в мирное время старших офицеров не хватало, держать при каждом взводе еще и младшего по чину было глупо. Поэтому взводами часто командовали младшие офицеры вроде Шентона, временно замещая начальство. Мне, штатскому неучу, было крайне неловко забирать взвод у настоящего вояки.
– Ну вот, первое офицерское испытание, – сказал Вариан, вставляя в мундштук сигарету. – Надеюсь, это станет началом боевого пути.
Сержанты устроили себе в небольшой подсобке подобие клуба, там я и нашел Шентона, за карточной игрой. Сказал, что нужно поговорить.
– Есть, сэр.
Мы вышли в узкий коридор, Шентон повернулся ко мне и встал навытяжку как по команде «смирно». Был он лет на десять меня старше и на четыре дюйма выше. Все лицо в морщинах из-за многолетней полевой жизни под жарким солнцем. Внешне он был похож на фермеров из моего детства, но при этом в нем ощущались сдержанность и неброское чувство собственного достоинства… Таких людей я еще не встречал.
– Вольно, – сказал я.
Я видел, как он украдкой изучает меня – увальня, необстрелянного мальчишку. Естественно, я покраснел, стал запинаться, старательно отводил глаза. Оправдывался, бормоча, что таков приказ и что я буду страшно рад, если он в случае надобности не откажет мне в совете.
Пролепетав все это, я ждал, что сейчас меня поднимут на смех, а то и врежут кулаком по физиономии.
– Понимаю, сэр, – на лице Шентона не отразилось ни удивления, ни гнева. Он чтил волю начальства.
– Спасибо, старшина. Можете продолжить игру.
Отсалютовав, он развернулся и ушел. Только тогда я сообразил, что Вариан, вероятно, уже уведомил его, или старшина сам догадался, что нашествие целого выводка молодых офицеров повлечет за собой понижение в должности. Пожалуй, моя неопытность была двум воякам даже симпатична: любо-дорого понаблюдать, как я трусливо буду пытаться изображать командира. Однако было очевидно и то, что для военачальников, особенно среднего звена, новоиспеченные офицеры были неплохим материалом для ковки кадров.
Конец ознакомительного фрагмента.