Глава 4
Метафизические приключения принца Гаутамы
Один из перевалов, по которым можно попасть в Тибет, – это Нату в нескольких километрах от Чангу. Надо перейти мрачную, каменистую седловину в окружении унылых зазубренных гор. Наверху перевала горка из камней, несколько шестов и сотни маленьких разноцветных флажков, на которых методом гравюры по дереву отпечатаны буддийские молитвы. Когда мимо проходит караван, все добавляют по новому камню к горке и кричат «Со-я-ла-со!».
Когда мы добрались до камня, небо слегка потемнело, приближался закат. Розово-коричневые обрывки облаков плавали над нами, как на картинах XVII века. Воздух был холодный. Впереди в стороне Тибета небо было ясное, обычное в этих местах вдали от Бенгалии; сырость, облака, дождь и снег в эти горы приносит ветер из Индии. Пьеро Меле добрался до вершины раньше меня и уже надевал лыжи. Стоял апрель, вокруг еще лежал снег, и мы хотели войти в Центральную Азию торжественно и спортивно. Прежде чем продолжить путь, я на миг оглянулся на долину, из которой мы пришли. Ее уже скрывал фиолетовый туман вечера. До свидания, Сикким! До свидания, милая Пема Чоки!
Я не могу сказать, что мне понравился спуск. Я страдал от приступа горной болезни и то и дело был вынужден останавливаться. Пьеро постоянно подшучивал надо мной, но, как только снег кончился, он помог мне – понес мои лыжи. Мы прошли добрый отрезок пути по грязной каменистой ослиной тропе, и потом стемнело. Первые маленькие заросли сменились большими, а потом мы набрели на силуэты каких-то хвойных деревьев; то есть мы снова были достаточно низко, где растут деревья. До Чубитанга, где собирались заночевать, мы дошли очень поздно. Туччи и полковник Мойз уже были там, грелись у великолепного костра из хвороста.
Каждый раз, пересекая Нату, я вспоминаю Палджора и его стоячие трупы, случай, который был самым подходящим введением в эту отдаленную часть Азии. Он произошел несколько лет назад. Мы дошли до перевала в густом тумане. В воздухе витало ощущение неясной угрозы. Искривленные, побитые ненастьем камни нависали в сером тумане, как очертания таинственных существ, которые остановились, поджидая нас. Это было очень неприятно.
– Похоже на роланги, – сказал Палджор, который нес мешок с моими фотоаппаратами.
Он улыбнулся с видом знатока, желая убедить меня, будто в самом деле он не верит ни в каких ролангов, но я уверен, что в душе он все-таки в них верил. Роланг – это значит «стоячий труп» – ужасная выдумка, характерный продукт больного и зловещего тибетского воображения, которое наслаждается скелетами, кровью и смертью – всеми удовольствиями скотобойни. Больше всего ему нравятся войска демонов, совершающих ритуалы среди расчлененных человеческих трупов, используя черепа в качестве священных символов. Тибетская фантазия обожает макабрическое, с восторгом относится к отвратительному, опьяняется пытками, которые описывает со сладострастием и реализмом. В каком-то смысле эпизод с ролангами был самым подходящим приветствием, которым встретил нас тайный Тибет.
Однако как все это удивительно и неожиданно! Путешествуя по Тибету, по открытым всем ветрам плато, где солнце с эскортом блеска и блаженных облаков господствует над простором, где все ясно, прозрачно и кристально, где нет таинственных лесов и долгих северных сумерек, ты ожидаешь встретить народ, чей внутренний мир находится в более очевидной гармонии с природным окружением. Ты ожидаешь встретить безмятежный разум греков, культ красоты в дорической простоте, отважный дух светлого анализа, южные, солнечные эмпиреи, мифологию, в которой боги так же величественны, как Гималаи, наслаждаются метафизической гармонией, суть которой крайняя абстракция. Ты ожидаешь, чтобы Тибет рождает в человеческом разуме смелость высочайших полетов западной математики.
Есть теория, такая же древняя, как первое рассуждение человека о его окружении, согласно которой ландшафт и климат страны в какой-то мере объясняют не только физическую внешность обитателей, но и их характер, философию, религию, искусство. От Гиппократа (по-гречески) до Ретцеля, от Полибия до Тейна это считалось самоочевидным тезисом, даже не стоящим обсуждения.
Невозможно отрицать, что на человека влияет среда, но понять, как влияет, – совсем другое дело. «Век анализа на час синтеза!» – воскликнул Фюстель де Куланж. Время синтеза еще далеко, хотя, кажется, никто не сознает этого. Я наугад открываю исторический труд и нахожу фразу: «Вполне закономерно, что Парфенон мог возникнуть только на земле и под небом Аттики» (X. Берр). Это утверждение можно интерпретировать так: если мы имеем народ с развитым интеллектом, в стране, одаренной ясным небом и ярким солнцем и сильно изрезанным побережьем, с климатом, в котором у всего четкие очертания, где все отчетливо и вся атмосфера поощряет объективность и не поощряет туманную мечтательность и безудержный поток фантазии, то естественным результатом будет Парфенон. Парфенон – это плод спонтанного расцвета цивилизации, ведомой ясными и блестящими идеями к гармоничным и простым целям. Не следует ли ожидать от аналогичной среды культа рационализма в философии, культа обнаженной натуры в искусстве, культа измеримого в геометрии? А что касается богов, лишь естественно ждать, что они будут понятными, разумными, антропоморфными… Аргумент идеальный. Слишком идеальный.
Проблема в том, что весь этот аргумент можно применить к Тибету. Тибет – это обширная скалистая страна, царство неба и солнца, где ветер дует днями без препятствий, кроме закованных в лед, безлюдных хребтов кангри, «снежных гор», где дождь редок, а туман исключителен, где нет лесов, где все кажется блистательной эмблемой самого кристального рационализма, безмятежной и гармоничной мысли. Разве внутренняя жизнь обитателей такой страны напоминает природу вокруг них? Хитроумный и заблуждающийся теоретик, твои воздушные замки логики падут от удара за ударом при каждом последовательном контакте с тибетской землей и в конце концов будут безжалостно разрушены.
– Откуда берутся роланги? И кто становится ролангом? – спросил я у Палджора.
– Если в тебя ударит молния и убьет, иногда ты становишься ролангом, – ответил молодой человек. – Твое тело стоит с закрытыми глазами и ходит. Оно идет прямо вперед, и никто не может его остановить или заставить повернуть. И вообще, любой, кто коснется роланга, заболеет и умрет. Роланги ходят по горам. Они остановятся, только если бросить в них башмак…
Последняя ремарка сломала напряжение, и я от души рассмеялся. Но и это типично для страны. Внезапный переход от мрачного, гротескового, непристойного к комическому, внезапный взрыв смеха – это нечто преимущественно тибетское. Палджор тем не менее хранил серьезность. Для него бросок башмака был магическим действием, актом экзорцизма, ритуалом, а не нелепым антиклимаксом, каким он кажется нам.
На каждом этапе караванного пути до Лхасы можно найти книгу для посетителей. В Чубитанге, перевернув страницы, я увидел имена многих людей, которых встречал в Тибете или Сиккиме: Грейнджера, например, здоровенного англичанина, огромного, как полуостров. Я встретил его в Гьянце, где он командовал ротой индийских солдат, когда британское правительство получило право расквартировать там ее для охраны караванного пути. (Право перешло к индийскому правительству 15 августа 1947 года.) Я познакомился с ним однажды утром и примерно в три часа того же дня нашел у своего дома двух лошадей. На одной из лошадей сидел грозный, чернобородый сикх в фиолетовом тюрбане (такой же, как пророки, которые водят калькуттские такси); другая лошадь была для меня.
– Мистер Грейнджер приглашает сыграть в поло.
Сыграть в поло? Я в жизни ничего подобного не делал. Естественно, я обеими руками ухватился за эту новую возможность. Правда, на высоте 3700 метров даже лошади вскоре начинают тяжело дышать, и нам приходилось время от времени отдыхать. Но это была не игра, а эйфория.
Грейнджера одолело внезапное и огромное восхищение профессором Туччи.
– Этот ваш профессор, он же гигант, правда? – воскликнул он.
Грейнджер провел два года в Тибете, не интересуясь страной, но теперь вдруг у него появился страстный интерес к буддизму. В разгар игры в поло, когда наши лошади сходились, он криком задавал мне вопросы: «Эй, а что ж такое бодхисатва, а?» или «Эй, а сколько будет стоить копия Кангьюра?».
Кангьюр – это писание тибетского буддизма, как правило, оно состоит из ста восьми томов. Тангьюр, который представляет собой комментарии к писанию, состоит из двухсот двадцати пяти томов. Вместе они составляют малую толику печатных трудов. Это напоминает мне один случай десятилетней давности, когда мы с профессором Туччи карабкались по перевалу Нату, и с нами не помню сколько мулов, нагруженных учеными трудами. Бедные твари, привыкшие перевозить шерсть, покорно поднимались по горе со всеми этими историями о мириадах богов, магическими формулами для посвященных, тонкими различиями и видениями огня и кровопролития. Тангьюр, пролежав некоторое время в утробе корабля между коробками с пряностями и тюками хлопка, в конце концов прибыл в Рим. Кто из миллионов жителей итальянской столицы знает, что там, в сердце города, лежит немая и глухая фантастическая вселенная беспримерного образного богатства? Но что есть книга, которую практически никто не читает? Бумага – красивая, захватывающая, примитивная бумага Тибета с неровными волокнами, широкими, как вены.
Мистер и миссис Наланда, должно быть, проехали этим путем несколько дней назад. Какая странная пара! Он – церемонный немецкий еврей, уже в годах, который приехал на Восток лет двадцать назад. Он принял буддийское имя и буддийскую веру и носит что-то вроде усредненного индо-тибетского одеяния очень яркого желтого цвета. На запястье у него четки, седые волосы чуть растрепаны, делая его похожим на скромного учителя музыки, который не позволяет себе полностью отдаться условностям. Его жена намного моложе; она отнюдь не уродина и порой даже весьма хорошенькая, белокожая, черноглазая и черноволосая, совсем как бомбейские парсы. Она тоже одевается в тибетском стиле. Они бродят от монастыря к монастырю, копируют картины и питаются жареной ячменной мукой. Это, можно сказать, героические люди, довольно нелепые и очень необычные. Они не ищут для себя чрезмерной славы, и это значит, что они искренни, но они изменили Западу, что печально.
Изучать Восток и любить его – это не обязательно значит обратиться в него и отказаться от собственной цивилизации. Слава Запада – это наука, не просто наука в обычном смысле слова, а в более глубоком – знание окружающего мира. Это правда, что Запад должен рассечь Восток, как он рассекает концепции правды, добра и времени или строение растений и химию звезд, и, делая это, предан себе и последователен. Европа – это Леонардо, Декарт, Лейбниц, Бах: мир как мысль и собор; это Сервантес, Тициан, Шекспир: мир как активность, цвет и страсть. Но во всех своих аспектах западный мир – это мир объяснения, тогда как восточный мир – мир скрытого смысла. Запад центробежен, он существует в нестабильном, динамическом равновесии; Восток центростремителен, вовлекает в себя. Поэтому он, вероятно, надолго нас переживет. Но истинный европеец не должен оставлять свое место в своей цивилизации, несмотря на то, каким сумасшедшим, метеорическим путем она идет.
Год назад Пема Чоки проезжала этой дорогой через Чубитанг по пути из Лхасы. Она ехала одна с пятью слугами. Какой крошечный караван! Она рассказала мне о своем путешествии прошлой ночью, сидя у огня, на постоялом дворе в Чангу. Было бы здорово встретить ее в первый раз в настоящем Тибете, на Танг Пун Сум, например, на том бесконечном плато, открытом, словно громадная чаша под небом, у подножия Джомолхари, где ее зеленоватые пики льда выступают на фоне ярко-фиолетовых скал. Сначала я бы заметил караван в виде крохотных точек вдалеке; постепенно точки превратились бы в людей, лошадей и яков. Потом я услышал бы колокольцы животных и голоса слуг; наконец, я бы в первый раз увидел Пему Чоки, Лотос Блаженной Веры, верхом на лошади, ее глаза устремлены вдаль, ее голова освещена солнцем; прекрасную, сильную и хрупкую, как нефрит. Потом она бы исчезла на бескрайней равнине. Напоследок я бы услышал голоса мужчин, для которых она была тонкой и драгоценной вещью, которую нужно защищать и охранять и доставить через Гималаи.
Перейдя по перевалу Нату в Тибет, мы спустились на монастырь Кагью. «Спустились на» – правильное выражение. Дорога внезапно стала крутой, и, обходя отроги горы, мы увидели в сотнях метров под нами монастырскую крышу, увенчанную позолоченным павильоном (кенчира), сверкавшую на солнце. Еще ниже мы увидели Амочу, большую гималайскую реку, которая стремительно текла, вспениваясь белыми бурунами.
Это прелестное место в альпийском духе – отличном и от печального, туманного одиночества первых гималайских аванпостов, и от желтого, солнечного, эпического Тибета высоких плато. Эта долина Тромо, как многие похожие места в Бутане, Верхнем Сиккиме и Непале, восхитительно напоминает Итальянские Альпы. Потоки извиваются между крутыми, поросшими лесом горами, и то и дело землю прорезают пропасти, где опытный взгляд может различить следы, оставленные сползанием древних ледников. Но мы не в Альпах. Даже в своих малых аванпостах мир Гималаев имеет фантастический масштаб. Есть что-то первобытное, эпическое и чрезмерное даже в этом обычном, заросшем соснами склоне. Там чувствуется присутствие гигантов-восьмитысячников, как будто тебе это шепнули или намекнули.
Чуть выше монастыря стоят несколько чортенов, придающих месту типично тибетский вид. Чортен – название обнесенных стеной башен высотой от двух до пятнадцати метров, которые так же типичны для Тибета, как тории для Японии или большие распятия для многих альпийских долин. Все три имеют религиозное происхождение и поэтический смысл. Может, они и кажутся маленькими и незначительными перед лицом грандиозной окружающей природы, но их достаточно, чтобы придать форму и атмосферу всему ландшафту.
В Альпах христианской Европы распятие на перекрестке двух дорог придает значение горам и помещает их в историю. Распятие говорит о целом мировоззрении: оно напоминает о космической драме, на которой Запад воспитывался две тысячи лет, – драме сотворения человека Богом, восстания и падения человека, принесении Богом в жертву собственного Сына, чтобы страданием искупить грехи Его творений.
Так же и тории, простые врата из дерева и камня, которые стоят у входа в парки дзиндзя, японские синтоистские святыни, могут своими грубо срубленными балками и каменными колоннами придать нотку поэзии тому, что иначе было бы всего лишь купой деревьев на равнине или небольшой рощей в горах. Тории косвенно, за счет отдаленной ассоциации, намекают на неясный и загадочный мир, невразумительный для интеллекта, но полный эмоционального содержания, мира Ками, Высших; они также напоминают мир предков (которые тоже являются Высшими). Они символизируют непрерывность, союз с невидимым, архаичным, далеким, с мифом и самой душой мира, которая открывается прежде всего в деревьях, высокой кроне криптомерии, где ветер шепчет секреты и звезды останавливаются на ночлег.
Так и в Тибете, чортен дает жизнь всему горному склону, каменной впадине или пустоши у подножия ледяного пика, продуваемой ветрами на высоте пять километров. Очень редко чортен является последним пристанищем почтенного ламы, иногда в него помещают пепел и кости, но обычно его содержимое – священные картины и писания. Для тибетцев чортены, мимо которых они проходят в дороге, – причем они всегда стараются пройти так, чтобы чортены были слева, – символизируют саму их религию. Чортены напоминают им о другой грандиозной космической драме, такой отличной от христианской: драме мириад живых существ, которые, проходя через циклы перерождений, плывут по мучительной и беспокойной реке жизни и смерти и направляют свои шаги, сначала с сомнением и нерешительностью, на ощупь во тьме, а потом сознательно и решительно, к просветлению, состоянию Будды. Чортен – главным образом символ, нечто наполняющее долину безмятежностью, как присутствие любимого человека духовно освещает дом.
В Тибете можно найти чортены любой давности; новые, с еще свежей побелкой, и старые, разваливающиеся, разоренные и разрушенные течением веков. Старый, побитый погодой чортен, возвышаясь на бесконечном фоне охряных, желтых и красных гор, исчезающих в голубой дали и сверкающих снегом, – это чистая поэзия. Может быть, это поэзия, которая всегда живет в трудах человека, если они воплощают мечту или миф; в храмах (мечты о богах), крепостях (мечты о славе), дворцах и садах (мечты о красоте и удовольствии). В этих гималайских долинах у чортенов особое очарование, которым не обладают чортены в стерильном климате высоких плато. С годами они покрываются растениями и цветами; часто какой-нибудь куст находит приют между камнями. Так они превращаются в восхитительно романтические места, достойные азиатского Пиранези, одаренные тонкой жилкой меланхолии, которая присутствует всегда, когда природа исподволь одолевает труд человеческих рук.
Но что такое чортен? Само тибетское слово означает буквально «вместилище приношений», это тибетский эквивалент санскритского «дхатугарбха», которое исказилось до «дагаба», откуда и берется наше слово «пагода». Так ее происхождение, как и происхождение практически всех духовных мотивов тибетской цивилизации, нужно искать в Индии. В Индии с незапамятных времен существовал обычай хоронить тела особо почитаемых буддистов и важные реликвии в каменных мавзолеях, называвшихся ступами. В Тибете ступа удлинилась и постепенно приняла теперешнюю характерную форму. Ее цель и смысл также претерпели трансформацию. Она стала меньше гробницей и реликварием и больше кенотафом и строилась, «чтобы ознаменовать какой-либо особый факт либо для спасения того, кто возвел ее, или его родных, либо в качестве приношения по обету или выражения благодарности» (Г. Туччи).
Вдобавок чортен – символическая конструкция, точно изображающая в миниатюре всю ламаистскую космологию. Каждая ее часть изображает один из элементов, из которых состоит всё и на которые снова распадаются тела после смерти. Основание конструкции изображает землю, башня – воду и так далее. Наверху два предмета, похожие на солнце и полумесяц, но полумесяц означает воздух, атмосферу (опрокинутый свод небес), а солнце – это пламя, оно символизирует пространство, эфир, последний и самый тонкий из элементов.
Восточная любовь к символизму – или скорее неотъемлемая восточная потребность в символизме – подразумевает, что в чортене часто можно и нужно прочитать и другие вещи. Таким образом, это не только непосредственная идеограмма, но и эзотерическая, из которой знание выводится в форме тайны и ритуала, трудный для понимания процесс, передаваемый от учителя к ученику в узком привилегированном круге посвященных. Больше того, интерпретации варьируются в зависимости от разных школ, и всегда остается возможность для еще более трудных и скрытых интерпретаций; эзотерика эзотерики. Что один ум задумал (или узнал через откровение), веками передается нескольким адептам, немногим избранным ученикам. Таков Восток; мир как созвездие отдельных и изысканных садов для элиты, элиты, которая живет на жалких кореньях и пригоршне поджаренной муки в чаше в виде полого черепа, элиты, одетой в лохмотья, ночующей в холодных кельях в окружении опасных гор и мрачных ущелий.
Сейчас я хотел бы описать, что представляет собой гомпа (монастырь). Он не очень большой, не очень старый, не знаменитый объект паломничества, его настоятель не является особо важной политической фигурой (есть монастыри в Тибете, чьи настоятели являются важными политическими фигурами). Но то, что это обычный, средний монастырь, такой же, как сотни других в Тибете, может быть, делает его еще интереснее. В нем живет около шестидесяти монахов, из них около тридцати послушников. Он не очень богат, хотя имеет несколько источников дохода (вложения, паства, пожертвования), и стены его храмов и часовен украшены фресками или рельефными изображениями примерно двухсот восьмидесяти разных божеств.
Если описать этот небесный сонм, где все так необычны с виду, но притом так похожи, в голове у читателя создастся невыносимая путаница. Поэтому я подожду с описанием и вместо этого в нескольких деталях расскажу о тибетской религии.
Ламаизм представляет собой важный философско-религиозный комплекс внутри гораздо более широкой сферы буддизма. С одной точки зрения, учитывая его ритуализм и структуру, во главе которой стоит, как римский папа, далай-лама, можно сказать, что в христианстве он соответствует католичеству. Однако в других отношениях он гораздо больше похож на протестантские церкви. Ламаизм, в отличие от католичества, сравнительно недавнее развитие нескольких буддийских сект, датируемое VII и последующими веками нашей эры; также в большой степени это «реформированный» вариант буддизма. Но все эти сравнения, даже внешние и поверхностные, неточны, и провести настоящую аналогию невозможно.
Буддизм как исторический феномен представляет собой одно из самых грандиозных творений человеческого духа. Достаточно посмотреть на то влияние, которое он оказал за две с половиной тысячи лет на столь разные регионы, как Индия, Цейлон, индо-греческие царства маршалов Александра Македонского, Центральную Азию, Китай, Японию, Тибет, Монголию, Индокитай, Сиам, островные государства Юго-Восточной Азии и части Сибири. Он служил источником вдохновения для литературы и искусства, которым мы обязаны некоторыми благороднейшими и вдохновеннейшими созданиями человека. Только задумайтесь, какая это была бы обширная и сложная задача – написать общую и всеобъемлющую историю христианства, прослеживая ее влияние во всех видах человеческой деятельности, все его мистическое и философское развитие, рост и распространение его религиозных общин и организаций, его влияние в искусстве, политической и социальной истории, в обычной жизни людей всего континента. Материал для изучения буддизма не менее обширен и в количественном, и в универсальном смысле.
Следовательно, если мы хотим понять ламаизм, нам придется начать с того, кто инициировал великое движение, только частью которого является ламаизм; то есть с Гаутамы Будды, Пробужденного. Он родился в Северной Индии в VI веке до н. э. и жил, проповедовал и умер в предгорьях Гималаев, там, где теперь граница между Непалом и Бихаром. Самые древние документы, написанные в Пари, дают возможность реконструировать историю его жизни довольно подробно. Здесь не то место, где стоит обсуждать расхождения между учеными относительно того, какие эпизоды его жизни являются историческими, какие выдуманы, а какие просто вероятны. В отдельных случаях легенда обладает особыми правами, которых никто не станет отрицать. Поэтому я буду рассказывать историю его жизни так, как ее сохранила тибетская традиция, дополняя некоторыми сведениями, открытыми современными исследователями.
Двенадцать случаев из жизни Будды – одна из тем, которые чаще всего вдохновляли тибетских художников. Они разрабатывают эту тему в двенадцати фрагментах, обычно деля их на две большие фрески или группируя в одну большую, где можно увидеть следующие эпизоды:
1. Будущий Будда временно решает покинуть небесное жилище, чтобы воплотиться на земле.
Таким образом мы с самого начала погружаемся в миф. Позднее мы увидим, что по мере развития буддизма он не смог противостоять соблазну обожествить своего основателя. Здесь он предстает как сверхъестественное существо с самого начала.
2. Царице Майе во сне является белый слон.
Маленький белый слон – эмблема нежности, и в течение многих веков Будду-ребенка изображали исключительно этим прелестным символом. Согласно биографии царицы Майи (ее имя означает «восхитительная добродетель»), которой было тогда сорок пять и она не имела детей, она зачала чудесным образом. Видение маленького слона было своего рода Благовещением. Гаутаме предстояло начать свою земную жизнь. Где, как, в каком слое общества должен был он родиться? По легенде, его отец был великим царем. Но кажется гораздо более вероятным, что он был мелким раджой (слово, соответствующее латинскому rex) из рода Шакьев (Шакья означает «могущественный»), которые занимали небольшую территорию у подножия непальских Гималаев. Его звали Шуддходана, и он жил в Капилавасту. Майя, будущая мать Будды, и одна из ее сестер стали женами Шуддходаны. Они были дочерями знатного человека, который жил недалеко от Капилавасту. Когда царица Майя почувствовал, что приближается ее срок, она отправилась в родительский дом, но, когда она достигла парка Лумбини, у нее родился сын.
3. Шакьямуни (по-тибетски Шакьятхупа, «аскет из рода Шакьев») рождается, пока его мать подбирает оливковую ветвь.
Новорожденный, по легенде, тут же встал на ноги и сделал семь шагов в каждую сторону света, восклицая: «Это мое последнее воплощение!» Его назвали Сиддхартха («Тот, Кто Достиг Цели»). Царица Майя умерла всего через семь дней после того, как дала рождение сыну, поэтому его вскормила вместе с маленькими двоюродными братьями тетя и приемная мать Праджапати. Легенда говорит, что его отцу было предсказано, будто бы маленькому Сиддхартхе суждено совершить великие деяния: стать завоевателем империй или Буддой. Царь Шуддходана, боясь последнего, растил сына в изоляции от жизни в изящной, роскошной, золотой клетке дворца.
С рождением царевича Сиддхартхи мы доходим до важного момента в истории, где традиция, исторические документы и археологические исследования подтверждают друг друга. В 1895 году в Лумбини (сейчас Румминдей) была найдена памятная колонна, возведенная царем Ашокой в 249 году до н. э., то есть чуть больше чем через двести лет после смерти Будды, когда предание было еще очень живо. Надпись на колонне гласит, что царь освобождает деревню Лумбини от податей, потому что «здесь родился Будда».
4. Молодой Сиддхартха повергает учителей в замешательство исключительными для своего возраста познаниями и побеждает ровесников в борьбе и спорте.
5. Царевич Сиддхартха женится на Яшодхаре.
Гаутаме тогда было девятнадцать. Яшодхара была его двоюродной сестрой, дочерью дяди с материнской стороны. Через несколько лет у них родился ребенок Рахула. Все биографы говорят о том, что молодой царевич вел роскошную жизнь, изолированную от мира, и, свободный от всяческих забот, проводил дни в покое тенистых садов и в удовольствиях любви. Но, видимо, постепенно Сиддхартхой завладело глубокое неудовлетворение бессмысленностью подобного существования и мысль, что действительность должна сильно отличаться от того, на что она похожа из-за стен дворца. То, что наверняка было долгой внутренней борьбой, предание синтезировало в три эпизода, составившие шестую картину.
Конец ознакомительного фрагмента.