Часть первая
Восхождение на Олимп
Глава первая
Становление личности
Роковая наследственность
Любую биографию написать непросто. Это хорошо понимал и Михаил Булгаков, заметив в «Театральном романе»:
«Удивительно устроена человеческая память. Ведь вот, кажется, и недавно всё было, а между тем восстановить события стройно и последовательно нет никакой возможности. Выпали звенья из цепи! Кой-что вспоминаешь, прямо так и загорится перед глазами, а прочее раскрошилось, рассыпалось и только одна труха и какой-то дождик в памяти».
И всё же попробуем «восстановить». По возможности «стройно и последовательно».
А начнём с утверждения, что жизнь непродолжительная (да ещё и с драматичным финалом) была уготована Михаилу Булгакову задолго до его рождения. На первый взгляд подобное заявление кажется надуманным. Но, рассмотрев его со всех сторон самым тщательнейшим образом, приходишь к выводу, что не так уж оно и фантастично.
Попытаемся разбираться.
Как известно, родился Михаил Афанасьевич в последнем десятилетии XIX века в Киеве. Оба деда будущего писателя (как с материнской стороны, так и с отцовской) были православными священниками. Мать, Варвара Михайловна Покровская, до замужества учительствовала на Орловщине. Отец, Афанасий Иванович Булгаков, закончил Киевскую духовную Академию, а затем стал преподавать в ней.
В 1890 году 31-летний Афанасий Булгаков и Варвара Покровская, 21 года, обвенчались. 3 (по новому стилю – 15) мая 1891 года у них родился сын, которого при крещении (18 мая) нарекли Михаилом – в честь архангела хранителя города Киева.
Духовное или «именное» наследство, которое, едва появившись на свет, получил маленький Миша, было весьма любопытным. Имя «Михаил» в переводе означает «подобный Богу». Отчество «Афанасьевич» образовано от имени «Афанасий», которое переводится как «бессмертный». Фамилия Булгаков происходит от тюркского слова «булгак», что означает «баламут», «наводящий беспорядок, смуту».
Иными словами, маленький киевлянин явился на свет сыном «бессмертного» отца. С самого крещения малыша «уподобили Богу». И всю жизнь ему предстояло носить фамилию, которая досталась его семье от какого-то дальнего предка, любившего «смущать» и «баламутить» окружающих.
К началу XX века у супругов Булгаковых было уже семеро детей. Семья жила дружно и гостеприимно. Подрастающее поколение воспитывалось в духе здорового консерватизма, то есть в категорическом неприятии любых потрясений, способных поколебать устои общества. Видимо поэтому гимназист Миша Булгаков, с удовольствием участвуя во всех драках, затевавшихся сверстниками, решительно сторонился любых шумных сборищ и сомнительных компаний. Стоит ли удивляться, что первую русскую революцию 1905 года булгаковское семейство не приняло самым решительным образом.
В 1906-ом Афанасий Иванович и Варвара Михайловна решили переехать в более просторную квартиру. Подходящий вариант нашли в доме на Андреевском спуске Киева:
«… двухэтажный домик изумительной постройки с уютной квартирой на втором этаже», -
так двадцать лет спустя о нём будет сказано в романе «Белая гвардия».
Стали готовиться к новоселью – к событию, как известно, светлому и радостному. Однако на этот раз оно оказалось окрашенным в тревожно-мистические тона. Всё дело в том, что порядковый номер у выбранного дома был тринадцатый.
Наверняка кто-то из сослуживцев Афанасия Ивановича пытался отговорить его от столь опрометчивого шага, советуя бежать без оглядки от «нехорошего» адреса. Слишком уж дурной славой пользовалось дьявольское число тринадцать, прозванное в народе «чёртовой дюжиной». И от переезда в дом с таким бесовским номером можно было ожидать самых всевозможных и совершенно невероятных неприятностей.
Но А.И. Булгаков был человеком образованным (владел, кстати, несколькими иностранными языками), к суевериям относился с иронической улыбкой, и потому к предостережениям коллег не прислушался.
Вскоре в доме № 13 шумно и весело отпраздновали новоселье. А ещё через некоторое время совершенно неожиданно…
Да, не успели новосёлы освоиться в новой квартире, как в дом со злосчастным номером прокралась беда: внезапно заболел глава семейства. Всё началось с необъяснимой слабости, которая стала вдруг одолевать Афанасия Ивановича. К загадочным симптомам поначалу отнеслись спокойно: мало ли бывает в жизни недомоганий. Но когда к концу лета резко ухудшилось зрение, пришлось обратиться к окулистам.
Однако лечение не помогло: больной продолжал стремительно слепнуть.
Вскоре выяснилось, что нелады со зрением – всего лишь следствие гораздо более серьёзного недуга: наследственной болезни почек. Перед нею тогдашняя медицина была бессильна.
Жизнь тем временем шла своим чередом. В декабре 1906 года Афанасий Булгаков стал доктором богословия, в феврале 1907-го – ординарным профессором, получил чин статского советника. Судьба, казалось, спешила отнестись к нему со всей своей благосклонностью. Но воспользоваться этими запоздалыми наградами было, увы, не суждено.
Вся семья была в шоке, когда узнала, что её глава обречён, что у него та же самая болезнь, что свела в могилу Петра Первого, Мольера и сотни тысяч других землян.
Старший сын Афанасия Ивановича, Михаил, скорее всего, отнёсся к пророчествам эскулапов с недоверием.
Как?
За что?
Почему он должен потерять отца? И какого отца! Энциклопедиста, полиглота, необыкновенной души человека, тактичнейшего наставника-воспитателя. Сколько интереснейших бесед провёл он с Михаилом! В том числе и на религиозные темы. А сколько ещё собирался рассказать…
Сын, конечно же, бросился к отцу, чтобы тот опроверг известие, ошеломившее своим ужасом…
Успели ли они толком переговорить, неизвестно. Судя по тем косвенным сведениям, что дошли до наших дней, обстоятельного разговора, скорее всего, не получилось: Афанасию Ивановичу стало совсем плохо, с каждым днём он чувствовал себя хуже и хуже.
Всю свою дальнейшую жизнь Михаил Булгаков горевал по поводу того, что он что-то не договорил с отцом в те горестные мартовские дни…
Было ещё одно тревожное обстоятельство. Врачи, лечившие отца, и его старшему сыну напророчили ту же участь: заболеть в 48 лет и скончаться на больничной койке. С тех пор до конца дней своих Михаил Булгаков будет панически бояться оказаться пациентом больницы.
Вполне возможно, что перед самой своей смертью Афанасий Булгаков всё же успел передать сыну свой отцовский наказ: постараться не передать грядущим поколениям ту страшную болезнь, которая досталась их семье по наследству от предков.
9 марта 1907 года профессор Булгаков написал прошение об увольнении его из Академии по состоянию здоровья. А через пять дней, 14 марта, «бессмертный» Афанасий скончался. Не дожив чуть больше месяца до своего 48-летия.
Юный Миша Булгаков наглядно убедился в том, с какой убийственной точностью сбываются мрачные предсказания врачей. Он ясно представил себе, как однажды у него внезапно ухудшится зрение, затем возникнет скоротечная болезнь, которая завершится мучительной смертью. Вычислить роковую дату было совсем нетрудно. Отец родился 17 апреля 1859 года, значит, до своего 48-летия он не дожил ровно 33 дня. Стало быть, того, кто появился на свет 3 мая 1891-го, смерть должна поджидать 31 марта 1939 года. «31» – это «13» наоборот, а «39» – три раза по «13».
Семья Булгаковых в трауре по А.И.Булгакову. 1907 г. Сидят на полу: Лёля, Ваня; второй ряд: Варя, Варвара Михайловна с Колей и Надя; стоят: Миша и Вера
Кто знает, не тогда ли в голове гимназиста Булгакова впервые появились мысли о дьяволе и о его злобных каверзных проделках?
В этом месте нашего рассказа убеждённые материалисты наверняка могут саркастически усмехнуться. Любая попытка связать чью-либо судьбу с влиянием на человеческую жизнь каких бы то ни было «роковых» чисел кажется им наивной и нелепой.
Что ж, материализм – понятие серьёзное, спорить с ним совершенно бессмысленно. Но не будем забывать, что Булгаковы были людьми глубоко верующими. Глава семейства «сгорел» буквально на глазах родных и близких, и произошло это именно после переезда в дом с «нехорошим» номером. Вот почему та мистическая аура, которая окружает «чёрную дюжину», не только всю жизнь тревожила и без того суеверного Михаила Булгакова, но и оставила след в его творчестве.
Вспомним хотя бы обречённый дом, погибший в огне внезапного пожара (в рассказе «№ 13 – дом Эльпитрабкоммуна»).
Или историю безнадёжно больного доктора-наркомана, который кончает жизнь самоубийством именно 13 февраля в рассказе «Морфий».
В повести «Собачье сердце» крах великой России, по мнению профессора Преображенского, начался с кражи калош, оставленных в парадном подъезде калабуховского дома. И произошло это варварское событие 13 апреля.
А в «Мастере и Маргарите» поэт Бездомный бросается искать загадочного «консультанта» в доме № 13. А глава, в которой впервые появляется главный герой романа, мастер, тоже 13-я по счёту.
Но вернёмся к 16-летнему гимназисту Мише Булгакову. Знание точной даты своего ухода из жизни, вне всяких сомнений, должно было навеять на него глубокую печаль. Однако молодость – пора оптимизма. Для юного человека отрезок времени длиною в целых 32 года кажется бесконечно длинным. А коварная болезнь с летальным исходом, затаившаяся где-то в конце жизненного пути, совсем не страшит.
К тому же в жизни, как известно, мрачные и светлые полосы постоянно чередуются, и в один прекрасный день к осиротевшему юноше суровая повседневность повернулась самой ослепительно-волнительной своей стороной.
Знакомство с жизнью
Наступило лето 1908 года. Революционное возбуждение, охватывавшее молодых людей в 1905-ом, давно уже схлынуло, сменившись здравой рассудительностью и деловитым спокойствием. Лишь очень немногие продолжали играть в противостояние с властью.
Среди этих немногочисленных сорвиголов был и будущий «поэт Октября» Владимир Маяковский. Летом 1908-го он уже состоял членом запрещённой в России партии – РСДРП, бросил гимназию, имел за плечами один арест, одну «сидку» в Московской полицейской части и страстно мечтал стать профессиональным революционером, защитником интересов простого народа.
Другой поэт, которому чуть позднее тоже предстояло воспеть революцию, Александр Блок, в том же 1908 году высказал пророческую мысль:
«Бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель».
Михаил Булгаков русский народ любил, самодержавие уважал и к любой революционной деятельности (по давней традиции булгаковской семьи) относился с глубоким неодобрением. Летом 1908 года у него были самые обычные каникулы, и он отдыхал.
Гимназист Михаил Булгаков. Киев, 1908 г.
Судьбе было угодно, чтобы в тот же отрезок времени в Киев приехала гимназистка Татьяна Лаппа, дочь управляющего саратовской Казённой палатой. Приехала на каникулы – погостить у бабушки и тётки, родной сестры отца. Тётушка эта была в дружеских отношениях с матерью Михаила Булгакова.
Много лет спустя повзрослевшая гимназистка вспоминала:
«Тётка сказала:
– Я познакомлю тебя с мальчиком. Он покажет тебе Киев».
Так пятнадцатилетняя волжанка Таня Лаппа встретилась с семнадцатилетним киевлянином Мишей Булгаковым. Свой родной город гостье из Саратова он, конечно же, показал. Во время этой прогулки выяснилось, что у молодых людей очень много общих интересов. Началась дружба, которая быстро переросла в романтичную юношескую влюблённость. Жизнь сразу приобрела новый смысл, загадочный и волнующий.
Через год Булгаков закончил гимназию. Аттестат зрелости украшали две отличные отметки: по закону божьему и географии. Знания по остальным предметам были оценены на «хорошо» и «удовлетворительно».
Встал вопрос о выборе дальнейшего пути.
Ещё совсем недавно Михаил мечтал о карьере оперного певца или (как бы на худой конец) модного писателя. Но жизнь внесла свои коррективы. Дети, на глазах которых от неизлечимой болезни умирает кто-либо из близких, повзрослев, как правило, стараются стать врачами. Чтобы быть во всеоружии при возникновении любого недуга. Мать Михаила, Варвара Михайловна, к тому времени вторично вышла замуж за врача-педиатра Ивана Павловича Воскресенского. Её родные братья тоже были врачами.
И Булгаков поступил на медицинский факультет Киевского Императорского университета имени Святого Владимира. Через двадцать с небольшим лет в романе «Жизнь господина де Мольера» он (явно исходя из собственного опыта) напишет:
«Я полагаю, что пи в каком учебном заведении образованным человеком стать нельзя. Но во всяком хорошо поставленном учебном заведении можно стать дисциплинированным человеком и приобрести навык, который пригодится в будущем, когда человек вне стен учебного заведения станет образовывать сам себя».
Поразительный факт – именно дисциплинированность в поведении студента-первокурсника Булгакова как раз и отсутствовала. К учёбе он относился спустя рукава, часто пропускал занятия. Зато во встречах с саратовской гимназисткой, наполненных волшебством и восторгом, никаких пропусков не допускалось. В этом деле царило завидное постоянство: то она приезжала в Киев, то он наведывался в Саратов.
В 1911 году Татьяна Лаппа окончила гимназию и стала работать классной дамой в Саратовском женском училище.
Осенью 1912 года и зимой 1913-го молодые люди почти не расставались. Занятия в университете были совершенно заброшены, на экзамены Булгаков не явился. Нерадивому студенту грозило отчисление, но этот прискорбный факт не очень волновал влюблённого юношу. Он с воодушевлением водил даму своего сердца на драматические спектакли, в оперу и на концерты. Всё остальное время проводил за игрой в карты и на бильярде. И ещё студент-медик пробовал писать. Украдкой, никому не показывая написанное.
Весной 1913 года, когда полным ходом шли приготовления к свадьбе, неожиданно выяснилось, что невеста беременна. Жених с невестой решили, что заводить детей им не время – сначала Михаилу надо закончить университет. Но кто знает, может быть, на это решение повлияла боязнь передать следующим поколениям неизлечимую болезнь почек? Как бы там ни было, но деньги, присланные Николаем Николаевичем Лаппой, отцом Татьяны, на свадебные расходы, потратили на медицинское вмешательство.
Татьяна и Михаил обвенчались 26 апреля. А «26» – это два раза по «13».
– Как, опять? – с удивлением воскликнут убеждённые материалисты. – Снова про «чёртову дюжину»?
Да, и тут уж ничего не поделаешь. «Роковое» дьявольское число вновь вторглось в биографию нашего героя. И что бы ни говорили вокруг о том, что любые цифры, каждодневно встречающиеся на пути людей (пусть даже самые «нехорошие»), никак на их жизнь не влияют, суеверный Булгаков вряд ли прислушивался к подобным здравомыслящим суждениям.
Начались семейные будни. Жить молодые стали отдельно от родных, сняв небольшую квартирку в одном из домов на всё том же Андреевском спуске. А бесшабашного Булгакова, любителя карточной игры, бильярда и прочих развлечений, словно подменили: он наконец-то взялся за учёбу.
Первые испытания
Лето 1914 года супруги проводили в Саратове. Там их и застало известие о начавшейся войне, которой суждено было войти в историю как первой мировой войне XX века. Если вспомнить о загадочных трёх сатанинских пророчествах, то это событие вполне можно считать первым сбывшимся.
На начало боевых действий мать Татьяны, Евгения Викторовна Лаппа, откликнулась весьма патриотично, оперативно организовав в Саратове небольшой госпиталь на полтора десятка коек. В нём до самого конца каникул и проработал, ухаживая за поступавшими с фронта ранеными, Михаил Булгаков.
Вернувшись к началу занятий в Киев, он узнал, что многие из его бывших однокурсников досрочно получили дипломы и отбыли в действующую армию. Ему же, отставшему от товарищей на год, предстояло ещё два университетских курса. И он с головой ушёл в учёбу.
В 1915-ом Булгаков был признан «негодным для несения походной службы». Это означало, что на передовую его не пошлют, а в прифронтовой госпиталь мобилизовать могут.
Апрель 1916 года ознаменовался блестящим (с золотой медалью) окончанием университета. Это дало право её обладателю не раз впоследствии говорить, что он «лекарь с отличием».
В книгах, посвящённых Булгакову, почему-то редко упоминается о том, какую врачебную специализацию получил он по окончании университета. А между тем «.лекарь с отличием» стал урологом-венерологом, то есть в том числе и специалистом по тому самому заболеванию, что свело в могилу его отца.
Но войне, что разгорелась уже весьма основательно, требовались врачи совсем иного профиля. И доктор Булгаков пошёл работать хирургом в киевский госпиталь Красного Креста, который (вскоре после знаменитого Брусиловского прорыва) был переброшен поближе к зоне боевых действий наступавшей армии.
За мужем последовала и жена. Впоследствии она вспоминала:
«… в госпитале я работала сестрой, держала ноги, которые он ампутировал. Первый раз стало дурно, потом ничего… Он был там хирургом, всё время делал ампутации».
Работать в прифронтовой полосе пришлось недолго: в конце лета 1916-го Булгакова неожиданно откомандировали в Смоленск. Там он получил назначение в больницу села Никольского. В одном из булгаковских рассказов даётся объяснение этой неожиданной перемене места службы: опытных врачей мобилизовывали в действующую армию, а на их места направили выпускников медицинских факультетов:
«Весь мой выпуск, не подлежащий призыву на войну (ратники 2-го разряда выпуска 1916 года), разместили в земствах».
Смоленская глубинка встретила Булгакова не очень ласково. Об этом впоследствии он напишет в «Записках юного врача»:
«Если человек не ездил на лошадях по глухим просёлочным дорогам, то рассказывать мне ему об этом нечего: всё равно не поймёт. А тому, кто ездил, и напоминать не хочу.
Скажу коротко: сорок вёрст, отделяющих уездный город…
от… больницы, ехали мы с возницей моим ровно сутки».
Михаил Афанасьевич уже вполне освоился на новом месте, когда из Киева сообщили, что ему выписано свидетельство об окончании университета. Произошло это 31 октября 1916 года. Вновь перед нами типичная «дьявольская» отметина – число 31 (то есть 13 наоборот). Убеждённые материалисты имеют полное право на очередную ироническую усмешку.
Тем временем наступил год 1917-ый. В мае месяце Булгакову предстояло отметить своё двадцатишестилетие – всё те же «два раза по 13». А тут ещё глушь сельская. Нелегко после шумной, переполненной людьми и событиями киевской жизни, после напряжённых месяцев, проведённых в прифронтовом госпитале, оказаться вдруг в тихой смоленской глубинке. Слишком большой был контраст. Любой почувствовал бы себя неуютно.
О том, что ощущал тогда Михаил Булгаков, довольно подробно описано в его рассказе «Морфий». Все события там разворачиваются в самом начале 1917 года.
«… 20 января.
…я очень рад. И слава Богу: чем глуше, тем лучше…
11 февраля.
Всё вьюги да вьюги… Заносит меня!.. С работой я свыкся. Она не так страшна, как я думал раньше. Впрочем, много помог мне госпиталь на войне. Всё-таки не вовсе неграмотным я приехал сюда».
Да, он очень быстро освоился, втянулся в спокойный размеренный ритм сельской больницы, и его настроение изменилось. В том же рассказе «Морфий» сказано:
«Давно уже отмечено умными людьми, что счастье – как здоровье: когда оно налицо, его не замечаешь. Но когда пройдут годы – как вспоминаешь о счастье, о, как вспоминаешь!
Что касается меня, то я, как выяснилось это теперь, был счастлив в 1917 году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год!»
Но именно в этом «вьюжном, стремительном» году и случились два «незабываемых» события, заметно повлиявших на дальнейшую судьбу доктора Булгакова.
В феврале он получил отпуск, и вместе с женой поехал к родственникам в Саратов. Туда и пришло сообщение о революции, которая смела самодержавие.
Это означало, что свершилось второе дьявольское пророчество.
Вскоре настал черёд и третьего сатанинского предсказания. Об этом Татьяна Николаевна рассказывала так:
«… отсасывая через трубку дифтеритные плёнки из горла больного ребёнка, Булгаков случайно инфицировался и вынужден был ввести себе противодифтеритную сыворотку. От сыворотки начался зуд, выступила сыпь, распухло лицо. От зуда и болей он не мог спать и попросил вспрыснуть ему морфий».
То, что случилось потом, – в описании самого Булгакова:
«Не могу не воздать хвалу тому, кто первый извлёк из маковых головок морфий. Истинный благодетель человечества. Боли прекратились через семь минут после укола».
(«Морфий»)
После первой инъекции Булгаков попросил сделать ему вторую. За второй последовала третья, затем – четвёртая…
«Лекарь с отличием» не мог не знать, какую опасность таит в себе эта «целебная» благодать, за «семь минут» избавляющая от любых страданий. Но, намаявшись от болей, зуда и бессонницы, он потерял самоконтроль.
Это была не первая встреча Михаила Булгакова с наркотиками. Ещё в 1913 году он предложил молодой жене поучаствовать в «эксперименте». Достав кокаин, сказал, что ему, как будущему врачу, необходимо знать, как человеческий организм реагирует на это зелье. Татьяна Николаевна вспоминала:
«Я по молодости лет, по глупости согласилась, вместо того, чтобы устроить скандал. Мы жили мирно, никогда сильно не ссорились, но тут я должна была проявить характер, а вместо этого сама попробовала наркотик, зная, какие от него бывают беды. После кокаина у меня возникло отвратительное чувство, тошнить стало. Спрашиваю у Миши:
– Ну, как ты?
– А я спать хочу, – неопределённо ответил он и уснул.
Утром я к нему снова бросилась с вопросом:
– Как ты себя чувствуешь?
– Да так себе, – отвечает он, – не совсем хорошо.
– Не понравилось?
– Нет, – говорит.
И тут я успокоилась, а зря».
В 1917-ом последствия были намного серьёзнее. Хотя поначалу казалось, что ничего страшного не происходит, просто сновидения стали чуточку ярче. Вот как описаны они в рассказе «Морфий»:
«Таких снов на рассвете я ещё никогда не видел. Это двойные сны…
Причём основной из них, я бы сказал, стеклянный. Он прозрачен…
… сквозь переливающиеся краски… выступает совершенно реально край моего письменного стола, видный из двери кабинета, лампа, лоснящийся пол…
… будить меня не нужно…я всё слышу и могу разговаривать…
Вредны ли эти сны? О нет. После них я встаю сильным и бодрым. И работаю хорошо. У меня даже появился интерес, а раньше его не было…
А теперь я спокоен.
Я спокоен».
Свои ощущения заболевший доктор стал записывать в дневник:
«По сути дела, это не дневник, а история болезни, и у меня, очевидно, профессиональное тяготение к моему единственному другу в мире…»
Он ещё не знал, что уже попал в цепкие объятия наркотического пристрастия, и потому писал с надеждой:
«… morphium hidrochloricum грозная штука. Привычка к нему создаётся очень быстро. Но маленькая привычка ведь не есть морфинизм?..»
Однако очень скоро пришло осознание того, что жить без регулярных инъекций он уже не может. Впрочем, герой рассказа «Морфий» (в нём совсем нетрудно узнать самого Булгакова) продолжает хорохориться:
«… если бы я не был испорчен медицинским образованием, я бы сказал, что нормальный человек может работать только после укола морфием».
Но действие наркотика быстро заканчивалось, и тотчас возникала потребность в новых инъекциях. В конце концов, произошло то, что и должно было произойти: стойкое привыкание к коварному болеутоляющему средству. Доктор Булгаков стал морфинистом. В наши дни таких людей мы называем наркоманами.
Роковое пристрастие
Сколько раз жена просила, умоляла Булгакова взять себя в руки и постараться пересилить тягу к дурманящему зелью! Но он никого и ничего не желал слушать. Когда же не удавалось своевременно получать вожделенную дозу морфия, на него наваливался жуткий страх, и доктор-морфинист приходил в ярость:
«… я впервые обнаружил в себе неприятную способность злиться и, главное, кричать на людей, когда я не прав».
Он пробовал заменить морфий кокаином, но с ужасом обнаружил, что…
«… кокаин в крови… это смесь дьявола с моей кровью… Кокаин – чёрт в склянке!».
Через десять лет Булгаков обратится к читателям с предупреждением («Морфий»):
«13 апреля.
Я – несчастный доктор…, заболевший… морфинизмом, предупреждаю всех, кому выпадет на долю такая же участь, как и мне, не пробовать заменить морфий кокаином. Кокаин – сквернейший и коварнейший яд…
Действие его таково:
При вспрыскивании одного шприца 2 %-ного раствора почти мгновенно наступает состояние спокойствия, тотчас переходящее в восторг и блаженство. И это продолжается только одну, две минуты. И потом всё исчезает бесследно, как не было. Наступает боль, ужас, тьма».
Как-то, воспользовавшись тем, что у Татьяны Николаевны возникли боли под ложечкой, он чуть ли не насильно вспрыснул ей порцию морфия – в надежде на то, что, став наркоманкой, она перестанет донимать его упрёками и лишать вожделенных доз наркотика, приносившего ему «восторг и блаженство». Булгаков знал, что Татьяна беременна, но это не остановило его. К тому же он боялся, что ребёнок у наркомана-отца (предрасположенного к почечным болезням) родится больным, с двойной «нехорошей» наследственностью.
Операцию по прерыванию беременности врач-морфинист провёл собственноручно.
В сентябре 1917 года его перевели в Вязьму – в городскую земскую больницу, где назначили заведующим инфекционным и венерическим отделениями. На изменения в своей жизни он отреагировал с равнодушным спокойствием («Морфий»):
«Надвигавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город».
Радовала лишь печать, которую ему вручили. Она давала право заверять любой рецепт. Ведь тяга к наркотику всё усиливалась.
3 октября Михаил Афанасьевич написал письмо сестре Надежде. В нём – ни слова о морфинизме, зато есть одна загадочная фраза:
«Мне на этих днях до зарезу нужно было бы побывать в Москве по своим делам, но я не могу ни на минуту бросить работу…
Если удастся, я через месяц приблизительно постараюсь заехать на два дня в Москву, по более важным делам».
Надежда Афанасьевна Земская (Булгакова) впоследствии разъяснила, что её брат стремился в Москву с целью получить там освобождение от военной службы. По причине истощения нервной системы. Но…
30 октября той же Надежде было отправлено ещё одно письмо:
«Милая Надюша,
напиши, пожалуйста, что делается в Москве. Мы живём в полной неизвестности, вот уже четыре дня ниоткуда не получаем никаких известий.
Очень беспокоимся и состояние ужасное».
Причины для беспокойства были. Вот уже пять дней власть в стране находилась в руках большевиков, слухи об этом, видимо, дошли и до Вязьмы. Но нам в данном случае интереснее другое – то, что письмо это написано не Булгаковым, а его женой. Поэтому последние слова («состояние ужасное») вполне могут быть отнесены к самочувствию Михаила Афанасьевича. Позднее, в рассказе «Морфий», он признается:
«Не „тоскливое состояние“, а смерть медленно овладевает морфинистом, лишь только вы на час или два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать нельзя… в теле нет клеточки, которая бы не жаждала… Чего? этого нельзя определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чём не мыслит, кроме морфия. Морфия!
Смерть от жажды – райская, блаженная смерть по сравнению с жаждой морфия…
Смерть – сухая, медленная смерть…»
Став морфинистом, Булгаков весь ушёл в себя. Бурные революционные события клокотали где-то «там», в туманной недосягаемой дали, он не обращал на них никакого внимания. И вряд ли больного вяземского доктора взволновали бы (даже если б он их и услышал) пророческие слова Александра Блока, сказанные поэтом 19 июня 1917 года:
«Я нисколько не удивлюсь, если (хотя и не очень скоро) народ, умный, спокойный и понимающий то, чего интеллигенции не понять, начнёт так же спокойно и величаво вешать и грабить интеллигенцию (для водворения порядка, для того, чтобы очистить от мусора мозг страны)».
Вряд ли были известны тогда Булгакову не менее пророческие строки поэтессы Зинаиды Гиппиус:
«… и скоро в старый хлев
ты будешь загнан палкой,
народ, не уважающий святынь!»
У доктора-наркомана в тот момент была только одна святыня – вожделенный божественный морфий.
В декабре 1917 года он всё-таки посетил Москву.
Зачем?
Ответ прочитывается в рассказе «Морфий». Его герой, доктор Поляков, именно в конце 1917 года едет в Москву и ложится в психиатрическую клинику – в отчаянной попытке выкарабкаться, порвать с морфинизмом. Но, так и не вылечившись, сбегает из больницы, после чего записывает в своём дневнике:
«Итак, после побега из Москвы из лечебницы… я вновь дома…
(Здесь страница вырвана.)
… вал эту страницу, чтоб никто не прочитал позорного описания того, как человек с дипломом бежал воровски и трусливо и крал свой собственный костюм…
Ах, мой друг, мой верный дневник. Ты ведь не выдашь меня? Дело не в костюме, а в том, что я в лечебнице украл морфий…
Меня интересует не только это, а ещё вот что. Ключ в шкафу торчал. Ну, а если бы его не было? Взломал бы я шкаф или нет? По совести?
Взломал бы».
Своему лечащему врачу («доктору N.») Поляков бойко заявил при встрече, что чувствует себя лучше и потому «решил вернуться к себе в глушь». И услышал в ответ:
«– Вы ничуть не чувствуете себя лучше. Мне, право, смешно, что вы говорите это мне. Ведь одного взгляда на ваши зрачки достаточно…»
Зрачки! Они выдают морфиниста с головой! Годы спустя в «Мастере и Маргарите» Булгаков обратится к читателям с признанием:
«Поймите, что язык может скрыть истину, а глаза – никогда! Вам задают внезапный вопрос, вы даже не вздрагиваете, в одну секунду вы овладеваете собой и знаете, что нужно сказать, чтобы укрыть истину, и весьма убедительно говорите, и ни одна складка на вашем лице не шевельнётся, но, увы, встревоженная вопросом истина со дна души на мгновение прыгнет в глаза, и всё кончено. Она замечена, и вы пойманы!»
31 декабря 1917 года Булгаков написал сестре Надежде очередное письмо. В нём – едва ощутимое, но всё-таки подтверждение того, что в метаниях доктора Полякова отразились драматичные коллизии самого автора рассказа «Морфий»:
«В начале декабря я ездил в Москву по своим делам, и с чем приехал, с тем и уехал…»
Какие «свои дела» не получились у Булгакова? Не добился желаемой демобилизации или так и не вылечился в московской клинике?
Зато доподлинно известно, что из Москвы Михаил Афанасьевич направился в Саратов – навестить тестя и тёщу По пути окунулся в самую гущу набиравшего силу российского бунта, о чём не преминул упомянуть в том же письме от 31 декабря 1917 года:
«Придёт ли старое время?
Настоящее таково, что я стараюсь жить, не замечая его… не видеть, не слышать!..
Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стёкла в подъездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве… Тупые и зверские лица… Видел толпы, которые осаждали подъезды захваченных и запертых банков, голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки, где пишут, в сущности, об одном: о крови, которая льётся и на юге, и на западе, и на востоке, и о тюрьмах. Всё воочию видел и понял окончательно, что произошло».
В письме есть строчки, позволяющие представить, в каком ужасном состоянии находился тогда сам Михаил Булгаков:
«… вновь тяну лямку в Вязьме, вновь работаю в ненавистной мне атмосфере среди ненавистных мне людей. Моё окружение настолько мне противно, что я живу в полном одиночестве…»
Вот до чего уже дошло – он ненавидел всех и стремился к уединению. Очень похожая ситуация описана и в рассказе «Морфий»:
«Целыми вечерами я один, один. Зажигаю лампу и сижу. Днём-то я ещё вижу людей. Но работаю механически…
… я один».
Но отсутствие общества Булгакова не тяготило. Он даже находил в этом положительные стороны:
«У морфиниста есть одно счастье, которое у него никто не может отнять, – способность проводить жизнь в полном одиночестве. А одиночество – это важные, значительные мысли, это созерцание, спокойствие, мудрость…
Мне ни до чего нет дела, мне ничего не нужно, и меня никуда не тянет».
Вся его жизнь теперь была разделена надвое: на те ужасные часы, когда по каким-то причинам инъекции отсутствовали, и на сладостные мгновения блаженства, эйфории. Обратим внимание на это слово – блаженство. И запомним его. Оно ещё встретится на пути нашего героя.
В дневнике доктора Полякова (а по сути дела в записях самого Булгакова) под датой 17 января 1918 года идут такие слова:
«Я погиб, надежды нет.
Шорохов пугаюсь, люди мне ненавистны во время воздержания. Я их боюсь. Во время эйфории я их всех люблю, но предпочитаю одиночество».
О своей отрешённости, отстранённости от окружающих Михаил Афанасьевич сообщал (не раскрывая истинных, болезненных причин своего состояния) и сестре Надежде. Дочитаем фрагмент письма от 31 декабря 1917 года до конца:
«… я живу в полном одиночестве. Зато у меня есть широкое поле для размышлений. И я размышляю. Единственным моим утешением является работа и чтение по вечерам. Я с умилением читаю старых авторов… и упиваюсь картинками старого времени. Ах, отчего я опоздал родиться! Отчего не родился сто лет назад!».
Буквально теми же словами Булгаков начнёт и написанный чуть позднее рассказ «Необыкновенные приключения доктора»:
«За что ты гонишь меня, судьба? Почему я не родился сто лет тому назад? Или ещё лучше: через сто лет. А ещё лучше, если б я совсем не родился…».
В обоих отрывках (из письма и из рассказа) перед нами предстаёт человек, оказавшийся на грани полнейшего отчаяния. Энергично прогрессировавший морфинизм делал своё чёрное дело, и Булгаков периодически впадал в тяжелейшую душевную депрессию («Морфий»):
«… избегаю оперировать в те дни, когда у меня начинается неудержимая рвота с икотой…
Здешнему персоналу я сообщил, что я болен. Долго ломал голову, какую бы болезнь придумать. Сказал, что у меня ревматизм ног и тяжёлая неврастения».
Эти термины («ревматизм ног» и «неврастения»), придуманные для прикрытия истинного заболевания, нам тоже ещё встретятся. Запомним и их.
Однажды, когда жена отказалась идти в аптеку за очередной порцией наркотика, он запустил в неё горящим примусом.
Татьяна Николаевна вспоминала:
«В Вязьме нам дали комнату. Как только проснусь – „иди, ищи аптеку“. Я пошла, нашла аптеку, приношу ему. Кончилось это – опять надо. Очень быстро он его использовал. Ну, печать у него есть – „иди в другую аптеку, ищи“. И вот я в Вязьме там искала, где-то на краю города ещё аптека какая-то. Чуть ли не три часа ходила. А он прямо на улице стоит, меня ждёт. Он тогда такой страшный был… И одно меня просил: „Ты только не отдавай меня в больницу“.
Господи, сколько я его уговаривала, увещевала, развлекала… Хотела всё бросить и уехать. Но как посмотрю на него, какой он, – как же я его оставлю? Кому он нужен?
Да, это ужасная полоса была… Отчего мы и сбежали из земства… Он такой ужасный, такой, знаете, какой-то жалкий был».
В феврале 1918-го Булгакова наконец-то освободили от воинской службы. Он получил документ, в котором говорилось, что причиной демобилизации стало «истощение нервной системы» («Морфий»):
«Внешний вид: худ, бледен восковой бледностью…
На предплечьях непрекращающиеся нарывы, то же на бёдрах.
Была… галлюцинация…
… лежу после припадка рвоты, слабый…»
В марте Михаил и Татьяна Булгаковы вернулись в Киев и поселились в родительском доме на Андреевском спуске. Демобилизованный военный доктор стал частным врачом-венерологом, практикующим у себя на дому. Жена по-прежнему активно помогала ему, выполняя обязанности медицинской сестры.
Литературовед Мариэтта Омаровна Чудакова несколько десятилетий тому назад создала уникальную книгу – «Жизнеописание Михаила Булгакова». Этот труд для всех булгаковедов является своеобразным «Евангелием», мы тоже будем постоянно обращаться к нему В «Жизнеописании…» приведено много воспоминаний Татьяны Николаевны Булгаковой. Её рассказы, касающиеся киевского периода, очень печальны:
«Когда мы приехали, он пластом лежал… И всё просил, умолял:
– Ты меня в больницу не отдавай!
– Какой же больницы он боялся?
– Психиатрической, наверно… Стал пить опий прямо из пузырька. Валерьянку пил. Когда нет морфия – глаза какие-то белые, жалкий такой».
Больной всё чаще терял самообладание. В один из таких моментов (ему в очередной раз показалось, что жена не торопится идти в аптеку) он навёл на неё браунинг. К счастью, вбежали братья и отобрали оружие.
С маниакальной настойчивостью Булгаков требовал всё новых и новых инъекций. К тому же в Киеве в тот момент наркотические препараты продавали совершенно свободно – в любой аптеке и без рецепта.
Как-то Татьяна Николаевны попробовала слукавить:
«Сказала однажды:
– Тебя уже на заметку взяли.
Тогда он испугался, но потом снова стал посылать».
В минуты просветления Михаил Афанасьевич продолжал делать записи о своём состоянии. Даже озаглавил их: «Недуг». Писал воспоминания о работе в селе Никольском: «Наброски земского врача». И по-прежнему никому не показывал написанное. Даже жене.
Тем временем болезнь стремительно приближалась к трагической развязке. Герой рассказа «Морфий» панически вопрошает:
«Люди! Кто-нибудь поможет мне?».
Спасти обречённого больного могло только чудо. И оно явилось к нему – в образе жены Татьяны («Жизнеописание Михаила Булгакова»):
«Ей он обязан был избавлением от болезни. Она стала обманывать его, впрыскивать дистиллированную воду вместо морфия, терпеть его упрёки, приступы депрессии. Постепенно произошло то, что бывает редко – полное отвыкание. Как врач, он, несомненно, хорошо понимал, что случившееся было почти чудом».
Рассказ об этом чудесном исцелении заставит, наверное, в очередной раз скептически усмехнуться не только убеждённых материалистов, но и всех, кто считает, что чудес на свете нет и быть не может. В самом деле, есть ли шансы у закоренелого наркомана, находящегося в последней стадии болезни, неожиданно излечиться? Да и возможно ли вообще с такой невероятной лёгкостью отвыкнуть от пристрастия к наркотику?
Конечно же, нет!
Обмануть матёрого морфиниста, вспрыскивая ему вместо наркотика привычной «крепости» дистиллированную воду, невозможно. Кстати, в рассказе «Морфий» как раз и описан случай, когда фельдшерица вколола доктору Полякову не «тот» раствор:
«… она сделала попытку (нелепую) подменить пятипроцентный двухпроцентным…
И из-за этого у нас была тяжёлая ссора ночью».
Всего лишь два процента вместо вожделенных пяти получил морфинист, и тотчас заметил это, произошла «тяжёлая ссора». А как бы отреагировал он на замену пятипроцентного раствора дистиллированной водой?
Герой булгаковского рассказа видит только один способ избавиться от пристрастия к морфию – с помощью яда:
«Позорно было бы хоть минуту длить свою жизнь. Такую – нет, нельзя. Лекарство у меня под рукой. Как я раньше не догадался?
Ну-с, приступаем. Я никому ничего не должен…»
И доктор Поляков кончает жизнь самоубийством.
Но так порвал с морфинизмом герой вымышленный. А как сумел освободиться от цепкой наркотической зависимости вполне реальный доктор Булгаков? Как удалось его жене в одиночку совершить то, с чем не смогли справиться даже в специализированной московской клинике?
В «Белой гвардии» завеса над этой тайной слегка приподнимается – в эпизоде, где описаны страдания раненого и заболевшего тифом Алексея Турбина. Врач, приглашённый к нему, заявил, что «надежды вовсе никакой нет и, значит, Турбин умирает». И тогда сестра его Елена, встав на колени перед иконой Богоматери, стала молиться:
«– На тебя одна надежда, пречистая дева. На тебя. Умоли сына своего, умоли Господа Бога, чтоб послал чудо…
Шёпот Елены стал страстным, она сбивалась в словах, но её речь была непрерывна, шла потоком. Она всё чаще припадала к полу, отмахивала головой, чтоб сбить назад выскочившую из-под гребёнки прядь».
И то, на что так страстно надеялись, произошло.
«Второго февраля по турбинской квартире прошла чёрная фигура с обритой головой, прикрытой чёрной шёлковой шапочкой. Это был сам воскресший Турбин. Он резко изменился. На лице, у углов рта, по-видимому, навсегда присохли две складки, цвет лица восковый, глаза запали в тенях и навсегда стали неулыбчивыми и мрачными».
Так в «Белой гвардии» описано то чудодейственное выздоровление. Без каких бы то ни было медицинских подробностей, один голый факт: была молитва, мольба о чуде. И чудо свершилось – герой воскрес. Но в виде совсем другого человека – у него появилась новая внешность, он стал походить на мастера из последнего булгаковского романа: мрачного, неулыбчивого, в чёрной шёлковой шапочке на голове…
Завершив написание эпизода об этом чудесном выздоровлении, Булгаков прочёл его жене. Татьяна Николаевна впоследствии вспоминала («Жизнеописание Михаила Булгакова»):
«Однажды он мне читал про эту… молитву Елены, после которой… кто-то выздоравливает…
Я подумала: „Ведь эти люди всё-таки были не такие тёмные, чтобы верить, что от этого выздоровеют “…
Я ему сказала: „Ну, зачем ты это пишешь?“ Он рассердился и сказал: „Ты просто дура, ничего не понимаешь“».
Татьяна Николаевна действительно не поняла тогда, что это её, жену-спасительницу, вывел Булгаков в образе Елены.
Молилась ли она, прося дать мужу исцеление? Нам это неизвестно. Скорее всего, молилась. Уж очень безнадёжен был муж-морфинист. И Булгаков это помнил.
В «Мастере и Маргарите» Булгаков как бы невзначай заметит:
«Ну, а колдовству, как известно, стоит только раз начаться, а там уж его ничем не остановишь».
Так что и нам теперь придётся смотреть во все глаза, чтобы не пропустить, где и когда на жизненном пути нашего героя объявится очередное «колдовство».
Создавая в конце 30-х годов «Дон Кихота», Булгаков вложит в уста своего героя слова, которые вполне могли быть высказаны и им самим (в момент исцеления от морфинизма). Хитроумный идальго благодарит бакалавра Сансона, который помог ему избавиться от помутнения рассудка. Освободившийся от наркотической зависимости военный доктор теми же словами мог благодарить за своё спасение ангелов (или дьяволов):
«Мой разум освободился от мрачных теней. Вы своими ударами вывели меня из плена сумасшествия».
Попробуем подвести некоторый итог. Поскольку истинную причину загадочного булгаковского выздоровления раскрыть весьма затруднительно, придётся принять на веру «дистиллированную» версию. А она гласит, что, как только наркотический раствор был заменён обыкновенной водой, настал день, когда морфинизм, казавшийся неодолимым, был повержен. И побеждён окончательно.
Вот только окончательно ли?
Цепкая, как спрут, наркотическая зависимость покинула организм больного, но оставила в его душе незаживающие раны. На исцелившегося морфиниста стали периодически накатываться волны пугающей неуверенности и беспричинных страхов. В иные дни события повседневной жизни казались ему причудливым фантастическим сном, а загадочные сновидения представлялись подлинной явью.
Любой опытный нарколог мог заметить в булгаковских глазах отблеск недавно бушевавшего заболевания:
«В глазах этих…, на самом дне их – затаённый недуг».
Мы взяли эту фразу из булгаковского романа о французском драматурге Мольере. Но не себя ли самого, не последствия ли своей собственной тяжкой болезни имел здесь в виду Михаил Афанасьевич?
Как бы там ни было, но злой недуг отступил. И наш рассказ о коварном морфинизме подошёл к концу.
Но не зря говорят, что свято место пусто не бывает. Болезнь ушла, но ей на смену тотчас пришёл не менее страшный враг – пора смут и всеобщих беспорядков.
Смутное время
В ту пору Украиной правил бывший кавалергард и генерал царской свиты П.П. Скоропадский, которого избрали гетманом. Однако истинными хозяевами страны были немцы, оккупировавшие после Брестского мира украинскую территорию.
Гетманское правление длилось недолго – в полном соответствии с фамилией верховного правителя он очень «скоро пал»: в Германии произошла революция, и оккупанты бежали, прихватив с собою и гетмана. Это случилось 14 декабря 1918 года. Власть в стране перешла в руки петлюровцев. Потом Киев заняли большевики. Через несколько месяцев их прогнали белогвардейцы… В написанном через несколько лет фельетоне «Киев-город» Булгаков так охарактеризует те смутные времена:
«По счёту киевлян у них было 18 переворотов…, я точно могу сообщить, что их было 14, причём 10 из них я лично пережил».
Властная чехарда (на протяжении всего лишь года с небольшим) породила полнейшую анархию. Практически всё мгновенно обесценилось. И, прежде всего, сама человеческая жизнь. Каждый мог быть отправлен на тот свет в любую минуту. И абсолютно безнаказанно. Но при этом все, кто оказывался у властного руля, начинали вдруг остро нуждаться в медицинских услугах. При гетмане и Петлюре, при большевиках и белых профессия врача стала одной из наиболее востребованных.
И Михаилу Булгакову пришлось вновь надевать форму военного врача. Сначала его призвали в гетманские вооружённые формирования. Вот как это описано в рассказе «Необыкновенные приключения доктора»:
«Меня мобилизовала пятая по счёту власть…
Пятую власть выкинули, а я чуть жизни не лишился…»
Затем доктором Булгаковым заинтересовались петлюровцы:
«Меня мобилизовали вчера. Нет, позавчера. Я сутки провёл на обледеневшем мосту. Ночью 15 ниже нуля (по Реомюру) с ветром… Потом все побежали в город. Я никогда не видел такой давки. Конные. Пешие. И пушки ехали, и кухни… Мне сказали, что меня заберут в Галицию. Только тогда я догадался бежать…»
О том, что произошло дальше, известно из воспоминаний Татьяны Николаевны:
«В час ночи – звонок…, побежали, открываем: стоит весь бледный. Он прибежал совершенно невменяемый, весь дрожал. Рассказывал: его уводили со всеми из города, прошли мост, там дальше – столбы или колонны… Он отстал, кинулся за столб…. и его не заметили…
После этого заболел, не мог вставать… Была температура высокая. Наверное, это было что-то нервное».
Занятие Киева частями Красной армии тотчас отразилось на жизни дипломированного медика Михаила Булгакова. Читаем в том же рассказе о «приключениях доктора»:
«17 февраля.
Достал бумажки с 18 печатями [о] том, что меня нельзя уплотнить, и наклеил на парадной двери, на двери кабинета и столовой.
Меня уплотнили…
21 февр[аля].
… И мобилизовали».
22 февр[аля].
К счастью, и у красных служба оказалась непродолжительной. 31 августа 1919 года Киев заняли полки белого генерала Бредова, и доктор Булгаков сменил красноармейскую форму на белогвардейскую. Татьяна Николаевна рассказывала:
«Он получил мобилизационный листок, кажется, обмундирование – френч, шинель. Его направили во Владикавказ, в военный госпиталь».
Воспоминания Татьяны Николаевны слегка расходятся со сведениями, содержащимися в документах. Сохранилось предписание, выданное киевским начальством мобилизованному медику:
«М.А. Булгаков, врач военного резерва, направляется для прохождения службы в Пятигорск».
Младший брат Михаила Афанасьевича, Николай, в тот момент как раз тоже получил назначение в Пятигорск. Туда же, видимо, попросился и брат старший.
Впрочем, не столь уж и важно, куда на самом деле направили Булгакова – в Пятигорск или во Владикавказ. Гораздо интереснее другое: во время остановки поезда в Ростове-на-Дону военврач зашёл в бильярдную. Мгновенно вспыхнувший азарт игрока неудержимо потянул его к шарам и кию. Чем закончилась та игра – в рассказе Татьяны Николаевны (муж называл её Тасей):
«Он там сильно проигрался в бильярд и даже заложил мою золотую браслетку. Эту браслетку мама подарила мне ещё в гимназии. Михаил всегда просил её у меня „на счастье“, когда шёл играть. И тут выпросил в дорогу – и заложил. И случайно встретил в Ростове двоюродного брата Константина… и сказал: „Вот тебе квитанция – выкупи Тасину браслетку!“ И отправился дальше во Владикавказ».
Прибыв в пункт назначения, Булгаков вызвал к себе жену. Она приехала, и супруги отправились в Чечню, где Третьему Терскому конному полку срочно требовался начальник медицинской службы. Вскоре Михаил Афанасьевич вступил в эту должность.
Татьяна Николаевна впоследствии вспоминала:
«Когда я приехала во Владикавказ, он мне сказал: „Я печатаюсь“. Я говорю: „Ну, поздравляю! Ты же всегда этого хотел!“»
Начало своей литературной деятельности описал и сам Булгаков. В октябре 1924 года, сочиняя одну из первых своих автобиографий, он предал гласности такие подробности:
«Как-то ночью в 1919 году, глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, поставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнёс рассказ в редакцию. Там его напечатали».
Автобиография сочинялась в большевистской Москве и предназначалась большевистскому журналу Поэтому Булгаков и не мог назвать город, в который «затащил» его поезд – всем сразу стало бы ясно, что его литературный дебют состоялся в белогвардейской газете. В те годы напоминать об этом было опасно.
Много лет спустя (уже в 70-х годах) первую булгаковскую публикацию разыскали. Рассказ, написанный в «расхлябанном поезде», назывался «Грядущие перспективы» и был подписан инициалами «М.Б.». Газета, которая опубликовала его, издавалась в городе Грозном и тоже называлась «Грозный».
«Грядущие перспективы» были напечатаны 13 ноября 1919 года. Как тут не встрепенуться и не воскликнуть: «Опять! Опять это дьявольское число – «13»! Как прочно «привязалось» оно к Михаилу Булгакову!».
Но вернёмся к рассказу. Вот небольшой отрывок из него:
«Наша несчастная Родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую её загнала „великая социальная революция“… Перед нами тяжёлая задача – завоевать, отнять свою собственную землю. Расплата началась. Герои-добровольцы рвут из рук Троцкого пядь за пядью русскую землю… Но придётся много драться, много пролить крови, потому что, пока за зловещей фигурой Троцкого ещё топчутся с оружием в руках одураченные им безумцы, – жизни не будет, а будет смертная борьба…
Безумство двух последних лет толкнуло нас на страшный путь, и нет нам остановки, нет передышки. Мы начали пить чашу наказания и выпьем её до конца».
Иными словами, доктор Булгаков, сам с таким трудом избавившийся от безумной наркотической зависимости, теперь ставил диагноз всей стране, заявляя, что Россией тоже овладело «безумство», за которое ей ещё предстоит расплачиваться. И цена этой расплаты будет безмерно высока:
«Там, на Западе, будут сверкать бесчисленные электрические огни, лётчики будут сверлить покорённый воздух, там будут строить, исследовать, печатать, учиться… А мы… Мы будем драться. Ибо нет никакой силы, которая могла бы изменить это. Мы будем завоёвывать собственные столицы».
Статья, подобная этой, могла появиться только в белогвардейской прессе. Всякого, кто попытался бы рассуждать о красном «безумстве» в большевистских газетах, без всяких рассуждений поставили бы к стенке.
Удачный дебют вдохновил начинающего литератора, и очень скоро его статьи-фельетоны стали печатать многие кавказские газеты. Газеты (подчеркнём ещё раз) белогвардейские. Именно с белым движением связывал тогда Булгаков свою дальнейшую судьбу. В том числе и литературную.
Тем временем Красная армия перешла в наступление, нанося добровольческим частям поражение за поражением. Белая гвардия с боями отходила к Новороссийску.
Булгаков смотрел на происходившее «с ужасом и недоумением». Ему давно уже надоело кромсать и штопать тела, изувеченные в братоубийственной бойне. Несмотря на весь свой гуманизм интеллигентного человека, он больше не хотел этого делать ни за что на свете («Необыкновенные приключения доктора»):
«Довольно глупости, безумия. В один год я перевидал столько, что хватило бы Майн Риду на десять томов… Я сыт по горло и совершенно загрызен вшами. Быть интеллигентом вовсе не значит обязательно быть идиотом…
Довольно!».
Сменить профессию Булгаков собирался уже давно. И много лет спустя в одном из писем написал о том, что он…
«… пережил душевный перелом 15 февраля 1920 года, когда навсегда бросил медицину и отдался литературе».
Да, ему очень хотелось навсегда оставить беспокойные врачебные дела и посвятить себя литературе, ремеслу, как ему казалось, тихому и абсолютно безопасному Но для этого надо было бросить службу
Надо… Но как это сделать в разгар войны? Ведь его тотчас объявили бы дезертиром, и поступили бы с ним в полном соответствии с законами военного времени?
И всё же с военной службой он распрощался.
Новые испытания
В разгар ожесточённых боёв за Северный Кавказ Михаил Булгаков познакомился с уже известным тогда писателем Ю.Л.Слёзкиным (писавшим под псевдонимом Жорж Деларм). Позднее Юрий Львович, вспоминая о тех временах, скажет:
«С Мишей Булгаковым я знаком с зимы 1920 г. Встретились мы во Владикавказе при белых. Он был военным врачом и сотрудничал в газете в качестве корреспондента. Когда я заболел сыпным тифом, его привели ко мне в качестве доктора. Он долго не мог определить моего заболевания, а когда узнал, что у меня тиф – испугался до того, что боялся подойти близко и сказал, что не уверен в себе… позвали другого…»
Рассказанный эпизод свидетельствует о том, с каким паническим страхом относился тогда Булгаков к смерти преждевременной, случайной. Едва выкарабкавшись из одной страшной болезни, он безумно боялся стать жертвой какого-либо другого, не менее ужасного заболевания.
Но так уж заведено в этой жизни, что удары судьбы в первую очередь, как правило, обрушиваются на тех, кто больше всего их боится. Свалила болезнь и Булгакова. И именно та, которой он так остерегался. Её приближение он почувствовал в вагоне поезда, когда возвращался из кратковременной поездки в Пятигорск. Через три года он напишет в дневнике:
«… вспомнил вагон в январе 20-го года и фляжку с водкой на сером ремне, и даму, которая жалела меня за то, что я так страшно дёргаюсь».
О начале заболевания рассказывается и в повести «Записки на манжетах»:
«Голова. Второй день болит. Мешает. Голова! И вот тут, сейчас, холодок странный пробежал по спине. А через минуту – наоборот: тело наполнилось сухим теплом, а лоб неприятный, влажный. В висках толчки… Лишь бы не заболеть…
Боже мой, боже мой, бо-о-же мой! Тридцать восемь и девять… да уж не тиф ли, чего доброго?..
Тридцать девять и пять!».
А вот что рассказывала Татьяна Николаевна:
«… головная боль, температура – сорок. Приходил очень хороший местный врач, потом главный врач госпиталя. Он сказал, что у Михаила возвратный тиф:
– Если будем отступать, ему нельзя ехать».
Затем наступил кризис, сопровождавшийся всё той же высокой температурой и бессвязным бредом. Впрочем, так ли бессвязен был тот бред («Записки на манжетах»):?
«Мне надоела эта идиотская война! Я бегу в Париж, там напишу роман, а потом в скит…
Опять сорок и пять!..
– Доктор! Я требую… Немедленно отправить меня в Париж! Не желаю больше оставаться в России!.. Если не отправите, извольте дать мне мой бра… браунинг!» («Записки на манжетах»)
И снова слово – Татьяне Николаевне:
«Однажды утром я вышла и вижу, что город пуст. Главврач тоже уехал… Михаил совсем умирал, закатывал глаза… Во время болезни у него были дикие боли, беспамятство… Потом он часто упрекал меня:
– Ты – слабая женщина, не могла меня вывезти!
Но когда мне два врача говорят, что на первой же остановке он умрёт, как же я могла везти? Они мне так и говорили:
– Что же вы хотите – довезти его до Кавказа и похоронить?»
Из воспоминаний Юрия Слёзкина:
«По выздоровлении я узнал, что Булгаков болен паратифом. Тотчас же, ещё едва держась на ногах, пошёл к нему с тем, чтобы ободрить его и что-нибудь придумать на будущее».
А придумывать надо было – город уже заняли бойцы 9-ой армии РККА, которой командовал Иероним Уборевич. И оба литератора (выздоровевший и выздоравливавший) стали составлять план действий («Записки на манжетах»):
«Беллетрист Юрий Слёзкин сидел на шикарном кресле…
– Что же те-перь бу-дет с на-ми? – спросил я и не узнал своего голоса. После второго приступа он был слаб, тонок и надтреснут…
Слёзкин усмехнулся одной правой щекой. Подумал. Вспыхнуло вдохновение.
– Подотдел искусств откроем!
– Это… что такое?..
Взметнулась хозяйка.
– Ради бога, не говорите с ним! Опять бредить начнёт…
– А что с нами? Бу-дет?..
– Мишенька, не разговаривайте! Доктор…
– Потом объясню! Всё будет! Я уж заведывал. Нам что? Мы аполитичны. Мы – искусство!..
– А я?
– Ты завлитом будешь. Да».
Такие строили они планы. Но чтобы воплотить их в жизнь, сначала нужно было выздороветь. А это было непросто («Записки на манжетах»):
«Ночь плывёт. Смоляная, чёрная. Сна нет: лампадка трепетно светит. На улицах где-то далеко стреляют. А мозг горит. Туманится…
Строит Слёзкин там. Наворачивает. Фото. Изо. Лито. Тео. Тео. Изо. Лизо. Тезо… Ингуши сверкают глазами, скачут на конях… Шум. В лупу стреляют. Фельдшерица колет ноги камфарой: третий приступ!..
– О-о! Что же будет?! Пустите меня! Я пойду, пойду, пойду…
После морфия исчезают ингуши. Колышется бархатная ночь…»
Вот как оно обернулось! Ему опять кололи морфий! Ему, с таким трудом излечившемуся от наркотического пристрастия? Значит, Булгаков вновь был на волоске от рецидива коварной болезни?
К счастью, всё обошлось. Несмотря на практически полное отсутствие квалифицированной медицинской помощи, Татьяна Николаевна спасла мужа и на этот раз – выходила. В мае 1920-го он с трудом, но встал на ноги. Ходил с палкой, опираясь на руку жены.
На этом история доктора Булгакова, который на досуге сочинял статьи-фельетоны, закончилась. Начался новый виток жизни. Вчерашний военврач принялся всерьёз овладевать профессией литератора. Профессией, которой предстояло стать главным делом его жизни.
Глава вторая
Становление мастерства
Литературная секция
На всём Северном Кавказе уже прочно установилась советская власть, а Михаил Булгаков продолжал ходить по Владикавказу в шинели белогвардейского офицера. Другой верхней одежды у него просто не было.
В книгах о Булгакове почему-то не указывается, до какого звания дослужился он у белых. Косвенные сведения дают основания предположить, что оно вполне могло быть полковничьим (возглавлял медицинскую службу полка). Но пусть он даже был майором или капитаном, всё равно белый офицер у красных должен был чувствовать себя не очень уютно. Два раза в месяц ему надлежало являться в местное отделение ЧК для перерегистрации. На вопросы об образовании он теперь отвечал, что закончил естественный факультет университета, а не медицинский – чтобы не мобилизовали.
А в городе уже многое изменилось. Об этом – в дневнике Юрия Слёзкина:
«Белые ушли – организовался ревком, мне поручили заведование подотделом искусств. Булгакова я пригласил в качестве заведующего]литературной секцией».
О том, как начиналась служба у большевиков, рассказано в повести «Записки на манжетах»:
«После возвратного – мёртвая зыбь. Пошатывает и тошнит. Но я заведываю. Зав. Лито. Осваиваюсь».
Через год, 1 февраля 1921 года, в письме к двоюродному брату Константину (он находился тогда в Москве) Михаил Афанасьевич подробно обрисовал свою жизнь периферийного литератора:
«Ты спрашиваешь, как я поживаю. Хорошенькое слово. Именно я поживаю, а не живу…
Весною я заболел возвратным тифом, и он приковал меня… Чуть не издох, потом летом опять хворал».
По поводу своих эпистолярных занятий Булгаков сообщал следующее:
«Я живу в скверной комнате на Слепцовской улице…. пишу при керосиновой лампе… За письменным столом, заваленным рукописями… Ночью иногда перечитываю свои раньше напечатанные рассказы (в газетах! в газетах!) и думаю: где же сборник? Где имя? Где утраченные годы?
Я упорно работаю…»
Из чего состояла это работа? На первых порах он принимал участие в просветительских вечерах, которые устраивались на летних эстрадах и в кинотеатрах. Об этом и написал брату Константину:
«Это лето я всё время выступал с эстрад с рассказами и лекциями».
За выступления платили деньги. Не очень большие, но для семейного бюджета весьма ощутимые. На подобное «жалованье» жили тогда многие из тех интеллигентов, кто волею судеб оказался в большевистском Владикавказе.
Местным властям были явно не по душе эти «рассказы» и «лекции» вчерашних белогвардейцев. И в один прекрасный день («Записки на манжетах»):
«Кончено. Всё кончено… Вечера запретили…
Ума не приложу, что ж мы будем есть? Что есть-то мы будем?»
Запрет лекций перекрывал источник поступления хоть каких-то денег. Ведь за работу в подотделе не платили ничего. Выручала лишь Татьяна Николаевна («Жизнеописание Михаила Булгакова»):
«Жили мы в основном на мою золотую цепь – отрубали по куску и продавали. Она была витая, как верёвка, чуть уже мизинца толщиной. Длинная – я её окручивала два раза вокруг шеи, и она ещё свисала… С тех пор, как родители мне её подарили, я всегда её носила не снимая… И вот на эту цепь мы жили!»
В литературный отдел, которым заведовал Булгаков, часто заглядывали гости – писатели, поэты. Среди них были и довольно известные личности.
«… Осип Мандельштам. Вошёл в пасмурный день и голову держал высоко, как принц. Убил лаконичностью:
– Из Крыма. Скверно! Рукописи у вас покупают?..
– Но денег не пла… – начал было я и не успел окончить, как он уехал. Неизвестно куда…
Беллетрист Пильняк. В Ростов, с мучным поездом, в женской кофточке.
– В Ростове лучше?
– Нет, я отдохнуть!!
Оригинал – золотые очки…»
В стране, завершавшей гражданскую войну, поэты и писатели искали тепла, участия. Но, прежде всего, им нужны были средства для пропитания. Лишь двадцатисемилетний Борис Пильняк рискнул поехать просто «отдохнуть». Неслыханная по тем временам роскошь. Булгаков ни о чём подобном даже подумать не мог, ведь само его существование зависело от золотой цепочки жены. И пока было что от неё отрубать, он писал. Много писал. И не только рассказы и фельетоны. Пробовал себя в драматургии. В том же письме брату Константину сообщал:
«… на сцене пошли мои пьесы. Сначала одноактная юмореска „Самооборона“, затем написанная наспех, чёрт знает как, 4-х актная драма „Братья Турбины“.
О «Братьях Турбиных» впоследствии воспоминал и Юрий Слёзкин:
«Действие происходит в революционные дни 1905 г. – в семье Турбиных – один из братьев был эфироманом, другой революционером. Всё это звучало весьма слабо».
Булгаков тоже не был в восторге от этой пьесы. Но ещё больше расстраивало его другое, и он жаловался Константину:
«Ты не можешь себе представить, какая печаль была у меня в душе, что пьеса идёт в дыре захолустной, что я запоздал на 4 года с тем, что я должен был давно начать делать – писать…
… моя мечта исполнилась… но как уродливо: вместо московской сцены сцена провинциальная, вместо драмы об Алёше Турбине, которую я лелеял, наспех сделанная, незрелая вещь.
Судьба – насмешница.
Потом, кроме рассказов, которые негде печатать, я написал комедию-буфф „Глиняные женихи “… Наконец на днях снял с пишущей машины „Парижских коммунаров „в 3-х актах… Я писал её 10 дней. Рвань всё: и „Турбины“, и „Женихи“, и эта пьеса. Всё делаю наспех. Всё. В душе моей печаль.
Но я стиснул зубы и работаю днями и ночами. Эх, если бы было где печатать!»
Он торопился. Стремился наверстать потерянное. Он должен успеть. Потому и работал, стиснув зубы, днём и ночью…
Спектакли, поставленные по булгаковским пьесам, местная публика принимала хорошо. Может быть, даже слишком хорошо. И Михаил Афанасьевич, находясь под впечатлением тёплого приёма, на какое-то время даже перестал считать свои сочинения «рванью»:
«„Турбины“ четыре раза за месяц шли с треском успеха. Это было причиной крупной глупости, которую я сделал: послал их в Москву…»
В столице Советской России в ту пору проходил всероссийский конкурс драматических произведений, посвящённых Парижской коммуне – большевистский режим нуждался в революционном репертуаре. И Булгаков отправил свои пьесы в театральный отдел (сокращённо – Тео) Народного комиссариата по просвещению. Брату он признавался:
«Проклятая „Самооборона“ и „Турбины“ лежат сейчас в том же „Тео“, о них я прямо и справляться боюсь. Кто-то там с маху нашёл, что „Самооборона“ „вредная“…»
Многоточие после слова «вредная» поставил сам Михаил Афанасьевич. И сделал сноску в конце письма, продолжавшую незаконченную фразу:
«… и что её нужно снять с репертуара!.. (отзыв скверный, хотя исходит единолично от какой-то второстепенной величины)».
Это была самая первая рецензия на творчество Михаила Булгакова, вышедшая из-под пера столичного рецензента. И мнение его было резко отрицательным. Стало быть, в «Самообороне» содержалось нечто такое, что заставляло бдительного москвича насторожиться.
Самого автора «одноактной юморески» такой поворот событий, конечно же, опечалил:
«Отзыв этот, конечно, ерундовый, но неприятный, жаль, что я её, «вредную» „Самооборону “, туда послал…»
И, ни на что уже больше не надеясь, драматург просил брата: «Если она провалилась (в чём не сомневаюсь), постарайся получить её обратно и сохранить».
Сообщая о приёме, который публика оказывала спектаклям, поставленным по его пьесам, Булгаков ни единым словом не обмолвился о том, как к его творениям относились местные власти. Между тем владикавказская газета «Коммунист» встретила «Братьев Турбиных» очень недружелюбно:
«Мы не знаем, какие мотивы и что заставило поставить на сцене пьесу Булгакова. Но мы прекрасно знаем, что никакие оправдания, никакая талантливая защита, никакие звонкие фразы о „чистом искусстве“ не смогли бы нам доказать ценности для пролетарского искусства и художественной значительности слабого драматургического произведения „Братья Турбины“…
Автор… с усмешкой говорит о „черни“, о „черномазых“, о том, что царит „искусство для толпы разъярённых Митек и Ванек“. Мы решительно и резко отмечаем, что таких фраз никогда и ни за какими хитрыми масками не должно быть. И мы заявляем больше, что, если встретим такую подлую усмешку к „чумазым“ и „черни“ в самых гениальных образцах мирового творчества, мы их с яростью вырвем и искромсаем в клочья».
Любопытную деталь подметил периферийный рецензент. Он обратил внимание на то, что герои булгаковских пьес, созданные на потребу толпе «разъярённых Митек и Ванек», скрывали свои лица под «масками». И «маски» эти были не простые, а «хитрые». Запомним этот нюанс. С «масками» в произведениях Булгакова (да и в его жизни тоже) нам предстоит встретиться ещё не раз.
Критические замечания в адрес своих произведений Булгаков воспринимал очень болезненно. Но с рецензентом из газеты «Коммунист» вступать в споры не стал. Лишь посвятил ему (назвав «дебоширом») несколько фраз в «Записках на манжетах»:
«Господи! Дай так, чтобы дебошир умер! Ведь болеют же кругом сыпняком. Почему же не может заболеть он? Ведь этот кретин подведёт меня под арест!..»
Арест упомянут здесь не случайно – именно арестом пригрозили Булгакову за его статью в местной прессе. Об этом – в рассказе «Богема»:
«Фельетон в местной владикавказской газете я напечатал и получил за него 1200 рублей и обещание, что меня посадят в особый отдел, если я напечатаю ещё что-нибудь похожее на этот первый фельетон.
– За что?..
– За насмешки».
Даже не шибко грамотные комиссары из небольшого северокавказского городка сразу поняли, какая «собака» зарыта в дерзких статьях и пьесах бывшего белогвардейца. И чересчур осмелевшему литератору тотчас заявили о том, что большевики смеяться над собой не позволят. И произведений, противоречащих их вкусам и требованиям, публиковать не будут.
Такой поворот событий Михаила Булгакова, конечно же, не устраивал. И он начал подумывать о том, как бы поскорее покинуть негостеприимный Владикавказ.
Накануне бегства
16 февраля 1921 годы Булгаков отправил брату Константину ещё одно письмо, в котором просил его связаться с родственниками из киевского дома № 13 на Андреевском спуске: «Я тщетно пишу в Киев и никакого ответа не получаю… У меня в № 13 в письменном столе остались две важных для меня рукописи: „Наброски Земск[ого] вр[ача]“ и „Недуг“ (набросок) и целиком на машинке „Первый цвет“. Все эти три вещи для меня очень важны. Попроси их, если только, конечно, цел мой письменный стол, их сохранить. Сейчас я пишу большой роман по канве „Недуга“…
Сообщи мне, целы ли мои вещи и Т[асин] браслет».
Затем (после других просьб и поручений) Михаил Афанасьевич сообщал брату о своих планах на ближайшее будущее:
«Во Влад[икавказе] я попал в положение „ни взад ни вперёд“. Мои скитания далеко не кончены. Весной я должен ехать или в Москву (м[ожет] б[ыть] очень скоро), или на Чёрное море, или ещё куда-нибудь… Сообщи мне, есть ли у тебя возможность мне перебыть немного, если мне придётся побывать в Москве».
Выделенные нами слова («ещё куда-нибудь») явно намекают на то, что Булгаков по-прежнему не исключал возможности своей разлуки с родиной. Об этом же в апреле месяце он сообщал и сестре Надежде:
«На случай, если я уеду далеко и надолго, прошу тебя о следующем: в Киеве у меня остались кой-какие рукописи – „Первый цвет “, „Зелёный змий“, а в особенности важный для меня черновик „Недуг“… Выпиши из Киева эти рукописи, сосредоточь их в своих руках и вместе с „Сам[обороной]“ и „Турб[иными]“ – в печку.
Убедительно прошу об этом…»
Булгаков прощался. Со всеми родственниками. И с рукописями, очень для него «важными».
В связи с планировавшимся отъездом за рубеж возникал вопрос, брать ли с собой на чужбину жену? Михаил Афанасьевич колебался, не зная, что предпринять. Поэтому в письмах родным просто сообщал о том, что Татьяна Николаевна пока ещё с ним:
«Тася со мной. Она служит на выходах в 1-м Советском Владикавк[азском] театре, учится балету…
P.S. Посылаю кой-какие вырезки и программы… Если уеду и не увидимся – на намять обо мне».
Сестре Вере Булгаков написал немного подробнее о том, что успел за это время создать:
«… творчество моё разделяется резко на две части: подлинное и вымученное. Лучшей моей пьесой подлинного жанра я считаю 3-х актиую комедию-буфф салонного тина „Вероломный панаша“ („Глиняные женихи“). И как раз она не идёт, да и не пойдёт, несмотря на то, что комиссия, слушавшая её, хохотала в продолжение всех трёх актов…
Эх, хотя бы увидеться нам когда-нибудь всем. Я прочёл бы вам что-нибудь смешное. Мечтаю повидать своих. Помните, как иногда мы хохотали в № 13?»
Но какие бы планы ни строились, все они могли в одночасье рухнуть, узнай власти о медицинском образовании Булгакова. Его тотчас мобилизовали бы в Красную армию. Вот почему в письме (от 26 апреля) он в очередной раз просит сестру Надежду не вести никаких «.лекарских» разговоров…
«… которые я и сам не веду с тех пор, как окончил естественный и занимаюсь журналистикой».
8 мая владикавказская газета «Коммунист» сообщила читателям, что булгаковскую пьесу «Парижские коммунары» собираются ставить в Москве. Да, такие планы существовали. Но от автора потребовали переделок. Булгаков ничего исправлять не пожелал, и по его просьбе сестра Надежда забрала пьесу.
Тем временем подотдел искусств, в котором служил Михаил Афанасьевич, расформировали. Театр, где работала его жена, закрыли. И тотчас…
«… грозный призрак голода постучался в мою скромную квартиру, полученную мною по ордеру».
Пришлось срочно сочинять пьесу-агитку «Сыновья муллы», прославляющую новые большевистские порядки. Писалась она в соавторстве со знатоком местных обычаев, владикавказцем Т. Пейдзулаевым. В «Записках на манжетах» Булгаков назвал его «помощником присяжного поверенного, из туземцев».
«В туземном подотделе пьеса произвела фурор. Её немедленно купили за 200 тысяч. И через две недели она шла.
В тумане тысячного дыхания сверкали кинжалы, газыри и глаза. Чеченцы, кабардинцы, ингуши, после того как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражников, кричали:
– Ва! Подлец! Так ему и надо!»
И наиболее темпераментные из зрителей палили в потолок из пистолетов.
Впоследствии Булгаков всячески открещивался от этой своей пьесы, а в рассказе «Богема» даже написал:
«… если когда-нибудь будет конкурс на самую бессмысленную и наглую пьесу, наша получит первую премию…»
Ещё более уничтожающая характеристика «Сыновьям муллы» дана в повести «Записки на манжетах»:
«В смысле бездарности – это было нечто совершенно особенное, потрясающее. Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества…
Вы, беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве. Писали же втроём: я, помощник поверенного и голодуха. В 21-м году, в его начале…»
И всё же, какой бы эта пьеса ни была, за неё Булгаков получил деньги («Записки на манжетах»):
«– Сто тысяч… У меня сто тысяч!..
Я их заработал!..
… Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперёд. К морю. Через море и море, и Францию – сушу – в Париж!»
Но много ли это – сто тысяч? Деньги таяли катастрофически быстро. В рассказе «Богема» Булгаков признавался:
«Семь тысяч я съел в 2 дня, а на остальные 93 решил уехать из Владикавказа».
Ехать было решено в Тифлис («Богема»):
«Почему именно в Тифлис? Убейте, теперь не понимаю. Хотя припоминаю: говорили, что:
1) В Тифлисе открыты все магазины.
2) – “ – есть вино.
3) – “ - очень жарко и дёшевы фрукты.
4) – “ – много газет, и т. д. и т. д.».
Этому-то «множеству газет» Булгаков и намеревался предложить свои фельетоны. А пьесами планировал заинтересовать театры солнечной Грузии. Заработав таким образом необходимую сумму, он и собирался через Батум отбыть в Турцию.
Однако большой уверенности в том, что планы эти осуществятся, у него не было. И в конце мая он отправил сестре Надежде письмо, полное неопределённостей:
«… сегодня я уезжаю в Тифлис-Батум. Тася пока остаётся во Владикавказе…
В случае отсутствия известий от меня больше полугода, начиная с момента получения тобой этого письма, брось рукописи мои в печку…
В случае появления в Москве Таси, не откажи ей в родственном приёме на первое время по устройству её дел».
Операция «Батум»
Столица Грузии очень быстро разочаровала Булгакова. В «Записках на манжетах» он воскликнет:
«Что это за проклятый город Тифлис!»
Причина недовольства заключалась в том, что на берегах Куры ни его пьесы, ни фельетоны никого не заинтересовали. Это выяснилось почти сразу, как он приехал в Тифлис. Пришлось написать родственникам письмо, которое Михаил Афанасьевич, видимо, считал прощальным:
«2-го июня 1921 года
Тифлис, Дворцовая № 6, Номера „Пале-Рояль“ (№ 15) Дорогие Костя и Надя, вызываю к себе Тасю из Владикавказа] и с ней уезжаю в Батум, как только она приедет и как только будет возможность. Может быть, окажусь в Крыму…
Целую всех. Не удивляйтесь моим скитаниям, ничего не сделаешь. Никак нельзя иначе. Ну и судьба! Ну и судьба!».
В середине июня Татьяна Николаевна прибыла в Тифлис. Деньги, полученные за «Сыновей муллы», к тому времени уже кончились. Пришлось расстаться с последними своими сокровищами («Жизнеописание Михаила Булгакова»):
«Мы продали обручальные кольца – сначала он своё, потом я. Кольца были необычные, очень хорошие, он заказывал их в своё время у Маршака – это была лучшая ювелирная лавка. Они были не дутые, а литые, и на внутренней стороне моего кольца было выгравировано: „Михаил Булгаков“ и дата – видимо свадьбы, а на его – „Татьяна Булгакова“.
Продав кольца, тут же поехали в Батум – осуществлять последний пункт задуманного плана: побег в Турцию.
И тут вдруг Булгакова вновь стали одолевать сомнения… Может быть, всё-таки остаться?.. Ведь если в «своей» Грузии в его услугах никто не нуждается, кому он будет нужен в «чужой» Турции?
Или всё-таки бежать?..
Михаил Афанасьевич колебался. Им завладели суеверия. По воспоминаниям жены, стоило ей что-то пообещать, как он тут же брал её за руку и спрашивал на полном серьёзе: клянёшься смертью? Татьяна Николаевна вздрагивала.
Ехать за рубеж вместе с женой Булгаков так и не решился. И вскоре отправил Татьяну Николаевну в Москву. Она села на пароход, который шёл в Одессу, и (после непродолжительной остановки в Киеве) в начале сентября 1921 года прибыла в столицу Советской России.
А Булгаков продолжал мечтать о Константинополе. Но это были голодные мечты. Или, точнее, мечты голодного. Вот как описаны они в повести «Записки на манжетах»:
«Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен. В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так… значит… значит…»
И он отправился вслед за женой – в Москву, в город, в котором ему предстояло прожить всю оставшуюся жизнь.
«Домой! По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег пешком. Но домой. Жизнь погублена. Домой».
Этими словами заканчивается первая часть «Записок на манжетах».
Стремительный бросок голодного литератора в не очень сытую Москву на первый взгляд выглядит не совсем логичным. В самом деле, зачем прошедшему огни и воды 30-летнему человеку, бросив всё, что только можно бросить, устремляться в чужой малознакомый город? Что мог найти в нём тот, кто «сломлен», чья жизнь (и без того обречённая быть недолгой) уже «погублена»?
На эти непростые вопросы ответить можно было бы и так: Булгаков направлялся в Москву, потому что знал, что едет туда не простым искателем приключений. Он владеет пером! Мало этого, он легко…
«… находит смешные стороны в людях и любит по этому поводу острить».
Эти слова он вскоре посвятит другому острослову великому французскому драматургу. Но их вполне можно отнести и к самому Михаилу Булгакову который был готов применить своё насмешливое оружие против ненавистной ему большевистской системы.
Иными словами, изголодавшийся и измаявшийся 30-летний Булгаков жаждал мщения. За исковерканную судьбу за поруганные святыни, за растоптанные мечты, за годы, потраченные на бессмыслицу. В этом ореоле благородного мстителя он, видимо, и мечтал взойти на литературный Олимп.
Невольно напрашивается параллель. За 20 лет до этого (в самом начале XX века) другой 30-летний россиянин, Владимир Ульянов, покидал родину с тем же желанием: отомстить! За повешенного старшего брата, за поломанную карьеру, за не осуществившиеся мечты. Незадолго до отъезда (во время последнего допроса) полицейский следователь спросил у Владимира Ильича:
– На кого вы замахнулись, молодой человек? Перед вами – стена!
Ульянов, как утверждали его биографы, якобы, усмехнувшись, ответил:
– Стена, да гнилая. Ткни – и развалится!
И что же? Самодержавную стену царской России Владимир Ильич Ленин развалил весьма основательно. До основанья, как пелось в революционной песне. Затем на развалинах самодержавия большевики принялись строить своё «царство» всеобщего равенства – тот самый «новый мир», в котором все, кто был никем, должны были получить возможность стать всем. Вот эту-то утопическую большевистскую державу и мечтал растрясти своим насмешливым творчеством Михаил Булгаков.
Наверняка эту каверзную мысль внушил ему…
«… дьявол, в когти которого он действительно попал, лишь только связался с комедиантами».
Так напишет он годы спустя в романе о Мольере. А в пьесе «Дон Кихот» его рыцарь Печального Образа не без гордости скажет о самом себе:
«… этот печальный рыцарь рождён для того, чтобы наш бедственный железный век превратить в век златой! Я тот, кому суждены опасности и беды, но также и великие подвиги. Идём же вперёд…! Летим по свету, чтобы мстить за обиды, нанесённые свирепыми и сильными беспомощным и слабым, чтобы биться за поруганную честь, чтобы вернуть миру то, что он безвозвратно потерял, – справедливость!»
Что и говорить, планы у Булгакова были грандиозные. Но для того, чтобы начинать «.мстить за обиды», «биться за поруганную честь», чтобы попытаться вернуть миру потерянную им «справедливость», ему ещё надо было попасть в Москву.
Дьявольский год
Год 1921 был для Советской России трудным, голодным, а для многих и просто трагическим. В стране царила разруха, в Поволжье свирепствовал голод. Один из большевистских вождей, Николай Бухарин, признался в январе 1921-го:
«У нас положение гораздо более трудное, чем мы думаем. У нас есть крестьянские восстания, которые приходится подавлять вооружённой силой, и которые обострятся в будущем».
Тяжёлые испытания выпали в тот год не только на долю рядовых граждан. Беды не обходили стороной и тех, кто, казалось бы, должен был жить припеваючи – правителей рабоче-крестьянской державы.
Именно в 1921-ом начали вдруг преследовать жуткие головные боли Ленина. Заболели Троцкий, Зиновьев, Рыков, Бухарин, Томский, Сокольников, Дзержинский… Даже редко болевший Сталин и тот слёг в Солдатенковскую больницу – на операцию аппендицита.
Правда, рассерженный на большевиков Горький (он жил в ту пору в Петрограде) по поводу недомоганий Троцкого и Зиновьева заявил:
«Это самоотравление гневом».
Когда об этих словах донесли Зиновьеву, тот распорядился провести обыск в квартире «буревестника революции». Великому пролетарскому писателю тут же припомнили всю его нелицеприятную критику в адрес вождей нового режима и стали настойчиво выпроваживать за границу
Весной 1921 года подал прошение о выдаче ему заграничного паспорта и Фёдор Шаляпин. Сохранившиеся в архивах протоколы свидетельствуют, что 31 мая Ленин, Зиновьев, Молотов, Бухарин, Калинин, Петровский и Томский на очередном заседании политбюро решали «шаляпинский вопрос» (в повестке дня был по счёту двадцать первым):
«Слушали:
21. О выпуске Шаляпина за границу.
Постановили:
21. Отпустить Шаляпина за границу».
Вскоре великий певец покинул родину Навсегда.
Тем же летом тяжело заболел Александр Блок. И его судьбу тоже пришлось решать кремлёвским правителям. 12 июля на заседании политбюро ЦК присутствовали Ленин, Троцкий, Каменев, Зиновьев, Молотов и Бухарин.
«Слушали:
2. Ходатайство т.т. Луначарского и Горького об отпуске в Финляндию А. Блока.
Постановили:
2. Отклонить. Поручить Наркомнроду позаботиться об улучшении продовольственного положения Блока».
Возмущённый таким поворотом дела Горький обратился к Каменеву с решительным протестом, и 23 июля вождям пришлось вновь «решать вопрос» о судьбе больного поэта:
«Опрошены но телефону т.т. Ленин, Троцкий, Каменев, Зиновьев, Молотов.
Слушали:
5. Предложение т. Каменева – пересмотреть постановление н/б о разрешении на выезд за границу А.А. Блоку.
Постановили:
5. Разрешить выезд А.А. Блоку за границу».
Однако время было упущено, и вскоре Александр Блок скончался.
В июле уехал за границу и Алексей Максимович Горький.
Голодную и неприветливо-угрюмую страну Советов покидали не просто россияне, обидевшиеся на большевистский режим. Уезжали профессионалы и великие мастера, остро почувствовавшие свою невостребованность. А на освободившиеся места устремлялись честолюбивые молодые люди, мечтавшие ухватить за хвост птицу удачи.
В их числе был и 22-летний симферопольский студент Илья Сельвинский, сочинявший стихи, удивительно талантливые по форме и резко антисоветские по содержанию. Он прибыл в красную столицу из только что освобождённого от белых Крыма, чтобы продолжить образование в Московском университете. Была у него и заветная мечта: оседлав крылатого коня Пегаса, взлететь на нём на самую вершину поэтического Олимпа.
Интересно сопоставить, сравнить жизненный (а также творческий) путь Михаила Булгакова с судьбою тех, кто вместе с ним совершал восхождение на пик литературной славы. Поэтому в нашем рассказе мы будем по ходу дела бросать взгляд и в сторону других советских писателей и поэтов.
Большевистская столица
Свой приезд в Москву Булгаков описывал многократно. В автобиографии сообщал:
«В конце 21-го приехал без денег, без вещей в Москву, чтобы остаться в ней навсегда».
Когда именно это произошло? В сентябре 1923 года в булгаковском дневнике появилась такая фраза:
«Как жаль, что я не помню, в какое именно число сентября я приехал два года тому назад в Москву».
В рассказе «Сорок сороков» указан лишь месяц прибытия в столицу:
«… въехал я в Москву ночью. Было это в конце сентября 1921 года».
В повести «Дьяволиада» сообщается день, который можно рассматривать как предположительную дату приезда: 20 сентября. А из второй части «Записок на манжетах» можно узнать даже точный час:
«Бездонная тьма. Лязг. Грохот. Ещё катят колёса, но вот тише, тише. И стали. Конец. Самый настоящий всем концам конец. Больше ехать некуда. Это – Москва. М-о-с-к-в-а…
Два часа ночи. Куда же идти ночевать?»
У литератора, прибывшего сражаться с большевистским режимом, не было крыши над головой. Какие уж там активные «боевые» действия?
Но Булгаков быстро сориентировался. Разыскав жену, которая уже успела в Москве «зацепиться», то есть найти «угол», он кинулся на поиски хлеба насущного. Об этом рассказывается во второй части повести «Записки на манжетах». Она имеет подзаголовок, слегка загадочный и немного тревожный: «МОСКОВСКАЯ БЕЗДНА. ДЮВЛАМ».
Что хотел сказать этим названием автор?
Булгакову (во всяком случае, в первые месяцы после приезда) Москва и в самом деле должна была казаться бездной. Об этом он совершенно откровенно признался в рассказе «Сорок сороков»:
«Теперь, когда все откормились жирами и фосфором, поэты начинают писать о том, что это были героические времена. Категорически заявляю, что я не герой. У меня нет этого в натуре. Я человек обыкновенный – рождённый ползать, – и, ползая по Москве, я чуть не умер с голоду».
Впрочем, поначалу его дела складывалось не так уж плохо (Рассказ «Воспоминание…»):
«Два дня я походил по Москве и, представьте, нашёл место. Оно не было особенно блестящим, но и не хуже других мест: также давали крупу и также жалование платили в декабре за август. И я начал служить».
«Место», о котором пишет Булгаков, называлось Главным политико-просветительским комитетом при Народном комиссариате по просвещению или, как было принято говорить в то стремительное время, Главполитпросветом Наркомпроса. В этом учреждении имелся литературный отдел (сокращённо – ЛИТО), а в нём – вакантное место секретаря.
Почему именно сюда обратился приехавший в столицу литератор? В «Записках на манжетах» по этому поводу сказано следующее:
«В сущности говоря, я не знаю, почему я пересёк всю Москву и направился именно в это колоссальное здание. Та бумажка, которую я бережно вывез из горного царства, могла иметь касательство ко всем шестиэтажным зданиям, а вернее, не имела никакого касательства ни к одному из них».
Как бы там ни было, но «место» нашлось. Для того, чтобы занять его, требовалось лишь заполнить анкету. Она сохранилась. Свидетельствуя о том, что в Москву прибыл совсем не тот человек, что знаком нам по Киеву, Вязьме и Владикавказу. Имя, отчество и фамилия остались у него прежними, но биографические данные претерпели существенные изменения.
Вот ответы Булгакова на некоторые из вопросов анкеты:
«Участвовали ли в войнах 1914–1917 – прочерк
Участвовали ли в войнах 1917–1920 – прочерк
Участвовали ли в боях, где, когда, имеются ли ранения – прочерк
Ваше отношение к воинской повинности – имею учётную карточку
Специальность – литератор
Социальное положение до 1917 года
и основное занятие – студент
Ваш взгляд на современную эпоху – эпоха великой перестройки».
И ни слова об отце, докторе богословия и статском советнике. Ни слова о своём медицинском образовании. Ни слова о службе в царской, гетманской, петлюровской, красной и белой армиях. Отныне всё это становилось тайной.
Со стороны ситуация выглядела так, будто на должность секретаря ЛИТО оформлялся не коренной россиянин, не «лекарь с отличием», воспылавший любовью к литературе, а вражеский лазутчик, проникший в страну с секретным заданием и потому вынужденный скрывать своё истинное лицо.
Ощущения, которые возникли у Булгакова при оформлении на работу, он чуть позднее описал в рассказе «Похождения Чичикова»:
«Пяти минут не просидел Павел Иванович и исписал анкету кругом. Дрогнула только у него рука, когда подавал её.
“ Ну, – подумал, – прочитают сейчас, что я за сокровище и… „
И ничего ровно не случилось.
Во-первых, никто анкету не читал, попала она в руки к барышне-регистраторше, которая распорядилась ею по обычаю: провела вместо входящего по исходящему и затем немедленно её куда-то засунула, так что анкета как в воду канула.
Ухмыльнулся Чичиков и начал служить».
Точно так же поступил и Булгаков. По поводу того, ухмыльнулся ли он, заполнив анкету, нам ничего не известно, но то, что он начал служить, – это, как говорится, факт подлинный.
Началась его служба 1 октября 1921 года. День этот запомнился Михаилу Афанасьевичу появлением молодого человека с мешком в руках («Записки на манжетах»):
«Молодой тряхнул мешком, расстелил на столе газету и высыпал на неё фунтов пять гороху.
– Это вам 1/4 пайка».
Таким образом, вопрос, на что жить-существовать, как бы решился. Можно было подумать и о чём-то более возвышенном. К примеру, выяснить, что представляет собою Москва литературная («Записки покойника»):
«Прежде всего я отправился в книжные магазины и купил произведения современников. Мне хотелось узнать, о чём они пишут, как они пишут, в чём волшебный секрет этого ремесла».
Из современных ему писателей Булгаков наверняка должен был обратить внимание на Бориса Пильняка – того самого, что «в женской кофточке» заглядывал в их владикавказский подотдел по дороге в Ростов. Из поездки по югу страны Пильняк давно уже возвратился, и жил неподалёку от пролетарской столицы, в Николе-на-Посадьях, где в ноябре 1921-го завершил работу над повестью под названием «Метель». Одним из первых её читателей, по-видимому, стал и новоиспечённый секретарь ЛИТО Михаил Булгаков.
Будничный день страны Советов Пильняк изображал в очень тоскливых тонах:
«Время действия – революция.
Место действия – город…
Над землёю метель, над землёю свобода, над землёю революция!..
… по городу идёт будённый советский день…
Кожаные куртки, папахи…
День белый, день будничный. Утро пришло в тот день синим снегом. Скучно. Советский рабочий день. А оказывается, этот скучный рабочий день и есть – подлинная – революция. Революция продолжается».
Пильняк не трубил в медные трубы, не славил новую жизнь и не пытался скрыть своего подлинного отношения к новым порядкам. Более того, он позволял себе откровенно издеваться над советской действительностью.
У Булгакова, относившегося к большевикам не менее отрицательно, позиция Пильняка должна была вызвать уважение. Но стиль изложения материала поддержки не нашёл, вызывающе «голая» правда «Метели» секретарю ЛИТО не понравилась.
Не эта ли повесть (под названием «Тетюшанская гомоза») полтора десятилетия спустя будет с иронической усмешкой упомянута в «Театральном романе»? Во всяком случае, в авторе «тетюшанской» книги, Егоре Агапёнове, очень легко узнаётся «метельный» Борис Пильняк.
Не вызвали восторга у Булгакова и другие прочитанные им произведения. Как напишет он в «Записках покойника», один из таких романов…
«… два раза дочитывал до сорок пятой страницы и начинал читать с начала, потому что забывал, что было в начале. Это меня серьёзно испугало. Что-то неладное творилось у меня в голове – я перестал или ещё не умел понимать серьёзные вещи».
Ничего «неладного» в голове у Булгакова, разумеется, не было. Причина «непонимания» заключалась в другом – то, о чём и как писали авторы прочитанных книг, его абсолютно не устраивало. Хотелось нащупать свою тропу, найти свою нишу в этом пугающе огромном мире литературы. И он принялся сочинять статьи-фельетоны, наподобие тех, что писал для белогвардейских газет.
Одно из первых написанных им в Москве произведений было посвящено поэту Некрасову. Там привлекает внимание фраза:
«Муза его была – муза мести и печали».
Слова эти относились к Н.А.Некрасову. Но то же самое Булгаков вполне мог сказать и о своей собственной музе. Через семнадцать лет в его пьесе о Дон Кихоте слова «месть» и «печаль» прозвучат в том же контексте, но будут произнесены уже от первого лица. Вспомним это место:
«ДОН КИХОТ…. с этого мгновения я так и буду называть себя, и на щите моём я велю изобразить печальную фигуру… Ну что же, пусть я буду рыцарем Печального Образа, – я с гордостью принимаю это наименование… Идём же вперёд, Санчо… чтобы мстить за обиды, нанесённые свирепыми и сильными беспомощным и слабым…!»
Впрочем, очень скоро Булгакову стало ясно, что к осуществлению «мести» он ещё не готов. Да и «печаль», веявшая от окружавшей его действительности, очень донимала, настойчиво требуя что-то предпринять. Ведь наркомпросовское «место», поначалу звучавшее так многообещающе, не только не обеспечивало безбедного существования, но и не давало никаких гарантий на будущее. Возможно, поэтому и письмо от 23 октября сестре Надежде (она временно проживала в Киеве) начиналось довольно весело, а заканчивалось грустно:
«Игривый тон моего письма объясняется желанием заглушить тот ужас, который я испытываю при мысли о наступающей зиме. Впрочем, Бог не выдаст. Может, помрём, а может, и нет. Работы у меня гибель. Толку от неё пока немного. Но, может, дальше будет лучше. Напрягаю всю энергию и, действительно, кой-какие результатишки получаются».
Мать он пугать не хотел, поэтому в письме от 17 ноября обрисовывал ей своё положение с некоторым оптимизмом:
«… идёт бешеная борьба за существование и приспособление к новым условиям жизни…
Пишу всё это ещё и с той целью, чтобы показать, как в наших условиях мне приходится осуществлять свою idee fixe. А заключается она в том, чтобы в три года восстановить норму – квартиру, одежду и книги. Удастся ли – увидим».
Он не терял надежды. И потому наметил себе три своеобразных ориентира, три маяка, три точки опоры: квартира, одежда, книги. Именно ими хотел он обладать в самое ближайшее время. А для этого надо было выстоять. И победить! На меньшее он был не согласен и сообщал матери:
«В числе погибших быть не желаю».
Стремиться к скорейшему осуществлению своей «идеи фикс» Булгакова побуждало ещё одно обстоятельство, а точнее, некое чувство. Именно оно заставило его внести в заголовок второй части «Записок на манжетах» слово «ДЮВЛАМ». Вот что сказано об этом в повести:
«Серый забор. На нём афиша. Огромные яркие буквы. Слово. Батюшки! Что ж за слово-то? Дювлам. Что ж значит-то? Значит-то что ж?
Двенадцатилетний юбилей Владимира Маяковского…
Никогда не видел его, но знаю… знаю. Он лет сорока…»
Конечно же, Булгаков лукавил. Не мог он не знать, что Маяковский моложе его. Моложе, а уже отмечает 12-летие творческой деятельности! Не нюхал пороха, а уже 12 лет числит себя в рядах поэтов!..
А он, прошедший огни и воды Булгаков, всё ещё никто! Безвестный служащий Наркомпроса, никому неизвестный начинающий литератор. Конечно, было обидно.
Чего действительно не знал Булгаков, так это того, как на самом деле обстояли дела у гордого «юбилейщика». А Маяковский в ту пору особыми творческими достижениями тоже похвастать не мог – он всего лишь рисовал агитплакаты и сочинял подписи к ним (в «Окнах РОСТА»). Правда, трудился он под руководством Платона Михайловича Лебедева (партийная кличка – Керженцев), большевика с дореволюционным стажем. Через несколько лет глава «Окон РОСТА» займёт ответственный пост в Центральном Комитете партии, и тем, кто будет близко знаком с «самим Керженцевым», станут завидовать. Но это случится ещё не скоро, а в 1921-ом скромному «рисовальщику плакатов» особо гордиться было нечем. Кроме как двенадцатилетним поэтическим стажем.
Но Булгаков, повторяем, этого не знал. И броская афиша на московском заборе своим задиристым словом «дювлам» невольно бередила старые раны в его обиженной душе, укрепляя желание догнать и перегнать ушедших вперёд. И он последовал тому же самому совету, который в его «Дон Кихоте» рыцарь Печального Образа даёт идущему на губернаторство Санчо Пансе:
«Положись во всём на волю провидения, Сапчо, а сам никогда не унижайся и не желай себе меньшего, чем ты стоишь».
И Булгаков, вверив свою судьбу небесам, стал не спеша «закреплять» своё положение в красной Москве. В том же письме матери, называя свою жизнь «каторжно-рабочей», он не без гордости перечислял, чего удалось ему добиться за полтора месяца пребывания в негостеприимной столице:
«Место я имею. Правда, это далеко не самое главное. Нужно уметь получать и деньги. И второго я, представьте, добился. Правда, пока ещё в ничтожном масштабе. Но всё же в этом месяце мы с Таськой уже кое-как едим, запаслись картошкой, она починила туфли, начинаем покупать дрова и т. д.
Работать приходится не просто, а с остервенением. С утра до вечера, и так каждый без перерыва день.
Идёт полное сворачивание… учреждений и сокращение штатов. Моё учреждение тоже попадает под него, и, по-видимому, доживает последние дни. Так что я без места буду в скором времени. Но это пустяки. Мной уже предприняты меры, чтобы не опоздать и вовремя перейти на частную службу».
Приведём ещё один отрывок из письма Булгакова матери. В нём речь идёт о быте булгаковской семьи и том, что значила для Михаила Афанасьевича жена Татьяна.
«Таська ищет место продавщицы, что очень трудно, п[отому] ч[то] вся Москва ещё голая, разутая и торгует эфемерно, большей частью своими силами и средствами, своими немногими людьми. Бедной Таське приходится изощряться изо всех сил, чтоб молотить рожь на обухе и готовить из всякой ерунды обеды. Но она молодец! Одним словом, бьёмся мы оба как рыбы об лёд…
Таськина помощь для меня не поддаётся учёту: при огромных расстояниях, которые мне приходится ежедневно пробегать (буквально) по Москве, она спасает мне массу энергии и сил, кормя меня и оставляя мне лишь то, что уж сама не может сделать: колку дров по вечерам и таскание картошки по утрам.
Оба мы носимся по Москве в своих пальтишках… Мечтаю добыть Татьяне тёплую обувь. У неё ни черта нет, кроме туфель.
Но авось! Лишь бы комната и здоровы».
Так начинал свою жизнь в красной большевистской столице 30-летний Михаил Булгаков.
Московская бездна
23 ноября 1921 года на первой странице газеты «Правда» было помещено сообщение, которое в наши дни назвали бы сенсационным. Но прежде чем процитировать его вспомним финал булгаковского «Бега», в котором бежавший в Турцию белогвардейский генерал Роман Хлудов неожиданно объявляет о своём решении вернуться на родину
«ХЛУДОВ. Ночью пароход идёт с казаками. Может быть, и я поеду с ними… Генерал Чариота! Поедем со мной! А? Ты – человек смелый…
ЧАРНОТА. Постой, постой, постой!.. Куда это? Ах, туда! Здорово придумано!.. Или ответ едешь держать? А? Ну, так знай, Роман, что проживёшь ты ровно столько, сколько потребуется тебя с парохода снять и довести до ближайшей стенки! Да и то под строжайшим караулом, чтобы тебя не разорвали по дороге. Ты, брат, большую память о себе оставил!.. Нет, Роман, от смерти я не бегал, но за смертью специально к большевикам не поеду! Дружески говорю, брось! Всё кончено. Империю Российскую ты проиграл…!»
А теперь – о сенсационном сообщении «Правды». На её первой странице крупным шрифтом была набрана фраза, раскрывавшая суть происшедшего:
«Прибытие ген[ерала] Слащёва и др[угих] бывших врангелевск[их] офицеров в Советскую]Россию».
Затем шло развёрнутое «правительственное сообщение», которое начиналось так:
«На днях из Константинополя в Советскую Россию прибыли тайно от барона Врангеля и агентов Антанты: бывший командир Крымского корпуса (армии Врангеля) и начальник обороны Крыма (1919–1920) ген[ерал]-лейт[енант] Слащёв…»
Далее перечислялись должности и фамилии четырёх спутников белого генерала (которого, кстати, многие считают прообразом булгаковского Хлудова).
Это было неслыханно! Ещё бы, на родину вернулись заклятые враги советской власти. И большевики не расстреляли их у ближайшей стенки. Напротив, они простили их. А впоследствии даже трудоустроили, найдя им подходящие «места» и должности в учреждениях пролетарской столицы.
Очередь за керосином. Москва, 1921 г.
А бывший белогвардеец Михаил Булгаков, никогда с оружием в руках против Красной армии не выступавший, в тот же самый день (23 ноября 1921 года) своего «места» в Главполитпросвете лишился. ЛИТО расформировали. Всем его работникам вручили пособие за две недели вперёд и с начала следующего месяца объявили уволенными.
Впрочем, к подобному повороту событий Михаил Афанасьевич был готов, и поэтому спокойно перешёл на заранее подготовленные позиции – заведовать отделом в частной газете. Уже 1 декабря он сообщал сестре Надежде:
«Я заведываю хроникой „Торгово-промышленного вестника “ и, если сойду сума, то именно из-за этого…. буквально до смерти устаю. Махнул рукой на всё. Ни о каком писании не думаю. Счастлив только тогда, когда Таська поит меня горячим чаем. Питаемся мы с ней неизмеримо лучше, чем в начале».
3 декабря Булгаков получил трудовую книжку. Важнее этого документа в ту пору были, пожалуй, только партбилет и паспорт. В графе «профессия» стояло слово «литератор», в графе «образование» – «среднее». Иными словами, игра в «прятки» с советской властью продолжалась. Но за Москву периферийный литератор с тщательно скрываемым дипломом медика всё-таки, как тогда говорили, зацепился.
Произошло это в то самое время, когда всюду шёпотом пересказывали слова Горького:
«Ленин сказал, что нужно отложить коммунизм лет на двадцать пять».
Многих такой поворот событий радовал. Тем более что обещанный коммунизм большевики и в самом деле не только «отложили», но и торжественно провозгласили переход на рельсы новой экономической политики (НЭПа), которая давала некоторые послабления частному капиталу.
Однако эти нововведения не избавили рядовых советских граждан от многочисленных невзгод.
Невозмутимая советская печать упорно объясняла происхождение возникавших в стране трудностей коварными происками капиталистического окружения. Тон в этом шумном пропагандистском представлении задавали кремлёвские вожди, чьи многословные выступления центральная пресса тотчас делала достоянием масс. Так, 29 декабря 1921 года в «Правде» появилась статья под заголовком «Шуточки Троцкого»:
«На авансцене Большого театра тов[арищ] Троцкий. Словно конферансье на великом театре народов, он делает доклад, пересыпая свою речь сверкающими блёстками остроумия и отточенных выпадов в сторону врагов революции…
И, тряхнув своей седеющей, с налётом „соли и перца“, как говорят французы, головой, он обмакивает каждый кусочек своего доклада в эти аттические «перец и соль» и деликатно, двумя пальчиками выкладывает их в рты «господ, подбитых ветром и иными лёгкими материалами».
Это был весёлый доклад о страшных, в сущности, вещах».
Не этот ли «весёлый доклад» и не этот ли остроумный докладчик Троцкий, названный газетой «конферансье», лягут впоследствии в основу целого эпизода «Мастера и Маргариты»? Вспомним, как на сеансе чёрной магии в Варьете конферансье Бенгальский выступил с речью, которая так не понравилась публике:
«– Между прочим, этот – тут Фагот указал на Бенгальского, – мне надоел. Суётся всё время, куда его не спрашивают, ложными замечаниями портит сеанс! Что бы нам такое с ним сделать?
– Голову ему оторвать! – сказал кто-то сурово на галёрке.
– Как вы говорите? Ась? – тотчас отозвался на это безобразное предложение Фагот. – Голову оторвать? Это идея! Бегемот! – закричал он коту. – Давай! Эйн, цвей, дрей!!»
И Бенгальскому (то есть Троцкому) голову как мы знаем, оторвали. Впрочем, эта судьбоносная (для партии большевиков) «экзекуция» произойдёт немного позднее.
В декабре того же 1921 года случилось событие, в масштабах страны незначительное, но для нашего повествования довольно любопытное: Замоскворецкий райком ВКП(б) «вычистил» из партии Надежду Аллилуеву – «как балласт, совершенно не интересующийся партийной жизнью». Исключённую из большевистских рядов женщину обыкновенной советской гражданкой назвать было нельзя. Ведь она работала секретарём самого Ленина и являлась женой Сталина. За несправедливо «вычищенного» товарища заступился лично Владимир Ильич, и райком отменил «исключение», переведя Аллилуеву из членов партии в кандидаты.
А Михаил Булгаков стал к этому времени «миллионером», о чём он и написал 15 декабря сестре Надежде:
«Я завален работой в „Вестнике“. Мы с Таськой питаемся теперь вполне прилично. Если „Вестник“ будет развиваться, надеюсь, дальше проживём. Получаю 3 миллиона в месяц. Скверно, что нет пайка».
Но пребывать в «миллионерах» пришлось недолго – в самом начале 1922 года служащие «Торгово-промышленного вестника» неожиданно узнали о том, что их тоже собираются «вычистить», то бишь уволить с работы. Заступиться за работников небольшой частной газеты было некому, и 13 января Булгаков сообщил сестре Надежде:
«Редактор сообщил мне, что под тяжестью внешних условий „Вест(ник)“ горит… Ты поймёшь, что я должен чувствовать сегодня, вылетая вместе с „Вестником“ в трубу».
Через несколько дней газета-кормилица и в самом деле прекратила своё существование. В Москве – жутчайшие морозы, а у Булгакова – ни тёплой одежды, ни работы. Об этом – в рассказе «Сорок сороков»:
«Белые дни и драповое пальто. Драп, драп. О, чёртова дерюга! Я не могу описать, насколько я мёрз. Мёрз и бегал. Бегал и мёрз».
Чуть позднее в фельетоне «Трактат о жилище» о той жуткой зиме будет рассказано ещё подробнее:
«Меня гоняло по всей необъятной и странной столице одно желание – найти себе пропитание. И я его находил – правда, скудное, невероятно зыбкое. Находил я его на самых фантастических и скоротечных, как чахотка, должностях, добывая его странными, утлыми способами, многие из которых теперь, когда мне полегчало, кажутся уже мне смешными. Я писал торгово-промышленную хронику в газетах, а по ночам сочинял весёлые фельетоны, которые мне самому казались не смешнее зубной боли».
В одном из таких «весёлых фельетонов» («Четыре портрета») Михаил Афанасьевич представил и самого себя:
«Я бывший… впрочем, это не имеет значения, ныне я человек без определённых занятий».
В уже упоминавшейся нами автобиографии (в той, что будет написана в 1924 году) о периоде жизни, который начался с закрытия «Торгово-промышленного вестника», сказано:
«… чтобы поддерживать существование, служил репортёром и фельетонистом в газетах и возненавидел эти звания, лишённые отличий».
Свои впечатления от всего того, что происходило вокруг, Булгаков аккуратно записывал в дневник. 25 января 1922 года он с горечью признавался:
«[Я] до сих пор без места. Питаемся [с] женой плохо. От этого и писать [не]хочется».
Чтобы выжить, приходилось соглашаться на любую работу. Запись от 26 января:
«Вошёл в бродячий коллектив актёров: буду играть на окраинах. Плата 125 за спектакль. Убийственно мало. Конечно, из-за этих спектаклей писать будет некогда. Заколдованный круг. Питаемся с женой впроголодь».
2 февраля из Киева пришла телеграмма, сообщившая о смерти матери. И в тот же день распался «бродячий коллектив актёров».
А дневник продолжали заполнять фразы, полные пессимизма:
«9 февраля.
Идёт самый чёрный период моей жизни. Мы с женой голодаем… Оббегал всю Москву – нет места… Валенки рассыпались…
15 февраля.
Хожу в остатках подмёток. Валенки пришли в негодность. Живём впроголодь. Кругом должны».
Булгаков предпринимал отчаянные попытки вырваться из нужды. Любыми способами. Татьяна Николаевна свидетельствовала:
«Будит в час ночи:
– Идём в казино! У меня такое чувство, что я должен выиграть!
– Да куда идти, я спать хочу!
– Нет, пойдём, пойдём!
Всё проигрываем, разумеется. Наутро я всё собирала, что было в доме, – несла на Смоленский рынок!».
Но даже такие весьма экстравагантные попытки пополнить или опустошить семейный бюджет можно было предпринимать лишь тогда, когда в кошельке имелись хоть какие-то деньги. Вскоре и их не стало. Татьяна Николаевна вспоминала:
«Хуже, чем где бы то ни было, было в первый год в Москве. Бывало, что по 3 дня ничего не ели, совсем ничего. Не было ни хлеба, ни картошки. И продавать было уже нечего. Я лежала и всё».
Борис Пильняк, ухитрявшийся в разгар жесточайшей разрухи не только сочинять книги, но и печатать их, с убийственной точностью описывал приметы того жуткого времени. В его повести «Иван да Марья» даже от названий глав веет надрывной угрюмостью: «Забор, торчащий в тоску», «Тропа в Революцию», «Волчья пустыня Российской Революции»… Содержание этих глав ещё печальнее:
«А на Лубянке в столовой, как во всех столовых, стоять в очередях… и смотреть, как между столов ходят старики в котелках и старухи в шляпках и подъедают объедки с тарелок, хватая их пальцами в гусиной коже и ссыпая объедки в бумажки, чтобы поесть вечером. Где они живут и как? – где и как?»
Писатель Евгений Замятин в книге «Я боюсь», вышедшей в том же 1921 году, приходил к такому невесёлому выводу:
«… чтобы жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей, – Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре „Ревизора “, Тургеневу каждые два месяца – по трое „Отцов и детей “, Чехову – в месяц по сотне рассказов. Но даже не в этом главное: голодать русские писатели привыкли. Главное в том, что настоящая литература может быть только там, где её делают не исполнительные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики…»
Эти книги Булгаков не мог не читать. А если читал, то наверняка заметил, с какой едкой иронией высмеивали их авторы всё советское. Тот же Борис Пильняк вовсю подтрунивал над тем, что писалось тогда в центральных газетах:
«„Последнее слово науки! Величайшая в мире радиостанция!.. Ни одного неграмотного! Всероссийская сеть метеорологических станций! Всероссийская сеть здравниц и домов отдыха! В деревне Акатьево – электричество крестьянам! Победа на трудовом фронте – люберецкие рабочие нагрузили пять вагонов дров!“ – это пишу не я, автор. Это гудит „Гудок“ Цектрана».
В повести «Машины и волки» Пильняк дал той страшной поре ещё более точное определение:
«Самое омерзительное в наши дни – это то, что всё теперь измеряется куском картошки и хлеба, – впрочем, лучше всего сейчас обеспечены негодяи, у них права на жизнь больше, чем у всех иных»
Чуть позднее (в повести «Тайному другу») Булгаков поделится своим аналогичным наблюдением:
«Честность всегда приводит к неприятностям. Я давно уже знаю, что жулики живут, во-первых, лучше честных, а во-вторых, пользуются дружным уважением».
Затем эта мысль будет развита и дополнена (в «Жизни господина де Мольера»):
«Прескучно живут честные люди! Воры же во все времена устраиваются великолепно, и все любят воров, потому что возле них всегда сытно и весело».
У тех, кто к разряду «воров», «негодяев» и «жуликов» себя не относил, достойной жизни не получалось. Все попытки встать на ноги завершались провалом. И очень скоро отчаявшиеся «честные люди» начинали понимать, что выход у них только один. О нём – в булгаковском рассказе «Сорок сороков»:
«… и совершенно ясно и просто передо мной лёг лотерейный билет с надписью – смерть. Увидев его, я словно проснулся. Я развил энергию неслыханную, чудовищную. Я не погиб, несмотря на то, что удары сыпались на меня градом… Я перенял защитные приёмы… Тело моё стало худым и жилистым, сердце железным, глаза зоркими. Я закалён».
Активность и энергичность Булгакова той поры бросались в глаза многим. Б.М. Земской (брат мужа его сестры Надежды) писал в одном из своих писем:
«Миша меня поражает своей энергией, работоспособностью, предприимчивостью и бодростью духа… Можно с уверенностью сказать, что он поймает свою судьбу, – она от него не уйдёт».
Разумеется, никто из тех, кто окружал тогда Михаила Афанасьевича, даже не догадывался о том, что он, обречённый уйти из жизни в расцвете сил, просто не имел права расслабиться. И потому не мог дать сбить себя с ног мелким неурядицам, не мог позволить себе растерянно остановиться перед препятствиями.
И Булгаков поймал ускользавшую от него удачу! Поймал в крепкие сети своей неимоверной предприимчивости, трудолюбия и таланта.
1 марта 1922 года стала выходить новая всероссийская газета «Рабочий», и в первом же её номере – заметка, подписанная «Михаил Бул.».
С воскресенья 26 марта начала поступать в продажу газета «Накануне». Издавали её эмигранты и экс-эмигранты, пытавшиеся наладить отношения с советской властью. В этой газете тоже стали регулярно печататься булгаковские фельетоны.
Будучи беспартийным и даже не являясь сочувствующим политическому курсу советской власти, Булгаков ухитрился стать сотрудником главной большевистской газеты «Правды». Сестре Надежде писал:
«Работой я буквально задавлен. Не имею времени писать и заниматься как следует франц[узским] язык [ом]».
В том же марте Булгакова приняли на должность старшего инженера в Научно-технический комитет. Туда его устроил уже упоминавшийся нами Б.М. Земской.
Казалось бы, жизнь потихоньку устраивалась. Но что это была за жизнь? Молодой литератор Корней Иванович Чуковский, посетив финское представительство, почувствовал вдруг что-то необъяснимо непонятное. И 20 марта 1922 года записал в дневник:
«Вначале я не мог понять, что чувствую, что-то странное, а что – не понимаю. Но потом понял: новые обои! Комнаты, занимаемые финнами, оклеены новыми обоями! Двери выкрашены свежей краской!! Этого чуда я не видел пять лет. Никакого ремонта! Ни одного строящегося дома! Да что дома! Я не видел ни одной поправленной дверцы от печки, ни одной абсолютно новой подушки, ложки, тарелки».
Вот что принесла рядовым россиянам советская власть. Они на долгие годы оказались лишенными самого, казалось бы, элементарного. Но уже то, что люди начали обращать внимание на обои, а не на кусок хлеба, радовало. Да и жизнь, как река, нагулявшаяся за время буйного половодья, постепенно входила в своё русло. Страшная голодная зима была позади, от неё остались одни воспоминания. Попали они и в булгаковский рассказ «Сорок сороков»:
«Ах, это были трудные времена. За завтрашний день нельзя было поручиться. Но всё же я и подобные мне не ели уже крупы и сахарину. Было мясо на обед. Впервые за три года я не „получил „ботинки, а купил их, они были не вдвое больше моей ноги, а только номера на два…
Это был апрель 1922 года».
Михаилу Булгакову апрель 1922 года запомнился купленными ботинками. Владимир Маяковский в том же апреле впервые отправился за границу. Студент философского факультета Московского университета Илья Сельвинский безуспешно оббивал пороги издательств, пытаясь напечатать хоть что-то из сочинённых им стихотворных строк. А Борис Пильняк выпустил очередную повесть «Третья столица», в которой делился с читателями своим неожиданным открытием:
«… я открыл словесный нонсенс, имеющий исторический смысл: власть советов – власть пожеланий».
А эта открытая Пильняком «власть пожеланий» (гордо именовавшая себя «советской властью») продолжала укреплять своё положение. 27 марта 1922 года в Москве открылся XI съезд партии, последний съезд, на котором присутствовал Ленин. На одном из заседаний на трибуну поднялся Михаил Томский (большевистский вождь, командовавший профсоюзами) и заявил:
«Нас упрекают за границей, что у нас режим одной партии. Это неверно. У нас много партий. Но в отличие от заграницы, у нас одна партия у власти, а остальные – в тюрьме».
Слова высокопоставленного оратора были встречены бурными аплодисментами всех присутствовавших.
Съезд завершился учреждением нового поста в руководстве партией – генерального секретаря ЦК. Им стал Иосиф Сталин.
И вновь потекли будни, заполненные суетой и текучкой. Но вдруг в конце мая…
Впрочем, о том майском происшествии поначалу знали очень немногие. Даже Троцкому сообщили о случившемся лишь неделю спустя.
А событие между тем произошло чрезвычайное: в последней декаде мая на Ленина обрушился инсульт.
Стране и остальному миру о болезни председателя Совнаркома стало известно только в середине июня, когда центральные газеты начали печатать бюллетени о состоянии здоровья вождя. Впрочем, правды в этих скупых сообщениях было мало. И потому так актуально зазвучали ёрнические строки Бориса Пильняка из его повести «Третья столица»:
«… ложь в России… ложь всюду: в труде, в общественной жизни, в семейных отношениях. Лгут все: и коммунисты, и буржуа, и рабочий, и даже враги революции, вся нация русская. Что это? – массовый психоз, болезнь, слепота?»
У Булгакова не было времени всерьёз задумываться над подобными вопросами: слишком много мелких житейских неурядиц ежеминутно напоминали о себе. Наиболее острой среди них была неурядица жилищная.
Квартирные хлопоты
Сестра Булгакова, Надежда Афанасьевна Земская, вспоминала:
«Приехав в Москву в сентябре 1921 года без денег, без вещей и без крова, Михаил Афанасьевич одно время жил в Тихомировском студенческом общежитии, куда его на время устроил студент-медик, друг семьи Булгаковых, Николай Леонидович Гладыревский. Но оставаться там долго было нельзя…»
Продолжает Татьяна Николаевна:
«Ночь или две мы переночевали в этом общежитии и сразу поселились на Большой Садовой. Надя ему комнату уступила».
Сестра Надежда и её муж, Андрей Михайлович Земской, на какое-то время уехали в Киев. Потому и «уступили» Булгаковым свою жилплощадь.
24 марта 1922 года Михаил Афанасьевич писал сестре Вере:
«Самый ужасный вопрос в Москве – квартирный».
Нехватку жилплощади в ту пору ощущали не только рядовые москвичи, но и всемогущие правители страны Советов. Л.Д.Троцкий вспоминал впоследствии:
«В Кремле, как и по всей Москве, шла непрерывная борьба из-за квартир, которых не хватало».
В том же мартовском письме сестре Вере Булгаков сообщал:
«Живу в комнате, оставленной мне по отъезде Андреем Земским, Большая Садовая, 10, кв. 50. Комната скверная, соседство тоже, оседлым себя не чувствую, устроиться в ней стоило больших хлопот».
«Большие хлопоты» состояли в том, что требовалось «закрепить» за собой эту комнату на «законном» основании, то есть прописаться. Необходимость подобного шага Татьяна Николаевна обосновывала так:
«Жилищное товарищество на Большой Садовой, дом 10, хотело выписать нас и выселить. Им просто денег было нужно, а денег у нас не было. И вот только несколько месяцев прошло, Михаил стал работать в газете, где заведовала Крупская…»
Грех было не воспользоваться близостью к такому всемогущему лицу
Машинистка Ирина Сергеевна Раабен, печатавшая в те годы многие булгаковские работы, впоследствии рассказывала:
«Он… решил написать письмо Надежде Константиновне Крупской. Мы с ним письмо это вместе долго сочиняли. Когда оно уже было напечатано, он мне вдруг сказал: „Знаете, пожалуй, я его лучше перепишу от руки “. И так и сделал».
Встреча с женой Ленина, описанная в рассказе «Воспоминание…», произошла в тот самый момент, когда Михаил Афанасьевич носил полушубок, о котором лишний раз даже говорить не решался…
«… чтобы не возбуждать в читателе чувство отвращения, которое и до сих пор терзает меня при воспоминании об этой лохматой дряни… Мой полушубок заменял мне пальто, одеяло, скатерть и постель».
В этом-то одеянии Булгаков и предстал перед Крупской:
«В три часа дня я вошёл в кабинет… Надежда Константиновна в вытертой какой-то меховой кацавейке вышла из-за стола и посмотрела на мой полушубок.
– Вы что хотите? – спросила она…
– Я ничего не хочу на свете, кроме одного – совместного жительства. Меня хотят выгнать. У меня нет никаких надежд ни на кого, кроме Председателя Совета Народных Комиссаров. Убедительно прошу передать ему это заявление.
И я вручил ей свой лист.
Она прочитала его.
– Нет, – сказала она, – такую штуку подавать Председателю Совета Народных Комиссаров?
– Что же мне делать? – спросил я и уронил шапку.
Надежда Константиновна взяла мой лист и написала сбоку красными чернилами:
«Прошу дать ордер на совместное жительство».
И подписала:
Ульянова.
Точка.
Самое главное то, что я забыл её поблагодарить.
Забыл.
Криво надел шапку и вышел.
Забыл…
Вот оно неудобно как…
Благодарю вас, Надежда Константиновна».
И Булгаковых на Большой Садовой прописали. Сестра Надежда позднее рассказывала:
«Земских выписали, а Михаил Афанасьевич остался на правах постоянного жильца. С ним жила и была прописана его жена – Татьяна Николаевна».
Об этой с таким трудом завоёванной жилплощади Булгаков вспоминал потом часто. Это о ней устами своего героя восклицал он в «Мастере и Маргарите»:
«– Уу, проклятая дыра!»
Это на её описание в «Театральном романе» не пожалел он тусклых красок:
«Из кухни пахло жареной бараниной, в коридоре стоял вечный, хорошо известный мне туман, в нём тускло горела под потолком лампочка».
Именно в этой квартире, оставив её «родной» номер (50) и назвав «нехорошей», Булгаков поселит дьявольскую компанию во главе с Воландом.
Решив проблемы, касавшиеся вопроса «где жить?», Булгаков стал пытаться ответить и на другой не менее важный вопрос: «на что жить?». Он давно уже понял, что одними фельетонами, печатавшимися в разных газетах от случая к случаю, средств к достойному существованию не добудешь. Громкого имени подобные статьи-однодневки тоже составить не могли.
Выход был один – опубликовать что-то солидное.
Отчаянные попытки
Из «солидного» у Булгакова были только «Записки на манжетах». Но где бы он ни предлагал эту повесть, всюду её решительно отвергали. А однажды даже высказали мнение, от которого начинающему писателю стало немного не по себе (Повесть «Тайному другу»):
«… мне сказал редактор, что считает написанное мною контрреволюционным и настойчиво советует мне более в таком роде не писать. Тёмные предчувствия тогда одолели мной, но быстро прошли».
Уже не периферийный Владикавказ, а сама пролетарская столица впрямую говорила Булгакову, что в его творениях отчётливо слышны антисоветские контрреволюционные нотки. Ему, пытавшемуся спрятать своё истинное отношение к режиму большевиков под безобидной маской «литератора со средним образованием», в очередной раз «настойчиво советовали»: одумайтесь!
Впрочем, несуразность порядков страны Советов и никчёмность существования её обитателей критиковали и высмеивали тогда многие. Так, Корней Чуковский, занося в дневник (29 марта 1922 года) свои впечатления от всего того, что происходило вокруг, заметил:
«Нет никакой духовной жизни, – смерть. Процветают только кабак, балы, маскарады и скандалы».
Самое известное стихотворение Маяковского той поры – «О дряни».
Заунывно-тусклой выглядела советская повседневность и в произведениях Пильняка. Приведём ещё один отрывок из его повести «Чёрный хлеб»:
«Где, в какой ещё стране, люди чувствуют так свою ненужность, как в России? – к двадцати годам каждый уже знает, что он никому не нужен, даже себе, – мир и человечество идут мимо него, он не нужен миру и человечеству, но ведь он частишь он составляет человечество!»
И студент философского факультета МГУ Илья Сельвинский писал о том же самом – о поколении «двадцатилетних»:
«Это мы в контрразведках – за дело, не дело —
Слушали икотку и шейный хруст.
Это мы в Чека и в Особых отделах
Чёрной кровью смолили Русь…
Жгли, засекали, но слыли героями,
А теперь средь этих макинтошей и шляп
Мы только уголовники, криминалоиды,
Рецидивисты, бандиты, шпана!..
Точка. Я кончил! Но ни свистков, ни браво.
Это не этюды к рифменной игре.
Здесь под каждым звуком – иступленная орава
Двадцатилетних богатырей».
Стоит ли удивляться, что это стихотворение нигде не хотели печатать? Пробегали глазами первые строчки, и тут же возвращали автору Когда же Сельвинский прочёл его в двух-трёх аудиториях, то встретил такую оторопь, выслушал столько возмущённых негодований и даже угроз, что был вынужден срочно вытравить всю крамолу из написанных строк. Только тогда его «Двадцатилетних» опубликовали.
В фельетонах Булгакова крамолы не было. Критиковать существовавшие в стране порядки он не спешил. Его «мщение» дальше лёгких уколов и невинных с виду подковырок не шло. «Припечатывались» лишь отдельные отрицательные личности и некоторые негативные явления вообще. Он всё ещё присматривался. Продолжая надеяться, что ему (умному, талантливому, прошедшему огни и воды литератору) обвести вокруг пальца малообразованных советских церберов особого труда не составит.
В своих надеждах Булгаков был не одинок. Обмануть советскую власть намеревались тогда многие. А молодой литератор Николай Альфредович Рабинович, сочинявший для эстрады смешные стихотворные скетчи, даже псевдоним себе взял – Адуев или Н. Адуев. Тем самым, собираясь как следует «надуть» большевиков.
Однако отважные ёрники заблуждались. На страже большевистского режима стояли не только бывшие подпольщики, простоватые и не шибко грамотные. Среди советских руководящих работников встречались люди высокообразованные и очень толковые. Например, такие, как эстонец Август Иванович Корк, окончивший в 1914 году Академию Генерального штаба, а с июня 1919-го по октябрь 1920-го командовавший 15-ой армией Западного фронта.
В 1922 году в журнале «Революция и война» Корк опубликовал статью, само название которой («Критика и критиканство») имело самое непосредственное отношение ко всем «высмеивателям» советских порядков. В статье с большим неудовольствием говорилось о тех литераторах, которые…
«…
И Август Иванович терпеливо и настойчиво призывал:
«… нам следует всемерно воздерживаться от беспочвенного, легкомысленного ».
Впрочем, большинство советских литераторов малотиражную и узкоспециализированную «Революцию и войну» вряд ли читало. И призыв Августа Корка (отказаться от «критиканства») до самых главных «критиканов», конечно же, не дошёл. Что же касается Булгакова, то советы красного командарма к нему и вовсе не имели отношения, потому как критиковать существующий режим он не собирался. Он хотел ему мстить, чтобы расшатать, а затем и разрушить.
Вот только приступить к этому своему мщению Михаилу Афанасьевичу никак не удавалось – «Записки на манжетах» большевики-редакторы по-прежнему решительно отвергали. Это вызывало у него недоумение: что в этой повести неприемлемого? Да, есть несколько колких мест, но в остальном-то всё абсолютно лояльно, никакой контрреволюции.
Интерес к булгаковским «Запискам…» проявили лишь бывшие белоэмигранты из «Накануне». И 18 июня 1922 года первая часть повести была опубликована в литературном приложении к этой газете.
При подготовке к публикации произошёл инцидент, который должен был основательно насторожить Булгакова. Дело в том, что до сих пор он имел дело лишь, так сказать, с передовыми частями защитников большевистского режима, которым в одной из своих статей дал такую оценку:
«Казнь египетская всех русских писателей – бесчисленные критики и рецензенты».
Теперь судьба столкнула его с главным стражем бастионов режима – с настоящей цензурой. В повести «Тайному другу» об этом сказано так:
«… я впервые здесь столкнулся с цензурой. У всех было всё благополучно, а у меня цензура вычеркнула несколько фраз. Когда эти фразы вывалились, произведение приобрело загадочный и бессмысленный характер и, вне всяких сомнений, более контрреволюционный».
Но Булгаков вновь не сделал для себя никаких выводов, продолжая писать в прежней своей манере, лёгкой, ироничной и слегка подкалывающей всё советское.
А власти тем временем решили обратить на «критиканствующих» литераторов самое пристальное внимание. Всё началось с того, что 10 августа 1922 года (Ленин находился ещё в Горках, где приходил в себя после инсульта) состоялось очередное заседание политбюро с участием Каменева, Троцкого, Зиновьева, Сталина и Молотова. Среди прочих животрепещущих и злободневных тем мировой и внутренней политики вождям предстояло обсудить и творчество Бориса Пильняка. Докладчиком (и, скорее всего, инициатором этого литературного обсуждения) был Лев Троцкий.
Вот выдержка из протокола:
«Слушали:
5. О конфискации книги Пильняка „Смертельное манит“ (т. Троцкий).
Постановили:
а). Отложить до следующего заседания, не отменяя конфискации.
б). Обязать т.т. Рыкова, Калинина, Молотова и Каменева прочесть рассказ Пильняка „Иван да Марья“, а всех членов п/б – повесть „Метель“ в сборнике „Пересеет “».
Судя по всему, знакомясь с новинками литературы, Троцкий пришёл в ужас от антисоветского духа, которым были переполнены произведения Бориса Пильняка. Вот и предложил коллегам по политбюро применить в отношении писателя-критикана самые строгие меры. В том числе и немедленную конфискацию самой крамольной его книги. Коллеги не возражали. Но так как почти никто из вождей упомянутых «вредных» произведений прочесть не удосужился, пришлось нерадивых коллег «обязать». Поставив им в пример вождей «правильных»: Троцкого, Зиновьева и Сталина, которые за выходившими из печати новинками следили внимательно.
Тем временем болезнь Ленина благополучно завершилась, в октябре Владимир Ильич вернулся из Горок в Кремль и приступил к работе.
И тотчас началась заранее спланированная и тщательно подготовленная акция, которую поручили провести чекистам. Ещё в июне в Москве и в других крупных городах страны были проведены повальные обыски и аресты. А осенью ОГПУ приступило к массовой высылке из страны цвета российской интеллигенции – всех тех, кто выражал несогласие с проводимой большевиками политикой.
Булгакова эти репрессии не коснулись – «литератор со средним образованием» был ещё мало кому известен, а потому и не вызывал опасений. А между тем он уже засел за сочинение романа, в котором выплёскивал на бумагу свою нескрываемую неприязнь к творцам октябрьского переворота:
«Большевиков ненавидели ненавистью трусливой, шипящей, из-за угла, из темноты. Ненавидели все. Ненавидели днём и ночью…»
С нескрываемым удовлетворением упоминалось в романе и о том, что все только и ждали того момента…
«… когда большевиков повесят на фонарях на Театральной площади…»
30 декабря 1922 года у литературоведа Евдоксии Фёдоровны Никитиной проходил очередной «Никитинский субботник». Булгаков читал на нём главы из «Записок на манжетах». Затем Илья Сельвинский декламировал свою поэму «Рысь».
С этого момента жизненные пути Булгакова и Сельвин-ского станут пересекаться довольно часто. Но, странное дело, в своих записях ни один из них не оставил ни единого упоминания о встречах друг с другом.
В Центральном литературном архиве сохранилась рецензия на тот вариант «Рыси», что читал Сельвинский. Приговор, который вынес этому стихотворному «венку сонетов» рецензент П.Н. Зайцев (главным образом на основании того, что его форма якобы не соответствует содержанию), был довольно суров:
«В целом поэму следует считать неудавшейся… В настоящем виде поэму печатать нельзя».
«Рысь» образца начала 20-х так никогда и не была напечатана.
А вот Булгаков имел в тот вечер все основания сказать слушателям, что читает им главы повести, принятой к публикации одним из советских издательств. Дело в том, что некоторое время тому назад он познакомился…
Знакомство с «Шулером»
Осенью 1922 года Булгаков познакомился с человеком, который в пролетарской стране, где всё вокруг было обобществлено, национализировано, редактировал частный журнал. Журнал назывался «Россия», и его редактором был Исай Григорьевич Лежнев. Он-то и заключил с Михаилом Афанасьевичем договор на издание повести, что дало её автору повод поёрничать впоследствии в повести «Тайному другу»:
«… кому, кому, кроме интеллигентской размазни, вроде меня, придёт в голову заключить договор с человеком, фамилия которого…»
Дело в том, что Лежнев – это псевдоним. Настоящая фамилия редактора была Альтшулер, что в переводе с немецкого означает «старый жулик» или «старый шулер».
Ознакомившись с «Записками на манжетах», Альтшулер-Лежнев сразу пообещал напечатать отрывок из них. И слово своё сдержал – в январе 1923-его, когда вышел в свет пятый номер «России» («Тайному другу»):
«… Отрывок… очень скоро я увидел… напечатанным. Это доставило мне громадное удовольствие. Не меньшее – и то обстоятельство, что я был помещён на обложке в списке сотрудников журнала».
Публикация в «толстом» журнале вдохнула уверенность и надежду И 23 января Михаил Афанасьевич написал сестре Вере в Киев:
«Дорогая Вера…
Здесь в Москве, в условиях неизмеримо более трудных, чем у Вас, я всё же думаю пустить жизнь в нормальное русло…
Я очень много работаю и смертельно устаю…»
Слова «много работаю» свидетельствуют о том, что в это время Булгаков создавал роман «Белый крест», переименованный позднее в «Белую гвардию». Он стал писать его («Тайному другу»):
«… не зная ещё хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную дрёму в постели, книги, и мороз, и… мои сны…
С этой ночи каждую ночь в час я садился к столу и писал часов до трёх, четырёх. Дело шло легко ночью».
Сообщая о лёгкости ночного писания, Булгаков, конечно же, лукавит. Совсем не так легко и просто давалась ему работа, о которой годы спустя Татьяна Николаевна рассказывала Мариэтте Чудаковой, автору «Жизнеописания Михаила Булгакова»:
«Писал ночами… „Белую гвардию“ и любил, чтобы я сидела около, шила. У него холодели руки, ноги, он говорил мне:
– Скорей, скорей горячей воды!
Я грела воду на керосинке, он опускал руки в таз с горячей водой.
– Что это было? Сердце?
– Нет, видимо, что-то нервное. Он очень уставал».
«Очень уставал» Михаил Афанасьевич ещё и потому, что ночные писания не были единственным его занятием. В повести «Тайному другу» сказано:
«Для того, чтобы писать по ночам, нужно было иметь возможность существовать днём».
Кстати, то же самое имел в виду и писатель Евгений Замятин, когда писал в книге «Я боюсь»:
«Писатель, который не может быть юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить…»
В ту пору назвать себя писателем Булгаков ещё не мог. Но при всей своей неукротимой энергичности он не рвался ходить на службу в какое-либо советское учреждение. И этим сильно отличался от многих своих современников, в том числе и от весьма высокопоставленных. Например, от Ленина. Ведь Владимир Ильич к работе стремился, работы жаждал. И строил грандиозные планы, в числе которых было провозглашение на съезде Советов нового государственного образования – Союза Советских Социалистических Республик… Но случившийся в декабре 1922-го второй инсульт вновь уложил лидера большевиков на койку.
Широкие народные массы об этом очередном сбое в самочувствии Ильича долго ничего не знали. В Кремле по-прежнему считали, что вожди, положившие столько сил и здоровья на завоевание власти, имеют полное право немного расслабиться, поболеть (иначе за что боролись?). И потому незачем сообщать населению о каждой хвори высокопоставленного лидера. У народа и так забот полон рот: ему надо светлое будущее строить – социализм, претворяя в жизнь мечты и чаяния партии большевиков.
Как ни старался Михаил Булгаков быть в стороне от этого массового «строительства», проводимого по планам «кремлёвских мечтателей», ему всё же пришлось принять в нём участие. Поиски средств, необходимых для того, чтобы «писать по ночам», привели его в редакцию железнодорожной газеты.
Сотрудник газеты
В газете советских железнодорожников – в том самом «Гудке» Цектрана (Центрального комитета профсоюза транспортников), который едко высмеял в одной из своих повестей Борис Пильняк, – Михаил Булгаков начал работать с февраля 1923 года. При оформлении он вновь утаил подлинные факты своей биографии, написав в анкете уже знакомые нам слова о том, что является «.литератором» и что образование у него «среднее». В повести «Тайному другу» поступок этот объясняется так:
«Ятогда почему-то считал нужным скрывать своё образование. Мне было стыдно, что человек с таким образованием служит в газете… и у него нет картин на стенах».
Сначала Булгакова взяли обработчиком («Тайному ДРУГУ»)-
«Так назывались в этой редакции люди, которые малограмотный материал превращали в грамотный и годный к печатанию».
Зато он наконец-то стал иметь постоянный заработок. Но к «обработочному» своему труду относился с лютой ненавистью («Тайному другу»):
«… более отвратительной работы я не делал во всю свою жизнь… Это был поток безнадёжной серой скуки, непрерывной и неумолимой…
… каждую секунду я ждал, что меня вытурят, потому что… работник я был плохой, неряшливый, ленивый, относящийся к своему труду с отвращением.
Но мог ли иначе относиться к подобной нетворческой работе человек, уже написавший пять пьес, повесть и несколько десятков статей-фельетонов? Человек, о котором журнал «Россия» сообщал с уважением:
«Михаил Булгаков заканчивает роман „Белая гвардия“, охватывающий эпоху борьбы с белыми на юге (1919–1920 гг.). Другая книга – „Записки на манжетах“, изображающая в форме гротеска приключения литератора в революционные годы, частью была напечатана в журнале „Россия“, частью будет печататься во 2-м номере альманаха „Возрождение“».
А в «Гудке» приходилось обрабатывать чужие каракули. Было от чего возненавидеть свою работу.
Впрочем, мало кто был тогда удовлетворён своим существованием. Даже вроде бы вполне благополучный Борис Пильняк и тот написал 17 февраля (литератору Ю.В. Соболеву):
«У меня очень трудная, очень суматошная, очень нехорошая жизнь, я очень устал, – то, что мир положил мне на плечи, – не по плечам мне, мне это не нужно. Я с тоской вспоминаю о тех днях, когда я был никому не нужен…я часто чувствую себя затравленным – пока волком, хуже, если буду псом… Надо всё бросить, надо уйти в скит, писать не для построчных, писать подвижничая – писать только о прекрасном, – учиться, читать на всех европейских языках…»
Так что не один Булгаков мечтал уйти в монастырь, чтобы там, вдали от мирского шума, писать о прекрасном и изучать иностранные языки. Но, увы, жизнь не давала такой возможности – вся страна пребывала «в сплошной лихорадке буден».
К счастью, «серую скуку» повседневности время от времени скрашивали небольшие житейские радости. К примеру, обнаружилась «тасина браслетка» – та самая, что в 1919-ом Булгаков взял у жены «на счастье», а потом заложил в Ростове-на-Дону (после бильярдного проигрыша). Двоюродный брат Константин своё обещание выполнил: выкупил залог.
Чтобы забрать браслетку, надо было съездить в Киев. Там Булгакова встречали как настоящего писателя. А по возвращении в Москву пришлось снова впрягаться в лямку «обработчикаг», безымянного правщика чужих безграмотных заметок («Тайному другу»):
«Я… лелеял одну мысль, как бы удрать из редакции домой, в комнату, которую я ненавидел всей душой, но где лежала груда листов».
А литературная жизнь Москвы бурлила и клокотала. Особенно много шума наделал состоявшийся первого апреля 1923 года поэтический турнир в Политехническом музее. В нём приняли участие около сорока стихотворцев, а среди них – известные поэты: Маяковский, Мариенгоф, Шершене-вич… Жюри возглавил Валерий Брюсов.
Целый вечер состязались участники конкурса, читая свои стихи…
Кто знает, не находился ли в переполненном зале Политехнического и сотрудник «Гудка» Михаил Булгаков? Не аплодировал ли он вместе со всеми, когда было объявлено, что титул «короля поэтов» завоевал студент Московского университета Илья Сельвинский?
А спустя полмесяца собрались на свой XII съезд большевики. Ленин на нём не присутствовал – в марте с ним случился инсульт, уже третий по счёту. Вместо больного вождя съезд открыл Каменев, который сказал:
«Владимир Ильич учил нас (в 1905-ом): „Врага классового, врага рабочего класса мало убить, надо, – говорил он, – его добить! И добить его может только железная власть, стальная воля – диктатура рабочего класса “».
Иными словами, спокойной жизни большевики не обещали.
Съезд был в самом разгаре, когда в дневнике К.И. Чуковского появилась (24 апреля) любопытная запись:
«… в эту субботу снова состоялись проводы Замятина. Меня это изумило: человек уезжает уже около года, и каждую субботу ему устраивают проводы. Да и никто его не высылает – оббил все пороги, наплакался всем коммунистам. И вот теперь разыгрывает из себя политического мученика».
Евгения Замятина и в самом деле собирались выслать из страны – ещё осенью 1922 года. Но друзья добились отмены этого решения. А писатель с завидным упорством почему-то продолжал устраивать свои проводы… Почему? Ответить на этот вопрос трудно. Такое уж было время.
В тот год долго не приходило тепло. Уже пролетели июнь и почти половина июля, а Булгаков записывал в дневнике:
Стоит отвратительное, холодное и дождливое лето».
Но ещё отвратительнее было каждый день ходить в «Гудок». Запись от 25 июля:
«Жизнь идёт по-прежнему сумбурная, быстрая, кошмарная. К сожалению, я трачу много денег на выпивки. Сотрудники „Г[удка]“ пьют много…
Дела литературные вялы… пробиваюсь фельетонами в „Нак[ануне]“. Роман из-за Г[удка]“, отнимающего лучшую часть дня, почти не продвигается».
1 августа вышел альманах «Возрождение» со второй частью «Записок на манжетах». Таким образом, повесть (пусть не целиком, а фрагментами) была-таки опубликована.
27 августа Булгаков вновь изливал на страницы дневника свою глубокую печаль:
«„Гудок“ изводит, не даёт писать».
А вот Троцкий, по горло загруженный работой в Реввоенсовете и в наркомате по военным и морским делам, вынужденный постоянно заседать в политбюро, в Совнаркоме и в Совете Труда и Обороны, всё-таки сумел найти время для эпистолярной деятельности.
Литературная жизнь
В конце лета 1923-его, находясь в отпуске, Лев Давидович Троцкий написал книгу «Литература и революция». Тем самым грозный наркомвоенмор в очередной раз дал всем понять, что разбирается не только в военных вопросах. Тщательно проанализировав, как вели себя многие писатели в послеоктябрьские дни, Троцкий пришёл к выводу:
«Литература после Октября хотела притвориться, что ничего особенного не произошло и что это вообще её не касается. Но как-то вышло так, что Октябрь принялся хозяйничать в литературе и тасовать её».
«Тасовать» принялся и Троцкий, но не литературу, а литераторов. Он разложил их в три «колоды», разделив на «своих», «чужих» и «колеблющихся». Последних с лёгкой руки наркомвоенмора стали называть «попутчиками».
«Кто такой “,попутчик „? „Попутчиком „мы называем в литературе, как и в политике, того, кто, ковыляя и шатаясь, идёт до известного пункта по тому же пути, по которому мы с вами идём гораздо дальше. Кто идёт против пас, тот не попутчик, тот враг, того мы при случае высылаем за границу…
Относительно попутчика всегда возникает вопрос: до какой станции?».
Троцкий дал оценку творчеству ведущих литераторов страны. Об Александре Блоке, в частности, сказал:
«Конечно, Блок не наш. Но он рванулся к нам. Рванувшись, надорвался…»
Был оценён и вклад в «революционную» литературу прозаика Пильняка и поэта Маяковского:
«Пильняк не художник революции, а только художественный попутчик её… это испуганный реалист, которому не хватает кругозора… Если город отдать на растерзание: экономическое – кулаку, художественное – Пильняку, то останется не революция, а бурный кровавый попятный процесс…
Маяковский атлетствует на арене слова…, но сплошь и рядом с героическим напряжением поднимает заведомо пустые гири… Маяковский слишком часто кричит там, где следовало бы говорить. Перекричать войну и революцию нельзя. А надорваться можно…»
О Михаиле Булгакове в «Литературе и революции» нет ни слова. И это понятно, опубликованная отрывками повесть «Записки на манжетах» ещё не делала его в глазах знатоков настоящим писателем, для них он был всего лишь «начинающим». О том, что у него уже почти написан роман «Белая гвардия», не знал практически никто.
Но этот мало кому известный литератор уже начал задавать весьма смелые и даже опасные вопросы. Татьяна Николаевна впоследствии вспоминала:
«Он меня всегда встречал одной и той же фразой: „Вы видите, какая бордель?“ или „Когда же кончится эта бордель?“. Я отвечала: „Никогда не кончится!“».
В самом деле, конца советской «бордели» видно не было. Как человек глубоко верующий, воспитанный в традициях православия, Булгаков мог дать только одно толкование происходившему – бесовщина. Иными словами, страну захватили дьяволы. Словечко же «бордель» Татьяна Николаевна употребила, скорее всего, для прикрытия, конспирации.
Как бы там ни было, но булгаковская терминология сложившуюся ситуацию как-то проясняла, многое становилось на свои места. Было лишь очень жаль, что в атеистической стране он не мог говорить об этом во всеуслышанье… Впрочем, а почему, собственно, «не мог»? Ведь если те же самые мысли упаковать в изящную оболочку фантастической произведения…
И он принялся размышлять…
Вскоре уже вполне отчётливо наметился сюжет сатирической повести. Придумалось и название – «Дьяволиада».
31 августа Михаил Афанасьевич сообщал Юрию Слёзкину:
«„Дьяволиаду „я кончил, но вряд ли она где-нибудь пройдёт. Лежнев отказался её взять.
Роман я кончил, но он ещё не переписан, лежит грудой, над которой я много думаю. Кой-что поправляю».
Роман «Белая гвардия» заканчивался тем, что все его герои засыпают. Им снятся сны, добрые и светлые, страшные и жестокие. Даже крест в руке святого Владимира над Днепром и тот «превратился в угрожающий острый меч»…
Завершив написание романа, Булгаков поступил так, как ни в коем случае не рекомендовал поступать Александр Дюма, как-то сказавший:
«Молодые авторы имеют страшное обыкновение, которое должна истреблять полиция, которое нужно истребить законом – это обычай читать свои сочинения другим».
Знал ли Булгаков об этой рекомендации классика, неизвестно, но в «Театральном романе» он впоследствии признавался:
«Однако мною овладел соблазн… Я созвал гостей…
В один вечер я прочитал примерно четверть моего романа…»
Приглашённые на прослушивание «журналисты и литераторы» принялись делиться первыми мнениями и впечатлениями:
«Суждения их были братски искренни, довольно суровы и, как теперь понимаю, справедливы».
Через несколько дней роман был дочитан до конца.
«И тут разразилась катастрофа. Все слушатели, как один, сказали, что роман мой напечатан быть не может по той причине, что его не пропустит цензура.
Я… тут только сообразил, что, сочиняя роман, ни разу не подумал о том, будет ли он пропущен или нет».
И на Булгакова вновь напала хандра. Вернувшись вечером 3 сентября с работы, он с горечью записал:
«Я каждый день ухожу на службу в этот свой „Гудок“ и убиваю в нём совершенно безнадёжно свой день».
А днём раньше, 2 сентября, на дневниковые страницы выплеснулись слова, полные отчаяния и печали:
«Среди моей хандры и тоски по прошлому, иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взлетает моя мысль, и верю, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я знаю. Но в таких условиях, как сейчас, я, возможно, пропаду».
Но он не пропал. Напротив, получил повышение. То ли до гудковского начальства дошёл слух о написанных им повестях и романе, то ли оно обратило внимание на его фельетоны в «Накануне», но в один прекрасный день рядовому «обработчику» предложили пост штатного фельетониста. Отныне Булгаков должен был сочинять по восемь фельетонов в месяц, и получать за это 2000 рублей в месяц. Неплохие по тем временам деньги.
Фельетонист «Гудка»
Условие редакции (по количеству фельетонов) Булгаков выполнял легко, если не сказать, шутя. Он сам потом признавался в повести «Тайному другу»:
«… сочинение фельетона строк в семьдесят пять-сто занимало у меня, включая сюда и курение и посвистывание, от 18 до 22 минут. Переписка его на машинке, включая сюда хихиканье с машинисткой, – 8 минут.
Словом, в полчаса всё заканчивалось».
Но, даже написав и сдав фельетон, он всё равно должен был отсиживать рабочий день до конца. Таковы были правила.
Зато новая должность давала гораздо больше возможностей для мщения – газета-то была всесоюзная, читали её миллионы. А фельетонист – это штатный шутник, призванный критиковать недостатки. Стало быть, отныне Булгаков открыто мог выказывать своё отношение ко всему тому, что мешало людям нормально существовать, что корёжило их жизнь, выворачивало её наизнанку. Высказывать смело, никого не боясь – ведь теперь это было его прямой служебной обязанностью.
Главной виновницей всех тогдашних российских бед новоиспечённый фельетонист по-прежнему считал советскую власть. Ведь это она, как о том вскоре скажет один из героев его пьесы «Зойкина квартира»…
«… создала такие условия жизни, при которых порядочному человеку существовать невозможно».
Вот эту-то власть Михаил Афанасьевич и принялся высмеивать. Как в самих фельетонах, так и в подписях к ним («Тайному другу»):
«Я подписывал фельетон или каким-нибудь глупым псевдонимом, или иногда зачем-то своей фамилией…»
Впрочем, псевдонимы эти были не такими уж «глупыми». Так, 17 октября 1923 года фельетон «Беспокойная поездка (Монолог начальства)» завершался фразой: «Монолог записал Герасим Петрович Ухов». Под фельетонами, вышедшими 1 и 22 ноября, стояла та же подпись, но в сокращённом виде – Г.П.Ухов.
В редакции не сразу, но всполошились:
– Да ведь это же «ГПУ» и «УХОв»! Получается – «ухо ГПУ»\ Разве можно так шутить с всесильной Лубянкой?
Переполох гудковцев понять можно, ведь опасный прецедент уже был – незадолго до этого имажинисты выпустили совершенно безобидную книжицу, которую назвали «Мы Чем Каемся». Ничего крамольного в ней не было, но чекисты с Лубянки книжку конфисковали – из-за якобы «издевательского» сочетания букв: ЧеКа.
Журналист Арон Эрлих, по чьей рекомендации Булгакова и взяли в «Гудок», впоследствии написал книгу воспоминаний «Нас учила жизнь». Про булгаковские остроты (те самые, из которых затем и складывались его фельетоны) в ней сказано:
«Он иногда заставлял настораживаться перед самим уклоном своих шуток».
Слово «уклон» в те годы означало, что шутки Булгакова содержали в себе не просто подковырку, а некий выпад, направленный против генеральной линии партии.
Но шутить мягче, шутить, никого не обижая, Михаил Афанасьевич просто не мог. Да и законы сатирического жанра не позволяли. Через девять лет в «Жизни господина де Мольера» он скажет:
«… навряд ли найдётся в мире хоть один человек, который бы предъявил властям образец сатиры дозволенной».
Примерно о том же самом говорил в 1919 году и Евгений Замятин (в книге «Завтра»):
«Мир жив только еретиками. Наш символ веры – ересь».
Но и эти одиночные критические выстрелы по мощным бастионам советской власти фельетониста из «Гудка» вскоре удовлетворять перестали. Он чувствовал, что способен на большее. И поэтому днём («Записки покойника»):
«Днём я старался об одном – как можно меньше истратить сил на свою подневольную работу. Я делал её механически, так, чтобы она не задевала головы. При всяком удобном случае я старался уйти со службы под предлогом болезни. Мне, конечно, не верили, и жизнь моя стала неприятной. Но я всё терпел и постепенно втянулся. Подобно тому, как нетерпеливый юноша ждёт часа свидания, я ждал часа ночи. Проклятая квартира успокаивалась в это время. Я садился к столу…»
Он придумал ещё один способ увиливания от постылой работы – стал недодавать продукцию или, по его же собственному выражению, «красть» фельетоны («Тайному ДРУГУ»):
«… я, спасая себя, украл к концу третьего месяца один фельетон, а к концу четвёртого – парочку».
То есть вместо положенных по договору восьми фельетонов, Булгаков написал сначала семь, потом шесть и так далее… В редакции подобное снижение производительности очень быстро заметили и перевели фельетониста на сдельную работу («Тайному другу»):
«Признаюсь, это меня очень расстроило. Мне очень хотелось бы, чтобы государство платило мне жалование, чтобы я ничего не делал, а лежал бы на полу у себя в комнате и сочинял бы роман. Но государство так не может делать, я это прекрасно понимал».
И ещё Булгакова очень «расстраивала» и страшила неизвестность грядущего. Удручала неустроенность быта. Выводила из себя «гнусная квартира», населённая пьяницами и дебоширами, бесила «омерзительная комната», в которой приходилось жить. 18 сентября он записал в дневник:
«Пока у меня нет квартиры – я не человек, а лишь полчеловека».
30 сентября – новая запись. Опять о том же. Обратим внимание, как скрупулёзно в ней обозначено, какому дню старого стиля соответствует та или иная новая дата, установленная большевиками:
Если отбросить мои воображаемые и действительные страхи жизни, можно признаться, что в жизни моей теперь крупный дефект только один – отсутствие квартиры».
И всё же Булгаков ощущал, чувствовал, что стоит на пороге грандиозных перемен в своей жизни. И очень надеялся, что перемены эти будут связаны с низвержением ненавистной ему советской власти. Сладостно-мечтательное сновидение на эту тему он даже описал в своём фельетоне «Похождения Чичикова»:
«Диковинный сон… Будто бы в царстве теней… шутник сатана открыл двери. Зашевелилось мёртвое царство, и потянулась из него бесконечная вереница…
И двинулась вся ватага на Советскую Русь, и произошли в ней тогда изумительные происшествия».
Увы, это были всего лишь мечты. Никаких судьбоносных событий, способных поколебать власть большевиков, в стране не происходило. Зато повсюду (так, во всяком случае, казалось Булгакову) кишмя кишели орды всевозможной нечисти, порождённой советским режимом. Особенно много дьявольщины налетело «в царство антихриста, в Москву», «в город дьявола» – именно так красная столица названа в «Белой гвардии».
Главы из этого романа в конце 1923 года Булгаков читал в кружке «Зелёная лампа» в доме Лидии Васильевны Кирьяковой на Большой Дмитровке. Михаил Афанасьевич пришёл на это заседание не один, а вместе с женой, так что Татьяна Николаевна могла лишний раз убедиться в том, какой он превосходный чтец.
Продолжали докучать Булгакову недомогания и хворобы. Самые разные и очень неприятные. То вдруг за ухом появлялась непонятная припухлость, то начинали болеть колени. В письме сестре Надежде он с тревогой сообщал:
«… доктора нашли, что у меня поражены оба коленных сустава,…. моя болезнь (ревматизм) очень угнетает меня…»
Это был тот самый ревматизм, которым герой рассказа «Морфий» пытался прикрыть от коллег-сотрудников своё пристрастие к наркотику. Эту же болезнь Булгаков «подарит» и дьяволу, и тот начнёт рассказывать Маргарите, как и чем он лечит свой недуг:
«Мне посоветовали множество лекарств, но я по старинке придерживаюсь бабушкиных рецептов. Поразительные травы оставила в наследство поганая старушка, моя бабушка. Кстати, скажите, а вы не страдаете ли чем-нибудь? Быть может, у вас есть какая-нибудь печаль, отравляющая душу тоска?»
Маргарита, как известно, от снадобий чёртовой бабушки отказалась. А вот Булгаков наверняка бы взял у дьявола какой-нибудь сатанинский «рецепт», чтобы подлечить колени. Ведь этот злосчастный ревматизм всплыл в тот самый момент, когда его «Дьяволиада», так откровенно и вызывающе дерзко высмеивавшая советские порядки, была готова принести автору долгожданные облегчение и радость.
Глава третья
Начало мщения
Дьявольская сатира
Что же за «Дьяволиаду» такую сочинил Михаил Булгаков? О чём его сатирическая повесть?
Она во многом автобиографична, так как подробно описывает те круги советского чиновничьего «ада», по которым в своё время кружил и её автор, борясь за возможность существовать в жутчайших условиях хмурой «.московской бездны».
Учреждение, в котором разворачиваются события повести, называется Главцентрбазспимат. Словообразование труднопроизносимое. Но оно вполне соответствует модным в ту пору сокращениям. Полное название этого заведения – Главная Центральная База Спичечных Материалов.
Здесь царит беспрецедентная вакханалия безалаберщины и бестолковщины. Заработную плату сотрудникам выдают с постоянными задержками. К тому же не деньгами, а продуктами производства, то есть обыкновенными спичками. И ещё тут необъяснимо часто меняют руководство. По совершенно непонятным причинам.
Однажды (именно с этого «Дьяволиада» и начинается) на базу назначают нового заведующего. У него забавная фамилия – Кальсонер. Но руководитель он решительный и жёсткий – за незначительную оплошность тут же увольняет делопроизводителя Варфоломея Короткова. Тот, естественно, пытается оправдаться.
Но тут неожиданно выясняется, что Кальсонеров на базе двое: один бритый, другой бородатый. И оба совершенно неуловимы. Все попытки уволенного сотрудника поговорить со стремительно ускользающим завом оказываются тщетными. На пути Короткова встают нелепейшие, а порой и абсолютно непреодолимые порядки советской канцелярии. Они-то и выбивают беднягу-делопроизводителя из привычной колеи. В конце концов, мутный круговорот бюрократической чертовщины затягивает его в тартарары преисподней.
Таково содержание повести.
Всё, что в ней происходит, выглядит настолько нереальным и несуразным, что иначе как вмешательством нечистой силы объяснить ход совершающихся событий невозможно. Так что «дьявольское» название, которое дал своей фантасмагории автор, вполне ей соответствует.
9 сентября, побывав в гостях у писателя А.Н. Толстого, Михаил Афанасьевич записал в дневнике:
«Сегодня опять я ездил к Толстому на дачу и читал у него свой рассказ „Дьяволиада“. Он хвалил… Но меня-то самого рассказ не удовлетворяет».
И всё же «не удовлетворявшее» Булгакова произведение было предложено им альманаху «Недра». Даже не предложено, а… Вот как это событие Михаил Афанасьевич описал в письме сестре Надежде:
«Дорогая Надя,
я продал в „Недра „рассказ „Дъяволиада“.
Издательство «Недра» возглавлял тогда старый большевик, побывавший в тюрьмах и на каторге, Николай Семёнович Клёстов, более известный как Ангарский (это была его партийная кличка). Высокий, худощавый, с острой мефистофельской бородкой, он весьма благожелательно относился к молодым литературным талантам. Булгаковская повесть произвела на него самое благоприятное впечатление.
19 октября Михаил Афанасьевич записал в дневнике:
«Жду ответа из „Недр“ насчёт „Дьяволиады“…»
А через несколько строк вкратце охарактеризовал свою тогдашнюю жизнь:
«В общем, хватает на еду и мелочи, а одеться не во что…
Итак, будем надеяться на Бога и жить. Это единственный и лучший способ».
Иными словами, Булгаков собирался жить, надеясь на Бога, а сражаться со всем, что этой жизни мешает, намеревался с помощью дьявола, то бишь «Дьяволиады». Любопытное признание.
26 октября – очередная запись:
«Сегодня… по дороге из „Г[удка]“ заходил в „Недра“ к П.Н. Зайцеву. Повесть моя „Дьяволиада „принята, но не дают больше, чем 50 руб. за лист. И денег не будет раньше следующей недели. Повесть дурацкая, ни к чёрту не годная. Но Вересаеву (он один из редакторов „Недр“) очень понравилась».
Чем же «не удовлетворяло» Булгакова его «дурацкое» (хотя и нравившееся многим) повествование о сатанинских порядках в одном из советских учреждений?
Давайте приглядимся к «Дьяволиаде» повнимательнее и попытаемся разобраться, что же представляет собой эта «ни к чёрту не годная» повесть?
Сначала попробуем почесть её кому-нибудь вслух. Вряд ли наши слушатели начнут прерывать чтение гомерическим хохотом. А вот современники Булгакова в один голос заявляли, что когда «Дьяволиаду» читал автор, все вокруг смеялись много и от души.
Может быть, Михаил Афанасьевич как-то по-особому забавно произносил текст и этим веселил публику? Нет, читал он (опять же по высказываниям тех, кому довелось при этом присутствовать) очень выразительно, талантливо, превосходно, просто блестяще. Но при этом отнюдь не комиковал. И, тем не менее, чтение его вызывало смех. Значит, смешил тогдашних слушателей не чтец, смешило само произведение.
Если попытаться пересказать содержание «Дьяволиады», то наша попытка вряд ли увенчается успехом – из-за невероятно запутанного клубка всевозможных несуразностей и нелогичных поворотов сюжета.
Что же получается? Публика 20-х годов от души смеялась над маловразумительным произведением, которое и пересказать-то толком нельзя?
Быть такого не может!
Про «Дьяволиаду» не скажешь, что это откровенная галиматья, абракадабра, типичное «чёрт-те что». В своё время повесть производила на всех впечатление крепко сколоченного произведения с вполне определённым внутренним смыслом. Это в наши дни понять её истинный смысл удаётся, увы, не каждому.
Почему?
Потому, что с годами многие булгаковские шутки устарели, а язвительные намёки потеряли остроту. Для того чтобы вернуть им утраченный блеск, нам придётся вспомнить (на этот раз чуть более основательно), как и чем на шестом году советской власти жила молодая республика Советов.
Жизнь страны
На протяжении почти всего 1923 года, то есть именно тогда, когда Булгаков задумывал и создавал «Дьяволиаду», советские газеты с ликованием трубили о том, что земной шар вот-вот охватит грандиозный пожар мировой революции. Его собирался разжечь, не жалея на то ни времени, ни средств и ни сил, передовой отряд пролетариев планеты – ВКП(б) или Всесоюзная коммунистическая партия (большевиков).
По планам Кремля революционный огонь сначала должен был заполыхать в самом центре Европы. Поэтому созданный Лениным ещё в 1919 году Коммунистический Интернационал (Коминтерн) наводнил своими агентами всю Германию. Они-то и готовили немецкий пролетариат к вооружённому выходу на баррикады.
А к западным границам СССР были стянуты полки Красной армии, готовые по первому сигналу броситься на помощь германской революции.
В это время внутри самой республики Советов шёл ожесточённый (и, как многим казалось, последний) бой с недобитой контрреволюцией. Его вели люди из ведомства Феликса Дзержинского. Их по привычке продолжали называть чекистами, хотя они уже стали гепеушниками, поскольку ВЧК (Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем) совсем недавно была переименована в ГПУ (Главное Политическое Управление).
За событиями, происходившими в стране и за рубежом, советская общественность следила очень внимательно. Их обсуждали на собраниях, в магазинных очередях, в переполненных трамваях и на коммунальных кухнях. То, что мирная жизнь может в любую минуту прерваться, пугало всех. И потому с такой тревогой из уст в уста передавались слова Троцкого:
«Мы просто солдаты в походе. Мы расположились на отдых только на день».
Воинственному наркому вторил другой большевистский вождь – Пятаков:
«Установившийся мир – это опасная передышка между двумя битвами».
Новости, волновавшие всех и каждого, оставили след и в дневнике Михаила Булгакова. Вот запись от 18 сентября 1923 года:
«Компартия из кожи вон лезет, чтобы поднять в Германии революцию… Радек на больших партийных собраниях категорически заявляет, что революция в Германии уже началась».
25 сентября:
«Вчера узнал, что в Москве раскрыт заговор…, как мне сообщила одна к[оммунистка], заговор „левый“ (!) – против НЭПа».
18 октября:
«Теперь нет уже никаких сомнений в том, что мы накануне грандиозных и, по всей вероятности, тяжких событий. В воздухе висит слово „война“. Второй день, как по Москве расклеен приказ о призыве молодых годов (последний – 1898 г.). Речь идёт о так называемом „территориальном сборе “.
… в Петроградском округе призван весь командный состав 1890 года! В Твери и Клину расклеены приказы о территориальном обучении. Сегодня мне передавал <…>, что есть ещё более веские причины войны. Будто бы журн[ал] „Крок[одил]“ собирается на фронт».
22 октября:
«„Территориальные сборы“, похоже, смахивают на обыкновеннейшую мобилизацию… 1903-й год пошёл в казармы на 1,5 года».
Особый драматизм сложившейся ситуации придавала затянувшаяся болезнь Ленина.
О состоянии здоровья высокопоставленного больного советская печать продолжала хранить глубокое молчание. В Кремле по-прежнему считали, что поводов для волнения нет никаких, поскольку бразды правления первым в мире государством рабочих и крестьян находятся в надёжных руках: заболевшего вождя подменили его ближайшие сподвижники: Лев Каменев и Григорий Зиновьев.
Всё бы ничего, но октябрьский переворот, а затем и гражданская война выдвинули и поставили рядом с Лениным другого вождя (как бы под номером вторым) – Льва Троцкого. Именно он в 1918 году создал и возглавил Красную армию, так блистательно победившую белогвардейцев и Антанту. Именно он в начале 20-х занимал два ключевых поста в кремлёвском руководстве: стоял во главе наркомата по военным и морским делам (наркомвоенмор) и был председателем Реввоенсовета Республики.
Каменев и Зиновьев тоже являлись вождями. Но соратники по партии относились к ним как к руководителям второго сорта. Слишком многие знали о том, что в самые драматичные для советской власти моменты Каменев и Зиновьев предпочитали отходить в сторону, в тень. Поэтому их стремительное восхождение на кремлёвский Олимп было воспринято как вызов. В первую очередь, конечно же, лично Троцкому и всем его многочисленным сторонникам.
Не удивительно, что между прославленным главой Красной армии и вырвавшимися вперёд «второсортными» лидерами разгорелась ожесточённая борьба за власть. Центральные советские газеты ежедневно публиковали материалы, переполненные взаимными упрёками и обвинениями. В одних статьях поддерживался (и прославлялся) Троцкий, в других – его оппоненты. Мало этого, стараясь завоевать большинство, противоборствующие стороны всюду расставляли своих сторонников, отчего все мало-мальски значимые учреждения сотрясались от кадровой чехарды.
Каменеву и Зиновьеву удалось сделать несколько довольно сильных ходов. Например, провести решение о резком сокращении финансирования Красной армии – под благовидным предлогом реорганизации воинского контингента в виду победоносного завершения гражданской войны. Бойцам и командирам урезали жалование, начались задержки с его выдачей. Это был весьма болезненный щелчок по авторитету всесильного наркомвоенмора.
Троцкий и его сторонники выступили с громкими протестующими заявлениями. По стране прокатилась волна бурных партсобраний. Из уст в уста передавались самые невероятные слухи. И, конечно же, анекдоты – о Троцком, Каменеве, Зиновьеве и прочих большевистских вождях. Эти остроумные байки Булгаков заносил в свой дневник с особым удовольствием.
Вполне естественно, что и в сочинявшейся в тот момент сатирической повести писатель не мог не высказать своего отношения ко всему тому, что бушевало вокруг. Правда, впрямую называть вещи своими именами он не отважился и потому изложил всё в предельно завуалированной форме.
Но современникам Булгакова хватало и лёгкого намёка, чтобы понять, что именно хочет он им сказать.
Дьяволиадовский подтекст
Как и герои написанной во Владикавказе пьесы «Братья Турбины», все персонажи «Дьяволиады» наделены набором особых «масок». Неожиданных и очень «хитрых». Они позволяют действующим лицам исполнять сразу несколько «ролей».
Прежде всего, Булгаков облачил в «маску» место действия повести. В самом деле, вся сатанинская «каша» заваривается в конторе, на первый взгляд неприметной и малозначительной. Подумаешь – какая-то там «база». Пусть даже Главная и Центральная. Выпускает-то она (смешно сказать) всего лишь спички. Да и всё, что происходит в этой конторе, по-лилипутски крошечно и несерьёзно. Маленькие штормики в стаканчике воды. Подумаешь, уволили делопроизводителя – мелочь, обыденность. Уволенный безуспешно пытается восстановиться – тоже не мировая трагедия.
Однако «микроскопичность» событий, происходящих в булгаковском Главспимате, кажущаяся. При более внимательном рассмотрении сквозь изящную авторскую «упаковку» неожиданно начинают проступать совсем иные «.маски», разыгрываются совсем уж неожиданные «сюжеты». И сразу возникают сомнения в том, так ли уж незначительно это дьяволиадовское учреждение.
Современникам Булгакова сразу должна была броситься в глаза одна небольшая подробность: спичечная база располагается в помещении бывшего ресторана «Альпийская роза». В ту пору все ещё хорошо помнили, что в предреволюционные годы лидеры большевиков были завсегдатаями маленьких ресторанчиков, расположенных в предгорьях швейцарских Альп. Стало быть, Главцентрбазспимат – это место постоянного пребывания большевистских вождей.
И возглавляют спичечное учреждение люди весьма интересные. До Кальсонера базой руководил некто Чекушин, чья фамилия явно сложена из слов «Чека» и «уши». Получается, что во главе этой конторы стояли «уши ЧК». Как тут не вспомнить один из булгаковских псевдонимов в «Гудке» – Г.П.Ухов, то есть «ухо ГПУ».
В финале повести на глазах обезумевшего от бюрократической чертовщины Короткова преследуемый им Кальсонер неожиданно превращается в чёрного кота. Чёрный кот. Всё та же зловещая аббревиатура: ЧК.
Вот так (аккуратно и неназойливо) Михаил Булгаков подсказывал читателям, что всеми делами на Главной Спичечной Базе заправляют не просто большевики, а ещё и чекисты.
Сегодня сыскное лубянское ведомство вставляют в то или иное произведение в качестве пикантного штришка для придания повествованию дополнительной остроты. А в начале 20-х годов ГПУ боялись. У всех на устах была крылатая ленинская фраза о том, что настоящий коммунист не только должен, но и обязан быть примерным чекистом, регулярно доносящим начальству обо всём подозрительном.
И ещё одно обстоятельство не могло не привлечь внимания современников Булгакова: Главцентрбазспимат выпускал спички. В стране, которая готовилась разжечь мировой пожар, подобному учреждению надлежало быть одним из самых главных, наиважнейших.
Вот и новый руководитель этого ответственейшего стратегического Главка, хоть и служил он раньше в каком-то печатном органе (то ли в газете, то ли в журнале), с боевыми «спичечными» делами был знаком не понаслышке. Даже от слов, произносимых Кальсонером, несло горелым. Про них в «Дьяволиаде» сообщается следующее:
«… Короткову показалось, что слова неизвестного пахнут спичками».
Внешность Кальсонера тоже довольно примечательна: небольшого роста, лысый, носит серый френч и фуражку.
Не правда ли, удивительно знакомые черты?
По ним в булгаковском герое просто невозможно было не узнать самого… главу советского правительства. Ведь все приметы – ленинские. Включая даже литературную «жилку»: Владимир Ильич в широко публиковавшихся тогда анкетах неизменно называл себя профессиональным литератором.
Добавим к этому и неожиданное прозвище, которым своего нового шефа награждает секретарша: «Подштанники лысые!». Как известно, подштанники носят пациенты больничных палат, где подобное одеяние считается нормой. А вот про того, кто рискнёт появиться в нижнем белье в учреждении, наверняка скажут, что у него что-то не в порядке с головой. В 1923 году вся страна знала, у кого «не в порядке» с «лысой» головой: у больного главы советского правительства В.И.Ульянова-Ленина.
И нерусскую фамилию (Кальсонер) Булгаков дал своему герою, надо полагать, тоже неслучайно, а для того, чтобы особо подчеркнуть не совсем славянское происхождение Владимира Ильича (девичья фамилия его матери была Бланк).
Эти незначительные «штрихи» и «штришки» призваны были наводить читателей и слушателей на мысль, что всеми делами на «спичечной базе» заправляет человек, прототипом которого является Владимир Ильич Ленин.
Ещё один нюанс к образу главы Главцентрбазспимата – Коротков с изумлением обнаруживает:
«Он с маленькой буквы пишет фамилию!»
Для современного читателя в этом нет ничего необычного: не всё ли равно, с какой буквы пишет свою фамилию чудак Кальсонер – с большой или маленькой? Но в 20-е годы разница между «большим» и «маленьким» была огромная. Этой малоприметным штрихом Булгаков указывал на то, что там, где следует писать букву большую (то есть поступать по-большевистски), его герой пишет маленькую (то есть является, в сущности, самым обыкновенным меньшевиком).
Подобные намёки в 20-е годы расшифровывались мгновенно и вызывали у слушателей и читателей не просто смех, а гомерический хохот.
На этом забавные неожиданности «Дьяволиады» не заканчиваются. По ходу повествования автор незаметно меняет «маски» у своих героев. И вот уже Кальсонер предстаёт перед нами совсем в иной роли: он как бы раздваивается, появляясь перед подчинёнными то самолично, то вместе со своим двойником.
Различить обоих «кальсонеров» друг от друга можно лишь по растительности на лице, поскольку один из них бритый, другой бородатый. В этой «двойственности» тоже намёк, только теперь на соратников Ленина, сменивших его у властного руля: Зиновьева и Каменева. Первый, как известно, предпочитал бриться, второй носил бородку.
И подпись главы спичечной базы («Заведующий Кальсонер») своими заглавными буквами («3» и «К») повторяет начала фамилий Зиновьева и Каменева.
А уж эпиграф, которым предваряется «Дьяволиада», и вовсе рассчитан на то, чтобы подсказать читателям, о ком и о чём пойдёт сейчас речь:
«Повесть о том, как близнецы
погубили дело производителя».
Действительно, «Дьяволиада» и повествует о том, как «близнецы» Кальсонеры (бритый и бородатый) выживают из учреждения, производящего спички, делопроизводителя Короткова. Разве это не намёк на те подковёрные внутрипартийные интриги, в ходе которых Зиновьев и Каменев пытались устранить с политической арены Троцкого? Человека, активно «делавшего» революцию и «на деле» защищавшего её во время гражданской воины, то есть как раз и являвшегося «производителем дела».
По ходу повести Короткова несколько раз называют Колобковым, что тоже намекает на ситуацию с Троцким, которого отовсюду выживали и который, как известно, очень скоро был вынужден, как сказочный колобок, выкатиться из партии и покатиться по стране и по миру
Другие подковырки
В «Дьяволиаде» самой высшей инстанцией, куда в поисках справедливости обратился Варфоломей Коротков, является «бюро претензий» (сокращённо – БП). Эта структура очень похожа на реально существовавший властный орган, который распоряжался в те годы судьбами страны и её населения, – политбюро (сокращённо – ПБ). В булгаковском «бюро претензий» Коротков так и не смог добиться ни понимания, ни действенной помощи. Параллели напрашивались сами собой, выводы автор предоставлял делать самим читателям.
Высмеивает «Дьяволиада» и тщетные попытки большевиков создать исправно действующую экономику: продукция, которую выпускает спичечный Главк, никуда не годится: его спички не горят.
Из трёх коробков Короткову удалось зажечь всего 63 спички. Шестьдесят три – число не случайное. Булгаков взял его не с потолка, повторив его кроме «Дьяволиады» ещё и в «Белой гвардии». Там приехавший из Житомира Лариосик сообщает Турбиным, что его мама послала им телеграмму в 63 слова.
Итак, шестьдесят три. Это число вызывало у современников Булгакова вполне определённые ассоциации. В те годы партийцы, недовольные политикой, которую проводили новоявленные вожди, объединялись в разного рода группы и группировки. Друг от друга эти «объединения» отличались количеством входивших в них человек или же числом подписей, поставленных под письмами протеста. Было письмо 46-ти, платформа 63-х и так далее. И каждая подобная группировка, как правило, решительно протестовала против действии управлявшей страной «тройки», в которую, как известно, входили Зиновьев, Каменев и Сталин.
Итак, только 63 спички горели. Остальные давали пшик. Но и это «пшиканье» было весьма опасным: шипящие кусочки раскалённой серы разлетались во все стороны, норовя попасть в глаз чиркавшему. Бедняга Коротков чуть не ослеп. И не только он:
«Подбитые глаза на каждом шагу».
Вот почему продукцию своего Главка Коротков в сердцах называет «сволочными спичками». Секретарша базы Лидочка де Руни тоже считает так, говоря: «спички проклятые». А вот заведующий Кальсонер лично…
«… испытывал их и нашёл превосходными».
И этими «сволочными спичками» (аббревиатура – СС), страна Советов (те же начальные буквы – СС) расплачивалась с сотрудниками базы за их работу.
Вспомним, как в повести описан эпизод выдачи зарплаты:
«Чтобы не отвечать ни на какие вопросы…. кассир кнопкой пришпилил к стене ассигновку, на которой… имелась… подпись зелёными чернилами:
«Выдать продуктами производства.
За т. Богоявленского – Преображенский.
И я полагаю – Кшесинский».
Прелюбопытный подбор фамилий! И явно не случайный. Самая последняя (Кшесинский) призвана напомнить читателям о знаменитой петербургской балерине, фаворитке царя. В принадлежавшем ей особняке и размещалась в 1917 году штаб-квартира большевиков.
Фамилия Богоявленский ассоциируется с «Богом явленным» императором, «за» (то есть вместо) которого и подписал ассигновку некий Преображенский. Какое именно «преображение» имел в виду Михаил Булгаков, в те годы было понятно каждому: ведь Россией (вместо расстрелянного царя) правил революционный преобразователь мира В.И. Ленин. Он (или кто-то из его ближайших сподвижников) и решал, чем выплачивать заработную плату сотрудникам советских учреждений.
Есть в «Дьяволиаде» и другой «царский» намёк. В коммунальной квартире, где проживает Коротков, соседнюю с ним комнату занимает гражданка, которая служит в Губвинскладе. Зарплату ей тоже выдают «продуктами производства», и она принесла домой 46 бутылок красного церковного вина. Почему именно сорок шесть и почему красного?
Звали коротковскую соседку Александрой Фёдоровной, точно так же, как и последнюю российскую императрицу Чтобы окончательно развеять все сомнения относительно того, о ком именно идёт здесь речь, Булгаков и употребил эти «особые приметы»: сорок шесть бутылок, а в них – кроваво-красное вино. В 20-х годах все ещё хорошо помнили, что императрица Александра Фёдоровна пала сорока шести лет от роду в результате кровавой расправы, учинённой большевиками над царской семьёй. К тому же именно сорок шесть подписей стояло и под известным тогда всей стране письмом сторонников Троцкого. Так что к «царскому» следу в повести добавлен и «троцкистский» отпечаток.
И ещё. Последние месяцы своей жизни бывшая императрица провела под стражей. Поэтому фамилия у соседки Короткова (Пайкова) произведена из слова «пайка», почёрпнутого из тюремного лексикона.
А теперь попробуем применить особый метод исследования, названный нами (по аналогии с методом, предложенным поэтессой Ларисой Васильевой) «булгакочувствование». Если Булгаков в обыденной жизни любил играть со словами и даже с буквами, то этот стиль должен проявиться и в его произведениях. Памятуя об этом, присмотримся к тексту «Дьяволиады».
Пристально глядя
Наше внимание сразу же привлечёт любопытная деталь: в повести на удивление много слов, которые на чинаются с буквы «п»!
В самом деле, уже в эпиграфе буква эта повторяется трижды: «По весть о том, как близнецы погубили дело производителя». В именах геро ев: Пеструхины, Пай кова, Генриетта Потаповна Персимфанс, курьер Панте леймон – всё те же «П», «П» и «П». В названиях глав буква «п» тоже дово льно частая гостья: «Лысый появился», «Происшест вие 20-го числа», «Продукты производства», «Параграф первый – Коротков вылетел» и так далее.
Казалось бы, что в этом необычного? В русском языке буква «П» – самая распространённая, и слов, начинающихся с неё, просто пруд пруди. Однако вспомним, что произносит Варфоломей Коротков, вконец запутавшись в обволакивающей его дьявольщине! Он, как заклинание, начинает бормотать какой-то несусветный вздор:
«И понедельник на пэ, и пятница на пэ, и воскресенье…».
Устами своего героя Михаил Булгаков как бы ненароком обращает наше внимание именно на эту букву – «пэ». Он словно хочет навести нас на какие-то вполне определённые размышления, как будто пытается передать нам некую конфиденциальную информацию. Но какую?
Одна из глав повести названа как-то чересчур длинно: «Параграф первый – Коротков вылетел». Это же целая фраза, составленная из двух предложений. Приглядимся к начальным буквам заголовка. Они образуют сочетание: ППКВ. Если прочесть наоборот, получим ВКПП. Очень созвучно аббревиатуре ВКП(б), не правда ли? Не означает ли это, что буквой «П» Булгаков зашифровал слово «партия»? Но если так, то тогда «несусветный вздор», который бормочет Коротков, тотчас превращается в искреннее возмущение по поводу того, что жизнь советских людей со всех сторон пытаются опутать партийной паутиной.
Впрочем, не будем спешить с выводами. Мы ещё не раз встретимся с этой слишком часто употреблявшейся Булгаковым буквой «П», и у нас будет возможность поломать голову над её толкованием. Для себя же отметим, что в многократной повторяемости этой буквы, вне всякого сомнения, кроется какой-то намёк, спрятано какое-то важное (адресованное нам, читателям) сообщение.
А теперь, после того, как повесть была нами подвергнута своеобразному анализу, перейдём к её синтезу, то есть попробуем сформулировать, что же на самом деле хотел сказать Булгаков своей «Дьяволиадой»?
Она о режиме большевиков, готовящихся разжечь мировой пожар с помощью спичек, которые не горят. Она о бездарных вождях этого режима, выведенных в окарикатуренном образе Кальсонера, которые либо прячутся от своего народа в больничных палатах, либо постоянно выясняют друг с другом отношения. Она о рабоче-крестьянской державе, в которой жизнь людей превратилась в форменную дьяволиаду.
Какой же отчаянной смелостью надо было обладать, чтобы решиться опубликовать в те годы такое произведение?
Но почему Булгаков называл свою повесть «дурацкой», чем она «не удовлетворяла» его?
Не тем ли, что все намёки и колкости в адрес большевиков в «Дьяволиаде» слишком закамуфлированы?
Не тем ли, что сатира, призванная бичевать, утонула в дьявольской фантасмагории сюжета и превратилась в обычное зубоскальство?
Не тем ли, что дьявольщина, опутавшая страну, была беспощадно высмеяна, а сами дьяволы так и остались безнаказанными?
Кто знает, может быть, именно это и беспокоило писателя?
Болезненные симптомы
В 1923 году Булгакова был неудовлетворён не только своим творчеством. Его продолжало тревожить и состояние здоровья. Осенью жалобы на ухудшение самочувствия участились. Об этом можно прочесть в «Театральном романе»:
«… однажды ночью… я проснулся после грустного сна… Я чувствовал, что я умру сейчас за столом, жалкий страх смерти унизил меня до того, что я простонал, оглянулся тревожно, ища помощи и защиты от смерти…
– Это приступ неврастении. Она уже завелась во мне, будет развиваться и сгложет меня. Но пока ещё можно жить».
В «Театральном романе» прямо назван недуг Булгакова. Он…
«… страдал болезнью, носящей весьма странное название – меланхолия».
Как известно, меланхолия – это болезненное состояние, сопровождающееся унылым, тоскливым настроением, замедленностью в движениях, навязчивой мнительностью. По ходу повести булгаковский герой признаётся:
«Я вообще человек странный и людей немного боюсь».
А теперь сравним эти высказывания со строками булгаковского дневника. Запись от 18 октября:
«Сегодня был у доктора посоветоваться насчёт боли в ноге. Он меня очень опечалил, найдя меня в полном беспорядке. Придётся серьёзно лечиться. Чудовищнее всего то, что я боюсь слечь, потому что в милом органе, где я служу, под меня подкапываются и безжалостно могут меня выставить.
Вот, чёрт бы их взял».
Давно ли свою работу в «Гудке» Булгаков награждал сплошными ругательными эпитетами? А тут вдруг откуда-то возникла эта ужасная мнительность, начали пугать сослуживцы, якобы «подкапывающиеся» под него и стремящиеся «безжалостно» выставить его со службы.
19 октября он вновь затронул эту тему:
«Сегодня вышел гнусный день, род моей болезни таков, что, по-видимому, на будущей неделе мне придётся слечь. Я озабочен вопросом, как устроить так, чтобы в „Г[удке]“ меня не сдвинули за время болезни с места. Второй вопрос, как летнее пальто жены превратить в шубу…
Да, если бы не болезнь, я бы не страшился за будущее».
26 октября – вновь о том же:
«Я нездоров, и нездоровье моё неприятное, потому что оно может вынудить меня слечь. А это в данный момент может повредить мне в „Г[удке]“. Поэтому и расположение духа у меня довольно угнетённое…»
После этих не слишком весёлых фраз на страницах дневника появились и вовсе тоскливые раздумья:
«В минуты нездоровья и одиночества предаюсь печальным и завистливым мыслям. Горько раскаиваюсь, что бросил медицину и обрёк себя на неверное существование. Но, видит Бог, одна только любовь к литературе и была причиной этого.
Литература теперь трудное дело. Мне с моими взглядами, волей-неволей выливающимися в произведениях, трудно печататься и жить.
Нездоровье же моё при таких условиях тоже в высшей степени не вовремя.
Но не будем унывать».
Как-то возвращаясь со службы, Булгаков купил книгу Ф. Купера «Последний из могикан». Дома принялся её просматривать… Нахлынули юношеские воспоминания… Появились размышления о возвышенном, которые навели…
«… на мысль о Боге.
Может быть, сильным и смелым он не нужен, но таким, как я, жить с мыслью о нём легче. Нездоровье моё осложнённое, затяжное. Весь я разбит. Оно может помешать мне работать, вот почему я боюсь его, вот почему я надеюсь на Бога».
Да, Булгаков чувствовал себя очень дискомфортно. Не зная, куда выплеснуть переполнявшие его мрачные мысли, он как бы беседовал со своим дневником, доверяя ему самые сокровенные тайны. Создав «Дьяволиаду», Михаил Афанасьевич как бы взял себе в союзники самого дьявола, но при этом продолжал панически бояться божьей кары. Впрочем, надежды на то, что придут лучшие времена, он не терял и даже слегка хорохорился:
«Но мужества во мне теперь больше, о, гораздо больше, чем в 21-м году. И если б не нездоровье, я бы твёрже смотрел в своё туманное чёрное будущее».
27 октября к тревожным ноткам прежней безысходности добавилась новая порция мнительности:
«В душе – сумбур. Был неприятно взволнован тем, что, как мне показалось, доктор принял меня сухо. Взволнован и тем, что доктор нашёл у меня улучшение процесса. Помоги мне, Господи».
Впрочем, жизненные неприятности не помешали Булгакову в тот же самый день произвести покупку, которая, вне всяких сомнений, должна была его порадовать:
«Сейчас смотрел у Сёмы гарнитур мебели, будуарный, за очень низкую цену – 6 червонцев. Решили с Тасей купить… Иду на риск – на следующей неделе в „Недрах“ должны заплатить за „Д[ьяволиад]у“».
Но уже через день в дневнике вновь появилась тревожная запись:
У меня в связи с болезнью тяжёлое нервное расстройство, и такие вещи меня выводят из себя».
Вскоре Булгакова посетил врач:
Недавно ушёл от меня Коля Г. Он лечит меня».
Коля Г. – это Николай Леонидович Гладыревский, приятель ещё с киевских времён. Это он в первые дни пребывания Булгакова в Москве приютил его и его жену в студенческом общежитии.
В тот же день (6 ноября) дневнику было доверено ещё одно откровение, звучавшее как заклинание:
«… в литературе вся моя жизнь. Ни к какой медицине я больше не вернусь…
Сегодня, часов около пяти, я был у Лежнева, и он сообщил мне… что „Нак[ануне]“ всеми презираемо и ненавидимо. Это меня не страшит. Страшат меня мои 32 года и брошенные на медицину годы, болезни и слабость. У меня за ухом дурацкая опухоль… уже два раза оперировали. Из Киева писали начать рентгенотерапию. Теперь я боюсь злокачественного развития. Боюсь, что шалая, обидная, слепая болезнь прервёт мою работу…
Я буду учиться терпеть. Не может быть, чтобы голос, тревожащий меня сейчас, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним – писателем.
Посмотрим же, и будем учиться, будем молчать».
Между тем происходившие в стране события молчанию не способствовали. Мало того, что о болевшем Ленине практически ничего не сообщалось, в конце первой декады января 1924 года в печати появилось сообщение о внезапной и не менее загадочной болезни другого вождя – Троцкого. Булгаков записал в дневнике:
«Сегодня в газетах: бюллетень о состоянии здоровья Л.Д. Троцкого.
Начинается словами: „Л.Д. Троцкий 5-го ноября прошлого года болел инфлуэнцей…“, кончается: „отпуск с полным освобождением от всяких обязанностей, на срок не менее 2-х месяцев“. Комментарии к этому историческому бюллетеню излишни.
Итак, 8-го января 1924 г. Троцкого выставили. Что будет с Россией, знает один Бог. Пусть он ей поможет».
Поражает точность диагноза, поставленного «лекарем с отличием» происходившим в стране событиям.
А между тем Булгакову уже собиралась улыбнуться удача. Об этом свидетельствует дневниковая запись от 25 февраля 1924 года:
«Сегодня вечером получил… свежий номер „Недра“. В нём моя повесть „Дьяволиада“».
Литературная общественность страны Советов встретила сатирический опус Михаила Булгакова спокойно. Повесть никого не потрясла и из равновесия не вывела. И специальных критических статей, посвящённых разбору «Дьяволиады» в печати не появилось. Лишь в мартовском номере журнала «Звезда» промелькнуло небольшое упоминание, в котором говорилось:
«И совсем устарелой по теме (сатира на советскую канцелярию) является „Дьяволиада“ М.Булгакова, повесть-гротеск, правда, написанная живо и с большим юмором».
Ни коварных намёков, ни чересчур дерзких подтекстов рецензент не заметил. Впрочем, и писатель Евгений Замятин тоже не нашёл в «Дьяволиаде» ничего предосудительного (для советского строя, разумеется), написав:
«Абсолютная ценность этой вещи Булгакова – уж очень какой-то бездумной – невелика, но от автора, по-видимому, можно ждать хороших работ».
Насколько искренним и справедливым было это зачисление булгаковской повести в разряд «бездумных», сказать трудно. Может быть, Замятин просто осторожничал, боясь ненароком навлечь неприятности на коллегу по перу?
Вызывающие антибольшевистские интонации, которыми насквозь пронизана «Дьяволиада», литературные церберы, конечно же, распознали чуть позже. «Известия» вскоре опубликовали мнение влиятельнейшего общественного деятеля тех лет Леопольда Авербаха. Не все подковырки и колкости булгаковского «рассказа» удалось ему разгадать. Но даже то, что он всё-таки понял и о чём написал в своей статье, звучит предостерегающе сурово:
«В рассказе „Дьяволиада“ Коротков – простой, обычный человек – сходит с ума и совершает ряд неистовств, так как не мог не вырасти путаный эпизод с двумя близнецами в трагическое событие на фоне большевистского ада, рисуемого Булгаковым».
Авербах сумел разглядеть в повести то, что автор так старательно прятал в тумане фантасмагории, – «большевистский ад», сводящий с ума простых людей! Но на крамолу эту обратят внимание лишь полтора года спустя (статья в «Известиях» появилась 20 сентября 1925 года). А тогда (то есть в самом начале 1924-го) все, кто прочёл «Дьяволиаду», Булгакова поздравляли. О нём заговорили в писательских кругах советской столицы…
Долгожданное признание приятно закружило голову. И метущуюся писательскую душу принялись усиленно бередить всяческие соблазны.
Знакомства на стороне
Зима 1924 года была студёной и снежной. И запомнилась она всем кончиной большевистского вождя Ульянова-Ленина.
Наступившая весна тоже не радовала погодой. 15 апреля Булгаков записал в дневнике:
«Весна трудная, холодная. До сих пор мало солнца».
И жизнь была какая-то промозглая, пасмурная, тревожная, не сулившая ничего доброго. В той же дневниковой записи говорится:
«В Москве многочисленные аресты лиц с „хорошими“ фамилиями. Вновь высылки. Был сегодня Д.К[исельгоф]. Тот, по обыкновению, полон фантастическими слухами. Говорит, что по Москве ходит манифест Николая Николаевича. Чёрт бы взял всех Романовых! Их не хватало».
Запись эта интересна не только своим содержанием, но и тем, что в ней упомянут московский юрист Давид Александрович Кисельгоф. В тот момент он был просто хорошим знакомым Михаила Афанасьевича. А через два десятка лет именно за него выйдет замуж… Впрочем, не будем забегать вперёд, но фамилию запомним – Кисельгоф. О его женитьбе – речь впереди, в эпилоге…
Итак, на дворе – весна 1924-го. Чета Булгаковых отметила 11-летне совместной жизни. Срок солидный. За это время Татьяне Николаевне не раз приходилось вызволять супруга из всевозможных жизненных передряг, порою весьма драматичных. И всякий раз – стоило лишь Михаилу Афанасьевичу вырваться из цепких объятий невзгод и болезней – он тут же начинал с интересом посматривать на сторону.
А вот его жене ничего подобного делать не позволялось. В «Жизнеописание Михаила Булгакова» приводятся её воспоминания о той поре:
«Только он мог вести себя как угодно, а я должна была вести себя тихо».
Будучи мужчиной любвеобильным, Михаил Афанасьевич постоянно за кем-то ухаживал. И в селе Никольском, и во Владикавказе, и уж тем более в Москве.
Но стоило Татьяне Николаевне завязать слишком (с его точки зрения) оживлённый разговор с каким-нибудь мужчиной, как тотчас же следовало недовольное замечание:
«– Ты не умеешь себя вести!».
Однажды кто-то из знакомых посоветовал Татьяне Булгаковой попробовать приобрести какую-нибудь специальность:
«… подбил меня окончить шляпочную мастерскую, я получила диплом, хотела как-то заработать. Один раз назначила кому-то, а Михаил говорит:
– Как ты назначаешь – ведь мне надо работать.
– Хорошо, я отменю.
Так из моей работы ничего не вышло – себе только делала шляпки. Я с ним считалась…»
Татьяна Николаевна с мужем считалась. А Михаил Афанасьевич всегда поступал так, как сам находил нужным. На упрёки жены (по поводу очередного своего флирта) неизменно отвечал («Жизнеописание Михаила Булгакова»):
«– Тебе не о чем беспокоиться – я никогда от тебя не уйду.
Сам всегда ходил, а я дома сидела… Стирала, гладила».
Пока жена «сидела», «стирала» и «гладила», муж «ходил» по гостям, часто допоздна засиживаясь на вечеринках. Там (в неформальной обстановке дружеских застолий) завязывались нужные знакомства, налаживались полезные литературные контакты.
Именно об этих контактах Булгаков писал матери в конце 1921 года:
«Я рассчитываю на огромное количество моих знакомств… Знакомств масса и журнальных, и театральных, и деловых просто. Это много значит в теперешней Москве… Вне такой жизни жить нельзя, иначе погибнешь. В числе погибших быть не желаю».
Отлучался он из дома и из-за рукописей, которые нуждались в перепечатке. Татьяна Николаевна пробовала научиться печатать на машинке, но это занятие вызывало у неё такие приступы головной боли, что от затеи пришлось отказаться. Тогда Булгаков нашёл машинистку на стороне – молодую вдову Ирину Сергеевну Раабен (нам уже встречалась эта фамилия). Она согласилась печатать в долг, то есть была готова ждать, когда перепечатанные произведения будут опубликованы и за них получен гонорар.
В своих воспоминаниях Ирина Сергеевна рассказала о том, каким запомнился ей тогдашний Булгаков:
«Он был голоден, я поила его чаем с сахарином и с чёрным хлебом».
А Михаил Афанасьевич очаровывал молодую хозяйку рассказами о своих мытарствах:
«Сказал без всякой аффектации, что, добираясь до Москвы, шёл около двухсот вёрст пешком – по шпалам: не было денег… Было видно, что ему жилось плохо, я не представляла, что у него были близкие. Он производил впечатление ужасно одинокого человека. Говорил, что живёт по подъездам».
Когда много лет спустя с этими строками ознакомили Татьяну Николаевну, она прокомментировала их следующим образом («Жизнеописание Михаила Булгакова»):
«„Двести вёрст по шпалам… „Он ей просто мозги запудривал. Он любил прибедняться. Но печатать он ходил. Только скрывал от меня. У него вообще баб было до чёрта!»
В начале 1924 года в Денежном переулке (в доме, где располагалось Бюро обслуживания иностранцев) был устроен литературный вечер. В качестве устроителей выступила группа возвратившихся на родину россиян-эмигрантов, которые стали работать в журнале «Смена вех» и выпускать газету «Накануне». На вечер пригласили московских литераторов, в том числе и Булгакова.
Юрий Слёзкин в «Записках писателя» вспоминал:
«К тому времени вернулся из Берлина Василевский (He-Буква) с женой своей (которой по счёту?) Любовью Евгеньевной…»
«Не-Буква» – псевдоним известного в ту пору журналиста И.М. Василевского. Его жена и стала одной из хозяек вечеринки в Денежном переулке.
К тому времени супруги Василевские уже досыта намыкались в Константинополе, пробовали найти счастье в Париже, пытались закрепиться в Берлине. Но, увы, всё тщетно. И они (на одном пароходе с семейством писателя Алексея Толстого) вернулись на родину.
Любовь Евгеньевна впоследствии написала, каким в тот январский вечер предстал перед ней Михаил Булгаков:
«Передо мной стоял человек лет 30-32-х, волосы светлые, гладко причёсанные на косой пробор. Глаза голубые, черты лица неправильные, ноздри глубоко врезаны, когда говорит, морщит лоб».
Интересно сравнить этот словесный портрет с тем, что дан в книге драматурга А.М. Файко «Записки старого театральщика»:
«Булгаков был худощав, гибок, весь в острых углах, светлый блондин с прозрачными, почти водянистыми глазами. Он двигался быстро, легко, но не слишком свободно».
А Юрий Слёзкин (тоже, кстати, присутствовавший на той вечеринке) запечатлел в дневнике такой облик своего приятеля:
«Булгаков стал попивать красное винцо, купил будуарную мебель, заказал брюки почему-то на шёлковой подкладке… Об этом он рассказывал всем не без гордости».
Л.Е. Василевская не могла без улыбки смотреть на молодого литератора, который был явно доволен своим щегольским видом:
«… он мне показался слегка комичным, так же, как и его лакированные ботинки с ярко-жёлтым верхом, которые я сразу вслух окрестила „цыплячьими“ и посмеялась. Когда мы познакомились поближе, он сказал мне не без горечи:
– Если бы нарядная и надушенная дама знала, с каким трудом достались мне эти ботинки, она бы не смеялась.
Я поняла, что он обидчив и легко раним. Другой не обратил бы внимания. На этом же вечере он подсел к роялю и стал напевать какой-то итальянский романс и наигрывать вальс из „Фауста“».
Знакомство, завязавшееся на вечеринке, получило неожиданное продолжение. Василевская вспоминала:
«Второй раз я встретилась с ним случайно, на улице, уже слегка пригревало солнце, но всё ещё морозило. Он шёл и улыбался. Заметив меня, остановился. Разговорились. Он попросил мой новый адрес и стал часто заходить к моим родственникам Тарновским, где я временно остановилась на житьё (как раз в это время я расходилась с моим первым мужем)».
Судя по всему, новая знакомая очаровала Булгакова. Может быть, ему даже показалось, что вместо обычной любви судьба наконец-то послала ему любовь с большой буквы. Вероятно, и сама Любовь Евгеньевна давала понять Михаилу Афанасьевичу, что он ей весьма и весьма небезразличен.
Как известно, любовь слепа, влюблённые люди многого не замечают. Вот и Булгаков не обратил внимания на то, что сразу бросилось в глаза Юрию Слёзкину, который (в тех же «Записках писателя») так охарактеризовал Василевскую:
«… неглупая, практическая женщина, много испытавшая на своём веку, оставившая в Германии свою „любовь“, Василевская приглядывалась ко всем мужчинам, которые могли бы помочь ей строить своё будущее. С мужем она была не в ладах. Наклёвывался роман у неё с Потехиным Юрием Николаевичем, ранее вернувшимся из эмиграции, – не вышло, было и со мною сказано несколько тёплых слов… Булгаков подвернулся кстати».
Оставила свои вспоминания о новой знакомой мужа и Татьяна Булгакова:
«Он познакомил меня с Любовью Евгеньевной… Василевский её оставил, ей негде было жить…
… мы приглашали её к нам. Она учила меня танцевать фокстрот. Сказала мне один раз:
– Мне остаётся только отравиться…
Я, конечно, передала Булгакову… Ну, в смысле литературы она, конечно, была компетентна. Я-то только продавала вещи на рынке, делала всё по хозяйству и так уставала, что мне было ни до чего…»
Когда отношения Михаила Афанасьевича с Любовью Евгеньевной зашли слишком далеко, встал вопрос о разводе с женой («Жизнеописание Михаила Булгакова»):
«В апреле, о 1924 году, говорит:
– Давай разведёмся, мне так удобнее будет, потому что по делам приходится с женщинами встречаться.
И всегда он это скрывал. Я ему раз высказала. Он говорит:
– Чтоб ты не ревновала.
Я не отрицаю – я ревнивая. Он говорит, что он писатель, и ему нужно вдохновение, а я должна на всё смотреть сквозь пальцы. Так что и скандалы получались, и по физиономии я ему раз свистнула. И мы развелись…
Он сказал:
– Знаешь, мне просто удобно – говорить, что я холост. А ты не беспокойся – всё останется по-прежнему. Просто разведёмся формально.
– Значит, я снова буду Лаппа? – спросила я.
– Да, а я Булгаков».
Описывая тот же период своей жизни в «Театральном романе», Булгаков изобразил себя одиноким журналистом, чью холостяцкую жизнь скрашивала одна лишь кошка. А на самом деле разведённая чета Булгаковых продолжала жить, где и жила раньше – в той же комнате той же коммунальной квартиры в доме на Большой Садовой улице.
Несколько раз, проявляя широту души, Михаил Афанасьевич обращался к бывшей жене с предложением:
«Он мне говорил:
– Пусть Люба живёт с нами.
– Как же это? В одной комнате?
– Но ей же негде жить!»
Однако Татьяна Николаевна решительно воспротивилась. И с вселением бездомной дамы, которая после развода с мужем стала Любовью Евгеньевной Белозёрской, в комнату, где проживали разведённые супруги, так ничего и не получилось.
С.Топленинов, Н.Лямин, Л.Белозёрская, М.Булгаков
А тут вдруг очередной сюрприз подбросило здоровье. 31 мая Булгаков сообщил П.Н. Зайцеву секретарю издательства «Недра»:
«Дорогой Пётр Никанорович,
всё, как полагаю, приходит сразу: лежу с приступом аппендицита».
Однако просто отлежаться не удалось, пришлось оперироваться. Л.Е. Белозёрская впоследствии вспоминала:
«Мне разрешили пройти к М[ихаилу] А[фанасьевичу] сразу же после операции. Он был такой жалкий, такой взмокший цыплёнок».
Как удивительно точно совпали описания, сделанные в разное время разными людьми. Вспомним рассказ Татьяны Николаевны о том, как выглядел Булгаков в 1918 году:
«Когда нет морфия – глаза какие-то белые, жалкий такой».
А теперь и Любовь Евгеньевна употребила те же слова: «жалкий такой». Не говорит ли это о том, что во время операции, наверняка проводившейся под наркозом, Михаилу Афанасьевичу вновь пришлось столкнуться с действием коварного морфия?
Как бы там ни было, но прооперированный очень быстро расстался со всеми «цыплячьими» признаками и 21 июля уже записывал в дневник:
«Вечером, по обыкновению, был у Любови Евгеньевны… Ушёл я под дождём грустный и как бы бездомный».
25 июля:
«… поздно, около 12, был у Л[юбови]Е[вгенъевны]».
Готовясь к окончательному разрыву с бывшей женой, Булгаков хотел оставить ей достойную жилплощадь. И в конце лета Михаил Афанасьевич и Татьяна Николаевна справили новоселье. В том же доме на Большой Садовой улице. Из квартиры под номером 50 они перебрались в квартиру под номером 34, в которой было намного тише и даже чуть респектабельней, чем в их прежней «проклятой квартире».
Недуги продолжали беспокоить Булгакова и на новом месте. 26 августа в дневнике появилась запись:
«Был на приёме у профессора] Мартынова по поводу моей гнусной опухоли за ухом. Он говорит, что злокачественности её не верит, и назначил рентген».
К счастью, нелады со здоровьем и бурные события на семейном фронте не приостановили творческого процесса. К осени 1924 года Булгаков закончил очередную сатирическую повесть. В сентябре отнёс её в «Недра». Через какое-то время секретарь издательства П.Н.Зайцев сообщал Михаилу Афанасьевичу:
«… я передал рукопись В.В. Вересаеву (Ангарский по делам вылетел в Берлин). Вересаев пришёл в полный восторг от прочитанного».
С этого момента в жизни Булгакова, пожалуй, и начались те самые коренные изменения, что созревали так долго и так болезненно.
Перемены в жизни
В 1924 году жизнь в Республике Советов кипела и бурлила. В водовороте событий сверкали молнии партийных постановлений. С шумом и грохотом менялись служебные распорядки. Разворачивалась непримиримая борьба с неурядицами в быту.
Масла в огонь подливали и неожиданные заявления большевистских лидеров. Некоторые из их зажигательных фраз очень быстро становились крылатыми. Так, например, никогда не унывавший Николай Бухарин однажды заявил с улыбкой с одной из высоких трибун:
«В революции побеждает тот, кто другому череп проломит».
Высказывание страшное. И по своей сути и по той лёгкости, с которой было оно произнесено. Но это говорил вождь. К его словам прислушивались, их мотали на ус. И не просто так, а для того чтобы применить в будущем.
В «Гудке» от Булгакова тоже требовали оперативно «проламывать черепа» классовым врагам советской власти, безжалостно продёргивая их в смешных и хлёстких фельетонах. А фельетоны эти он сочинял со всё большей неохотой. 18 октября в его дневнике появилась запись, похожая на тягостногорестный вздох:
«Я по-прежнему мучаюсь в „Гудке“.
29 декабря – новый стон:
«Был в этом проклятом Г[удке]“.
Газета не только «мучила», не только заставляла проклинать опостылевшую службу, она влияла и на ночное творчество. Позднее Михаил Афанасьевич признавался («Тайному ДРУГУ»)-
«… фельетончики в газете дали себя знать… Вкус мой резко упал. Всё чаще стали проскакивать в писаниях моих шаблонные словечки, истёртые сравнения. В каждом фельетоне нужно было насмешить, и это приводило к грубостям… Волосы дыбом, дружок, могут встать от тех фельетончиков, которые я там насочинил».
И всё же именно в 1924-ом Булгаков окончательно завершил свою «Белую гвардию». Роман заканчивался удивительной картиной: все герои крепко спят, им снятся удивительные сны… Им кажется, что…
«Всё пройдёт. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звёзды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле. Нет ни одного человека, который бы этого нет знал. Так почему же мы не хотим обратить свой взгляд на них? Почему?»
На этот взволнованный вопрос булгаковского романа с невозмутимым спокойствием отвечала сама жизнь: люди не смотрят на звёзды, потому что их отвлекают от этого святого дела тысячи мелочей их грешной повседневности. На одну из них указывал и руководитель издательства «Недра» Ангарский, отправивший в ЦК ВКП(б) пространную записку, в которой говорилось о ситуации в литературном мире страны Советов. Упоминался и автор «Дьяволиады»:
«Талантливый беллетрист Булгаков не имеет денег для оплаты квартиры».
О том же самом – запись в булгаковском дневнике, сделанная ещё осенью (26 сентября):
«Только что вернулся из Большого театра с „Аиды“, где был с Л[юбовью] Е[вгеньевной]… Весь день в поисках денег для комнаты с Л[юбовью] Е[вгеньевной]».
Уже зарегистрировавшим свой брак Булгакову и Белозёрской негде было жить. Новобрачных вновь выручила сестра Надежда, приютив их в одном из помещений школы, где она преподавала. О том, как Михаил Афанасьевич «съезжал» с прежней своей квартиры, через много лет Татьяна Николаевна рассказала автору «Жизнеописания Михаила Булгакова»:
«Однажды в конце ноября… Миша утром попил чаю, сказал:
– Если достану подводу, сегодня от тебя уйду.
Потом через несколько часов возвращается:
– Я пришёл с подводой, хочу взять вещи.
– Ты уходишь?
– Да, я ухожу насовсем. Помоги мне сложить книжки.
Я помогла. Отдала ему всё, что он хотел взять. Да у нас тогда и не было почти ничего».
Юрий Слёзкин тоже записал в дневнике про то, как…
«… все узнали, что Миша бросил Татьяну Николаевну и сошёлся с Любовью Евгеньевной. С той поры – наша дружба пошла врозь. Нужно было и Мише и Л[юбови] Е[вгеньевне] начинать „новую жизнь“, а следовательно, понадобились новые друзья, не знавшие их прошлого… ему стало не до меня. Ударил в нос успех!».
Булгаков же, со своей стороны, считал, что Слёзкин завидует его литературной славе. И «припечатал» бывшего друга в «Театральном романе», сказав про него, что он «змея». Явно к Слёзкину относятся и эти слова:
«… пожилой, видавший виды человек, оказавшийся при близком знакомстве ужасной сволочью».
Ближайшие родственники Булгакова к его второму браку отнеслись неоднозначно. Даже гостеприимная Надежда сказала:
«Ты вечно будешь виноват перед Тасей».
Сегодня, когда ни участников, ни свидетелей тех давних событий уже нет в живых, разобраться в том, кто был тогда прав, а кто виноват, невозможно. Сам Михаил Афанасьевич считал, что поступил правильно. И даже назвал шестнадцатую (к сожалению, незавершённую) главу «Театрального романа» «Удачная женитьба». Но чуть позднее, разбираясь с историей, связанной со второй женитьбой Жана-Батиста Мольера, в бессильном отчаянии воскликнул:
«Я отказываюсь вести следствие по делу о женитьбе Мольера, потому что чем глубже я проникал в дело, тем более каким-то колдовским образом передо мною суживался и темнел коридор прошлого, и тщетно я шарил в углах с фонарём в руках. Ткань дела рвалась и рассыпалась в моих руках, я изнемог под бременем недостоверных фактов, косвенных улик, предположений, сомнительных данных…»
Не будем «вести следствие» и мы. Но – если уж называть вещи своими именами – следует признать, что вступление Булгакова в новую полосу жизни замешано на предательстве. Он предал свою любовь. Бросил на произвол судьбы человека, так много сделавшего для того, чтобы Михаил Афанасьевич вообще жил на этой земле. Эту невесёлую мысль можно облечь и в более возвышенную форму: литератор, которому начала улыбаться фортуна, поспешил «обменять» свою любовь на славу писателя, стать которым он мечтал ещё в юности.
Как бы там ни было, но с этого момента жизненные пути Татьяны Николаевны и Михаила Афанасьевича разошлись навсегда. Расставаясь, Булгаков оставил бывшей жене самое, пожалуй, дорогое, что сумел приобрести за три года жизни в Москве – жилплощадь. Какое-то время помогал оставленной супруге материально. Но её тогдашнее положение всё равно было отчаянным («Жизнеописание Михаила Булгакова»):
«Татьяна Николаевна оставалась не просто одна, но без какой бы то ни было профессии и даже без профсоюзной книжки, что поставило её вскоре в тяжёлую материальную ситуацию – даже при эпизодической поддержке Булгакова».
Сама Татьяна Николаевна вспоминала:
«Я сначала устроилась на курсы машинисток, но у меня начались такие мигрени, что пришлось бросить. Потом… я на курсы кройки и шитья пошла, ещё с одной женщиной шила. Булгаков присылал мне деньги или сам приносил».
Комнату в доме на Большой Садовой у Татьяны Николаевны вскоре отобрали, пришлось переселяться в полуподвал. Более или менее сносное существование зависело в те годы от того, состоит ли человек в профсоюзе:
«Чтобы получить профсоюзный билет, пошла работать на стройку. Сначала кирпичи носила, потом инструмент выдавала».
Так складывалась жизнь брошенной супруги. А перед Булгаковым в этот момент открывались поистине блестящие перспективы. 27 декабря 1924 года издательство «Недра» заключило с ним договор на сборник рассказов. Это должна была быть первая в его жизни книга! Со дня на день ожидался выход журнала «Россия», где должны были начать печатать первый его роман. Было от чего впасть в эйфорию. И это сразу заметили окружающие.
В повести «Алмазный мой венец» Валентин Катаев оставил нам портрет тогдашнего Булгакова:
«Он любил поучать – в нём было заложено нечто менторское. Создавалось такое впечатление, что лишь одному ему открыты высшие истины не только искусства, но и вообще человеческой жизни. Он принадлежал к тому довольно распространённому типу людей, никогда ни в чём не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового Заветов. Впоследствии оказалось, что всё это было лишь защитной маской втайне очень честолюбивого, влюбчивого и легкоранимого художника, в душе которого бушевали незримые страсти».
Интересная подробность. Валентин Катаев тоже обратил внимание на «маску», защищавшую и лицо писателя и его душу, в которой «бушевали страсти», невидимые окружающим.
Они-то и выплеснулись в ту самую сатирическую повесть, которая осенью 1924 года была отнесена в издательство «Недра», и от которой Вересаев пришёл в «полный восторг».
Яичная история
26 декабря 1924 года Михаил Булгаков записал в дневнике:
«Ангарский (он только на днях вернулся из-за границы) в Берлине, а кажется, и в Париже всем, кому мог показать, показал гранки моей повести „Роковые яйца“. Говорят, что страшно понравилась и кто-то в Берлине (в каком-то издательстве) её будет переводить».
На следующий день (после посещения очередного «Никитинского субботника») Михаил Афанасьевич принялся размышлять:
«Вечером у Никитиной читал свою повесть „Роковые яйца“. Когда шёл туда, ребяческое желание отличиться и блеснуть, а оттуда – сложное чувство. Что это? Фельетон? Или дерзость? А может быть серьёзное? Тогда не выпеченное. Во всяком случае, там сидело человек 30, и ни один из них не только не писатель, но и вообще не понимает, что такое русская литература.
Боюсь, как бы не саданули меня за все эти подвиги „в места не столь отдалённые“».
Тревожные предчувствия одолевали Булгакова не случайно. Среди тридцати человек, «сидевших» на субботнике, вне всяких сомнений были и информаторы с Лубянки, которые тут же отправили по начальству подробные отчёты об услышанной повести подозрительно дерзкого содержания.
Какую же крамолу могли найти в «Роковых яйцах» доносчики из ГПУ?
Вспомним содержание повести.
В ней рассказывается о том, как далёкий от всякой политики профессор зоологии IV Государственного университета Владимир Ипатьевич Персиков с помощью открытого им красного луча разбередил и до предела взбудоражил доселе апатичный мир амёб и головастиков. С этими примитивными организмами, всю свою жизнь проводящими в размеренно-спокойной полусонности, под воздействием багрово-алого облучения происходило нечто невероятное: они вдруг начинали интенсивно размножаться, производя на свет особей, необыкновенно злых и агрессивных:
«Вновь рождённые яростно набрасывались друг на друга и рвали в клочья и глотали. Среди рождённых валялись трупы погибших в борьбе за существование. Побеждали лучшие и сильные. И эти лучшие были ужасны».
Открытие университетского профессора заинтересовало советскую общественность. Энергичный большевик Александр Семёнович Рокк тут же предложил использовать чудодейственные «лучи роста» для возрождения отечественного птицеводства, переживавшего не лучшие времена – по стране только что пронёсся жуткий «куриный мор».
Однако замечательный почин инициативного партийца натолкнулся на неожиданную преграду в виде дьявольской бестолковщины и чертовской безалаберности, которые царили в стране Советов. Они-то и сыграли роковую роль во всей этой «яичной» истории.
Сбой произошёл уже на первом этапе птицеводческого эксперимента, когда ящики с закупленными за границей яйцами по дороге перепутали. Куриные, то есть те, что предназначались Рокку, доставили профессору Персикову, а не куриные, то есть те, что были заказаны университетской кафедрой, попали в совхоз «Красный луч». И под багрово-алыми лучами совхозного инкубатора вместо кур невероятной яйценоскости стали появляться на свет злобно-агрессивные змеи, крокодилы и прочие земноводные гады. Их несметные полчища, пожирая на своем пути все живое, устремились к Москве.
В столице вспыхнула паника. Толпа разъярённых обывателей, подогретая леденящими душу сообщениями печати, ворвалась в кабинет Персикова. Первооткрывателю красных лучей раскроили голову, а его лабораторию разнесли в клочья.
А мерзких пресмыкающихся, успевших полукольцом окружить столицу, погубил неслыханный 18-градусный мороз, упавший на Подмосковье в августе и продержавшийся двое суток. От неожиданных холодов злобные земноводные и вымерли поголовно.
Таково содержание повести.
На первый взгляд, вполне безобидное. И к советской власти абсолютно лояльное. Более того, события, разворачивающиеся в «Роковых яйцах», происходят (как предупреждает читателей автор) в не очень далёком, но всё-таки будущем (в 1928 году), и поэтому повесть (написанную в 1924-ом) вполне можно было отнести к жанру обычной научной фантастики.
Но уже первые слушатели и читатели новой булгаковской сатиры тревожно забеспокоились – у них стали возникать сомнения относительно того, так ли беззубо и безобидно это «роковое яичное» творение.
Иносказательный подтекст
Одним из первых насторожился редактор «Недр» – сразу же, как ознакомился с повестью. Ещё 18 октября 1924 года (это было как раз накануне поездки Ангарского за рубеж) вернувшись из издательства, Булгаков записал в дневнике:
«Большие затруднения с моей повестью-гротеском „Роковые яйца“. Ангарский подчеркнул мест 20, которые по цензурным соображениям нужно изменить. Пройдёт ли цензуру. В повести испорчен конец, п[отому] ч[то] писал я её наспех».
Судя по довольно спокойному тону записи, требования Ангарского Булгакова не очень опечалили. Переделки-то касались незначительных частностей. Главных же подковырок редактор опять не заметил.
А крамольного в «наспех» написанной повести было хоть отбавляй.
Кое-кто спрашивал у Булгакова, не на бухаринскую ли фразу о том, что в революции побеждает тот, кто другому череп проломит, намекает его повесть.
Но более всего всех настораживал профессорский красный луч, превращавший полусонных амёб и головастиков в злобных монстров. Ведь он воспринимался как прозрачный (хотя и старательно закамуфлированный) намёк на красную большевистскую идеологию, возбуждавшую в массах злобу и агрессивность. А «пожирание себе подобных» впрямую ассоциировалось с братоубийственной гражданской войной, стоившей России неисчислимых жертв.
При этом над вопросом, кого автор считает зачинщиком всероссийской бойни, ломать голову не приходилось. Злобные земноводные твари выползли на свет из совхозного инкубатора большевика РОККА, чья фамилия подозрительно явно напоминала РККА, то есть сокращённое название Рабоче-крестьянской Красной армии. Из этого следовало, что кровожадными ползучими гадами, наводившими ужас на всю страну, Булгаков считает бойцов-красноармейцев.
Но «красноармейская» подковырка просто бледнеет в сравнении с намёком, который касается главного героя повести.
Булгаковеды давно спорят, кого следует считать прообразом профессора Персикова. Л.Е.Белозёрская утверждала, что этот персонаж «списан» с её родственника, криминолога-статистика профессора Евгения Никитича Тарновского.
Было и другое мнение, приверженцы которого считали, что прототипом Персикова является выдающийся российский зоолог А.Н. Северцов. С его дочерью Михаил Афанасьевич был хорошо знаком, да и самого отца, видимо, знал неплохо.
Зоологический музей, в котором работал Северцов, Булгаков и перенёс в свою повесть, дав всем его сотрудникам новые имена. Ученик и помощник Северцова, Борис Степанович Матвеев, стал Петром Степановичем Ивановым, ассистентом Персикова. Служитель Зоологического музея Феликс превратился в институтского сторожа Панкрата.
А внешностью и характером самого А.Н.Северцова наделён профессор В.И. Персиков: и тот и другой – 58 лет от роду, оба сутуловаты, выше среднего роста, оба чертыхаются по любому поводу
Таким образом, вопрос с прототипом, казалось бы, закрыт окончательно.
Но сомнения всё равно остаются.
Не мог дерзкий фельетонист Булгаков, насмехаясь над большевистской идеологией, не подковырнуть самих её носителей. И он подковырнул их. Да ещё как…
Приглядимся к профессору Персикову повнимательнее. Он описан так, что в открывателе красного луча, способном превращать мирные существа в кровожадных монстров, легко угадываются не только зоолог Северцов и криминалист Тарновский, но и… великий пролетарский вождь, озаривший Россию багряно-алым светом октябрьского переворота.
В самом деле, имя у булгаковского героя точно такое же, как и у лидера большевиков: Владимир. Инициалы у профессора тоже ленинские – В.И. И Персиковым он назван не случайно. Фамилия героя явно скроена на манер другой (тоже «фруктовой») фамилии: Абрикосов, которую носил известный в ту пору патологоанатом, производивший вскрытие тела умершего Ульянова-Ленина.
Кстати, и сама смерть профессора Персикова («страшным ударом палки» ему раскроили голову) очень напоминает кончину великого пролетарского вождя, умершего, как известно, от кровоизлияния в мозг или, как говорили тогда, от удара (в голову).
Как известно, Ленин прожил 54 года. Персикову 58 лет. Если учесть, что действие повести разворачивается в 1928 году, то в 1924-ом Персикову тоже было 54 года. Значит, булгаковский герой и Ленин – ровесники.
Пресловутый «красный луч» открыт профессором Персиковым в «апрельскую ночь», и поэтому сразу вызывает ассоциации со знаменитыми «апрельскими тезисами» Ленина, которые, как известно, представляли собой тщательно разработанный план захвата власти.
Кого же, как не Владимира Ильича, считать истинным прототипом профессора Персикова?
Но о чём тогда булгаковская повесть?
Она о том, как ленинская идея (озарить Россию алым лучом октябрьской революции), с энтузиазмом подхваченная инициативным большевиком Троцким, нашла своё воплощение в нашествии на страну несметных полчищ кровожадных монстров (Красной армии), что принесло России неисчислимые страдания и беды. «Роковые яйца» – это зубастый антисоветский фельетон, высмеивающий бредовые коммунистические идеи.
Уже одного этого вполне хватало для того, чтобы обвинить автора повести в глумлении над святым делом Октября, над памятью почившего вождя и упечь враждебного рабоче-крестьянскому делу писателя «в места не столь отдалённые».
Но на этом выпады против большевистского режима не заканчиваются. Вспомним, с чего начинаются «Роковые яйца»?
«16 апреля 1928 года, вечером…
Начало ужасающей катастрофы нужно считать заложенным именно в этот злосчастный вечер, равно как первопричиною этой катастрофы следует считать именно профессора Владимира Ипатьевича Персикова».
Почему вечер 16 апреля следует считать «злосчастным»? Чем знаменательна для Советской России эта дата?
Во-первых, 16 апреля 1917 года после многолетней эмиграции в Россию вернулся Владимир Ильич Ленин.
Вечер же 16 апреля 1924 года для многих в Москве был наполнен тревожными ожиданиями. Вспомним ещё раз, что записал в своём дневнике Булгаков 15 апреля 1924 года:
«В Москве многочисленные аресты лиц с «хорошими» фамилиями. Вновь высылки».
Власть явно к чему-то готовилась. Но к чему?
Всё дело в том, что утром 17 апреля в столицу страны Советов должен был приехать Лев Троцкий. Целых два месяца (пока в срочном порядке перекраивались государственный и партийный аппараты) наркомвоенмора «лечили» на Кавказе. И вот теперь предстояло его возвращение.
Оно было поистине триумфальным. Так возвращался Наполеон с острова Эльбы – как законный претендент на государственный престол. На всём пути своего следования в пролетарскую столицу Троцкий собирал многотысячные толпы, восторженно приветствовавшие выздоровевшего вождя. Глава Реввоенсовета принимал военные парады, выступал с речами перед партактивистами в Тбилиси, в Баку, в Ростове-на-Дону, в Орле…
И только Москве было приказано затаиться. Она должна была сделать вид, что ничего особенного не происходит. Но многие москвичи (в том числе, конечно же, и Булгаков) чувствовали, что страна, едва пришедшая в себя после стольких лет и бед братоубийственной бойни, вновь стоит на пороге не менее «ужасающей катастрофы».
Вот что означал для тогдашних жителей пролетарской столицы «злосчастный вечер» 16 апреля 1924 года.
Как видим, историю партии большевиков Булгаков знал неплохо.
А теперь вновь применим метод «булгакочувствования», вспомнив булгаковскую любовь ко всяким словесным и буквенным сюрпризам.
Первая глава повести «Роковые яйца» названа «Куррикулюм Витэ Профессора Персико ва». Словосочетание «куррикулюм витэ» переводится с латинского как «жизненный путь», а набор заглавных букв знаком нам по «Дьяволиаде»: те же «К», «В», «П», «П». Расставленные чуть иначе, они напоминают название большевистской партии – ВКП(б).
Булгаков в своей повести и описал то, что стало бы с «жизненным путём» этой партии (да и всей страны), если бы вернувшийся в Москву Троцкий попытался с помощью ленинского «красного луча» вернуть отнятую у него власть.
О том, чем на самом деле завершилось возвращение выздоровевшего вождя, говорится в финале повести. Там сказано, что злобных пресмыкающихся погубил неслыханный мороз, упавший «в ночь с 19-го на 20-е августа 1928 года».
А что происходило в Москве в ночь с 19 на 20 августа 1924 года?
Из истории партии большевиков известно, что 20 августа 1924 года завершал работу очередной пленум ЦК ВКП(б). На нём было принято решение прекратить великое противостояние вождей. Зиновьев и Каменев победили. Троцкий, видя, что оказался в меньшинстве, вынужден был признать своё поражение. Это означало, что всем тем, кто ещё совсем недавно «пресмыкался» перед наркомвоенмором, очень скоро прикажут «долго жить».
Между прочим, в повестке дня пленума стоял и доклад «О борьбе с последствиями неурожая и засухи», который, как сообщали газеты, был выслушан со вниманием и принят к сведению. Не этот ли доклад навеял Булгакову мысль изобразить в своей повести «куриный мор»?
Вот, оказывается, о чём рассказывает нам булгаковская повесть.
Обратим внимание ещё на одну её особенность. В «Роковых яйцах» (как и ранее в «Дьяволиаде») вновь присутствует явный перебор по части слов, начинающихся на букву «П».
В самом деле, Профессор Персиков живёт на Пречистенке в квартире из Пяти комнат – сразу четыре «П»! Изучает он Пресмыкающихся. Институтского сторожа, помогающего Персикову, зовут Панкратом. Второсте пенные персонажи носят фамилии: Португалов, Птаха-Поросюк, Полайтис, Попадья Дроздова – опять всё те же «П», «П», «П»!
А уж заканчивается повесть и вовсе загадочной фразой:
«… покойный профессор Владимир Ипатьевич Персиков».
Взяв первые буквы слов, получим, казалось бы, полную бессмыслицу: п. п. В. И. П. Но приглядимся повнимательнее. Инициалы героя (а это ленин ские инициалы: В.И.) с обеих сторон обступают буквы, безумно похожие на пару столбов с перекладиной, а сказать проще, на виселицу: П. Но это – начальная буква слова «партия».
Не подсказывал ли Булгаков этой буквенной шарадой, как, по его мнению, следует поступить с создателями кроваво-красных лучей, то есть с теми, кто принёс стране страдания и беды?
Сборник рассказов М.Булгакова «Дьяволиада», 1925 г.
Сам писатель эту свою подсказку считал, видимо, достаточно надёжно зашифрованной. И потому был абсолютно уверен в том, что её вряд ли кто сумеет разгадать. Иначе не закончил бы повесть самонадеянной фразой, больше смахивающей на снисходительное разъяснение того, почему никому и никогда не удастся подобрать ключ к его, булгаковскому, шифру:
«Очевидно, для этого нужно было что-то особенное кроме знания, чем обладал в мире только один человек – покойный профессор Владимир Ипатъевич Персиков».
Повесть-гротеск Булгакова была опубликована в шестой книжке альманаха «Недра» за 1925 год.
А.М. Горькому, который жил тогда на итальянском острове Капри, «Роковые яйца» понравились. Он даже сказал, что они «остроумно и ловко написаны». С восторгом встретил новую повесть и писатель С.Н. Сергеев-Ценский, который заметил: «„Роковые яйца „– единственное произведение в наших „Недрах“, которое не скучно читать!»
Итак, произошло, казалось бы, невероятное: советское издательство выпустило в свет две булгаковские повести, полные ужаснейшей крамолы. Ею были пропитаны не только слагавшие эти повести слова, но и буквы. А все вокруг делали вид, что не замечают этого. Годы спустя литературный критик К.Л. Зелинский, вторя уже цитировавшемуся нами Леопольду Авербаху, скажет в одной из статей:
«Писал о революции и М.Булгаков, но он видел в ней лишь „идиотизмы“, хаос, чепуху, бюрократизм, гротеск („Дьяволиада“, „Роковые яйца“)».
Но подобные высказывания появятся не скоро. Пока же Булгаков мог торжествовать. Ещё бы, он водил за нос церберов могучей державы. Его тайный план мщения советской власти потихоньку осуществлялся. И от этого писательская голова начинала кружиться ещё больше.
Впрочем, кружилась она и по другой причине.
Здоровье и нездоровье
В дневнике Булгакова есть подробное описание ощущений, которые он испытал в конце 1924 года, когда однажды выступил в «Гудке» с речью:
Я до сих пор не могу совладать с собой. Когда мне нужно говорить и сдержать болезненные арлекинские жесты. Во время речи хотел взмахивать обеими руками, но взмахивал одной правой, и вспомнил вагон в конце 20-го года…»
Далее Булгаков описал своё (уже упоминавшееся нами) состояние, когда в январе 1920 года он заболевал возвратным тифом, и перед его глазами всё двоилось. Во время выступления в «Гудке» он смотрел в лицо своему собеседнику (некоему Р.О.), и точно так же, как в далёком 20-ом году…
«… видел двойное видение. Ему говорил, а сам вспоминал… Нет, не двойное, а тройное. Значит, видел Р.О., одновременно – вагон, в котором я поехал не туда, куда нужно, и одновременно же – картину моей контузии под дубом и полковника, раненного в живот».
Навязчивые «видения», которые завершались возникновением отвратительного самочувствия, были явным следствием недавнего морфинизма. Болезненная зависимость от наркотического средства вроде бы прошла, а незаживающий шрам на психике продолжал беспокоить.
Портило настроение и постоянное безденежье:
«Денег сегодня нигде не достал, поэтому приехал кислый и хмурый домой… Дома впал в страшную ярость…»
Повышенная возбуждённость не покидала Михаила Афанасьевича и в следующие дни:
«В состоянии безнадёжной ярости обедал у Валентины…» Новая запись:
«Сегодня ещё в ярости, чтобы успокоить её, я перечитывал фельетон некоего фельетониста 70-ых годов».
Лишь неимоверным усилием воли ему удавалось укрощать «яростные» вспышки. Запись от 24 декабря 1924 года:
«Сейчас я работаю совершенно здоровым, и это чудесное состояние, которое для других нормально, – увы – для меня сделалось роскошью, это потому, что я развинтился несколько. Но, в основном, главное, я выздоравливаю, и силы, хотя и медленно, возвращаются ко мне. С нового года займусь гимнастикой, как в 16-ом и 17-ом году, массажем, и к марту буду в форме».
Но негативные явления жизни (а с ними приходилось сталкиваться постоянно) продолжали терзать душу
Только что вернулся с вечера у Ангарского – редактора „Недр“. Было одно, что теперь всюду: разговоры о цензуре, нападки на неё, „разговоры о писательской правде“ и „лжи “…Я не удержался, чтобы несколько раз не встрять с речью о том, что в нынешнее время работать трудно, с нападками на цензуру и прочим, что вообще говорить не следует».
Возникавшие проблемы Булгаков обсуждал и с женой, что тоже имело негативные последствия – из-за этих разговоров они не высыпались.
В ночь пишу потому, что почти каждую ночь мы с женой не спим до трёх, четырёх часов утра. Такой уж дурацкий обиход сложился. Встаём очень поздно, в 12, иногда в 1 час, а иногда и в два дня. И сегодня встали поздно и вместо того, чтобы ехать в проклятый „Гудок“, я поехал к моей постоянной зубной врачихе, Зинушке».
Далее Булгаков с удовлетворением записывал, что на Кузнецком мосту обнаружил у газетчика 4-ый номер журнала «Россия»:
«Там первая часть моей „Белой гвардии“, т[о]е[сть]не первая часть, а треть. Не удержался, и у второго газетчика, на углу Петровки и Кузнецкого, купил номер. Роман мне кажется то слабым, то очень сильным. Разобраться в своих ощущениях я уже больше не могу. Больше всего почему-то привлекло моё внимание посвящение. Так свершилось. Вот и жена моя…»
Он не случайно заострил своё внимание на посвящении – ведь «Белая гвардия» была посвящена Л.Е. Белозёрской. Какое-то непонятное предчувствие заставляло его особенно внимательно вглядываться в текст посвящения. Что-то явно содержалось в нем такое, чему там не следовало быть. Но что? Об этом он узнает немного позднее.
А пока продолжалась прекрасная пора влюблённости в женщину по имени Любовь. Вместе с нею Михаил Афанасьевич принялся сочинять пьесу из французской жизни. Он даже позволял любимой супруге делать записи в свой дневник, давая этому факту такое пояснение:
«Записи под диктовку есть не самый высший, но всё же акт доверия».
И ещё Любовь Евгеньевна отвлекала от потока мрачных мыслей, что тоже отмечено в дневнике 28 декабря 1924 года:
«Очень помогает мне от этих мыслей моя жена. Я обратил внимание, когда она ходит, она покачивается. Это ужасно глупо при моих замыслах, но, кажется, я в неё влюблён. Одна мысль интересует меня. При всяком ли она приспособилась бы так же уютно, или это избирательно для меня?»
И всё равно поводов для того, чтобы в очередной раз впасть в уныние, хватало. Прежде всего, удручало, что никак не удавалось напечатать «Белую гвардию» отдельной книжкой. Издатель, с которым был заключён договор, по каким-то своим причинам не очень торопился. Появилась, правда, возможность издать роман у Лежнева (Альтшулера). Но в этих переговорах Михаил Афанасьевич не участвовал, и записал в дневнике 29 декабря 1924 года:
«Лежнев ведёт переговоры с моей женой, чтобы роман „Белая гвардия“… передать ему. Люба отказала, баба бойкая и расторопная, и я свалил с своих плеч обузу на её плечи… В долгу сидим как в шелку».
Финансовое положение в тот момент и в самом деле было весьма плачевным:
Забавный случай: у меня не было денег на трамвай, а поэтому я решил из „Гудка “ пойти пешком».
А через три дня по дороге домой Михаил Афанасьевич купил несколько номеров антирелигиозного журнала:
«Когда я бегло проглядел у себя дома вечером номера „Безбожника “, – был потрясён. Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно, если говорить о внешней стороне. Соль в идее, её можно доказать документально: Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника, именно его. Нетрудно понять, чья это работа. Этому преступлению нет цены».
Просмотр журнала с агрессивной атеистической позицией оптимистическому настроению тоже, конечно же, не способствовал. И в дневнике снова появились невесёлые строки:
«Погода напоминает февраль.
– Чем всё это кончится? – спросил меня сегодня один приятель…
Лично для Булгакова «всё это» кончилось написанием новой сатирической повести, рассказывающей о невероятном событии в жизни обыкновенного дворового пса.
«Собачья» история
Начало 1925 года ознаменовалось очередным (и весьма своеобразным) объяснением в любви. 3 января Михаил Афанасьевич записал в дневнике:
«Ужасное состояние: всё больше влюбляюсь в свою жену.
Так обидно -10 лет открещивался от своего… Бабы как бабы. А теперь унижаюсь даже до лёгкой ревности. Чем-то мила и сладка.
И толстая».
На следующий день – новые размышления, но уже на другую тему:
«Сегодня вышла „Богема“ в „Красной ниве“ № 1. Это мой первый выход в специфически-советской тонко-журнальной клоаке».
Судя по тону записи, сам факт выхода в свет нового рассказа Булгакова радовал. А вот напечатавший его журнал с откровенной презрительностью назван «клоакой».
5 января с не меньшей прямотой Михаил Афанасьевич признавался:
«Сегодня в „Гудке „в первый раз с ужасом почувствовал, что я писать фельетонов больше не могу. Физически не могу. „Это надругательство надо мной и над физиологией “».
Понять Булгакова нетрудно – ведь он уже стал писателем, а приходилось тратить драгоценное время на пустую и, как ему казалось, совершенно никчёмную журналистику
Сохранилась открытка от 14 февраля, присланная из «Недр» её сотрудником Б.Л. Леонтьевым. В ней – приглашение от редактора Ангарского прийти…
«… в воскресенье, 15 февраля, в 7 час[ов] вечера на литературное чтение. Просьба принести с собой рукопись „Собачье сердце“ и читать её. Н.С. ждёт Вас с женой».
Неизвестно, присутствовал ли на том «литературном чтении» Юрий Слёзкин, но его тогдашнее мнение о новой булгаковской сатире сохранилось:
«Рассказ хорош, но с большой примесью яда».
Эту ядовитую «примесь», видимо, почувствовали и в «Недрах», и через несколько дней тот же Леонтьев отправил Булгакову новое послание:
«Дорогой М.А. Торопитесь, спешите изо всех сил предоставить нам Вашу повесть „Собачье сердце“. Н.С. может уехать за границу недели через 2–3, и мы не успеем протащить вещь через Главлит. А без него дело едва ли пойдёт. Если не хотите сгубить до осени произведение – торопитесь, торопитесь».
Тем временем в пятом (февральском) номере «России» было напечатано продолжение романа «Белая гвардия». Даря экземпляры журнала друзьям и знакомым, Булгаков заглянул и к бывшей жене. Полистав «Россию», Татьяна Николаевна обнаружила, что роман предваряет фраза: «Посвящается Любови Евгеньевне Белозёрской» («Жизнеописание Михаила Булгакова»):
«– Я всё-таки удивляюсь, – сказала я ему. – Кажется, всё это мы пережили вместе… Я всё время сидела около тебя, когда ты писал, грела тебе воду. Вечерами тебя ждала…
А он сказал:
– Она меня попросила. Я чужому человеку не могу отказать, а своему – могу.
– Ну и забирай свою книжку!»
И Татьяна Николаевна, возмущённая бестактностью бывшего супруга, швырнула журнал ему под ноги. Кто знает, может быть, не ожидавший такой реакции Булгаков именно тогда с особой горечью и произнёс фразу, которую и до этого часто говаривал жене:
«– Меня за тебя Бог накажет».
Возможно, именно после этого инцидента в булгаковском дневнике появилась тревожная запись, смысл которой не разгадан до сих пор:
Передо мною неразрешимый вопрос.
Вот и всё».
В начале марта Михаил Афанасьевич вновь посетил очередной «Никитинский субботник» и прочёл там отрывок из «Собачьего сердца». До наших дней дошёл агентурный донос, отправленный тогда же по начальству лубянским соглядатаем:
«Был 73.-25 г. на очередном литературном «субботнике» у Е.Ф. Никитиной. Читал Булгаков свою новую повесть…
… вся вещь написана во враждебных, дышащих бесконечным презрением к совстрою тонах… Всё это слушается под сопровождение злорадного смеха никитинской аудитории…
Если и подобные грубо замаскированные… выпады появятся на книжном рынке СССР, то белогвардейской загранице… останется только завидовать исключительнейшим условиям для контрреволюционных авторов у нас».
Ознакомившись с новой булгаковской повестью, мгновенно насторожились и цензоры. А Ангарский, написавший 8 апреля 1925 года письмо Максимилиану Волошину (восторгавшемуся «Белой гвардией»), заметил:
«„Белая гвардия “, по-моему, вещь довольно рядовая, но юмористические его вещи – перлы, обещающие из него художника первого ранга. Но цензура режет его беспощадно. Недавно зарезала чудесную вещь „Собачье сердце“, и он совсем падает духом. Да и живёт почти нищенски…»
Что же заставило цензуру «зарезать» эту «чудесную вещь»?
Вспомним содержание повести.
В «Собачьем сердце» рассказывается о том, как профессор Филипп Филиппович Преображенский пересадил дворняжке по кличке Шарик гипофиз 25-летнего Клима Чугункина, погибшего от удара ножа в пивной на Преображенской заставе. В результате уникальной операции произошло очеловечивание собаки, и Шарик превратился в Полиграфа Полиграфовича Шарикова.
Этот новый гражданин страны Советов сразу ощутил себя хозяином положения. А когда вошёл в контакт с председателем домового комитета Швондером, и вовсе повёл себя так, как вели себя тогда многие из тех, кто недавно был ничем, а стал вдруг всем. За многочисленные пакости, учинённые вчерашней дворнягой, доктор Борменталь (ассистент профессора Преображенского) охарактеризовал Шарикова как «исключительного прохвоста».
Своими грубыми беспардонными выходками, бесцеремонностью и прочим бескультурьем очеловеченный пёс вскоре и самого профессора убедил в том, что его научный эксперимент потерпел сокрушительное фиаско. Белозёрская писала в своих «Воспоминаниях»:
«… учёный ошибся: он не учёл законов наследственности и, пересаживая собаке гипофиз умершего человека, привил ей все пороки покойного: склонность ко лжи, к воровству, грубость, алкоголизм, потенциальную склонность к убийству. Из хорошего пса получился дрянной человек!»
И талантливому хирургу Преображенскому не оставалось ничего другого, как с помощью скальпеля вернуть Шарикову его прежний собачий облик.
Таково содержание повести.
Казалось бы, вновь обычная научная фантастика. На сугубо медицинские темы. И без всякой политики.
Но если вчитаться в «Собачье сердце» со вниманием, можно обнаружить «пассажи» весьма любопытные. В 20-е годы они звучали просто вызывающие.
Настораживающая сатира
Современники Булгакова, прежде всего, должны были обратить внимание на чересчур смелые высказывания героев «Собачьего сердца». Так, водку советского производства доктор Борменталь с нескрываемым ехидством называет «новоблагословенной». А профессор Преображенский в ответ назидательно произносит фразу, ставшую впоследствии почти крылатой:
«– А водка должна быть в сорок градусов, а не в тридцать».
Чтобы современному читателю было понятно происхождение как «назидательности» профессора, так и «ехидства» его ассистента, обратимся к дневнику Булгакова. В ночь с 20 на 21 декабря 1924 года там было записано:
«В Москве событие – выпустили 30° водку, которую публика с полным основанием назвала „Тыковкой“. Отличается она от царской водки тем, что на десять градусов она слабее, хуже на вкус и в четыре раза дороже».
29 декабря – продолжение темы:
«Водку называют „Рыковка“ и „Полурыковка“. „Полурыковка“ потому, что она в 30°, а сам Рыков (горький пьяница) пьёт в 60°».
Таким образом, герои «Собачьего сердца» не просто рассуждают на отвлечённые «водочные» темы, а высказывают своё отношение к важнейшим хозяйственным мероприятиям советской власти. И при этом подтрунивают над алкогольными пристрастиями главы Совнаркома А.И.Рыкова.
В той же записи, что была сделана в ночь с 20 на 21 декабря, есть фразы, касающиеся и происходивших в стране событий:
«Самое главное из них конечно – раскол в партии, вызванный книгой Троцкого „Уроки Октября“, дружное нападение на него всех главарей партии во главе с Зиновьевым, ссылка Троцкого под предлогом болезни на юг и после этого – затишье… Троцкого съели, и больше ничего…
Мальчишки на улице торгуют книгой Троцкого „Уроки Октября “, которая шла очень хорошо. Блистательный трюк: в то время, как в газетах печатаются резолюции с преданием Троцкого анафеме, Госиздат великолепно продал весь тираж. О, бессмертные еврейские головы…
… публика, конечно, ни уха, ни рыла не понимает в этой книге и ей всё равно – Зиновьев ли, Троцкий ли, Иванов ли, Рабинович. Это «спор славян между собой».
О судьбах вождей, считавших себя вершителями человеческих судеб, Булгаков напишет в начале 30-х («Жизнь господина де Мольера»):
«Несчастные сильные мира! Как часто свои крепости они строят на песке!.. К сожалению, вершители судеб могут распоряжаться всеми судьбами за исключением своей собственной…»
В те годы судьбами большевистских лидеров распоряжалась партия. В последней декаде января 1925 года Объединённый пленум ЦК и ЦКК ВКП(б) снял Льва Троцкого с постов председателя Реввоенсовета и народного комиссара по военным и морским делам. Другой Лев (Каменев) был переведён из членов политбюро в кандидаты. Главой Красной армии назначили Михаила Фрунзе.
«Судьбоносные» решения пленума бурно обсуждались всюду. И они не могли не найти отражения в создававшейся в то же самое время булгаковской повести. Так что не зря насторожился на «Никитинском субботнике» некий «искусствовед в штатском». «Враждебные тона», которые он почуял в «Собачьем сердце», были для этой повести вполне естественны. Она ведь для того и писалась, чтобы громогласно заявить:
а) о тщетности большевистского эксперимента по построению бесклассового общества всеобщей справедливости,
б) о неспособности советской власти преодолеть даже самую обыкновенную разруху,
в) о бессмысленности её попыток решить экономические вопросы с помощью жесточайшего террора.
Беспартийный профессор Преображенский говорит:
«Террором ничего поделать нельзя с животным, на какой бы ступени развития оно ни стояло. Это я утверждал, утверждаю и буду утверждать. Они напрасно думают, что террор им поможет. Нет-с, нет-с, не поможет, какой бы он ни был: белый, красный или даже коричневый! Террор совершенно парализует нервную систему».
На всём протяжении повести профессор отпускает весьма нелестные замечания в адрес советских порядков, на наглядных жизненных примерах доказывая полную бессмысленность коммунистических затей:
«– Что такое эта ваша разруха?.. Это вот что: если я, вместо того чтобы оперировать, каждый вечер начну у себя в квартире петь хором, у меня настанет разруха! Если я, ходя в уборную, начну, извините меня за выражение, мочиться мимо унитаза и то же самое будут делать Зина и Дарья Петровна, в уборной получится разруха! Следовательно, разруха сидит не в клозетах, а в головах!»
Свою взволнованную речь, обращённую к доктору Бор-менталю, Преображенский завершает фразой, которая перечёркивает всё то, что с таким энтузиазмом воспевалось в «Интернационале» («Мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем!»):
«– Это никому не удастся, доктор, и тем более людям, которые вообще, отстав в развитии от европейцев лет на двести, до сих пор ещё не совсем уверенно застёгивают собственные штаны!»
Булгаков не просто смеялся, он издевался над большевистскими планами, во всеуслышанье заявляя, что они нереальны, а потому и несбыточны. Новый коммунистический мир советская власть не построит ни за что. Точно так же, как ни один хирург мира (пусть даже самый гениальный) никогда не превратит дворового пса в интеллигентного человека.
Для Булгакова это были истины, не требовавшие никаких доказательств. Но чтобы его не обвинили в контрреволюции и во враждебном отношении к идеям Октября, он вложил в уста профессора Преображенского такое высказывание:
«… никакой этой самой контрреволюционности в моих словах нет. В них лишь здравый смысл и жизненная опытность…»
И всё же главная крамола «Собачьего сердца» – не в высказываниях героев повести, а в их прототипах.
Крамольные прообразы
Сегодня считается окончательно установленным тот факт, что своего профессора Преображенского Булгаков «списал» с Николая Михайловича Покровского, родного брата матери, известного в ту пору врача-гинеколога. Ассистентом у Покровского был доктор Блюменталь (или Блументаль, как иногда его называли).
Казалось бы, налицо предельная схожесть фамилий: Покровский – Преображенский, Блюменталь – Борменталь. Но…
Вновь возникает это назойливо-навязчивое «но». И возникает совсем не случайно. Ведь персонажи «Собачьего сердца» изображены так и такими, что в профессоре, «преображающем» дворнягу ШАРИКА в человека, легко угадывается Ульянов-Ленин, великий преобразователь одной шестой земного ШАРА.
Эту схожесть героя с его прототипом усиливают другие не менее выразительные детали. Всмотримся в фамилию человека, который ассистирует «преобразователю дворняжек»: Борменталь, в его профессию – хирург, и в то, чем он конкретно занимается? Ближайший сподвижник профессора Преображенского оперирует скальпелем, то есть режет, как говорятся, по живому, с кровью.
Попробуем перевести фамилию Борменталь на русский язык. «Бор» – это зубоврачебное сверло, которого все боятся, как огня, «менталь» – это «способ мышления». Стало быть, «борменталь» – это «образ мыслей зубодробительный».
А теперь ещё раз вспомним, что в первые годы советской власти правой рукой Ленина, то есть вторым лицом в большевистской иерархии, был человек, с детства носивший фамилию Бронштейн и под псевдонимом Троцкий возглавлявший Красную армию. На его совести – море крови, пролитой Россией в гражданскую войну. А его жёсткие (поистине «зубодробительные») планы преобразования страны в мирное время наводили на советских людей панический ужас.
Стоит ли после этого сомневаться в том, что в образе любимого ученика профессора Преображенского Булгаков вывел ближайшего сподвижника Ленина – Троцкого?
А стычки наглой и горластой команды Швондера с профессором Преображенским? Разве не напоминают они те, скажем так, «трения», что возникали в самом начале 20-х годов между заболевшим Лениным и «тройкой» во главе с Зиновьевым? Сначала соратники Владимира Ильича «упекли» его в Горки, потом изолировали в кремлёвской квартире, а затем вновь отправили в подмосковный особняк – умирать. Разве не о том же самом мечтает «новое домоуправление дома» во главе со Швондером, когда всячески пытается «уплотнить» профессора?
Обратим внимание и на весьма примечательную личность, ставшую своеобразным «донором» для дворняги Шарика. Это 25-летний трактирный балалаечник Клим Чугункин, убитый ножом в спину в закусочной «Стоп-сигнал» на Преображенской заставе. Кого имел в виду Булгаков, с кого «списывал» своего героя?
Загадка несложная, потому как за всю историю страны Советов имя Клим среди вождей встречается только один раз и принадлежит оно К.Е. Ворошилову. Климент Ефремович был активным участником гражданской войны, во время обороны Царицына сблизился со Сталиным. В самом начале 1925 года прибыл в пролетарскую столицу с Северного Кавказа, чтобы возглавить Московский военный округ, сменив на этом посту верного сподвижника Троцкого Н.И. Муралова. Через полгода Ворошилова назначили наркомвоенмором, а через два десятка лет он стал первым маршалом Советского Союза.
Разобравшись с именем, попробуем отгадать, от кого трактирный балалаечник получил свою «чугунную» фамилию? Загадка тоже не из трудных, потому как среди тогдашних советских вождей только у одного в фамилии присутствовало «железо» – у Иосифа Сталина. Его-то (вместе с Климом Ворошиловым) Булгаков и определил в «доноры» к дворовому псу, из которого профессор Преображенский «нечаянно» создал нового советского человека. Так что напрасно писала Белозёрская об ошибке учёного-хирурга. Ошибся не он, ошибались большевистские лидеры. И ошибки их были трагическими, роковыми.
А теперь, вновь вспомнив о том, как Булгаков играл со словами и буквами, вглядимся в название повести, в его начальные буквы – С.С.! Эта аббревиатура уже встречалась нам в «Дьяволиаде», где фигурировали «сволочные спички», те же – «С.С.». С тех же букв начинаются и весьма популярные в те годы словосочетания: «Страна Советов» и «Советский Союз». Получается, что Булгаков отождествлял эти (священные для каждого пролетария) понятия с какими-то «Сволочными Спичками» и «Собачьим Сердцем»? Подобную выходку вполне можно было расценить как плевок в лицо первой в мире державе рабочих и крестьян.
И ещё. Как и в предыдущих булгаковских повестях, в «Собачьем сердце» вновь обращают на себя внимание слова, начинающиеся (а теперь ещё и заканчивающиеся) на букву «П»! Профессор ФилиПП ФилиППович Преображенский живёт не где-нибудь, а на Пречистенке, прохвост Шариков становится Полиграфом Полиграфовичем – снова всё те же загадочные «П», «П», «П»?
Странное пристрастие к буквам, напоминающим виселицы. Это не могло не броситься в глаза. А огромное количество подковырок и колкостей в булгаковской повести заставило крепко призадуматься тех, кому советская власть вменила в обязанность искать и искоренять крамолу.
Конец ознакомительного фрагмента.