Высоты Сиона
1 февраля 1836 года Пушкин пошел к ростовщику по фамилии Шишкин и заложил одну из шалей Натальи Николаевны – белую кашемировую, с длинной бахромой. Он получил за нее 1250 рублей.
Масленица 1836 года началась зловеще. Целыми днями по улицам столицы бродил монах, предупреждая православных, что на них найдут чума и другие ужасы, если они будут предаваться привычному пьяному разгулу и разврату. Никто его не слушал. 2 февраля, в первый день недельных праздников, торжественная, спокойная и самодовольная надменность города Петра была потрясена событием, достойным Брейгеля. Толпы гуляк вылились на улицы, спотыкаясь и скользя по неровному льду замерзшей Невы и заполняя Адмиралтейскую площадь, превратившуюся в огромную праздничную площадку с балаганами, в которых выступали фокусники, жонглеры, акробаты, дрессировщики, актеры и балалаечники. Но веселье продолжалось всего несколько часов, потому что в этот день страшная катастрофа повергла Северную Пальмиру в траур. Шатер мага Лемана загорелся и за считаные минуты превратился в груду пепла. Это была большая палатка на гуттаперчевых столбах, и все это стало хорошей пищей для внезапно вспыхнувшего пламени. Сотни людей погибли в ужасном огне, еще больше получили серьезные ранения. Сам царь кинулся на место происшествия и лично помогал ставить людей к насосам, подвергая свою священную особу риску и опалив одежду. В девять часов вечера посланный от Николая I объявил в Дворянском собрании, что Его Величество не представляет, чтобы кто-то мог танцевать после такого страшного события. Но бал уже начался, и его невозможно было отменить или отложить. Собранные тут же деньги в сумме 10 000 рублей пошли на лечение раненых и в помощь семьям погибших. Затем танцы начались снова, но веселье было омрачено. Адмиралтейская катастрофа дала новое направление салонным разговорам, до этого крутившимся вокруг последней бравады Пушкина: его оды «На выздоровление Лукулла» – острой сатиры на императорского министра, увеличившей и без того уже глубокую пропасть, разделяющую поэта и власти, бюрократический Петербург в самом его реакционном проявлении. Но слезы и стоны в салонах мгновенно прекратились по прибытии из Москвы прелестной Александры Васильевны Киреевой, которая поразила всех и направила разговоры в обычное легкомысленное русло: красивее ли она, чем Завадовская, Соллогуб, Урусова-Радзивилл, Мусина-Пушкина или Шернваль? Может ли ее классическая красота соперничать с романтическим очарованием Натальи Николаевны Пушкиной? Многие считали, что не может, и Петербург танцевал вновь, от первых часов пополудни до рассвета, до folle journee 9 февраля, когда измученные участники заполнили церкви – шло великопостное богослужение.
Те, кто видел Пушкина в начале февраля, описывают его настроение как «отвратительное». Он был мрачным, злым и раздражительным, настроенным предаваться гневу по поводу воображаемых нападок на его доброе имя; реальные обиды непропорционально преувеличивались его вспыльчивостью. Всего за несколько дней он трижды был на грани дуэлей – на словах, в действиях и мыслях. Он повел себя грубо по отношению к Семену Хлюстину, гостю, который, не подумав, упомянул об оскорбительных грязных выпадах против поэта, опубликованных в журнале «Библиотека для чтения». «Мне всего досаднее, когда порядочные люди повторяют нелепости свиней и мерзавцев, – заметил Пушкин и закончил угрожающей фразой: – Это слишком! Это так не кончится». Только деликатное посредничество Сергея Соболевского, поспешно вызванного в качестве секунданта, смогло предотвратить неизбежную дуэль.
Примерно в то же время Пушкин получил письмо от Владимира Соллогуба, знакомого молодого человека из Твери. В нем Соллогуб после долгого и необъяснимого молчания приносил извинения за нелепое недоразумение, которое произошло между ними несколькими месяцами ранее, но объявлял, что он в распоряжении поэта, если это понадобится, и что он даже почтет для себя лестным быть его противником на дуэли. Пушкин коротко отверг «это никогда не требуемое объяснение» и отложил исполнение долга чести до конца марта, когда он будет проездом в Твери. И, наконец, 5 февраля, узнав, что человек сомнительной репутации распускает о нем нелестные слухи, приписывая их князю Николаю Григорьевичу Репнину, Пушкин написал Репнину следующее: «Как дворянин и отец семейства я должен блюсти мою честь и имя, которое оставлю моим детям… Прошу ваше сиятельство не отказать сообщить мне, как я должен поступить…» Спокойный ответ Репнина предотвратил самое худшее. Долги, утомительные переговоры с цензорами, грязные атаки газетных писак, буря, вызванная «Лукуллом» – даже всего этого недостаточно, чтобы объяснить это неконтролируемое желание поэта свести счеты с целым светом.
Пушкин набросал несколько цифр на черновике письма к Владимиру Соллогубу: 2500 х 25 = 62 500. Это были 62 500 рублей (2500 подписчиков по 25 рублей), которые он надеялся ежегодно получать от «Современника» – журнала, который наконец прошел через Цензурный комитет. Он, однако, забыл вычесть расходы и учесть колебания читательского вкуса.
С первыми лучами рассвета 5 февраля императрица потеряла дитя, которое она носила: не обратив внимание на тревожные знаки, она, по-видимому, слишком увлеклась танцами. По этой причине она не смогла посетить первый гранд-бал, данный в Петербурге князем Джорджем Вильдингом ди Бутера и Ридали этим вечером. Англичанин, чей экзотический титул он получил от своей жены, сицилийской аристократки, умершей молодой, праздновал не только рождение принца-наследника королевской фамилии обеих Сицилий, но и свое назначение на должность посланника Неаполя при дворе Романовых, а также свою недавнюю женитьбу на Варваре Петровне Полье, сказочно богатой женщине, уже дважды вдове. Варвара Полье была урожденная княжна Шаховская, и ее семья долго противилась этому новому браку, мезальянсу с иностранцем, который тем самым мог бы лишить Россию одного из самых значительных состояний[7]. Торопясь в дом Бутера, чтобы отпраздновать счастливое окончание этого непростого любовного приключения, долгое время державшегося в секрете, свет Петербурга обнаружил еще одну душещипательную и запретную идиллию – и здесь тоже действующим лицом был иностранец, которого звали Жорж. Фрейлина Мария Мердер изложила свежие впечатления этого вечера в своем дневнике:
«На лестнице рядами стояли лакеи в богатых ливреях. Редчайшие цветы наполняли воздух нежным благоуханием. Роскошь необыкновенная! Поднявшись наверх, мы очутились в великолепном саду – пред нами анфилада салонов, утопающих в цветах и зелени. В обширных апартаментах раздавались упоительные звуки музыки невидимого оркестра. Совершенно волшебный, очарованный замок. Большая зала с ее беломраморными стенами, украшенными золотом, представлялась храмом огня – она пылала. В толпе я заметила Дантеса, но он меня не видел. Возможно, впрочем, что просто ему было не до того. Мне показалось, что глаза его выражали тревогу– он искал кого-то взглядом и, внезапно устремившись к одной из дверей, исчез в соседней зале. Чрез минуту он появился вновь, но уже под руку с госпожою Пушкиной. До моего слуха долетело: «Уехать – думаете ли вы об этом – я не верю этому– это не ваше намерение»… Выражение, с которым произнесены эти слова, не оставляло сомнения насчет правильности наблюдений, сделанных мною ранее, – они безумно влюблены друг в друга! Пробыв на балу не более получаса, мы направились к выходу: барон танцевал мазурку с г-жою Пушкиной – как счастливы они казались в эту минуту!»
Дантес – Геккерену,
Петербург, 14 февраля 1836 года
«Карнавал закончился, мой дорогой друг, а с ним и часть моих мучений, поскольку я искренне верю, что мне легче, когда я не вижу ее каждый день, и теперь любой не может подойти и взять ее за руку, держать ее за талию и говорить с ней так, как это делаю я, даже лучше меня, ведь их сознание яснее. Это глупо и даже похоже на ревность – то, во что я никогда бы не поверил, – но я был в состоянии постоянного раздражения, делавшего меня несчастным. Когда я видел ее в последний раз, между нами произошло объяснение, которое было ужасно, но принесло пользу; эта женщина, которую едва ли принято считать умной, я не знаю, может быть, такой ее сделала любовь, но невозможно было вложить больше такта, грации, ума, как сделала это она в разговоре, и это было трудно перенести, поскольку речь шла ни больше ни меньше как о том, чтобы отвергнуть человека, которого она любит и который обожает ее, о нарушении своих обязанностей ради него: она описала свое положение с таким чувством и просила о сострадании с такой искренностью, что я был потрясен и не мог найти слов, чтобы ответить ей; если бы ты знал, как она утешала меня, ведь она прекрасно знала, что я в отчаянии и мое положение ужасно, и когда она сказала мне: «Я люблю вас, как никогда не любила, но никогда не просите у меня более моего сердца, поскольку остальное мне не принадлежит, я могу быть счастлива, только честно выполняя свои обязанности, пожалейте меня и любите меня всегда как теперь, и моя любовь будет вам наградой», – о, думаю, если бы я был один, я бы бросился к ее ногам и целовал их, и уверяю тебя, моя любовь к ней с тех пор еще выросла; но она уже не та, я боготворю и чту ее, как боготворят и чтут существо, которому посвятили всю жизнь.
Прости меня, дорогой друг, если я начинаю письмо с рассказа о ней, но я и она – одно; говорить о ней – то же, что говорить о себе, а во всех своих письмах ты упрекаешь меня за то, что я не останавливаюсь на этом предмете дольше… как я говорил тебе раньше, мне гораздо лучше, и, благодарение Богу, я опять начинаю дышать, поскольку мои страдания были невыносимыми: веселиться и смеяться на виду у всех, перед людьми, которые каждый день меня видели, в то время, когда смерть была в моем сердце – такого ужасного состояния я не пожелал бы и злейшему врагу; хотя я думаю, что это стоит тех слов, которые она мне сказала, я думаю, я передам их тебе, поскольку ты единственное существо, способное сравниться с ней в моем сердце, поскольку, когда я не думаю о ней, я думаю о тебе, но не ревнуй и не отвергай моего доверия: ты останешься навеки, меж тем как время изменит ее, и однажды ничто не будет напоминать мне о той, кого я так сильно любил, в то время как с тобой, мой дорогой, каждый новый день привязывает меня к тебе все больше и напоминает мне, что без тебя я был бы никем».
Главными персонажами «Евгения Онегина», пушкинского романа в стихах, являются одноименный герой – молодой петербургский франт, преждевременно пресытившийся жизнью, и Татьяна Ларина – девушка из небогатого провинциального дворянского семейства, меланхоличное создание, лелеющее романтические сказки, и задумчивая любительница лунного света. Их история проста. Татьяна влюбляется в Евгения. Она открывает свое сердце, написав ему о своей любви, но он отвергает ее: «Напрасны ваши совершенства, их вовсе не достоин я». Много лет спустя он снова встречает ее – полностью изменившуюся, очаровательную и недоступную королеву общества – и его неудержимо влечет к ней. Он пишет ей о своей любви, но она отвергает его. Это простой, зеркальный сюжет, простой диптих, в центре которого выгравирована абсурдная и бессмысленная смерть, которая омрачает игру зеркал дымкой грусти: вызванный на дуэль Ленским за пустяковую (хотя и циничную) обиду, Онегин принимает вызов и убивает своего молодого друга. Все это происходит с неизменной симметрией и безжалостной банальной логикой жизни. Таким образом, люди, которые, возможно, были предназначены друг для друга, оказываются разделенными, так счастье всегда приходит слишком поздно, так невидимый враг, жестокий тиран, калечит и разделяет сердца.
Но это больше, чем враг, если он доставляет людям это сильное и в то же время утонченное чувство – ностальгию по тому, что могло бы быть, но чего никогда не было – и тем самым навечно застывает в том тайнике души, где смешаны страдание и пылкий восторг; и если он придает вещам агонизирующее очарование несбывшегося – того, что не было запачкано, обесценено или испорчено жизнью. И это больше, чем тиран, если он часто с улыбкой жалеет свои жертвы, служа веселым сообщником писателя, уговаривая его продолжать наслаждаться жизнью, пользоваться ее игрушками: маленькими экипажами, наполненными фигурками в накидках и кринолинах, смехом и вздохами, гимнами и мадригалами. Пушкин и в самом деле наслаждался, рассаживая пассажиров в шумные омнибусы, смешивая огромную толпу друзей и соперников, старых и новых знакомых! И, играя в эту игру, закручивая сюжеты, одновременно и мрачные и легкомысленные, переплетенные его сообщником Случаем, он осмелился провести беспрецедентный эксперимент: поднять литературу до статуса героини (возвышенной и величественной) и заставить своих героев покинуть литературу – заставить «пародии», шаблоны из сюжетов книг, и любимых, и ненужных, – подчиняться законам жизни.
Жорж Дантес не знал, не мог знать «Евгения Онегина». И в немом изумлении он удивлялся, откуда у его возлюбленной взялись грация и ум, с которым она отказала ему во всем, кроме своего сердца. Думаю, что я знаю: в «Онегине», 8, XLVII: «Я вас люблю (к чему лукавить?), / Но я другому отдана; / Я буду век ему верна». Эти искренние и благородные слова делают Татьяну Ларину величественным символом честности и долга, «апофеозом русской женщины»[8], они пришли на помощь Наталье Николаевне в наиболее щекотливый момент ее карьеры жены, и вся история могла бы иметь счастливый конец, добродетель и поэзия могли бы восторжествовать, если бы…
Мастер недосказанного, наполненного смыслом увлекательного повествования, Пушкин покинул Татьяну и Евгения в зените боли и красоты. Спустившись в долину, мы размышляем. Увидятся ли они снова? Уступит ли она своим неудовлетворенным желаниям? Предаст ли она своего мужа? Выстрелит ли он себе в лоб? Полюбит ли другую женщину? Будут ли они счастливы? Но жизнь – жадный издатель, жаждущий новых книжных глав, которые хорошо продаются, и внезапно она выхватывает роман, который так мастерски отражает ее, выйдя из-под пера Пушкина, и пишет свое собственное продолжение, грубую прозу, стремясь оправдать ожидания публики, жаждущей сложной интриги а lа Бальзак[9]. Дантес не остался недвижим «как будто громом поражен», но возвратился, не знающий усталости, атакуя вновь, используя все возможные уловки, чтобы вновь увидеть Натали, чтобы выманить у нее «да», которого он жаждал. Безутешный, он искал совета и успокоения у Геккерена:
«Теперь я думаю, что люблю ее больше, чем две недели назад. Короче, мой дорогой, это одержимость, которая никак не покинет меня, которая засыпает и просыпается со мной, – это страшное мучение. Я едва в состоянии собраться с мыслями, чтобы писать тебе, и все же это мое единственное утешение, поскольку, когда я говорю с тобой об этом, мое сердце проясняется. У меня больше причин, чем прежде, быть счастливым, поскольку мне удалось проникнуть в ее дом, но видеть ее наедине, я думаю, почти невозможно; но я непременно должен, и никакая человеческая власть мне не помешает, потому что только тогда я примирюсь с жизнью и вздохну спокойно: конечно, безумие слишком долго сражаться против злого рока, но сдаться слишком быстро было бы трусостью. Короче говоря, мой дорогой, только ты сможешь мне помочь обойти все мели, итак, скажи мне, что мне делать? Я последую твоим советам, как советам лучшего друга, поскольку я хочу излечиться к моменту твоего возвращения, чтобы не иметь другой мысли, кроме радости видеть тебя и не знать другого наслаждения, как только быть подле тебя. Я не прав, сообщая тебе все эти подробности, я знаю, они тебя расстроят, но я немного эгоистичен, поскольку ты приносишь мне облегчение. Возможно, ты простишь мне начало письма, когда увидишь, что я приберег хорошие новости напоследок, чтобы устранить привкус горечи. Меня только что произвели в поручики… Я заканчиваю мое письмо, дорогой друг, уверенный, что ты не будешь сердиться на меня за то, что я пишу так кратко, но, понимаешь, ничего не приходит на ум, кроме нее, я бы мог говорить о ней всю ночь напролет, но тебе это было бы скучно».
И опять голландский посланник пришел ему на помощь дружеским советом и суровым упреком, совсем как настоящий отец, беспокоящийся о будущем своего сына, его душевном и телесном здоровье, но и с некоторыми намеками, делающими его похожим на ревнивого любовника: а действительно ли Жорж уверен, что эта женщина лилейно чиста?
Дантес носил кольцо, в котором был миниатюрный портрет Генриха V, сына герцога Беррийского, рожденного после смерти отца, – он был надеждой французских легитимистов как наследник престола, узурпированного Луи Филиппом. Однажды на вечере у Вяземских Пушкин в шутку сказал, что Дантес носит на пальце портрет обезьяны. Кавалергард поднял руку так, чтобы все могли видеть кольцо, и ответил: «Посмотрите на эти черты, похожи ли они на господина Пушкина?»
Дантес – Геккерену,
Петербург, 6 марта 1836 года
«Мой дорогой друг, я отвечаю так поздно, потому что, мне пришлось читать и перечитывать твое письмо много раз. В нем я нашел все, что ты обещал: ободрение в моем положении; да, это верно, в человеке всегда достаточно сил преодолеть то, что он хочет преодолеть, и, Бог мне свидетель, с тех пор, как я получил это письмо, я решил принести эту женщину в жертву тебе. Это было большое решение, но твое письмо было таким милым, полным правды и такой нежной дружбы, что я не колебался ни минуты, и с этого мгновения полностью изменил свое поведение по отношению к ней: я стал избегать ее с той же старательностью, с какой прежде стремился к встречам с ней, я говорил с ней со всем равнодушием, на которое был способен, но, боюсь, если бы я не заучил все, написанное тобой, наизусть, мне бы не хватило духу… Слава Богу, я вновь получил контроль над собой, и все, что теперь осталось от непреодолимой страсти, о которой я писал во всех моих письмах, – это спокойное обожание и восхищение существом, которое заставило так сильно биться мое сердце. Теперь, когда все позади, позволь сказать тебе, что твое послание было слишком суровым и ты представил все дело слишком трагически; заставить меня поверить и сказать мне, что ты для меня ничто и что мое письмо полно угроз, было слишком суровым наказанием… Ты был столь же суров по отношению к ней, когда сказал, что она уже однажды пыталась пожертвовать своею честью для другого до меня; потому что, видишь ли, это невозможно; я верю, что существуют мужчины, потерявшие из-за нее голову, она для этого достаточно красива, но что она на это отвечала – нет: потому что она никого не любила больше меня, а в последнее время у нее не было недостатка в возможностях отдать мне все, и все же, мой дорогой – ничего, никогда! Она оказалась гораздо сильнее меня; более двадцати раз просила меня пожалеть ее, ее детей и ее будущее, и в эти мгновения была так прекрасна (какая женщина не была бы?), так что если бы она хотела быть переубежденной, то не говорила бы с таким пылом, поскольку я уже сказал тебе, она была так прекрасна, что ее можно было принять за ангела с небес; нет такого мужчины на земле, кто не помог бы ей в этот момент, так велико было уважение, которое она внушала; и она осталась чиста и может ходить с высоко поднятой головой. Никакая другая женщина не повела бы себя, как она; конечно, есть женщины, чьи губы чаще говорят о добродетели и долге, но о добродетели сердца не говорит ни одна из них; я говорю тебе это не для того, чтобы похвастаться моей жертвой, в этом смысле я твой должник навечно, но чтобы ты увидел, как ошибочно иногда судить по внешности. Еще одно: удивительно, до того, как я получил твое письмо, никто во всем мире не называл мне ее имени, не успело прийти твое письмо, в тот же вечер, когда я пошел на бал во дворец, великий князь и наследник дразнил меня ею, из чего я немедленно заключил, что люди что-то заметили во мне, но насчет нее, я уверен, ни у кого не возникло и подозрения, а я слишком ее люблю, чтобы скомпрометировать, и, как я сказал раньше, все кончено, и я надеюсь, что когда ты вернешься, ты найдешь меня основательно излечившимся… Вот еще одна история, которая наделала шуму в нашем полку. Мы должны были уволить Тизенгаузена, брата графини Паниной, и Новосильцева, офицера, только что поступившего в полк. Эти господа имели что-то вроде корпусного обеда с некоторыми офицерами от инфантерии и после того, как смертельно напились, устроили драку и обменялись выстрелами. Вместо того, чтобы на месте вышибить друг другу мозги, добрые приятели расцеловались и помирились и решили держать все дело в секрете. Но в конце концов кто-то «выпустил кота из мешка».
Могло ли быть, чтобы Пушкин не замечал того, что было настолько очевидным для всего города, что упоминалось в дневниках и становилось предметом шуточных замечаний членов императорской фамилии? Конечно, нет. «Il l’а troublee» – сказал он другу, говоря о Дантесе и своей жене. Он видел, он понимал. Закаленный ветеран долгой и доблестной службы в отрядах, собранных компанией против мужей, – «супруг лукавый, / Фобласа давний ученик, / И недоверчивый старик, / И рогоносец величавый, / Всегда довольный сам собой, / Своим обедом и женой», – он выбрал самую эффективную и наименее смешную тактику: благоразумно следить за всем на расстоянии, терпеливо ждать. Он был уверен, что все не выйдет за рамки приличия. Но глубоко в душе его таилась боль.
13 мая ростовщик Шишкин вручил ему 650 рублей за часы брегет и серебряный кофейник.
Есть внезапный сильный грохот, который радует сердца петербуржцев, когда вскрывается ледяной панцирь реки; он покрывается все расширяющимися трещинами под напором находящейся под ним воды, и блестящие глыбы льда начинают свое медленное, фантастическое путешествие к морю в сопровождении глыб, отколовшихся от льдов Ладожского озера; звеня, они сталкиваются, создавая множество причудливых угловатых скульптур, и, наконец, побежденные, спешат к своей неминуемой смерти. Скоро растает последний снег, деревянные тротуары и мостовые покроются коричневой грязью, от которой дороги будут скользкими, а путешествия тяжелыми и многодневными, но петербуржцы радуются: идет весна. В тот год лед на Неве тронулся 22 марта, в тот день после трехмесячного перерыва впервые выглянуло солнце. Весь Петербург высыпал на набережные. Жорж Дантес также воспользовался хорошей погодой, чтобы выйти на улицу и насладиться жизнью, выздоровев от своей несчастной любви. Он стал часто появляться в доме князя Александра Барятинского, поручика лейб-гвардии Кирасирского полка. Этот близкий ему по духу и щедрый молодой человек имел очень хорошенькую семнадцатилетнюю сестру Марию, которая должна была в том году впервые выйти в свет. Но от всех этих маневров оказалось мало пользы.
Дантес – Геккерену,
Петербург, 28 марта 1836 года
«Я хотел писать тебе, ничего не упоминая о ней, но честно признаюсь, что не могу писать, пока этого не сделаю, и поэтому я должен предложить тебе отчет о моем поведении после написания моего последнего письма: я сделал, что обещал, избегая встреч и разговоров с ней; больше, чем три недели я разговаривал с ней четыре раза об абсолютно тривиальных вещах, и Бог мне свидетель, я мог бы говорить с ней десять часов сряду и сказать только половину того, что я чувствую, когда вижу ее; я смело заявляю, что жертва, которую я приношу тебе, огромна. Я должен был любить тебя, как я люблю, чтобы сдержать слово, и я никогда бы не поверил, что у меня хватит духу жить там же, где и существо, так любимое мною, без того, чтобы не повидать ее, даже тогда, когда мне вполне можно это сделать, поскольку, мой дорогой друг, – и я не могу скрывать это от тебя, – я все еще безумно влюблен в нее; но сам Бог пришел мне на помощь: вчера она потеряла свою свекровь[10], так что ей придется оставаться дома по крайней мере месяц, и поскольку мне будет невозможно ее видеть, я, вероятно, освобожусь от этой ужасной внутренней борьбы – пойти к ней или нет? – которая возобновляется всякий час, когда я один, и признаюсь, что последнее время я боялся оставаться дома один и старался постоянно выходить; если бы ты знал, как нетерпеливо я ожидаю твоего возвращения и, нисколько не опасаясь, считаю дни до того момента, когда рядом со мной будет тот, кого я могу любить, поскольку мое сердце так полно и я так хочу любить и не быть одиноким в этом мире, как сейчас, когда шесть недель ожидания кажутся годами».
11 апреля Пушкин приехал в Псковскую губернию, чтобы похоронить мать на кладбище Святогорского монастыря. Ему нравилась здешняя земля («ни червей, ни сырости, ни глины»), и он попросил монастырь выделить ему место для собственной могилы на этом широком умиротворяющем просторе. Он презирал переполненные городские кладбища с могилами, вклинивающимися одна в другую, – как жадные гости на банкете у нищего.
14 апреля К. Н. Лебедев, чиновник министерства юстиции, заметил в своем дневнике: «Я получил «Современник» Пушкина. Стоило ли этого ждать три месяца?…Несколько маленьких поэм, небольших статей, коротеньких рассказов, критика… Не так нужно начинать дело: «Современник» не должен быть игривой литературой или просто литературой. Наши времена лучше, чем это… Какой смысл в этом фамильярном, развязном тоне?…И рассказы господина Гоголя: разве можно публиковать подобные рассказы?»
В конце апреля Дантес написал Геккерену в последний раз, рассказав, как нетерпеливо он ожидает его возвращения – «Я считаю минуты, да, минуты» – и благодаря его за предложенное лечение от болезни любви: «Это помогло… Я опять понемногу начинаю жить и надеюсь, что (ее) переезд в деревню совершенно меня излечит, потому что в этом случае я не увижу ее в течение нескольких месяцев». Пушкин, вероятно, имел в виду ту же панацею, когда писал Натали из Москвы: «И про тебя, душа моя, идут кой-какие толки, которые не вполне доходят до меня, потому что мужья всегда последние в городе узнают про жен своих, однако ж видно, что ты кого-то довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостию, что он завел себе в утешение гарем из театральных воспитанниц. Нехорошо, мой ангел: скромность есть лучшее украшение вашего пола».
В 4.17 днем 3 мая солнце над Петербургом потемнело. Весь город, пораженный, смотрел вверх. Это было «одно из самых красивых затмений века», но простые люди увидели в этом дурное предзнаменование.
13 мая голландский посланник высадился с парохода «Александра» в Кронштадте, возвратившись в Россию нагруженным подарками, историями и любовью. Он также привез бумаги, удостоверяющие усыновление им Жоржа Дантеса.
Пушкин – жене,
Москва, 18 мая 1836 года
«У нас в Москве все, слава Богу, смирно: бой Киреева с Яром произвел великое негодование в чопорной здешней публике. Нащокин заступается за Киреева очень просто и очень умно: что за беда, что гусарский поручик напился пьян и побил трактирщика, который стал обороняться. Разве в наше время, когда мы били немцев на Красном кабачке, и нам не доставалось, и немцы получали тычки сложа руки? По мне драка Киреева гораздо простительнее, нежели славный обед ваших кавалергардов и благоразумие молодых людей, которым плюют в глаза, а они утираются батистовым платком, смекая, что если выйдет история, так их в Аничков не позовут. Брюллов сейчас от меня. Едет в Петербург скрепя сердце; боится климата и неволи. Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры… Что же теперь со мною будет?., черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!»
21 мая барон Геккерн на частной аудиенции сообщил царю, что он усыновил гвардейца Жоржа Дантеса. На следующий день он написал графу Нессельроде, министру иностранных дел России, прося его проследить за тем, чтобы его «сын» именовался Жорж Шарль де Геккерен во всех будущих официальных документах.
Христиан фон Гогенлоэ-Кирхберг – графу фон Беролдингену, Санкт-Петербург, 23 мая 1836 года
«Барон Геккерен… нашел, что обращение с ним в обществе изменилось, как, возможно, и при дворе, где не спешат его принимать. Несколько едкий человек, барон имеет мало друзей в столице, вот почему, я думаю, старая пословица «тот, кто отсутствует, всегда неправ» оказалась в этом случае особенно уместной. Господин Геккерен недавно усыновил молодого барона Дантеса, который несколько лет служит в русской армии, куда его приняли по просьбе барона Геккерена[11]. Это усыновление стало предметом разговоров во многих петербургских салонах и вызвало замечания едва ли лестные для барона Геккерена».
23 мая жена Пушкина родила еще одну дочь – маленькую Наталью, на даче, снятой на лето на Каменном острове. Тетка Загряжская, боясь сырости, наполнявшей весь первый этаж, не позволила молодой матери покинуть ее комнату наверху до последних дней июня.
Хотя часть женского населения Петербурга внезапно стала рассматривать Жоржа Дантеса как достойную добычу – частично из-за его впечатляющей новой фамилии, но, в основном, из-за его годового дохода в 80 000 рублей, которые его новый отец, по слухам, готовился ему предоставить, – других смущало «три отечества и два имени» французского кавалергарда и внезапная жажда отцовства голландского посланника. Ходили слухи, что Жорж «де Геккерен» был действительно связан с посланником (возможно, племянник или даже настоящий сын) или был незаконным сыном короля Голландии или Карла X французского. Возможно, сам барон Геккерен вдохновил такие сплетни, чтобы оправдать свой поступок, придав ему романтический ореол тайны.
Как бы то ни было, причудливые слухи, без сомнения, оказались для него полезными в щекотливый момент, и он, без сомнения, ничего не сделал, чтобы их опровергнуть: можно написать тома, объясняя своевременное многозначительное молчание, красноречивую улыбку, небрежный взгляд со стороны.
Утром 23 мая Геккерен писал барону Верстолку ван Сулену, голландскому министру иностранных дел, чтобы отрапортовать о своем продолжительном обмене мнениями с графом Нессельроде по поводу вечно болезненного вопроса для Бельгии, отделившейся от Голландии путем вооруженного восстания шестью годами раньше. Он уже заканчивал свой отчет, когда получил официальный вызов ко двору, которого он нетерпеливо ожидал в течение нескольких дней. Он незамедлительно отправился в Елагинский дворец и по возвращении в посольство завершил свою депешу подробным описанием сердечной встречи, которую он имел с их Императорскими Величествами, встречи, имевшей значительное влияние на близкую нашему сердцу проблему: дуэль и смерть Пушкина странно и неожиданно переплелись с общественными и личными делами Оранских. Но всему свое время.
Якоб ван Геккерен – Иоганну Верстолку ван Сулену, Санкт-Петербург, 23 мая 1836 года
«После того как выражение моего почтения было принято с обычным благоволением, Его Величество подробно остановился на отношениях с Его Королевским Высочеством принцем Оранским… Его Величество, который совершенно естественно чувствует родственную привязанность к Их Королевским Высочествам, откровенно высказался насчет непостоянного характера Ее Высочества принцессы[12] и сожалел о том, что он назвал неспособностью монсеньера принца Оранского продемонстрировать большую терпимость в отношении этой несчастной особенности и приложить больше усилий для восстановления доброй гармонии, отсутствие которой он считал опасным примером для августейших детей Их Королевских Высочеств и совсем не вдохновляющим для будущего молодых принцев… Когда аудиенция была закончена, я отправился к Императрице… Без излишних церемоний Ее Величество спросила меня, почему мы держим такую значительную армию и служебный персонал на границах, прибавив, что сегодня это полностью лишено всякого смысла, разве только для потакания пристрастиям принца Оранского, которому, по-видимому, не нравится жить в Гааге».
Ах, эти спокойные, зеленеющие курорты, расположенные в центре Европы, с их знаменитыми водами, разукрашенными кувшинами, лицемерными угодливыми вечеринками и серебряными колокольчиками у массивных деревянных конторок в просторных приемных, которые, казалось, звонили звонче и настойчивей, когда приходили «русские» с их замашками высшего общества и странными выходками, крупными чаевыми служащим казино и густой варварской кровью для алчных местных комаров! К ним теперь возвращаются наши благодарные мысли, поскольку когда барон Геккерен прибыл в Петербург, таким образом оборвав нашу единственную ниточку, ведущую к правде (предположим, что Жорж Дантес был правдив в своих письмах), молодой Андрей Карамзин, которому грозила чахотка, покинул Санкт-Петербург для длительного лечения и учебы за границей, восстановив таким образом поток писем из России в Швейцарию, Германию, Францию и Италию.
28 мая княгиня Екатерина Мещерская, урожденная Карамзина, написала своему брату Андрею: «Мы получили разрешение владетельницы Парголова княгини Бутера на то, чтобы нам открыли ее прелестный дом, и мы уничтожили превосходный обед-пикник, привезенный нами с собой, в прекрасной гостиной, сверкающей свежестью и полной благоухания цветов… Креман и силлери лились ручьями в горла наших кавалеров, которые встали все из-за стола более румяные и веселые, чем когда садились, особенно Дантес».
5 июня Софи Карамзина написала своему сводному брату Андрею: «Наш образ жизни… все тот же, по вечерам у нас бывают гости, Дантес – почти ежедневно, измученный двумя учениями в день (великий князь нашел, что кавалергарды не умеют держаться в седле), но, невзирая на это, веселый, забавный, как никогда, и еще умудряется сопровождать нас в кавалькадах». И 8 июля, после вечера в Петергофе: «Я встретила почти всех наших друзей и знакомых, в том числе… Дантеса, увидеть которого, признаюсь, мне было очень приятно. По-видимому, сердце всегда немножко привыкает к тем, кого видишь ежедневно. Он неторопливо спускался по лестнице, но, заметив меня, перепрыгнул через последние ступеньки и подбежал ко мне, краснея от удовольствия… Мы все отправились к нам пить чай (чашек и стульев хватило кое-как лишь на половину собравшихся) и в одиннадцать часов вечера двинулись в путь. Я шла под руку с Дантесом, он забавлял меня своими шутками, своей веселостью и даже смешными припадками своих чувств (как всегда, к прекрасной Натали)».
Можно слегка удивиться воскресению этого веселого и жизнерадостного, галантного и комичного Дантеса, этого живого и искрящегося духа человека, чьи письма голландскому посланнику, казалось, были навечно позабыты.
Муза – мудрая примадонна, редко снисходящая к смертным, тщательно рассчитывает свои явления в мир и заранее прогнозирует результаты. В течение этого лета 1836 года – холодного и дождливого, как обычно, неуклюжей «карикатуры южных зим», она посещала Пушкина с настойчивостью, в которой долго ему отказывала, как будто намеренно замутив воду для будущих биографов. В то лето, которое должно было стать последним в его жизни, поэт испытывал свежий прилив желания творить, – так щеки умирающего внезапно окрашиваются румянцем, а дыхание становится свободным и легким от мистического прилива жизненных сил прямо перед кончиной. Так и Пушкин, возможно, движимый тягостным предчувствием, спешил пропеть свою лебединую песню – последнее свидетельство своего бессмертного гения.
Или, более приземленно, – на Каменном острове, где он закончил «Капитанскую дочку», продолжал свое историческое исследование и написал около дюжины статей для «Современника», он вернулся и к поэзии. Между июнем и августом он написал короткий лирический цикл стихов, полных глубины и тайны: отточенные мрачные мысли, лаконичные размышления на библейские темы, болезненные духовные упражнения и, конечно, «Exegi monumentum» и «Из Пиндемонти» – оба сочинения неизбежны для любой антологии. Для его души пришло время покаяния, и он обратил внимание на великопостную молитву Ефрема Сирина:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
В другом, так никогда и не законченном лирическом произведении мы находим только первые стансы:
Напрасно я бегу к сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
Невозможно сказать, как выглядели бы эти стихи или весь цикл в окончательном виде, даруй судьба Пушкину больше времени. Нельзя сказать, что цикл, написанный на Каменном острове, гордый завет и смиренный акт раскаяния, явился из факта личного душевного страдания, преследовавшего его в те дни. Но трудно избавиться от образа легконогого оленя, безжалостно преследуемого в своем беге к таким далеким вершинам.
Александр Васильевич Трубецкой был уже стариком, когда издал в десяти экземплярах свой «Рассказ об отношениях Пушкина к Дантесу». В тоненькой брошюре, написанной им по памяти, мы читаем:
«В то время Новая Деревня была модным местом. Мы стояли в избах, эскадронные учения производили на той земле, где теперь дачки и садики 1 и 2 линии… Дантес часто посещал Пушкиных. Он ухаживал за Наташей, как и за всеми красавицами (а она была красавица), но вовсе не особенно «приударял», как мы тогда выражались, за нею. Частые записочки, приносимые Лизой (горничной Пушкиной), ничего не значили; в наше время это было в обычае. Пушкин хорошо знал, что Дантес не приударяет за его женою, он вовсе не ревновал, но, как он сам выражался, ему Дантес был противен своею манерою, несколько нахальною, своим языком, менее воздержанным, чем следовало с дамами, как полагал Пушкин. Надо признаться, при всем уважении к высокому таланту Пушкина, это был характер невыносимый. Он все как будто боялся, что его мало уважают, недостаточно почета оказывают; мы, конечно, боготворили его музу, а он считал, что мы мало перед ним преклоняемся. Манера Дантеса просто оскорбляла его, и он не раз высказывал желание отделаться от его посещений. Nathalie не противоречила ему в этом. Быть может, даже соглашалась с мужем, но, как набитая дура, не умела прекратить свои невинные свидания с Дантесом. Быть может, ей льстило, что блестящий кавалергард всегда у ее ног… Если бы Nathalie не была так непроходима глупа, если бы Дантес не был так избалован, все кончилось бы ничем, так как, в то время по крайней мере, ничего собственно и не было – рукопожатие, обнимание, поцелуи, но не больше, а это в наше время были вещи обыденные».
Хотя это и больно допустить, но старый приятель и сослуживец Дантеса не совсем неправ – несмотря на ошибки в дате и месте, к которым относится его «Рассказ» (к тому времени на его память уже нельзя было положиться), несмотря на местами откровенную ложь (видит Бог, Дантес «приударял» за Натальей Николаевной летом 1836 года), несмотря на явное недоброжелательство по отношению к Пушкину. Но мы находим в рассказе Трубецкого не истину, а просто душок очевидности, казарменную непристойность, которая тогда накрыла Пушкина (хотя гвардейские казармы могли быть богатыми и элегантными); он словно пытается стряхнуть их с себя, чтобы очистить атмосферу вокруг Пушкина актом запоздалого почтения.
Ж. и Н. влюблены. Н. отвергает Ж., жертвуя им ради П., в то же время продолжая флиртовать с ним. Ж. отвергает Н., жертвуя ею ради Г., будучи в то же время поглощенным любовью к ней. П. и Г. оба мучаются ревностью к Н., но стремятся это скрыть. Тем временем две актрисы второстепенных ролей находятся за кулисами, ожидая своей очереди завладеть вниманием зрительного зала в пьесе, которая все больше и больше напоминает фарс в петербургском французском театре. Эти две актрисы – Екатерина и Александрина Гончаровы – Коко и Азинька для семьи и друзей. Обе стройные, с оливковым цветом лица и темными волосами и глазами – сестры Натали были похожи на нее, но, кажется, природа распределила сходный материал по-другому, небрежно, без тени волшебства. Колдовская неопределенность взгляда Натали превратилась в более выраженное косоглазие у Александрины; Екатерина была даже чуть легче и немного выше сестры, однако Натали выглядела высокой и стройной, а Екатерину называли «ручкой от метлы». Постоянный видимый контраст с самой красивой петербургской женщиной мешал ее старшим сестрам, опустошая ряды потенциальных соискателей их руки. Екатерина была легкомысленной и не очень умной, более проницательная Александрина была придирчивой, замкнутой, склонной к меланхолии. Именно в это время что-то связало Александрину и Пушкина, что-то более сильное, чем привязанность свояков, более интимное, даже запрещенное, как подозревали некоторые. Но все очевидцы соглашались, что Екатерина была влюблена в Жоржа Дантеса. Некоторое время он делал вид, что также безумно влюблен в нее – возможно, чтобы оправдать визиты в дом его истинной возлюбленной – в качестве завидного искателя руки девушки давно на выданье, или чтобы ослабить подозрения Пушкина, или подорвать целомудренную неприступность Натали, возбудив ее ревность, а, возможно, просто по неистребимой привычке волочиться. Мало-помалу сердце Коко сдавалось нежному чувству, которое, казалось, давало надежду не остаться старой девой. Только для того, чтобы быть рядом с предметом своей любви, Екатерина Гончарова стала посредницей между Натали и Дантесом.
Когда Пушкину не писалось, он все время был раздражен: он не мог оставаться спокойным более нескольких минут, вздрагивал, если что-то падало, раздражался, если дети шумели, и открывал почту с тревожным предчувствием. Ночью к нему подкрадывались бессонница и призраки угрожающих кредиторов: владелицы дровяной лавки Оберман, виноторговца Рауля, извозчика Савельева, купца Дмитриева, книгопродавца Беллизара, аптекаря Брунса, краснодеревщика Гамбса. Его поспешные и розовые мечты о богатых доходах от «Современника» не сбылись – журнал привлек немногим более четверти от ожидаемых 2500 подписчиков, собрав количество денег, едва ли достаточное, чтобы заплатить за бумагу, типографский набор и литературную работу; к тому же Пушкин потратил эти средства задолго до того. Он чувствовал себя угнетенным и несчастным. «Я больше не в чести», – горько признал он в разговоре с Лёве-Веймаром, французским литератором, посетившем его на Каменном острове этим летом. Еще раз он пожалел, что не смог уехать, по крайней мере временно, в имение своей семьи, село Михайловское, в котором он провел два года вынужденной ссылки и о котором он мечтал как о последнем прибежище мира и безопасности теперь, когда Петербург все больше напоминал отхожее место. Но обязательства историка и журналиста, которые он взвалил на себя, делали это невозможным, не говоря уже о жадных настояниях Николая Павлищева, мужа его сестры Ольги, выставить Михайловское на продажу. Кроме того, Натали и слышать не хотела о переезде в деревню.
Вскоре после полудня 31 июля сестры Гончаровы отправились в карете в Красное Село, где кавалергарды праздновали окончание маневров. Они прибыли туда в четыре часа и присоединились к трем знакомым дамам и другим высокопоставленным гостям, вкушавшим превосходное угощение, предложенное гвардейцами. Они уже было собирались развлечься фейерверком, когда сильный ливень заставил их укрыться у капитана Петрово-Соловово. Узнав об их присутствии, императрица пригласила их на импровизированный бал в свой шатер, но дамы вынуждены были с сожалением отказаться из-за своих дорожных, не подходящих для бала туалетов, и вместо этого провели вечер у окон избы, слушая оркестр кавалергардов. Вероятно, здесь Жорж Дантес и Натали Пушкина смогли улучить несколько минут, чтобы побыть наедине впервые за три с лишним месяца.
Фейерверк отложили до первого августа, когда долгожданные кавалергарды, хотя и утомленные маневрами, в конце концов снова оказались готовыми к бальным бдениям на Островах. Как всегда, август был водоворотом вечеринок, и Данзас позже вспоминал: «После одного или двух балов на минеральных водах, где были госпожа Пушкина и барон Дантес, по Петербургу вдруг разнеслись слухи, что Дантес ухаживает за женой Пушкина». Вдруг? Весь город уже об этом знал: не забудьте Марию Мердер, девушку с тысячью глаз и ушей. Должно быть, нечто новое возбудило интерес к этой сплетне со стороны обитателей Островов. Вероятнее всего, этим «нечто» было поведение Жоржа Дантеса, поскольку во время этого последнего лета молодой француз неожиданно отбросил в сторону осторожность и приличия, стал выказывать Наталье Николаевне Пушкиной «на глазах у всего общества знаки внимания, непозволительные по отношению к замужней женщине». Он продолжал ухаживать за Екатериной, но бледнел при виде Натали, постоянно искал ее общества, приглашал ее танцевать или погулять с ним на свежем воздухе, пожирал ее взглядом; если не мог быть рядом, пользовался любым предлогом, чтобы поговорить о ней с общими знакомыми и друзьями. Сама императрица неодобрительно отметила его «слишком развязную манеру» и говорила графине Софи Бобринской, что она боится, как бы общение с таким дерзким другом не оказало дурного влияния на Александра Трубецкого, кавалергарда, к которому она чувствовала сердечную слабость. Опять трудно узнать опасливого любовника, который всего несколько месяцев назад говорил своему покровителю: «Ни слова Брею… малейший намек с его стороны погубит нас обоих… Поверь, я был осторожен… Я слишком люблю ее, чтобы скомпрометировать». Что же, Дантес больше не слушал светского цензора? Уверовал ли он, что с его новым званием, именем и новообретенным состоянием ему можно забыть обо всем? Репутация Натали его больше не беспокоила? Перестал ли он уважать и боготворить ее? Или он надеялся, что демонстрация его страсти к самой красивой женщине Петербурга прекратит ядовитые замечания насчет его недавнего усыновления и его отношений с бароном Геккереном? Возможно, его бездумное поведение было естественным результатом длительного подавления чувства любви, чьи тлеющие угли разгорелись с новой силой в одну летнюю ночь, когда капли дождя стекали по окнам избы, сливаясь со звуками отдаленной веселой музыки. Одно только ясно: лишь Натали могла положить конец его «более чем возмутительным» ухаживаниям. Но она этого не сделала.
8 августа Пушкин получил 7000 рублей от Шишкина за серебро, которое Соболевский оставил в его распоряжении, перед тем как отправиться в далекое путешествие.
Шепот, сплетни, музыка, боль и страсть любви – все исчезло с Островов в сентябре. Двор покинул Елагин 7 сентября; гвардейцы вернулись в свои казармы на Шпалерной улице 11 сентября. 12 сентября Пушкины, в сопровождении Александрины и Екатерины, вернулись в Петербург, в новую квартиру на Мойке, хозяйкой которой была княгиня Софья Григорьевна Волконская. Только Карамзины еще какое-то время оставались за городом, в Царском Селе.
17 сентября Софи праздновала свои именины:
«Обед был превосходный; среди гостей были Пушкин с женой и Гончаровыми (все три – ослепительные изяществом, красотой и невообразимыми талиями), мои братья, Дантес, А. Голицын, Аркадий и Шарль Россет… Скалой, Сергей Мещерский, Поль и Надин Вяземские… Жуковский. Тебе нетрудно представить, что, когда дело дошло до тостов, мы не забыли выпить за твое здоровье. Послеобеденное время, проведенное в таком приятном обществе, показалось очень коротким; в девять часов пришли соседи… так что получился настоящий бал, и очень веселый, если судить по лицам гостей, всех, за исключением Александра Пушкина, который все время грустен, задумчив и чем-то озабочен. Он своей тоской и на меня тоску наводит. Его блуждающий, дикий, рассеянный взгляд с вызывающим тревогу вниманием останавливается лишь на его жене и Дантесе, который продолжает все те же штуки, что и прежде, – не отходя ни на шаг от Екатерины Гончаровой, он издали бросает нежные взгляды на Натали, с которой, в конце концов, все же танцевал мазурку. Жалко было смотреть на фигуру Пушкина, который стоял напротив них, в дверях, молчаливый, бледный и угрожающий. Боже мой, как все это глупо! Когда приехала графиня Строганова, я попросила Пушкина пойти поговорить с ней. Он было согласился, краснея (ты знаешь, что она – одно из его отношений, и притом рабское), как вдруг вижу – он внезапно останавливается и с раздражением отворачивается. «Ну, что же?» – «Нет, не пойду, там уж сидит этот граф»[13]. – «Какой граф?» – «Д’Антес, Гекрен, что ли!»
С точки зрения двадцатого века легкомыслие Софи Карамзиной кажется прискорбным. «Que cest bete!» – восклицает она, когда что-то вызывает ее гнев, жалость или беспокойство. Но мы далеки от моральных стандартов того времени и того мира, в которых любовные интрижки замужних женщин не вызывали особого возмущения, в которых любовные записки, «рукопожатие, обнимание, поцелуи» между дамой и ее возлюбленным (возможно, не одним) списывались со счетов как обычная практика – при условии, что все это оставалось в рамках приличия на публике. Современные пуритане, мы забываем, что Пушкин был человеком девятнадцатого века, в том числе и в интимных делах. И потому недовольно смотрим на то, что великий человек, который вскоре должен был умереть мученической смертью, имел тайные взаимоотношения со своей свояченицей Александриной. Мы стараемся заглушить скрипучий голос внутри нас, говорящий: так почему бы его жене не развлечься с кем-то еще? И мы стараемся найти для него извинения: возможно, в конце концов, эти отношения не были фривольными, возможно, это было не более, чем сопереживание, связывающее страдающие души, близость понимания, доверия и сочувствия боли другого. И меньше всего мы удивляемся, почему Пушкин, не обязательно точно следуя феодальным замашкам своего деда с отцовской стороны, который повесил француза гувернера своего сына по подозрению в связи со своей женой и держал бедняжку под замком до конца ее жизни, – не мог, по крайней мере, повысить голос и выбранить ее больше, чем он делал. Что ж, возможно, он это и делал в своем собственном доме. Но он хотел, чтобы публика и даже его ближайшие друзья видели только безразличие и презрение – все, чего заслуживал этот развязный сердцеед, невоспитанный поклонник Натальи Николаевны. Она была женой не Цезаря, но Пушкина. Он ждал своего часа, ждал, когда исцелится раненое сердце Натальи Николаевны, готовый действовать в нужный момент, когда то, что он сделает, не обернется против него, обнаружив, что, в конце концов, его доверие к своей красивой жене небезгранично. Он ждал своего часа, поистине провоцируя Судьбу, тайно желая доказать, что он не похож на других и уникален даже как муж, не подвержен риску, который берет на себя человек, у которого слишком молодая и красивая жена. Он ждал своего часа – и наблюдал. Но как ни старался, он не мог заставить других не замечать его тревогу, беспокойство и гнев.
19 сентября он взял взаймы 10 000 рублей у ростовщика Юрьева с обязательством возместить эту сумму с процентами к 1 февраля 1837 года.
Между 6 и 8 октября князь Иван Гагарин, возвратившись из Москвы, принес Пушкину копию «Философического письма» Петра Чаадаева, опубликованного несколькими днями ранее в «Телескопе». Пушкин уже видел черновик на французском, но он теперь тщательно перечитывал работу своего друга, от которого в юности он получил важнейшие жизненные уроки:
«Наши лучшие умы страдают чем-то большим, нежели простая неосновательность. Лучшие идеи, за отсутствием связи или последовательности, замирают в нашем мозгу и превращаются в бесплодные призраки. Человеку свойственно теряться, когда он не находит способы привести себя в связь с тем, что ему предшествует, и с тем, что за ним следует. Он лишается тогда всякой твердости, всякой уверенности. Не руководимый чувством непрерывности, он видит себя заблудившимся в мире. Такие растерянные люди встречаются во всех странах; у нас же это общая черта… Иностранцы ставят нам в достоинство своего рода бесшабашную отвагу, встречаемую особенно в низших слоях народа; но, имея возможность наблюдать лишь отдельные проявления национального характера, они не в состоянии судить о целом. Они не видят, что то же самое начало, благодаря которому мы иногда бываем так отважны, делает нас всегда неспособными к углублению и настойчивости; они не видят, что этому равнодушию к житейским опасностям соответствует в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи…»
Конец ознакомительного фрагмента.