Вы здесь

Тайная сила. Глава вторая (Луи Куперус, 1900)

Глава вторая

I

Секретарь Онно Элдерсма был всегда очень занят. Почта каждый день доставляла в центральное бюро области Лабуванги, где работали двое старших клерков, шестеро младших клерков и несколько туземных писарей и конторских служащих, в среднем по несколько сот писем и документов, и резидент выказывал неудовольствие, если корреспонденция обрабатывалась с задержкой. Сам он работал не покладая рук и требовал от подчиненных того же. Но иногда депеши, запросы и распоряжения обрушивались сплошным потоком. Элдерсма принадлежал к типу служащих, работавших с полной отдачей, и Элдерсма всегда был очень занят. Он работал утром, днем, вечером. Сиесты у него не было. В четыре часа он быстро съедал свою порцию за рисовым столом, затем коротко отдыхал. К счастью, у него был сильный организм, он был бодрым уроженцем Фрисландии. Но всю его кровь, все мускулы и нервы потребляла работа. То, что он делал, нельзя было назвать простой писаниной и бумагомарательством, это была тяжелая физическая работа, с пером в качестве инструмента. Работа для мышц, для нервов, и работе этой не было конца. Элдерсма сгорал на службе, отдавал себя всего. У него не осталось больше никаких мыслей, он стал только чиновником, только тружеником письменного стола. У него был чудесный дом, чудеснейшая, необыкновенная жена, милый ребенок. Но с ними он почти не виделся, хоть и жил у себя дома. Он лишь работал и работал, скрупулезно, доводя до конца все, что только мог. Иногда он говорил резиденту, что не способен делать еще больше. Но здесь ван Ауйдейк был безжалостен и неумолим. Он сам когда-то работал секретарем административной области, он знал, что это значит. Это значит – тянуть лямку, работать, как лошадь. Это значит – жить, есть, спать с пером в руке. И ван Аудейк отдавал секретарю распоряжение завершить еще вот эту и вот эту работу. И Элдерсма, только что говоривший, что неспособен уже работать, выполнял распоряжение и тем самым всегда делал чуть больше того, на что считал себя способным.

И тогда его жена Ева говорила: мой муж уже не человек, мой муж – уже не муж, мой муж – всего лишь служащий. Эта молодая женщина, стопроцентная европейка, никогда раньше не бывавшая в Нидерландской Индии, прожившая уже несколько лет в Лабуванги, прежде даже не предполагала, что можно работать столько, сколько работал ее муж, в стране, где так жарко, как в Лабуванги во время восточного муссона. Поначалу она сопротивлялась, пыталась заявлять о своих правах на мужа, но, увидев, что у него и правда нет ни минуты свободной, отказалась от своих прав. Она быстро поняла, что муж не будет ее спутником жизни, а она – его спутницей, и не потому, что он не был хорошим мужем, нежно любящим свою жену, а только потому, что почта ежедневно доставляла по две сотни писем и депеш. Она быстро поняла, что в Лабуванги, где не было никакой общественной жизни, ей придется искать утешение в своем доме, а потом в своем ребенке. Она обустроила свой дом как храм искусства и уюта, и много думала о воспитании сынишки. Это была высокоразвитая женщина с художественным вкусом, происходившая из художественной среды. Ее отцом был ван Хуве, наш знаменитый пейзажист, матерью была Стелла Кубер, наша знаменитая певица. Ева, выросшая в доме, наполненном духом искусства и музыки, который она впитывала начиная с первых книжек с картинками и первых песенок, – Ева вышла замуж за чиновника в Нидерландской Индии и поехала вместе с ним в Лабуванги. Она любила своего мужа, энергичного фризского парня, при этом обладающего достаточным развитием, чтобы многим интересоваться. И она уехала, счастливая в своей любви, полная иллюзий о Востоке, о тропической восточной культуре. Она надеялась сохранить свои иллюзии, сколько ни предупреждали ее о трудностях. Уже в Сингапуре ее восхитила бронзовость обнаженных малайцев и пестрый ориентализм китайских и арабских районов, поэзия хризантем в японских чайных домах. Но в Батавии на ее ожидание видеть на Востоке только красоту, только романтику «Тысячи и одной ночи», серым дождем пролилось разочарование. Обычаи здешней повседневной жизни охладили ее стремление восхищаться, и она увидела комичную сторону. В гостинице, где они жили, мужчины-европейцы носили пижамные брюки и кабай, они лежали, вытянувшись в шезлонгах, с босыми – правда, прекрасно ухоженными – ногами, и непринужденно шевелили пальцами ног, играя большими пальцами и мизинчиками, даже когда она проходила мимо… Дамы одевались в саронг и кабай: это единственная удобная одежда для утра, которую можно легко менять – два, три раза за утро, но которая очень мало кому идет: прямоугольный силуэт дамы в саронге особенно уродлив сзади, как бы элегантны ни были ее украшения. Однообразие домов с покрытыми известью стенами и уродливыми рядами цветочных горшков, иссохшая природа и грязные туземцы… В среде европейцев Ева замечала мелкие смехотворные детали: малайский акцент с характерными междометиями, провинциальную чванливость чиновников – например, цилиндр разрешалось носить только членам Совета Нидерландской Индии, строгую размеренность этикета – по окончании приема первым уходит самый высокопоставленный чиновник, и только потом остальные… И разные мелочи, характерные для жизни в тропиках: то, что упаковочные ящики и банки из-под керосина потом использовались в самых разнообразных целях – из досок от ящиков мастерили оконные рамы в магазинчиках, самодельную мебель и емкости для мусора, из керосинных банок делали водосточные желоба, лейки и прочую домашнюю утварь… Молодая, умная женщина, полная иллюзий в духе «Тысячи и одной ночи», на первых порах не отличала проявлений колониализма – привычек европейцев, старающихся прижиться в стране, враждебной их природе, – от истинно поэтического, истинно восточного, чисто яванского. Из-за множества смехотворных мелочей быта Ева сразу же испытала разочарование, какое испытывает любой человек художественного склада в колониальной стране, которая вовсе не художественна и не поэтична, где ради роз в белых горшках садовник добросовестно собирает как можно больше лошадиного навоза в качестве удобрения, так что при дуновении ветерка запах роз смешивается с запахом свежеразведенного навоза. И как любой человек, только что приехавший из Голландии, стала относиться несправедливо к этой красивейшей стране, которую голландцы хотят видеть такой, какой воображали по книжкам, и которая неприятно удивляет их смехотворными деталями колониализма. И Ева забыла, что сама страна, эта изначально столь прекрасная страна, не виновата в таких смехотворных мелочах.

Она прожила здесь два года и не переставала удивляться: то пугалась, то приходила в ужас, то смеялась, то сердилась, и в конце концов благодаря своему природному благоразумию – и практической основе своей художественной души – привыкла. Она привыкла к игре пальцами ног, к навозу у роз, она привыкла к своему мужу, который уже был не человеком и не мужем, а только служащим Колониальной администрации. До этого она много страдала, писала отчаянные письма, мучилась от ностальгии по родительскому дому, однажды чуть было не уехала в Голландию, просто так, внезапно – но не сделала этого, чтобы не бросать мужа одного, – и она привыкла, она приспособилась. Кроме артистической души – на рояле она играла великолепно! – у нее было сердце доброй и смелой женщины. Она продолжала любить мужа и знала, что благодаря ей у него есть уютный дом. Она серьезно относилась к воспитанию сына. А привыкнув, она стала справедливее и вдруг увидела на Яве много красивого, оценила грациозную величавость кокосовых пальм, изысканный райский вкус местных плодов, роскошь цветущих деревьев, она увидела величавое благородство природы, гармоничность горных силуэтов, сказочность лесов из гигантских папоротников, бездонность пугающих кратеров, отражающие небо террасы залитых водой рисовых полей с нежной зеленью молодых побегов риса, и откровением для ее художественного мироощущения стал характер яванцев: их изящество, грация, их приветствия и танцы, истинная аристократичность представителей древнейших дворянских родов, которые с гибкой дипломатичностью приспособились к современности и, от природы почитающие иерархию, смиряются с игом европейских властителей, чьи золотые галуны вызывают у них благоговение.

В отцовском доме Ева видела вокруг себя служение искусству и красоте на грани декадентства; внимание девушки, окруженной только красивыми предметами, красивыми словами, музыкой, было направлено исключительно на эстетизм жизни, возможно, даже чересчур на один лишь эстетизм. Теперь же оказалось, что она слишком хорошо натренирована в этой школе красоты, чтобы замкнуться в своем разочаровании и видеть только мел и смолу домов, мелкие причуды чиновников, упаковочные ящики и конский навоз. Ее литературный дух уловил в этих домах атмосферу дворцов, а в чиновничьем высокомерии некий архетип, и во все эти детали она всмотрелась внимательнее и увидела весь мир Нидерландской Индии в широком диапазоне, и одно откровение последовало за другим. Но при этом она постоянно чувствовала что-то чуждое, что-то, чего не могла понять умом, какую-то мистику, темную тайну, звеневшую в воздухе по ночам… Но она решила, что это лишь ощущение темноты в густой листве; это напоминало тихую музыку неведомых струнных инструментов, минорный шелест арфы вдали, неясный голос, предупреждающий об опасности… Не более чем шорох в ночи, который она поэтизировала.

В Лабуванги – небольшом городке, центре административной области – она часто удивляла тех, кто привык к здешней жизни, своей восторженностью, увлеченностью, естественностью, радостью жизни – пусть даже в колонии, – умением наслаждаться красотой жизни, ибо обладала здоровой натурой, слегка приглушенной и припрятанной под очаровательным притворством – стремлением только лишь к красоте, к красоте линий, красоте цветов, к художественному образу мыслей. Знавшие ее относились к ней либо с неприязнью, либо с любовью, и лишь немногие оставались равнодушны. На Яве она приобрела репутацию оригиналки: дом ее был особенный, и одевалась она особенно, и сына воспитывала по-особому, обычным был только ее муж-фриз, пожалуй, даже слишком обычным в доме, словно вырезанном из журнала по искусству. Поскольку она любила находиться в веселой компании, она собрала вокруг себя европейцев, в чью жизнь – хоть они и не были артистичны – добавляла какой-то приятный оттенок, что-то, что напоминало о Голландии. Этот кружок, этот маленький клуб восхищался ею и придерживался той тональности, которую она задавала. Как человек более высокоразвитый, она царила в нем, хотя по природе не была властной. Многим это не нравилось, другие называли ее эксцентричной, однако ее кружок оставался ей верен, пробужденный ею от вялости колониальной жизни, вновь способный слушать концерты, мыслить, радоваться бытию.

Так, рядом с ней были доктор с женой, главный инженер с женой, районный контролер с женой, иногда к ним присоединялись люди, приезжавшие из других мест, несколько контролеров, несколько молодых голландцев с сахарных фабрик. Это и была ее веселая компания, в которой она царила, с которой ставила театральные спектакли, устраивала пикники, которую она очаровывала своим домом, своими платьями и эпикурейским артистизмом своей жизни. Они прощали ей все то, чего не понимали – ее эстетизм, музыку Вагнера, – потому что она дарила им веселье и немного радости жизни в мертвенности здешнего существования. За это они были благодарны ей всей душой. Так и получилось, что ее дом стал центром светской жизни Лабуванги, а резидентский дом, расположенный напротив, ничуть не роняя своего достоинства, отступил в тень баньянов. Леони ван Аудейк не ревновала. Она ценила свой покой и охотно предоставляла Еве задавать тон в светской жизни. Сама Леони не интересовалась ни праздниками, ни музыкальным, ни театральным обществом, ни благотворительностью; все эти общественные обязанности, обычно лежащие на жене резидента, она переложила на плечи Евы. Раз в месяц Леони устраивала приемы, на которых приветливо со всеми разговаривала и всем улыбалась, а на Новый год давала ежегодный бал. Этим и ограничивалась общественная жизнь в резидентском дворце. В остальное время Леони руководилась только эгоизмом, жила в свое удовольствие, в розовых мечтах об ангелочках и выпадающих на ее долю любовных утехах. Время от времени, с некой регулярностью, ей требовалось бывать в Батавии, куда она и уезжала на несколько месяцев. Так она, жена резидента, и жила собственной жизнью, а Ева делала все, и Ева задавала тон. Правда, иногда у некоторых дам вспыхивала ревность к Еве, например у жены инспектора финансов, считавшей, что после мефрау ван Аудейк следующее место принадлежит ей, а не жене секретаря. И еще время от времени возникали сложности из-за яванского чиновничьего этикета и по области Лабуванги распространялись всевозможные сплетни, преувеличенные, раздутые, доходившие до самых дальних сахарных фабрик. Но Ева не обращала внимания на эти сплетни и думала только о том, как разнообразить общественную жизнь в Лабуванги. И чтобы действительно что-то сделать, она царила в своем кружке. Ее избрали президентом театрального общества «Талия», и она согласилась на эту должность при условии, что будет отменен устав общества. Она хотела быть королевой, но без конституции. Ей говорили, что так нельзя, что устав существовал всегда. Но Ева отвечала, что если устав останется, то она отказывается от президентства и лучше будет просто играть в спектаклях. Ей пошли навстречу: устав «Талии» отменили, Ева стала полновластной царицей, сама выбирала пьесы и распределяла роли. И тогда настал расцвет театрального общества: благодаря ее режиссуре все играли так хорошо, что на спектакли, разыгрываемые в «Конкордии», приезжали даже из Сурабаи. Пьесы, выбранные Евой, превосходили по художественным достоинствам все те, что ставились здесь раньше.

И от этого ее любили еще больше – или не любили вовсе. Но она шла дальше и развивала европейскую культурную жизнь в Лабуванги, чтобы не слишком «заплесневеть». И все стремились получить приглашение на ее званые обеды, о которых много говорили – и хорошего, и плохого. Потому что она требовала, чтобы мужчины приходили во фраках, а не в сингапурских курточках, без рубашки. Она требовала фраков и белых галстуков и была в этом неумолима. От дам требовалось декольте, что было по погоде и дамам нравилось. Но бедные мужчины поначалу сопротивлялись, пыхтели, задыхались в жестких воротничках; доктор говорил, что это вредно для здоровья, пожилые гости говорили, что безумие нарушать старые добрые обычаи на Яве…

Но попыхтев и позадыхавшись во фраке и высоком воротничке первые несколько раз, все пришли к заключению, что обеды у мефрау Элдерсма восхитительны именно потому, что на них царит настоящая европейская атмосфера.

II

Ева принимала гостей раз в две недели.

– Честное слово, резидент, это не прием, – оправдывалась она перед ван Аудейком. – Я знаю, что устраивать официальные приемы имеют право только резидент с супругой. Но это, честное слово, не прием. Я и думать не думала так называть свои вечера. Мне просто нравится иметь открытый дом раз в две недели, и мне нравится, когда собираются знакомые… Это ведь не запрещено, правда, резидент, если это не прием в полном смысле слова?

Ван Аудейк улыбнулся своей добродушной улыбкой из-под добродушных военных усов и спросил, уж не смеется ли над ним мефрау Элдерсма. Разумеется, он не возражает, главное, чтобы в Лабуванги были веселые вечера, и театральные постановки, и музыка. Ведь это ее обязанность – заботиться о том, чтобы в Лабуванги не затухала светская жизнь.

Вечера у Евы проходили совершенно по-европейски. А приемы, например, в доме резидента устраивались по местным правилам, в соответствии со старой традицией: дамы сидели на стульях вдоль стен, и мефрау ван Аудейк по очереди подходила к ним, недолго разговаривала с каждой из них стоя, в то время как дамы продолжали сидеть. Тем временем резидент общался в другой галерее с мужчинами. Мужчины нигде не пересекались с женщинами. Гостей обносили крепкими напитками, портвейном и водой со льдом.

У Евы все ходили по всем галереям, присаживались то здесь, то там, и все разговаривали со всеми. Общение происходило не так чинно, как на приеме у резидента, но здесь ощущался шик французских салонов с налетом артистизма. Постепенно дамы взяли в привычку одеваться на вечера у Евы наряднее, чем на приемы у резидента; к Еве они приходили в шляпах, которые в Ост-Индии считались символом элегантности. К счастью, Леони это ничуть не волновало, ее эти тонкости оставляли совершенно безразличной.

Сейчас Леони сидела на софе в средней галерее рядом с раден-айу[20], женой регента. Леони нравился старый обычай, ей нравилось, чтобы все подходили к ней. На собственных приемах ей приходилось постоянно оставаться на ногах, обходя дам на стульях у стены. А тут она могла отдохнуть, посидеть, улыбнуться тем, кто подходил сделать комплимент. Но остальные гости пребывали в непрерывном движении. Ева была одновременно везде.

– Вам здесь нравится? – спросила мефрау ван Дус у Леони, обводя взглядом среднюю галерею, с восхищением глядя на матовые арабески, нарисованные темперой по светло-серой сиене, подобно фрескам, скользя взглядом по панелям из тикового дерева, вырезанным опытным китайским мастером по эскизу из Studio, и бронзовым японским вазам на тиковых пьедесталах: стоявшие в них ветки бамбука и букеты из гигантских цветов отбрасывали тени до самого потолка.

– Причудливо… но очень мило! Странновато… – пробормотала Леони, для которой художественный вкус Евы всегда оставался загадкой.

Уйдя в себя, как в храм эгоизма, она была безразлична к тому, что делали и чувствовали другие, а также как другие обустраивали свои дома. Но в таком доме она не смогла бы жить. Ее литографии – Веронезе, Шекспира и Тассо, она считала их шикарными – нравились ей больше, чем красивые фотокопии с эффектом сепии с картин итальянских мастеров, стоявшие у Евы там и сям на мольбертах. Но больше всего Леони любила свою коробку из-под конфет и рекламу духов с ангелочками.

– Вам нравится это платье? – снова задала вопрос Леони мефрау ван Дус.

– О да, – мило улыбнулась Леони. – Ева очень одаренная, она сама нарисовала эти синие ирисы на китайском шелке…

Она никогда не говорила ничего неприятного, всегда только любезности и с улыбкой. Никогда не злословила, ей было слишком все равно. Сейчас она обратилась к раден-айу и поблагодарила ее в учтивых, плавных выражениях за фрукты, которые та ей посылала. К ней подошел поговорить регент, и она спросила, как поживают его два маленьких сына. Она говорила по-голландски, а регент и раден-айу отвечали ей по-малайски. Регент Лабуванги, раден адипати[21] Сурио Сунарио, был еще молод, едва за тридцать, у него было тонкое яванское лицо, напоминавшее высокомерную куклу ваянг[22] с маленькими усиками, кончики которых были тщательно закручены, с поразительно неподвижным взглядом – взглядом человека, постоянно пребывавшего в мистическом трансе, взглядом, буравящим видимую действительность, смотрящим сквозь нее глазами, черными как угли, иногда усталыми и угасшими, иногда горящими огнем – искрами экстаза и фанатизма. Его народ, рабски привязанный к своему регенту, считал его носителем священной тайны, хотя никто никогда ничего особенного от него не слышал. Здесь, в галерее у Евы, в глаза бросалась в первую очередь его кукольность, свойственная яванской знати, и только экстатический взгляд был поразителен. Саронг, обтягивающий его бедра, спереди спускался пучком плоских равномерных складок, расходившихся у пола веером. На нем была белая накрахмаленная рубашка с алмазными пуговицами и небольшой шейный платок синего цвета. Сверху был надет синий полотняный китель – элемент униформы: на золотых пуговица читалась буква W[23], увенчанная короной. Он был обут в остроносые черные лакированные туфли на босу ногу, чалма, аккуратно мелкими складками обмотанная вокруг его головы, придавала его тонким чертам какую-то женственность, но черные глаза то и дело вспыхивали искрами мистического экстаза. За сине-золотой пояс сзади, точно посередине спины, был заткнут золотой крис[24]. На тонком изящном пальце сверкал крупный бриллиант, а из кармана кителя свисал на цепочке золотой плетеный портсигар. Говорил он мало, порой казалось, что ему хочется спать, но тут же его загадочные глаза вновь загорались, и что бы ни говорила Леони, он отвечал одним коротким словом «Са-я» – «Да». Он произносил эти два слога с четким свистящим ударением, подчеркнуто вежливо, акцентируя оба слога. И сопровождал эту формулу вежливости коротким автоматическим кивком. Раден-айу, сидящая рядом с Леони, отвечала точно так же:

– Са-я… Да…

Но потом она всякий раз улыбалась, нежно и смущенно. Очень молодая, лет восемнадцати. Она была принцессой Соло[25], и ван Аудейк ее терпеть не мог, потому что она старалась ввести в Лабуванги манеру поведения и манеру речи, принятые в Соло, высокомерно уверенная, что на свете нет ничего столь же изысканного и аристократического, как поведение и речи при дворе Соло. Она использовала придворные слова, которые население Лабуванги не понимало, и она уговорила регента выписать возницу из Соло, носившего принятую там парадную ливрею, парик и фальшивую бороду, на которую здешние жители смотрели с недоумением. Естественный желтоватый цвет ее лица казался светлее из-за легкого слоя рисовой пудры, накладываемого на влажную кожу, брови были подведены черным, в тяжелом узле блестящих волос на затылке сверкали драгоценные заколки и цветок кенанга.[26] На ней был длинный каин-паджанг из батика, волочившийся по земле, как было принято в Соло, кабай из красной парчи, отороченный галуном и застегнутый на три пуговицы из драгоценных камней. Два сказочных камня, вставленных в массивную серебряную оправу, висели в ушах. На ногах светлые ажурные чулки и вышитые золотом китайские туфли. Бриллиантовые кольца унизывали тонкие пальчики, в руке она держала веер из белых перьев.

– Са-я… Са-я… – почтительно отвечала она со смущенной улыбкой.

Леони смолкла, устав от беседы. Поговорив с регентом и раден-айу об их детях, она не знала, что еще сказать. К ним приблизился ван Аудейк, которого Ева только что провела по своим галереям – там всегда было что посмотреть нового и красивого; регент встал.

– Скажите пожалуйста, регент, – обратился к нему ван Аудейк по-голландски, – как поживает раден-айу пангеран?[27]

Это была вдова старого регента, мать Сунарио.

– Прекрасно… спасибо… – пробормотал регент по-малайски. – Но матушка не смогла сегодня прийти… слишком старая… быстро устает.

– Мне надо с вами поговорить, регент!

Регент проследовал за ван Аудейком в переднюю галерею, где никого не было.

– К прискорбию, вынужден вам сообщить, что только что снова получил плохие новости насчет вашего брата, регента Нгадживы… Мне доложили, что на этой неделе он опять играл в азартные игры и проиграл большие суммы. Известно ли вам об этом?

Регент словно замкнулся в своей кукольной неподвижности и молчал. Только глаза его смотрели пристально, словно он видел что-то в дальней дали, глядя сквозь ван Аудейка.

– Известно ли вам об этом, регент?

– Ти-да[28].

– Я поручаю вам как главе семьи выяснить этот вопрос и проследить за братом. Он играет в карты, он пьет, он позорит ваш род, регент. Если бы старый пангеран, ваш отец, узнал, что его младший сын так прожигает жизнь, он бы очень глубоко опечалился. Ваш отец с честью носил свое имя. Он был одним из самых мудрых и благородных регентов, когда-либо состоявших на губернаторской службе на Яве, и вы знаете, как мы высоко его ценили. Голландия еще со времен Ост-Индской компании многим обязана вашему роду, всегда остававшемуся ей верным. Очень жаль, регент, что такой древний яванский род, как ваш, столь богатый прекрасными традициями, отступает от этих традиций…

Лицо радена адипати Сурио Сунарио залила оливковая бледность. Его мистический взгляд пронзил резидента, он увидел, что и резидент пылает гневом. И регент приглушил искры во взгляде, теперь выражавшем сонливую усталость.

– Я думал, резидент, что вы всегда испытывали любовь к моей семье, – пробормотал он почти жалобно.

– И правильно думали, регент. Я очень любил пангерана. Я всегда восхищался вашим благородным родом и старался всячески его поддерживать. Я и сейчас хочу его поддерживать, вместе с вами, регент, надеясь, что вы способны видеть не только потусторонний мир, как о вас говорят, но и реальный. Но к вашему брату, регент, я не испытываю любви и при всем желании не могу его уважать. Мне сообщили – и я доверяю моим источникам, – что регент Нгадживы не только проиграл деньги, но также не выплатил в этом месяце положенного оклада главам[29] Нгадживы…

Они пристально посмотрели друг другу в глаза, и спокойный, уверенный взгляд ван Аудейка встретился с мистической искрой в зрачках регента.

– Те, кто сообщил вам это, могут ошибаться…

– Думаю, мне не стали бы делать таких докладов, не будь полной уверенности… Регент, вопрос этот очень деликатный. Повторяю: вы глава рода. Выясните у своего младшего брата, в какой мере он растратил казенные деньги, и как можно скорее наведите порядок. Я предоставляю вам это сделать. Я сам не стану разговаривать с вашим братом, чтобы не унижать члена вашего рода, насколько это в моих силах. Вы должны наставить брата на путь истинный, указать ему на то, что в моих глазах является преступлением, но что вы благодаря вашему престижу старшего брата сумеете исправить. Запретите ему играть в азартные игры и велите совладать с этой страстью. Иначе предвижу печальный поворот событий, так как мне придется представить вашего брата к увольнению. Регент Нгаджива – второй сын пангерана, коего я всегда бесконечно уважал, равно как и вашу матушку, раден-айу пангеран, которую хотел бы оградить от позора.

– Благодарю вас… – пробормотал Сунарио.

– Обдумайте мои слова хорошенько. Если вы не сумеете призвать своего брата к порядку, не убедите его совладать со страстью и если оклад главам округов не будет выплачен в кратчайшие сроки, тогда мне придется действовать самому. А если и мое предупреждение не поможет… Для вашего брата это будет означать крах. Вы сами знаете: регентов увольняют со службы лишь в виде величайшего исключения, это навлечет позор на ваш род. Посодействуйте мне в том, чтобы оградить от этого род Адинингратов.

– Я обещаю вам… – пробормотал регент.

– Пожмем друг другу руку, регент!

Ван Аудейк пожал тонкие пальцы яванца.

– Могу ли на вас положиться?

– И в жизни, и в смерти…

– Тогда давайте вернемся в зал. И немедленно сообщите мне, как только что-то выясните…

Регент поклонился. На его лице сохранялась оливковая бледность от невысказанного, затаенного гнева, кипевшего с силой вулкана. Глаза, буравившие затылок ван Аудейка, пронзали голландца мистической ненавистью, этого ничтожного голландца, бюргера, христианина, неверного, грязную собаку, который – что бы он ни чувствовал в своей грязной душонке – не имел права прикасаться ни к чему из его мира – к его семье, его отцу, его матери, к древней святости их аристократического рода… пусть они уже несколько веков склоняются под игом тех, кто оказался сильнее…

III

– Я рассчитывала, что вы останетесь ужинать, – сказала Ева.

– Спасибо, с удовольствием, – ответили контролер ван Хелдерен с женой.

Прием – ненастоящий прием, как неизменно оправдывалась Ева, – приближался к концу: Ван Аудейки, первые, уже ушли, за ними последовал регент. В доме Элдерсма остались только их ближайшие друзья: доктор Рантцов и старший инженер Дорн де Брёйн с супругами и ван Хелдерены. Они сели в передней галерее, испытывая некоторое облегчение после ухода остальных, и потихоньку качались в креслах-качалках. Подали виски с содовой и лимонады с большими кусками льда.

– Всегда уйма народу у Евы на приемах, – сказала мефрау ван Хелдерен. – Больше, чем в прошлый раз у резидента…

Ида ван Хелдерен была из числа светлокожих полукровок. Она старалась вести себя как европейка, говорить на хорошем голландском языке; она даже притворялась, что не понимает по-малайски и не любит ни традиционного риса, ни руджака[30]. Она была мала ростом и пухленькая, у нее были очень светлый, даже бледный цвет лица и большие черные глаза, в которых всегда читалось удивление. Ее переполняли какие-то мелкие таинственные причуды, антипатии, привязанности, эти чувства вспыхивали непонятно отчего, без видимой причины. Иногда она ненавидела Еву, иногда обожала. Она была непредсказуема; каждое ее действие, каждое движение, каждое слово оказывалось неожиданностью. Она вечно страдала от влюбленности, то одной, то другой. Каждое свое увлечение воспринимала всерьез, как несчастье, как трагедию, совершенно не представляя себе действительных масштабов события, и нередко изливала душу Еве, которая посмеивалась над ней и утешала ее. Муж Иды, контролер, никогда не бывал в Голландии: он получил образование в Батавии, в гимназии Вильгельма III, по классу Колониальной администрации. И было так странно видеть этого уроженца Нидерландской Индии, внешне – типичного европейца, высокого, светловолосого, бледнокожего, со светлыми усами и живыми голубыми глазами, обладающего прекрасными манерами – лучшими, чем в лучших кругах в Европе, – и при этом совершенно не по-колониальному мыслящего, говорящего и одевающегося. Он рассуждал о Париже и о Вене, как будто жил там по многу лет, хотя ни разу в жизни не покидал Явы; он обожал музыку – хотя с трудом воспринимал Вагнера, когда Ева играла его на рояле, – и искренне мечтал наконец-то съездить в Европу во время отпуска, чтобы посмотреть Парижскую выставку. В этом молодом человеке ощущались удивительное благородство и прирожденный стиль, словно он не был сыном европейцев, всю жизнь проживших на Яве, а приехал из неведомой страны и принадлежал к национальности, которую невозможно сразу определить. У него был слабенький-слабенький мягкий местный акцент – влияние климата; но в целом он говорил по-голландски настолько правильно, что в метрополии, где слышится в основном небрежный сленг, его язык показался бы высокопарным; по-французски, по-английски и по-немецки он говорил с большей легкостью, чем большинство голландцев. Возможно, эту экзотическую учтивость – прирожденную, изящную, естественную – он унаследовал от своей матери-француженки. У его жены, в чьи жилах тоже текла французская кровь – ее предки жили на острове Реюнион, – это экзотическое начало проявлялось в букете таинственных причуд, выливавшихся в одну лишь ребячливость: бурление неглубоких чувств и мелких страстишек; она смотрела на жизнь грустными, трагическими глазами и воспринимала ее как плоховато написанный роман.

Сейчас ей казалось, что она влюблена в главного инженера, самого старшего в компании, с уже поседевшей головой, но еще чернобородого, и воображала сцены, которые ей устроит мефрау Дорн де Брёйн – полная, спокойная и склонная к меланхолии дама. Доктор Рантцов с женой были немцами, он – полноватый блондин, недалекий, с животиком, она – симпатичная и добродушная матрона, бойко щебетавшая по-голландски с немецким акцентом.

Вот в каком кружке царила Ева Элдерсма. Кроме Франса ван Хелдерена, контролера, кружок состоял из самых обыкновенных людей здешнего и европейского происхождения, лишенных «художественной линии», как это называла Ева, но в Лабуванги выбирать не приходилось, так что она забавлялась, выслушивая излияния Иды с ее девчоночьими трагедиями и приспосабливаясь к остальным. Ее муж, Онно, вечно усталый из-за работы, говорил мало и только слушал.

– Сколько же времени провела мефрау ван Аудейк в Батавии? – спросила Ида.

– Два месяца, – ответила жена доктора, – на этот раз больше обычного.

Конец ознакомительного фрагмента.