Вы здесь

Сцены из минской жизни (сборник). Минская любовь. Роман (А. А. Станюта, 2011)

© Станюта А.А., 2011

© Оформление. ИПА «Регистр», 2013

Минская любовь

Роман

Были дали голубы,

было вымысла в избытке,

и из собственной судьбы

я выдергивал по нитке.

В путь героев снаряжал,

наводил о прошлом справки

и поручиком в отставке

сам себя воображал.

Булат Окуджава

Глупо просить у судьбы,

Сосчитав все песчинки в горсти,

Чтобы эти все годы

На юность пришлись.

Овидий

I

Пошел сперва, сам не зная зачем, в кондитерский, в «Лакомку».

Вошел через вход, ближайший к высоченной проездной арке в нашем новом доме; по одну сторону этой арки магазин сластей, а по другую – книжный, его в Минске зовут Центральным книжным.

Дверь со стеклом, а тяжеленная, холера, как чугунная.

Задушенная шоколадным духом полутьма. Сверху дробится желтый свет от люстр. Груды намалеванного изобилия на стенах. На дальней, в сторону ГУМа, целые горы фруктов. Ярко-красные арбузные половинки, гроздья винограда, яблоки и груши, в общем, Висячие Сады Семирамиды.

Возле стеклянных, санками загнутых к продавщицам витрин, все жмутся и пыхтят, не протолкнуться. У кассовых кабин тесные очереди к амбразурам.

И так всегда тут, на проспекте Сталина, в этих дворцовых с виду и узких, как школьные пеналы, магазинах. В Цветочном и Подарков, в Ювелирном возле кино «Центральный», в «Чаравичках», в гастрономах. Пара десятков покупателей зайдет, мигом толпа и давка, как будто золото даром дают.

С проспекта глянешь на фасадные витрины, так хоть влетай туда на самолете. А метров пятьсот вниз, по Комсомольской, через Интернациональную, к Революционной и Немиге, так сразу темные пасти дворов, трущобы и полуподвалы, помойки, примусы на подоконниках. Каменный век. Не Минск, а еще Менск. На эту слякотную темную Немигу любители старья готовы уже молиться. Переселить бы их сюда, на этот стиснутый халупами, кривой проезд, булыжный и горбатый. Может, это и городская улица, но что-то жлобское тут, как ни скажи.

А в «Лакомку» как войдешь, оказываешься на площадке чуть выше главного зала. Там, в полутьме люди роятся у витрин и касс.

Вдруг то, что, казалось, и искал, везде высматривал, придумывал: высокая и узкая какая-то, в черной модной шляпке тюльпанчиком. Лицо округленное, алые губы…

И тут ее упругий отскок от будки с кассой, нетерпеливое переминание, крутня перед прилавком. И выбегание, прошивание насквозь толпы, вылет на улицу.

А здесь, на улице, солнце предвечернее, прохладно, сыро, ветра почти нет, отлично все. Ловкость, охотничий азарт, даже слегка подкидывает на ходу, точно под хвост дали. В полном порядке.

Октябрь, месяц рождения, прилив сил, куда-то несет, кидает, тянет; запах опавших прелых листьев на асфальте и голоса, и хохотки, смешки, гудки машин, приглушенные в сыром воздухе, от перекрестка с Комсомольской долетает трель милицейского свистка регулировщика.

Все это видишь, слышишь и цепко выхватываешь из толпы: да, вытянутая вверх, как гибкий стебель; да, темный приталеный костюмчик с узкой юбкой чуть ниже колен. А ножки ровненькие, длинные и сильные, низкий каблук или совсем без каблука.

Чуть отпускаешь и нацеливаешься на ее спину. И вот уже равняешься и достаешь.

Притормозила с полулета, быстрый полуоборот, улыбка ртом, глазами, радость веселая и откровенная, что выделили, отличили тут от всех. И благодарная готовность к знакомству.

– Да, я бываю в этом магазине. Что?.. Нет-нет, пожалуйста. Только сейчас спешу. А здесь любимые мои конфеты, «Морской камень», изюм внутри.

Губы не то чтобы накрашены, прямо накатаны красной помадой, густо и ярко. Ресницы в темно-синей туши. В общем, раскрасочка по полной схеме, боевая, и это ей идет. А глаза синеватые, то ли косметика такая, то ли они у нее такие и в самом деле. Носик слегка смешной, коротенький, округленный на конце, чуть вздернут, а на щеках, возле ушей светлый пушок.

Все рассмотрелось и запомнилось.

Когда еще сюда придет? В конце недели, в пятницу, наверное. Да, вот в такое время.

И все на первый раз. И полная уверенность, и безошибочное чувство: то, что и нужно было. Ее и искал. Да, есть!..

Вот так и началось. Между кондитерским и ГУМом, напротив входа в цветочный магазин. Хотя, может, чуть дальше, ближе к ГУМу, к другой арке этого центрального квартала на проспекте Сталина.

Да, там и началось. И пошло-поехало, быстрее и быстрее, только успевай запоминать.

А как ее зовут? Даже и не спросил.

II

– Шура! Смолевич! Шура!

Кто-то орет из коридора, будто его режут. Отозваться даже не подумаю.

– Смолевич!

Только о ней подумалось, хорошо так стало… Занял в спортзале этот уголок с роялем, вся малышня у шведской стенки, кто висит, ноги задирая, кто на матах делает кульбиты. Большая переменка.

Клавиши пожелтевшие, сколько же этому бегемоту лет? Может, удастся подобрать мелодию. Вот привязалась! Слышал вчера, кажется, с танцверанды долетало:

Танцуй танго-о-о,

Мне так легко-о-о…

Это вот мы танцуем с ней…

Да, если бы! Имени даже не спросил, ну надо же! Догнал тогда, нарисовался перед ней и что? Нет, в пятницу нужно отыгрываться. А теперь пулей на четвертый, в свой десятый Д.

Пока тренькал на рояле, пока воображал ее, слюнтяйствовал, Зелик уже возле дверей, попробуй прошмыгнуть теперь.

– Здравствуйте, Виктор Зеликович!

Даже не смотрит. Застыл в метре от входа в класс. Дверь настежь. В классе вопят, свистят, гогочут, квакают. Одни в диком мандраже, знают, что Зелик вызовет, другие почти в истерике затягивают:

Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,

Пощады никто не желает…

Из коридора в открытую дверь Виктор Зеликович Голод видит первую парту у окна. Там, уже стоя, готовый встретить учителя, дергается и воет Герасимов.

– Герасимов, в угол! – привычно и весело кричит Голод.

И Герасимов привычно бредет в угол. Он изо всех сил тянет время, чтобы Зелик не успел поставить сегодня кому-то двойку. Герасимов будет стоять в своем углу до следующего звонка с удовольствием. Его не вызовут, не спросят ни о чем. Он тут, но его нет.

…Пройдут десятилетия, будет уже совсем другая жизнь, и Альберт Иванович Герасимов, инженер Белэнерго в тяжеловесном и фигурном сталинском угловом здании на Карла Маркса и Комсомольской, седой, с глубокими залысинами, скажет:

– Нет, все должны кого-нибудь, чего-нибудь бояться. В Корее вот уже третий президент сидит за взятки, первых двух чуть не расстреляли. Да, надо чтоб боялись. Помнишь, как мы боялись нашего математика? Зелик идет! И все! Тряслись от страха.

Да, это будет когда-то, через сто лет, промчится половина жизни, даже больше. Но вот теперь, сейчас, Зелик привычно ставит в угол юркого мальчишку и говорит кому-то в коридоре:

– Это же Африка! Дикие люди. Габони, такое племя помните? Даже Тарзан их не перекричал бы!

Класс слышит это имя и начинает, как в кино: истошный вопль Тарзана, человека, выросшего со зверями, верещание обезьяны Читы, глухие барабаны, тамтамы, пританцовывание, дудки из коры, то есть, тетрадок. А возле Зелика уже стоят завуч Галина Брониславовна и сам директор Иван Петрович Крюк.

Что-то горит. Это на последней парте второгодник Бакиновский и второгодник Дзюнь жгут серу. Сизый тяжелый дым стелется к дверям, хочет выползти в коридор. Пахнет удушливо.

– Пойдемте… Пойдемте, Галина Брониславовна, – обреченно говорит директор завучу. – Пойдемте, милая, это же фашисты.

Зелик вошел. Он, как всегда, надушен одеколоном, гладко выбрито полное красноватое лицо. Большая голова кажется еще большей от кучмы темных волос, они как будто завиты у него или взбиты, а может, просто курчавые. Опять новый костюм, теперь песочного цвета. Темно-красная рубашка, галстук моднейший, узкий, как вязаный, пояском таким, веревочкой.

Закуривает папиросу, глядя в окно. Пошел по классу, улыбается, видно, что хочет говорить.

– Вот и ноябрь уже пришел. Ты это понимаешь? А, Березкин? Ну, молодец. Весной экзамены. И до свидания, если не останетесь на второй год. Или останетесь? Ты, Боровец? Да, ты не против еще годик посидеть в десятом. Как почему? Ты это доказал во всех контрольных. А ты, Смолевич? Тройки твои вихляются, некрепкие, и к двойкам наклоняются. Куда же ты будешь поступать? На журналистику? Я так и чувствовал. Будешь писать в газетах фельетоны? Наверное, читал, как пишут на меня?

Читал, конечно. Все в классе читали: Франт с бабочкой. И там было про то, что Виктор Зеликович Голод, учитель алгебры, геометрии и тригонометрии в минской школе номер четыре играет в оркестре ресторана гостиницы Беларусь на аккордеоне и пианино, в галстуке бабочкой. Низкопоклонство перед Западом, позор!

Этот аккордеон Зелика видели многие из выпускных классов. Все, кого он натаскивал по математике у себя дома перед экзаменами в Политехнический. Зелик, задав им задание, включал большой немецкий радиоприемник, трофейный, садился возле него и впрягался в свой большущий, с черными клавишами на золотых планках, аккордеон, надевал на себя широкий ремень из красной кожи. На левой боковой панели сверху вниз шла диковинная заморская надпись Grandioso. Ребята говорили, что это аргентинская фирма.

Зелик устраивался поудобнее, находил на шкале радиоприемника ночной заграничный джаз, когда из Москвы уже хор пел гимн Советского Союза: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь…»

С минуту Зелик слушал джазовую мелодию, затем убирал звук и лабал на своем «грандиозо». И когда снова прибавлял громкости, то дураку ясно было, что это не он за оркестром из приемника идет, а невидимый далекий джаз идет за Голодом, за нашим Зеликом.

Ким Левин, Ким Рыжий, умница и фортепьянщик, самоучка, не знавший нотной грамоты слухач, Ким раньше всех нас оценил Голода-музыканта. Ким сам был математик будь здоров, даже сдавал экзамены за поступавших в техникумы электросвязи и бухгалтеров. Разок-другой рискнул сдать письменный экзамен и за кого-то в институт лесотехнический, потом в университет на физмат. Документы подделывал с братом Лёвой, то есть, Лявой по-нашему.

Не математика, а музыка притягивала Кима в Голоде, аккордеонное, голодное, как мы шутили, умельство и штукарство, выпендривание и пижонство.

Все дело в том, что наш Ким Рыжий сам в кабаках поигрывал на пианино. Ему там иногда что-то обламывалось, он никогда не говорил сколько. Под Новый год, в Майские и Октябрьские праздники его всегда можно было найти вечером в «Радуге» на Привокзальной площади, в левом высотном торте, десятиэтажном, кажется, со звездами и финтифлюшками цементными, со словами Ленин, Сталин, миру мир.

Бывало, наш Ким Рыжий заменял в «Заре» напротив кино Победа, на углу Комсомольской и Интернациональной, косоглазого Бориса, обычно совершенно бухого уже в самом начале ресторанного вечера.

Куда никак не удавалось проникнуть Киму, так это к лабухам «Республики», так называли «Беларусь», гостиницу и ресторан на Кирова, напротив стадиона «Динамо». Тут была своя команда, тут лабали для больших приезжих, не жмотов, не жлобов, не бедных командировочных. Заправлял в «Республике» пожилой дядя Митя, саксофон-баритон. И важной фигурой был еще Сёма, трубач, он играл и в цирке у Кабищера.

Здесь, в «Республике», за пианино сидел Женя, широкий, плотный и высокий, с густой и длинной гривой темно-каштановых волос. Часто он был в невиданной еще рубашке из грубой, как бы армейской ткани, с карманами на груди и, что уже окончательно добивало, с погончиками на плечах. Он был знаком нам со времен пионерских лагерей, всяких Волковичей, Колодищ. Он там играл на аккордеоне марши, а мы выстраивались на своих линейках и подымали флаг.

Заметным типусом был в оркестре «Республики» и барабанщик, ударник, как принято говорить, Мизиано Обезьяна. Кличку ему такую дали, не успев даже узнать его настоящее имя. Уж очень был похож он на ударника, приезжавшего из Москвы джаза Кадомцева с певцом Мизиано, певшим в темных очках.

Однако далеко же завели нас школьный математик Виктор Зеликович Голод, его аккордеон и наш Ким Левин, Рыжий, его халтуры в минских кабаках 50-х, когда директор школы Крюк не знал об этом.

И чтоб покончить со всем этим, еще несколько слов.

Сперва о Киме. Если бы был какой-нибудь, к примеру, Волшебный Фонарь Будущего, то, включив его, можно было бы увидеть: вечерний шум летнего Минска у входа в парк имени Горького возле площади Победы, сидишь, возраст уже требует отдыха, вдруг Ким, все тот же и совсем другой одновременно, сегодняшний, уже почти не рыжий, а седой, Ким из какой-то давней-давней, уже не реальной жизни; оставив своих спутников, спокойно улыбаясь, он сообщает новость о Ляве, своем брате:

– А Лявы уже нету, знаешь? В Чикаго у себя, где-то за городом, ночью все ехал, ехал, вдруг дал по тормозам, вылез, пошел за сигаретами через дорогу и сбит был насмерть… тут бы он был живой, тут бы он никогда не имел машины.

Что же касается нашего школьного Зелика, математика Голода, то… Короче говоря, тоже уже совсем другая жизнь, пасмурный день, сентябрь, и середина 90-х, возле Академкниги, угол проспекта, уже не вспомнить какого, так часто это меняется, и улицы Сурганова.

Зелик уже не краснощекий, но, в общем, еще ничего себе, как говорится:

– О-о! Здрасьте, здрасьте! Рад вас видеть, очень-очень рад! Знаете что, я вас читаю, да. Читаю вас в «Дружбе народов», думал вы там, в Москве…

А ведь когда-то, в жизни еще той, в 50-х…

…От танка возле Дома офицеров, вниз: весна и солнце предвечернее, конец апреля, он, Голод, в сером макинтоше габардиновом, дымок от папиросы; и женщина, она в красном пальто, красивая рыжая грива густых волос, улыбки, смех обоих и молодость, и любовь, и свобода. Щетина парка еще только в пыльце зеленой; и быстрое шагание обоих от синего фанерного шалмана, павильона с ситро и мороженым, согласное шагание к деревянному мосту, под ним река, за ней весь парк, голый еще, но уже близок вечер, мягкий полумрак…

Да, так и было. И, может, Зелик был в костюме, который ученик Смолевич ему забрызгал чернилами из своей авторучки: у Зелика тогда аж шея побагровела. А вот Смолевич побледнел от страха.

III

Ребята, которых мы зовем спартаковцами, играют в баскетбол, зимой в залах, в Доме офицеров, например, а летом на площадке возле Свислочи в парке имени Горького. Они играют в красных майках с белыми номерами на спинах и в белых трусах, во всегдашних спортивных цветах Спартака.

Лучшими у них считаются Слава Цагойко, Артур Пятин, Витя Рудольф и Володя Овчинников, Овчина.

Но даже и не это как-то притягивает в них, не сама их игра, броски и попадания в кольцо и связанную из белых веревок корзину без дна. Не это, не их доведенная до автоматизма перепасовка, не их проходы под щит, не их понимание друг друга, когда, казалось, они и с закрытыми глазами все могут делать. Мы напамять знаем все их словечки, команды, подсказки, которыми они обмениваются, отходя в защиту или подготавливая атаку.

– Я слева, Арчи.

– Рудик, отдай! У Славика кладос пошел.

– Славик, останься. На столба тебе набросим.

– Овчина, больше не фоли!

В них есть что-то гораздо более взрослое, чем у нас, тоже десятиклассников. Что-то более культурное, что ли. Они очень четко и точно говорят, чисто по-русски. Иногда, подслушав их отрывочные разговоры в коридорах, на площадке школьного крыльца, думается, что они почему-то уже успели больше, чем мы, узнать и понять; может, просто больше книжек прочитали?

Высокий и худой Цагойко, бывший часто на площадке у них столбом, говорит нам:

– Зря вы, ребята, эти соски с табаком сосете. Лучше стакан вина перед обедом, чем папироса.

Или:

– Все крыльцо в трещинах, школа разваливается в силу внутренних противоречий.

Артур же Пятин однажды говорит о ком-то:

– Прямо олимпийское спокойствие!

И вот эти ВНУТРЕННИЕ ПРОТИВОРЕЧИЯ и ОЛИМПИЙСКОЕ СПОКОЙСТВИЕ как раз и выдают ихнее опять-таки какое-то культурное превосходство. Черт его знает, в чем тут дело. Может быть, в том, что почти все они, как мы потом узнаем, дети офицеров и приехали сюда, в Минск, после войны из разных далеких мест. Кто из России, кто из Карело-Финской автономной республики, кто из Кёнигсберга, то есть Калининграда, если по имени этого старичка с бородкой, всесоюзного старосты, как его называют.

Таких ребят можно отличить еще по той уверенности, свободной простоте и легкости, с какой они везде держатся. Не то, что мы, тихони, стеснительные и несмелые, как будто уже и наперед, на всю свою будущую жизнь напуганные войной, прошедшей тут лет пятнадцать назад.

Но если мы и взаправду такие, а, похоже, что так оно и есть, то потому мы и жадные такие ко всему, от чего вдруг делается хорошо. От выпивки, от глубоких затяжек беломором или примой, от медленного, тесного в облипочку танго с обниманием руками и ногами, долгого мления, сладкой муки с женским дыханием в шею… И те стояния в чужих ночных подъездах, на лестницах, в пахнущих псиной сенцах; и те преследования красной шапочки через весь город в трамваях и автобусах; и бесконечные, бредовые разговоры с приятелем на пустых улицах аж до утра с первыми поливочными машинами; и кипящий котел стадионных душераздираний, футбольных ли, хоккейных, все равно… Летняя музыка танцверанды, ледовая карусель катка, лыжня под соснами в парке Челюскинцев, нетрезвая суббота с мордобоем и слепящим солнцем на Комсомольском озере и танцы-шманцы в женских школах, во 2-ой, близкой от нас, на Энгельса, напротив дворца пионеров, и в 9-ой, неподалеку от вокзала… Да разве перескажешь все!

И главное, пожалуй: где и с кем встречать Октябрьские, Майские, Восьмое марта, Новый год. Именно так и говорится, думается: встречать.

Встречать, значит, сговариваться, где, у кого, кто с кем, по сколько рублей с носа; каждый, который Он, вносит, ежу понятно, и за Нее. И чтобы хата с вечера до середины хотя бы следующего дня была без стариков, без предков.

– Так, где и с кем встречаем, Шура, а?..

Даже не верится. Ну, Николя! Ну, Лазарев! Как будто все подслушал, точненько попал.

– Я говорю: так где и с кем Октябрьские встречаем, Шура? Очнись. Уже неделя остается. Нелка моя лежит пластом, над нею матка квохчет, а брат, этот бухарик, опять в запое. Так что свободный я. Может, кого подцепим? Думай.

А что тут думать? Только заранее загадывать не стоит, а то еще сорвется все. Если б ее удалось заловить! Которую в кондитерском увидел. Да, Морской Камень, так и назовем пока, до пятницы.

IV

Она вчера была вся новенькая и довольная, веселая.

В кондитерский этот только влетела – сразу к кассам, встала в хвосте очереди. Постреливает глазками по сторонам, натянута, как струнка.

Теперь уже не веришь сам себе, а в ту минуту тенью мелькнуло в голове что-то такое странное, чего никак не ожидал, что-то как будто бы похожее на жалость, что ли, если перевести в слова. Заметилась, прочиталась в ней опаска, что напрасно разлетелась, разбежалась, нацелилась на что-то.

Но все это исчезло, как и не было, стоило только обнаружиться перед ней. Теперь она стала отыгрывать назад и неуверенность, и свои сомнения. Теперь она то замыкалась на все замки, задвижки и цепочки, то сияла, как блин с маслом.

Мгновенно пошла в ход вся ее боевая индейская раскраска, черные стрелы ресниц, подрисованные брови, алый накат помады на губах… Уже уверенность в себе. Уже игра, будто бы одолжение сделала, случайно вспомнила свои слова о пятнице, любимые конфеты «Морской камень» и заодно о типчике, который в среду ее догнал здесь, на проспекте.

Зато все быстро зацепилось, закрутилось и понеслось.

Уже вдруг за спиной остался ГУМ с вечной толпой ранним осенним вечером у входа. И не заметили, когда протопали Центральный сквер с сухим фонтаном, с голым мальчиком и лебедем. Напротив этого фонтана стоит цветочный магазинчик, ума хватило не кавалерить, не купить ей ничего.

Остался за спиной и танк на постаменте перед Домом офицеров, потом и вход в бассейн. И вот уже дощатый павильон Вясёлка, шалман перед мостом над Свислочью…

Да, это вот отсюда минувшей весной выходят Голод, наш математик Зелик в габардиновом макинтоше и его женщина с пышной гривой волос, в красном пальто нараспашку, и сверху, от танка, видно, как они ступают на деревянный мост, что ведет в парк имени Горького. Ведет-то ведет, но покачивается под тобой, пружинит, и неизвестно, говорят или нет Зелик и его рыжая женщина что-нибудь про это, но теперь у правого плеча слышно:

– Ой, он шатается, чувствуете, да?!

Волосы у нее даже и не шатенистые, как показалось позавчера, а рыжеватые.

Под ногами шуршат опавшие листья, она поднимает один кленовый, оранжевый, и тут же опять быстрый нырок за коричневым каштаном.

– Полную сумочку можете набрать.

– А завтра, дома, они уже не гладкие, ссыхаются.

– Тогда опять сюда?

Вертит в руках сумочку, плоскую и узкую; открывает, закрывает.

– Зачем сюда? У нас там тоже есть каштаны, возле дома.

– Где это у вас?

– На Сельхозпоселке. Знаете?

– Нет. Ничего не знаю. Даже и как зовут.

– Кого? Меня? Саша зовут. А вы?

– Я Шура. Если полный, то Александр.

– Так Александра это я! Мы с вами тезки что ли?

– Ну, выходит…

– Вот и познакомились. А то…

– А то второй раз по улицам, а с кем? Какой-то проходимец, скажут…

– Не видели вы проходимцев, проезжамцев всяких.

– А вы, конечно, видели.

– Да уж побольше вашего.

– И где, если не тайна? Далеко?

– Порядочно. На Колыме. Там город Магадан, слыхали? Поселок Ларюковое. Оттуда вот.

Пауза.

А с нею, видно по всему, надо соображать. Птица залетная, издалека и непростая.

– Не думайте, мы не из тех, не ссыльные и все такое.

– Кто это мы?

– Ну, папа, мама. Геодезисты. Землеустроительная партия. Я средняя из трех сестер. А родилась я в Грозном, это Северный Кавказ. Потом родителей перевели в Колымский край. Потом сюда.

И будто что-то отпустило, все сделалось простым. Стало не нужно думать, что ответить, что спросить. Само все покатилось, как с горы.

Вышли на главную аллею. Если взять теперь направо, будут скамьи со спинками, потом широкая площадка и насыпь древнего велотрека; а прямо перед нами, на возвышении, среди старых больших деревьев голубой фанерный то ли дом, то ли барак.

– Что у вас тут? Буфет?

– Не знаю… Кажется…

– Вы же минчанин.

– Сейчас узнаем. А, комната смеха называется.

– А что смешного там?

– Кривые зеркала. И все в них сплюснуты или вытянуты вверх и вниз, как доски. И морды, то есть лица – тоже. Зайдем?

– Ну нет. Воображаю, какой там буду, не хочу.

Пошли главной аллеей влево. И сразу Сталин в клумбе пожухлых, высохших стеблей и листьев, на постаменте из серого цемента. Как будто нас и ждал.

– Вот он так в вашу комнату смеха не ходит почему-то, да?

– А в Магадане у вас он есть?

– В Магадане все есть. И Сталинский проспект, как здесь. Там слышали и как поют Русланова и Вадим Козин. Там золотишко есть. Красная рыба, икра красная. Расконвоированных полно, поселенцев. Ну, школа, Дом культуры. В общем, райская планета Колыма, там песенка была такая… Блатная жизнь.

– По блату, значит.

– По блату там вы не окажетесь.

– Так почему блатная?

– Да знаете вы, знаете и сам. Блатные, зэки, заключенные; бродяги, шатуны, бичи. И знаменитости.

– И деньги?

– Еще какие! Кто может, кого знают, артисты, например… Самое интересное, когда с материка приходит новый пароход. Кого только не присылают. И виноватые, и ни за что которые, все в кучу свалены в трюмах тех пароходов. По сходням и сразу в коридор охранников с собаками. Собаки злющие, натасканные на людей, ноги грызут несчастным, ругань и лай. Один уже в чем мать родила, проигран в карты, другого, доходягу, почти несут, урку и политического не разберешь, кто там обыкновенные шестерки, а кто у них пахан. Ну, в общем, десять бочек арестантов. Их в трюме парохода, как сельдей в бочке…

– Что, ваш поселок рядом с Магаданом?

– Далековато. А ездили. Как в столицу края. И видела выгрузку в порту Нагаево новой партии. Там думаешь, что вся страна блатная, с охраной, паханами и шестерками, с собаками…

А ведь казалось, что она из Ленинграда или Москвы, может, из Риги или Вильнюса. Из института театрального, что-то такое.

Дальше идем. Налево мутная река, Свислочь зовется, нарывается на Сволочь. Справа огромная деревяга кинотеатра Летний с малюсеньким щитом, названием фильма. Деревянные ступени и колонны, стены. Скоро эти дрова, отлично видные с моста, с проспекта, сгорят после последнего сеанса, когда там пили и курили амнистированные со своими шмарами; сгорят дотла, и головешки не останется. Но вот пока стоят.

– Ну, угадайте, что идет там?

Она в распев:

– Бродяга я…

– А-а-а!

– Мой путь далек при свете дня…

– Бродяга я…

Конечно, вечно этот индийский Бродяга, Радж Капур. А вот о том, где на Октябрьские собраться, можно подумать. Нет, меня еще не приглашал никто. А что? У вас есть телефон? Ого! Я позвоню сама, у нас там, в гараже геодезистов есть аппарат.

И позвонила.

Завертелось, закрутилось, уроки полетели к черту, только переписка с Колей Лазаревым, только Октябрьские волнуют, занимают, только Беляцкий, его хата, деньги, складчина и что купить, кто приготовит все к столу, его Людмила?..

Коля заматеревший, стойкий второгодник, двоечник, сидит на первой парте, в среднем ряду, парта впритык к столу учителя. Он слушает, глядя в глаза, не изменяя позы. У него нет тетрадей и учебников. Учителя давно махнули на него рукой. Правда, раз в четверть его называют, вежливо предлагают рассказать домашнее задание. Он привстает, честнейшими и умными глазами смотрит в глаза уже смущенному учителю и тихо-тихо, доверительно так сообщает:

– Я не выучил.

Теперь Лазарев просит у своего соседа Коваленки лист из тетради, склоняется над расчетами складчины. Боящийся нас Людвиг, географ Людвиг Станиславович, стараясь не смотреть на Лазарева, говорит, почти заискивая:

– Заканчиваете первую четверть года. Для вас, десятиклассников, эта первая уже последний в жизни раз…

Тут он встречает взгляд Лазарева и осекается. Звенит звонок.

V

Чудесно все выходит. Беляцкий открывает нам дверь. Запахи кухни, вареного, жареного. А на самом Валере, как на женщине, передник. И яркий свет, слышна радиола. И видно, что Беляцкий не один.

Мы с Колей пропускаем вперед наших, Сашу и ее старшую сестру. Тут только оба узнаем, как ее зовут.

– Алина.

Она протягивает лодочкой ладонь Беляцкому и повторяет эту церемонию для вышедшей в прихожую из кухни девушки в очках, с красными пятнами на щеках, с полотенцем в руках.

– Наш гусь железный оказался… Здравствуйте!.. Людмила.

– Алина. А это Саша, моя младшая сестра.

– Я знаю, почему ваш гусь оказался железным, – Коля решает сразу же разрушить свою немоту, хочет острить, шутить. – Это ж не гусь, а танк Т-34, Валера его с постамента снял у Дома офицеров. Так, Беляцкий?

– Так, так! – смеемся все, но больше, чтобы Колю ободрить, все чувствуют, что эта шутка для него дело нелегкое.

Главная комната Беляцких как дворец. Сияет люстра над столом. А стол огромный, круглый. Белая скатерть, будто снег. И батареи выпивки. Советское шампанское, коньяк армянский со снежной шапкой Арарата, синим небом, белые сургучные нашлепки на горлах московской водки, нарзан, боржом; баночки крабов, сайры и икры. А главное для наших дам, так это блеск посуды, вилок и ножей.

Алина со значением поглядывает на сестру и шепчет:

– Сашка, приборы же серебряные! И, наверное, хрусталь, фужеры, рюмки…

Валера и Людмила из медицинского, оба на первом курсе. Квартир таких никто из нас еще не видел. Беляцкий это понял, старается все как-то упростить. Когда расселись и устроились удобнее за столом, он объявляет:

– А я вот первую сейчас за своих предков предложу, никто не против?

– Нет, ну конечно!

– Это они нам приготовили тут все. И приказали, чтобы нам сегодня было хорошо. Все дело в том, что мы… Люда, сказать?

Людмила смотрит в бокал с шампанским, улыбается, молчит.

– Мы, кажется, скоро запишемся. К Новому году.

– Горько!

– Нет-нет, заранее нельзя!

– Боитесь, сглазим? Ну, тьфу-тьфу!

– И трижды плюнем через левое плечо, как пели летчики в Небесном тихоходе!

– Вот это родичи у вас, Валерий!

– Те летуны в кино, конечно, правы. Не сглазить бы!

– Алинка, умоляю, помолчи, дай я скажу…

– А кто тут старшая?

– Держи шампанское дулом в потолок, когда открываешь!

– Ура! Ну, чтоб без сглазу!

– Люстра? Из Швейцарии родители привезли, из Женевы…

– Саша, вы крабы будете? Или у вас там, в Магадане…

– Они врачи, работали в Швейцарии в госпиталях по линии ООН, с сорок пятого…

– Теперь давайте по второй!

– Тут же потомственная медицина, если что!..

– Вот, Сашка, где теперь живем, бээсэсэр, отдельный член ООН!..

– Алиночка, милая, закуси что-нибудь, умоляю…

– А пианино для чего? Сыграй, Валера! А то я сам начну.

– Давайте потанцуем, а?

– А может, перекурим это дело?

– Танго «Зима» сыграй!

– Так Кима Левина давай, это его коронное.

– Нет, лучше «Чубчик» Пети Лещенко! Или его «Студенточку»…

– А Ким сейчас лабает в «Радуге».

– Будь проклята ты, Колыма,

Что названа райской планетой,

Сойдешь поневоле с ума,

Отсюда возврата уж нету…

– Алинка, умоляю…

– Давайте перекурим это дело на балконе…

– Стойте, а гусь? Наш гусь?!

– Не улетит уже. Антракт!

– Когда свернешь на Володарского с Карла Маркса вправо, на балконе, второй низкий этаж, всегда в авоське мерзнет утка или гусь, можно легко достать. Так ваш гусь не оттуда? – спрашивает Коля.

– Оттуда, да! – кричит Беляцкий.

Выходим на балкон, капитальное сооружение, как и сам этот дом на Карла Маркса. Фигурные колонки, балюстрады, широченные перила, все каменное, на века. Последний, третий этаж, но этажи высокие, дом смотрится с улицы большим, солидным.

Такой и весь квартал, с балкона видно хорошо. Вправо сперва идет партшкола, вернее, общежитие ее, можно подумать, что это Совмин или само Цека. Потом отличный рыбный магазин, в нем каменная лестница наверх под светло-черный мрамор; потом два зала, небольших, но аппетитных, с морскими разрисованными стенами, там водоросли, осетры, коралловые звезды, пузыри. В дальнем углу направо маленький бассейн вместо витрины, водоем; отсюда садком достают живую щуку, зеркального карпа, сазана, окуня, плотву с красными плавниками… А запахи! Сыро и густо тянет рыбной водой, копченой селедкой, кислой капустой, малосольными огурчиками… Но стоп! Мимо об этом, мимо, как говорил кто-то или писал…

А дальше, за этим рыбным магазином, на углу с улицей Ленина, аэрофлотовские кассы. Когда-нибудь куда-нибудь купим билет и полетим.

Слева, впритирку, стоит дом как будто не построенный, а вылепленный из теста, как фигуристый пряник. Дом этот жилой, с грядками цветов на балконах летом, с двухэтажным кирпичным бастионом сараев, с гаражами во дворе.

А на другой стороне Карла Маркса, как главное, самое важное тут здание, неколебимо, как монумент, стоит партшкола. И рядом, слева, тысячу раз побеленный, покрашенный фасад телефонной станции; в доисторические времена тут, говорят, была какая-то Министерская гимназия…

Знакомая фигура на противоположном тротуаре, надо бы плюнуть, послать ее подальше. А не получается.

Этот тип, похоже, не просто так прохаживается там туда-сюда. Так эти топтуны и делают, если он из них. И где-то уже замечал его, вот что цепляет. Когда?

Может, в тот день, когда второй раз Саша пришла в кондитерский? Когда мы медленно тянулись по проспекту и через сквер с фонтаном? А дальше, кажется, спускались вниз: парк Горького, цементный Сталин в своей клумбе, кино «Летний». А куда потом?

Потом Круглая площадь, Сашин автобус, остановка, ждали с полчаса. Или уже на остановке Долгобродская? Вот, кажется, тут и мелькнул. Влез уже почти на ходу, сперва повис, но руки сильные, холера, как-то вдавил себя, всех бортанул и влез… За Сашей?..

Она поеживается на балконе, щурится, быстро и цепко поглядывает на другую сторону улицы, посерьезнела.

– Сашка, простудишься! Накинь вот…

Алина появляется с какой-то курткой в руках.

– Я лучше в комнату…

Алина ее обнимает, шепчет, а почти все слышно:

– Сашка, спроси Валеру, лучше его Люду, нет ли спирту? Мне бы грамм пятьдесят и все.

– С ума сходить охота?

– Твой Шурик даже не заметит, не дрейфь.

– Заметит, он все замечает. Не лажайся, не позорь меня.

– Кого ты строишь перед ним? Тоже мне принцесса.

– Алинка, тут не Колыма и не порт Нагаево. Пошли в тепло…

В квартире, в нашем ресторане, как сказал Валера, уже все в дыму. Хозяин сидит за пианино:

– Партия фортепьяно – это я!

Лазарев Коля, картинно положив руку на черный лак верхней крышки, тянет под Лещенко, что называется, выдает Леща:

– Встретились мы в баре ресторана,

Как мне знакомы твои черты,

Помнишь ли меня, моя Татьяна,

Мою любовь, наши прежние мечты.

Медленно, плавно покачиваемся с Сашей между столом и застекленной дверью на балкон.

Кисейные гардины, выключен большой свет, только торшер уютно тлеет у дивана, полумрак, как под водой.

В огромном зеркале-трюмо ее лицо то улыбнется, то как бы остановится, а серые глаза наведены куда-то за окно.

– Может, убрать гардину? Тогда увидите его.

– Кого это?..

Конечно, мои выдумки и бред.

А Коля разошелся:

– Вижу губ накрашеных страданье,

В глазах твоих молчанье пустоты.

С кем же ты теперь, моя Татьяна,

Моя любовь, мои прежние мечты.

Беляцкий за пианино похлопывает по губам двумя пальцами, поймав взгляд Людмилы. Она прикуривает сигарету и подает ему. Теперь Валера, прищурив один глаз от струйки дыма, рубит по клавишам двумя руками, сбивается, потом выравнивает, держит и ведет самую модную сейчас в Минске мелодию из «Судьбы солдата в Америке». Там, под черно-белыми кадрами, идут титры, и вот сейчас Саша, покачиваясь в танго, чуть сжимая своими тонкими пальцами мою правую ладонь и левую руку над локтем, напевает тихонько:

– Не грусти, не плачь, мой славный бэби,

Улетай, печали след.

Выдумал беду мой глупый бэби,

А беды и вовсе нет.

Отлично. Сразу становишься смелее, все можешь, и все получается само собой. Рассказываешь старый анекдот, но изображаешь в лицах. Чувствуешь, удается. Слышно, как Людмила восхищенно говорит Валере:

– Вот это парень, да?!

И Саша тоже это слышит, смотрит в глаза, не отрываясь, своими серыми пушистыми глазами, улыбается:

– И мне еще налейте тоже…

…И непонятно, как вышли, как объяснили своим дамам, куда теперь вот, ночью.

Уже идем по Ленина. И переходим Кирова: как на Луне, все пусто, снежная крупа сечет лицо. О чем болтаем, тоже непонятно. Смеемся? Может быть.

Кирова уже за спиной, сплошная темень.

– Как у негра в ж…

– Алинка, умоляю.

Скверик заброшенный. Справа ныряет вниз улица Ленина, и там больница номер три. Днем тут ходишь с закрытыми глазами, знаешь наизусть, а теперь как в тупике.

Пришли. Крыльцо из досок, дверь на ржавой пружине, визжит. Лазарев командует:

– Дверь не отпускай! Так чуть светлее.

Но поздно, дверь страшно бухает, халупа Колина трясется.

– Господи, Сашка, где мы?

Молчание. Опять голос Алины:

– Сусанин, куда ты завел нас?

Наконец Коля лязгает в темноте замком и клямкой. Включает свет.

Два закутка. Кровать, капой застеленная, серой от стирок, и две подушки. В другом закутке чудом втиснутый сюда, с ямами на сиденье, диван возле окна.

– Тут в куклы играть только, – говорит Алина.

– Мать в эту ночь дежурит, – бросает Коля деловито. – Она сестра в больнице.

И выключает свет. Голос Алины:

– Господи! Одни ухабы и увалы. Пружины в бок!..

Саша молчит, как будто затаилась, но можно догадаться, раздевается…

И кончилось все очень быстро. Тишина, только ее дыхание, наше дыхание, как будто от кого-то, от чего-то убегали и теперь вот оторвались, можно передохнуть.

Вдруг ее голос, новый какой-то. Спокойно, просто, будто дала поесть, спрашивает:

– Еще будешь?

Из темени, с дивана, довольный, размягченный Алинин хохоток:

– Сашенька, белорусы говорят, трымайся мяне, и бяда цябе не мине!..

Это последнее, что слышишь перед провалом в сон.

Утром уже их нет, и след простыл. Коля заботится:

– Хочешь слегка опохмелиться?

– Нет. Никогда…

– А я их провожал, с крыльца… Может, мне показалось, кто-то за ними увязался, как будто поджидал возле сараев, сторожил, дежурил.

– Всю ночь?

– Черт его знает. Такой высокий, вроде нашего Женьки Тарзана со спины, здоровый и постарше нас с тобой намного.

И тут все вспомнилось. Да-да, с балкона у Беляцкого, на той стороне улицы…

– Шурка, дай слово, что не будешь психовать. Мне показалось, он за твоей Сашей… Понял?

…Теперь домой и выспаться.

А утро серое, воздух холодный, крепкий, ветра нет, тонкий ледок хрустит на лужах. Еще дворы, петляешь в этом лабиринте, еще на Энгельса не вышел, никого нет вокруг, восьмое ноября, пусто, а стало вдруг так хорошо. Как будто она здесь.

И все как-то по-новому. Конечно, главное, что в первый раз и все нормально вышло. Могло, наверное, и лучше быть, а не жалеешь ни о чем.

Легко и настроение что надо. Сашина Алина тютелька в тютельку для Кольки оказалась. Сестры, а такие непохожие. Алина невысокая и востроносенькая, птичка. А Саша, Колька считает, дылда, высокая. А носик, сказал, нафточкой такой, то есть от Наф-Нафа, из «Трех поросят», кверху округленным кончиком.

VI

Вот уже первый снег. Быстро растает, но пока лежит.

Малышня, как с цепи сорвалась. Красные галстуки сбились набок, мордашки у всех розовые, лупят у школы снежками по входной двери, не войдешь, не выйдешь. Пионеры, что с них возьмешь.

Такое чувство, будто давно перерос все школьное.

Значит, пошла уже вторая четверть нашего десятого. Последний в жизни раз вторая, скажет Зелик Голод. Японский бог! Опять квадрат и косинус, опять бином, гипотенуза… муза… луза… Два рубля восемьдесят Яшке Эпштейну за биллиард в «Республике», больше в эту гостиницу не сунусь. И рубль за преферанс Березкину у Вовки Солнцева. А ведь за всех платил в буфете Дома офицеров, должны засчитать.

Березкин, хитрый лис очкастый, согнувшись в три погибели на своей первой в правом ряду парте, копошится в огромном рыжем портфеле, не вынимая его из ящика.

Блеснул очками:

– Шурка, присядь, есть разговор.

– Слушаю вас, Теодор Яковлевич, – изображаю голосом нашего классного руководителя, хриплоголосого, контужено дергающего щекой Кляевского, русака, по уточнению Вовки Карпикова, потому что Андрей Платонович ведет русскую литературу и язык.

– Шурка, у вас дома приемник есть?

– А что?

– Голос Америки берет?

– А что? Ну, если постараться…

– Вчера передавали. В Париже умер писатель Иван Бунин. Он имел Нобелевскую премию, первый из русских. Ты у него что-нибудь читал?

– Нет.

– И я. И про него нигде не видел и не слышал.

– Я тоже.

– У твоих предков кто-нибудь знакомый есть вот тут, в Ленинской библиотеке? Только где вход не главный, рядом с нашей школой, и Сталин с Лениным, как два бухарика сидят после бутылки, а где служебный, вниз по Кирова?

– Я понял, Тед. Все ясно, дай пару дней.

– Спроси сегодня. Отец мой кое-что читал когда-то. Он говорит, Бунин рванул отсюда из-за революции. Как ты Октябрьские отметил?

– Собрались у Беляцкого, хата была.

– Нормально? С дамами?

– Да, все в ажуре. А ты?

– Не спрашивай. Отец чуть не отдал концы. Бегали, телефон искали, скорую вызвали, пока приехала…

Отца Березкина видел только один раз.

Сидели после школы у Теда. Это на Энгельса, по правой стороне, если идешь вниз от дворца пионеров; дом двухэтажный, старый, низ каменный и серый, верх деревянный, краска на досках выцвела и облупилась, не дом, а гриб, поганка с желто-зеленой шляпкой.

Сидели и трепались. Березкин вдруг замолчал и прислушался.

– Отец.

В дверной проем было видно: в длинной комнате с ведрами на полу, увешанной сырыми выстиранными простынями и пододеяльниками, пробирается сквозь эти паруса пожилой человек с белыми висками на лысоватой голове, в синей рубашке и подтяжках. Вошел, кивнул, видно было, что молчаливый, весь в себе.

Тед сказал, уже на деревянной лестнице:

– С месяц назад вернулся. Ну, оттуда… Стали выпускать уже теперь, как Сталин умер. И с месяц добирался. Сердце у него… Ну, что ты хочешь, Колымский край…

Больше отца Березкина не увижу, больше вообще не буду никогда у Теда дома. Но если бы был такой проекционный аппарат, Волшебный Фонарь Будущего, то можно было б в его свете рассмотреть, как мы с Березкиным идем-бредем из парка Горького, нечего делать, лето, времени целый вагон, и он показывает на скамейку:

– Лучше давай потреплемся. Ты понимаешь, не могу решиться. Тетки зовут к себе, в Америку. А я с женой все не решаюсь.

– Где ты сейчас? В смысле работы.

– В Промналадке, на Хмельницкого Богдана, ты же там ходишь, да? Ну, платят кое-что и частые командировки, свобода. Спасибо Грише Маковщику, он устроил.

– А он где?

– Он в Австралии. Просит учебники по физике для старших классов… Пикус в Чикаго, Сашка Раскин в Миннеаполисе или Сент-Поле. Все разлетелись.

Лет семь минуло с эпохи 4-й школы. А Тед такой, какой и был. Худенький, гибкий, кучерявый, темные волосы разделены пробором слева, остренькое умное лицо.

Тонким и бледным средним пальцем поправляет дужку очков на переносице. Точно, как в том далеком десятом классе Д.

Березкин тоже был там второгодник, как и Колька Лазарев, тоже закоренелый, убежденный двоечник, только хитрюга, тоже сидел на первой парте для отвода глаз. Серьезно слушал, не шелохнувшись, почти невидимый учителями.

– Шура, пойми, здесь как в той школе. Все учат, направляют, за меня решают, как мне жить. Даже какую мне выписывать газету, «Правду» или «Звязду». А в белорусском, помнишь, Ляпешкин говорил, нет никакой звязды, есть зорка. Я тогда еще сам по словарю проверил.

– Так уезжай.

– Легко сказать. Думаешь, Маковщик уехал бы, если б не смерть сына?.. Та дура разогнала свой трамвай на вираже. Там рельсы не меняли сто лет… А я вот думаю, поступить бы в театральный…

– Ты ж даже в школьной самодеятельности не участвовал.

– Нет, я не про актеров, режиссеров. А вот бы на театроведение. Писать, печатать что-нибудь о театре, о спектаклях…

Потом опять минет лет пять. И зимним вечером, возле катка «Динамо» мы опять нос к носу, под Школьный вальс из репродукторов:

– Тедя, идем со мной ноги размять. Лед, говорят, хороший.

– А я уже. Видишь, тащу домой свои тупые и ржавые. Давай лучше потреплемся.

Нет, мы расходимся в разные стороны.

В том же году он улетает.

– Что, в Филадельфию? – спросит Борис Котович. – Тоже мне удивил. Там уже половина педсовета нашей 4-й школы.

VII

Дом, в котором обитает Теодор Березкин, как форпост всего того, что называем Африкой.

Здесь, в доме Теда, живет еще со стариками Сарычев Вадим. Но и Вадим и Тед не входят в основной состав Африки. Просто их дом, снизу, по старо-белоруски, камяница, а сверху просто деревяга, стоит на Энгельса и так, что только возле него и пройдешь на нашу африканскую территорию.

За этим домом сразу натыкаешься на красный кирпичный трехэтажный, со светло-серой в разломах каменной плитой вместо крыльца. На плите красные когда-то, теперь едва заметные коричневые цифры 1940. Коля Лазарев называет эту домину Нелкиным домом. А всех, кто тут живет, можно увидеть летом на балконах.

Здесь, на площадке в две с половиной волейбольных, в глухих закутках Коли и его вечно дежурящей в больнице мамы, здесь мы и собираемся, вся наша Африка.

Здесь с Майских праздников и до Октябрьских натянута дырявая сетка для волейбола на двух черных железных трубах.

Здесь по обеим сторонам площадки ряды сараев с выставкой замков всех мыслимых устройств, систем.

Здесь деревянное, из старых досок крыльцо у входа в вавилон конур, хавир, где приткнулась и Колянина.

Здесь темные, как у кротов, без лампочки, ходы и повороты, петли, тупички, ловушки и застенки с керогазами.

И тут, с другой стороны дворового волейбола, чахлый намек на палисадничек, головки георгинов, золотых шаров.

Все на своих местах, после работы. Сергей Чукович, низенький, блондинистый и ловкий футболист с кондитерской фабрики «Коммунарка». Игорь Дорогавцев, он никогда не спустится с балкона, смотрит на нас сверху, крутит свои пластинки, одного Утесова, заика, он показывает, как он далеко от нас, как высоко, а мы зовем его Утесовым и просим спеть, он сразу же скрывается, уходит в комнату.

А два окна, балкон на самом верхнем, третьем этаже, в левой девятке, на футбольном языке, в левом верхнем углу дома принадлежат Сергейчикам. Их Нелла самая красивая и во дворе, и на всей Энгельса. Она как золотоволосый и синеглазый магнит для Кольки Лазарева. Колька же в точности такой магнит для своей Нелки.

В Нелкином доме живут еще Бэла и Жанна, и к ним приходят Оля, Люся и Люсик Энгельгардт, Вовка Малухо. И в этом доме обитает Ким Хадеев, местный корифей.

Но главные для нас роли играют Коля и его Нелка. Потом, когда уже узнаешь про Ромео и Джульетту, когда увидишь здесь, на Энгельса, в театре сцену с балконом Джульетты, тогда Нелкин балкон станет смотреться как-то по-другому, интереснее. Пока же…

Она стоит, опершись о перила, не отрываясь, смотрит вниз, и Коля, притянутый магнитом, послушно движется и останавливается под балконом. Сверху летит большой комок бумаги, Коля его мгновенно подбирает, не привлекая нашего внимания, уходит, чтобы прочитать наедине свою воздушную почту, и говорит, вернувшись:

– Ну, все, бойцы, расходимся. Ко мне сейчас придут.

Лучше всего, если в такой момент Ким Левин закричит:

– А вот и Лява!

Да, это Левка, его брат, он топает с работы, с инструментального завода имени Кирова возле реки, чуть ниже нашей Африки на Энгельса. И если Лява улыбается, все знают, он с получкой, значит, сейчас начнем банкет.

Олег Красовский, Алик Иванов, Ленька Баруха или Миша Порох бегут навстречу Ляве к темному, узкому, рук не разведешь, проходу между боковыми стенами Нелкиного дома и тоже трехэтажного, тоже из бурых довоенных кирпичей, педагогического общежития. Ляву берут под белы ручки, он верещит как от щекотки, подкурчивает ноги, и его вносят в Африку.

Когда начнешь листать толстенные «Войну и Мир» перед уроком Князя Андрея, наткнешься на слова, что вечер Анны Павловны Шерер был пущен. Ну точно, как у нас с приходом Лявы после его получки.

Долгий и теплый летний вечер никогда не кончится.

Люся показывает свое пятерочное сочинение в розовой тетрадке. Читаем вслух:

– Счастье… Всего шесть букв…

– Не шесть, а семь!

Люся берет назад тетрадь, сворачивает трубочкой, уходит.

Коля нашептывает что-то Ляве, водит по площадке, из уважения к его получке подымает нижний край волейбольной сетки, пусть герой вечера не нагибает голову. Так в заграничном фильме благородствует один боксер, когда соперник пролезает под канаты к нему на ринг.

А Нелка смотрит с балкона, с ней рядом Лара, маленькая Колькина сестра, она приходит в нашу Африку издалека, чуть ли не с Грушевки, и Колька говорит:

– Она ради тебя торчит тут. Знаешь? Смотри сам.

Темнеет как-то неохотно. От раскаленных за день ржавых блях на сараях еще идет тепло.

Когда уже темно, когда уже после двенадцати, приходят гости, политехники первого курса Толя Войнов, Стась Толкачев. Толя в велюровой зеленой шляпе. В зеленой, знаем потому, что он весной ее надел и не снимает.

Танцы под музыку из радиолы.

Шуршание, шарканье подошв на высохшей, шершавой площадке.

Огоньки папирос, запахи дыма от «примы», «беломора» и «Памира», духов «Ландыш».

Ночное танго под белой волейбольной сеткой с маленькой, млеющей Ларой, с Ниной, сестрой Ники Кожемякина.

А Коля Лазарев, верный приятель, плечистый, обтянутый голубой фуфайкой, он со своей Неллой.

И с Колиного подоконника, сквозь хрип, шипение, постукивание трещин под тупой иголкой, тянут и тянут из динамика, поют, не устают и не надоедают давно знакомые голоса, женские, мужские…

Руки, вы словно две большие птицы.

Как вы летали, как обнимали все вокруг.

Руки, как вы смогли легко проститься,

И все печали мне дали вдруг…

...................................

Луч луны упал на ваш портрет,

Милый друг давно забытых лет…

...................................

В бананово-лимонном Сингапуре, в бури,

Когда поет и стонет океан,

Вы грезите одна на желтой шкуре

Под хохот обезьян.

А Геман? Нет, хоть бы два слова про него.

Геманом зовется Люсик Энгельгардт. Геман, а иногда и Люс, живет поблизости. Надо спуститься по ступеням, выбитым в земле, ниже площадки Африки, в местность, бывшую сквером в доисторические времена. И там, налево, где деревья и кусты кончаются, стоят кривые хижины и будки. Серые доски, погнутая, задранная кверху, обгоревшая рыжая жесть на крышах. Здесь днем не видно ни одного человека, не слышно лая собак, только истошно, заржавелым голосом орет, надрывается одуревший от жары петух.

Вот где-то тут находится Хижина дяди Тома, хатка Люсика.

Мы видели ее. Хотели днем побриться, это было важно, нужно, этого хотелось, этим гордились, потому что стали бриться только в прошлую осень. Шли возле хибары Гемана, и он пригласил.

Нашлись осколки зеркала, новые лезвия «Звезда», одеколон «Шипр». Все стали красивее, свежее. Но вот такой халупы еще не видели.

Конечно, все молчат. Но знаем, что это запомнится.

Кто у Люсика родители, неизвестно. Но он большая умница и много уже прочитал. Он старше нас, на сколько, не интересует. Он грустно над всем подшучивает, горько улыбается. И если бы он заговорил о том, о чем молчит, то мало что осталось бы от всего этого.

Бывает так, что видим его в сквере возле театра, на той же Энгельса. Сидит на главной аллее с книгой. Рядом Малухо Вовка, его сосед по проживанию в трущобах. Сидят, молчат, покуривают, поглядывают на прохожих. А если Геман встанет и пойдет, бросается в глаза, что он невысокий и сутулый, смотрит только вниз, опустив голову.

У него язва, часто болит живот, тогда он курит, смалит без перерыва. И горестно бросает, как бы злорадствуя над самим собой:

– Все пробовал. В больнице, дома. Знакомые врачи, диета, я ж никогда не пью, заметил?

– Ну и?..

– И ничего! И ничего не помогает! Аб-со-лют-но!!!

И, кажется, что Люс даже гордится этим, себе назло.

Это он пустил название нашей дворовой компании.

– Африка какая-то, – сказал он со своим обычно невеселым смешком, разглядывая непонятных зверей, вышитых на старых наших свитерах. – Вот в этой форме мы и будем воллейболить здесь, у себя. И в Городищах всяких, куда сынки министров зазывают. Мы им покажем Африку, мать их…

Однажды показали.

Один сынок министра, партизанского героя, хотел переломить нашу победную игру. Он мстительно бледнел, командовал своим:

– А ну, накиньте мне как следует! Я их убью!

– А в лоб не хочешь? – цыкнул Геман.

Они сошлись с обеих сторон сетки лицом к лицу. Мат трехэтажный. С кресел-качалок на верандах, из гамаков выбрались дачники Совмина.

Назревало.

– А кто их, этих приблатненных, пригласил сюда? Может, милицию…

Но обошлось.

Минская, с Энгельса улицы, Африка победила.

Но пошли слухи. Где-то в кварталах центральных улиц орудует банда отпетых хулиганов, блатарей, замаскированная под обычных школьников выпускных классов, студентов-первокурсников и молодых рабочих. У них свои уличные, жестокие законы, они и грабят, и воруют, и срывают с голов модные серые кепки с коротеньким резиновым козырьком. Они срывают шарфики, кашне, перчатки кожаные с рук. Они имеют где-то свой притон, там они пьют, у них там своя блатная музыка, там они режутся на деньги в карты, развратничают со своими уличными девушками.

Их трудно выявить, но они есть.

И главное, что эта банда даже и не думает свое название скрывать. Африка какая-то! Добились, что люди уже с опаской говорят о них. Как в первые послевоенные годы, Черная кошка всякая и другая нечисть.

Милиция, дружинники на улицах, все знают, а толку пока нет. В горкоме комсомола тоже известно и тоже пока ничего. Теперь надо надеяться на опыт Эм-Гэ-Бэ. Но нужно время.

И время шло.

За две недели до Нового года почти вся Африка, во всяком случае, основной ее состав, сидит у Коли Лазарева.

Привычно коротаем зимний вечер, курим, крутим пластинки на радиоле «Урал». Играем в тысячу, в очко по маленькой.

Вдруг Миша Порох говорит:

– А, между прочим, дорогая публика, нас уже ищут. К моей соседке сын приходил, Брегман, один из тренеров минского «Динамо». Так он сам слышал в их ведомстве, в этом Эм-Гэ-Бэ, как говорили про нашу Африку. Там думают, что это банда, вот в чем хохма.

– Да что вы сделали такого? – пропела тоненько Лара.

– Им что, делать уже нечего?

– Шпионов своих ловите! – выкрикнула Нелла.

– А не пошли бы они все…

Ну и так далее.

VIII

Время стоит на месте, в крайнем случае, плывет неспешно, мутный сизый день плавно сменяется густой и мягкой теменью, она нас обволакивает и томит, чего-то хочется, куда-то тянет, что-то выдумывается; лень страшная, дикая скука, голова гудит от курева, а в теле млявость, и вдруг, как будто кто-то дал под хвост, вскакиваешь, мчишься, но куда, зачем, кого понадобилось вот сейчас увидеть до зарезу, кого хочется встретить, чтобы отдать, свалить к его ногам всю пустоту внутри себя, где бушуют силы, нетерпение, выдумки чего-то ни разу еще не попробованного, совсем близкого и несбыточного… О, как все плохо. Ах, как хорошо, и все будет еще долго, долго, долго, всегда, везде, и летом, и зимой, и особенно весной, но ведь и осенью…

Когда с разгону бежишь вниз от Дворца пионеров мимо мрачного фасада какой-то кирпичной трех– или двухэтажки, то перед домом, где живет Тедя Березкин, видишь похожий дом. Тут тоже верх выглядит такой мансардой, что ли, и здесь балкончик деревянный.

На нем сидят или стоят два неразлучных друга. Они типичные не наши, не африканцы, как мы говорим, никогда даже и близко не подходят к нам, а мы к ним.

Мы их давно вычислили, раскусили. Они библиотечные ребята, книжники, целиком в газетах и журналах. Они работают под эдакое западное. Это заметно в их прическах, длинноватых сзади, под Ива Монтана, под Жерара Филипа, французских певца и киноактера, Фанфан-Тюльпана в самой популярной сейчас у нас картине.

И у одного из этих балконных друзей всегда торчит из кармана пиджака польская газета или журнал названием кверху, чтобы все видели, «Трибуна Люду» или «Пшекруй», мол, знай наших.

В этом «Пшекруе» как-то попадает на глаза фотография Татьяны Самойловой, мы все так полюбили ее в «Журавлях», особенно ее глаза, большие, темные, глубокие и удлиненные, вытянутые к уголкам. Коля Лазарев говорит, они с разрезом у нее, и добавляет, что у его Нелки похожие.

И неохота спорить, доказывать, что глаза у Нелки еще неизвестно какие, но вот у Саши, когда удалось в первый раз рассмотреть ее, у Саши, точно, хоть и голубые, или, может, серые, но тоже вот так же странно удлиненные глаза, как у Самойловой. А если взять Колькину привычку называть сразу по именам известных людей, но ему лично не знакомых, то Сашины глаза ну точно, как у Тани.

На снимке в том «Пшекруе» Таня сидит на полу в мастерской художника, видно, в дорогущей накидке или коротенькой леопардовой шубке, очень это ей идет, и смотрит вверх, а там начатый Танин портрет. Он, как все лица у этого художника, с большими удлиненными глазами. И понимаешь, что Самойлова просто находка для него, может, и все его портреты с одинаковыми удлиненными большущими глазами стали именно такими от Тани.

А что касается Филипа, Жерара этого, так он теперь прямо не сходит с языка. После картины «Фанфан-Тюльпан» он уже чуть ли не второй Тарзан, все его знают, хвалят, дети в него играют, прыгают на крышах сараев, фанфанят и фехтуют палками, тюльпанят по башке. Стал прямо как Герой Советского Союза. В Москве с ума сходили на стадионе «Динамо», когда приехала сборная Франции. Все знаменитости, конечно же; в воротах у них Реметер, а впереди все забивалы, Раймон Копа и Пьянтони, и Жюст Фонтен со своей левой колотушкой, ну, в общем, все ребята. Пятьдесят четыре тысячи народу на трибунах, судья из Англии сэр Эллис, и тут явление: Жерар Филип, любимец публики. Моднющее легкое пальто, без шапки, с галстуком, в белой рубашке, а ботинки!.. Ему вручают огромнейший букет, он подходит к своим в центре поля, все счастливы, улыбки до ушей, а он делает первый удар по мячу artex, желтому, это отлично видно на снимке в Огоньке.

А Ив Монтан, его жена, яростная коммунистка Симона Синьоре, тоже в Москве получают свои аплодисменты. Он поет во всем черном, свитере, брюках. Обоих знают по кино: «Торговцы смертью», «Жить, чтобы жить». Обоих любят. Любят особенно за то, что все-таки приехали после Венгрии и наших танков в Будапеште. А ведь не хотели.

Но на пути домой, в Варшаве, Монтан устраивает выставку, развешивает специально купленные в Москве женские теплые штаны, трусы, рейтузы, все грубое женское белье. Такой вот тонкий французский юмор, се си бон, ля Пари… Такая вот селяви, как говорят сейчас тут у нас.

Декабрь уже на половинке. Зима опять ложится. Опять, потому что уже два раза таяла. Теперь завалы снега. Глухо, как в вате, урчат, буксуют грузовики с брикетами торфа во дворах и во дворе нашей покрытой снегом Африки.

Все ближе тридцать первое, все ближе Новый год.

И вот оно, последнее число, последний листик в отрывном календаре.

Весь день в какой-то кутерьме и суматохе, кошелки и хождение по магазинам для родителей, в общем, белиберда. До чего ж легко со всем этим соглашаешься и терпишь, если маячит, светит что-то впереди.

Вечером, когда стемнеет, мы с Колей должны ехать к Саше и Алине на Логойский тракт. Там будем встречать Новый год.

Мы приглашены! Вот это да!..

Будет их мама, самая младшая, третья сестра, кто-то еще и мы. Адрес выучили наизусть.

Молча взлетаем вверх по Энгельса. На проспекте Сталина чуть влево, тут автобусная остановка. Втискиваемся в автобус номер пять, Западный мост у него одна конечная остановка, а Сельхозпоселок – другая. Так мы до этой, до другой, на круг…

Что не понравилось, как только вывалились из автобуса на конечной, так это лютая темень и какая-то наша заброшенность, закинутость сюда, на далекую окраину, как на край света, на Колыму, под самый этот Магадан.

Коля остервенел, матерится, чтобы придти в себя после давки в автобусе и чтобы освоиться в новых местах.

Тропинка в высоченных горах снега, а впереди то ли шоссе, то ли улица, Логойский тракт. На другой стороне крыши, столбы, светят редкие фонари, какие-то высокие и тонкие антенны.

– Эти столбы, по-моему, качаются, уже поддали в честь Нового года, – говорит Коля. – Да, Колыму, конечно, недаром называют райской планетой…

Он тихо напевает, кого-то передразнивая:

– Сойдешь поневоле с ума,

Отсюда возврата уж нету.

Находим нужный дом. По виду деревянный и отштукатуренный, побеленный.

Крыльцо и дверь. Не ожидали этого, но справа черный кружок звонка.

– Звони, Шура. Тьфу-тьфу…

Нам открывает школьница, так, скажем, класс седьмой. А в комнате теплынь, топится печка. На застеленной кровати с горкой подушек сидит женщина. Она в белом, с высоким воротом до подбородка, свитере, и курит, на стуле рядом пепельница, пачка папирос «Прибой».

У женщины взгляд острый, насмешливый и бывшее раньше красивым, бледное лицо.

– А Саши нет. Она с Алиной ушла в компанию. Будут встречать там… Садитесь, в ногах правды нет.

Пауза…

– Тома, прикрой дверцу в печке.

Из другой комнаты выходит эта школьница. На двери сверху и по бокам серые занавески с вышитым красным солнцем, японским, почему-то хочется сказать. Налево этажерка с радио и несколькими книгами. Название одной можно прочесть, это «Дерсу Узала». Хотя и не читал, а знаешь, Дальний Восток, охотники и приключения…

Спасибо Коле. Он не растерялся, наполовину спас положение:

– Значит, мы поняли неправильно. Еще успеем исправить положение. Извините… и с Новым годом.

– Саша с Алиной вам не сказали разве… Тома, они куда пошли?

Из другой комнаты недовольный голосок в подушку:

– К Трещалихе пошли, куда ж еще.

И женщина с легкой улыбкой, как бы объясняя и оправдывая все:

– К Трещаловой, знаете, лыжница, чемпионка? Там их компания, из Физкультурного, Вайда и Ульянок Борис, рижане, и Витя Фидельсон из Политехнического. Вы же их знаете?

– До свидания. С Новым годом.

И мы выскакиваем.

– Шурка, ты только не психуй!..

Надо держаться. Ничего не остается. Как будто стукнули по голове. Еще хорошо, что один Колька это видел, слышал. Обида, злость, а главное, позорное, собачье положение. Под носом помахали, поманили, раскочегарили и обманули, плюнули. С Алиной, с этой старшей, все ясно, так и должно быть. Но Саша…

Коля молчит, вида не подает, что вляпались, позорники, остались с носом под самый Новый год. Потом бросает:

– Эти профуры нас как по нотам разыграли. Теперь это зовется прокрутить динамо.

– Прокрутить что?

– Динамо-машину пустить в холостую. Автобус! Последний, наверное, в этом году.

Готовься к бою!

Как втискиваемся – непонятно.

Кондукторша пищит:

– Вы же так убьете один другого!

Все нос к носу, красные лица, пот в глазах, мужчины, женщины, подростки, ругань, крики, шутки и угрозы, пахнет выпивкой, одеколоном, табаком.

В левом окошке, маленьком, как в амбразуре, сквозь растаявший ледок видна слегка подсвеченная фонарями уличная темень.

– Военный городок! Остановка Белинского! – выкрикивает кондукторша. – Чернышевского!.. Добролюбова!..

– Еще эти революционные демократы, мать их, – бубнит Коля.

– Физкультурный институт!

Вся их компания отсюда, из Физкультурного, сказала та женщина в свитере с папиросой. Мать, кто же еще. А с кем именно Саша, как его зовут? Какая разница. Нет, все-таки. Она назвала Вайду, а дальше с именами. Какой-то Ульянок Борис из Риги и Виктор Фидельсон из нашего политеха, он и увел их из дома… Как пацана взяла и отцепила, как пустой вагон. И это после той ночи у Коляни.

– Шурик, держись. Я понимаю, лажанули тебя крепко. Но постарайся, потерпи. Сейчас у Нелки выпьем, хоть она и слабая, такое воспаление было… Выпьем сколько захотим.

Нечем дышать. Два здоровенных битюга сдавили с двух сторон. И кто-то, кажется, лезет в карман:

– Пикнешь, распишу пером всю морду.

Тут можно только осторожненько шепнуть:

– Коля, меня потрошат. В клещах я…

Коля в страшнейшей давке ныряет вниз, выныривает рядом. Его серая кепочка сбилась набок, что-то сквозь зубы цедит одному из этих битюгов, видно, готов на все.

Тогда басистый голос с примирением:

– Чего ты? Чего твой кореш белый такой с лица?

– Он из тюрьмы. Кивай лучше от нас.

Больше они не жмут, не давят.

Вот, наконец, и Нелкин дом. Лестница с мутной желтой лампочкой. Бледный как полотно, пьяный Серега, Нелкин брат, высокий и худой алкаш, нам открывает дверь.

– Не ждала, Нелла? Только честно.

– Уже нет. Ой, да ты с Шурой? Ну, давайте… Мама!..

Кислая капуста в мисках, клюква в ней красными бусинками. Банка с маринованными помидорами, грибы, опята и зеленки с белыми скобками лука, политые постным маслом, и самая вкусная в мире тминная колбаса. Водка холодная, стакан граненый. И в первый миг еще никак и ничего, но тут же и тепло, и просто все, легко, спокойно, ничего страшного не случилось, все поправимо, ерунда, ну и денек же.

– Где же вы были, Коля? Я посылала нашего Сергея…

Все хорошо!.. А стакан снова уже полный.

– Мальчики, ешьте же что-нибудь…

Все хорошо!.. Какое имя у нее, это же надо так! И у нее, и у меня одно и то же, Александра, Александр. Теперь вот, без нее, когда она с другими, она еще сильнее нравится, сильнее нужна…

Помнишь, осенней порой

мы повстречались с тобой,

ты мне сказала прости,

лишний стоит на пути.

Имя назвала свое,

сердце разбила мое.

Голубые глаза, в вас горит бирюза,

Голубые глаза, вы сгубили меня…

IX

Через дня три она звонит.

Голос, как будто ничего и не было такого. Это сперва, правда, а потом вроде виноватый. Или так просто хочется услышать?

Зовет приехать к ним. Подробно объясняет дорогу. Лучше молчать, пусть себе говорит, сделаем вид, что все сначала, что и не приезжали с Колей под Новый год. Значит, Сельхозпоселок? Автобус номер пять, садиться лучше на конечной Западный мост, тогда есть шанс занять пустое место, ехать сидя.

И начинаются эти поездки.

В кинотеатре «Первый» идет американская картина «Дилижанс», а у нас борются с западным влиянием и на афишах пишут: «Путешествие будет опасным». И вот в автобусе с южного Минска на самый северный, на Колыму, в этом автобусе думаешь и про свое путешествие. Может, оно тоже опасное? А чем?

Коля спокоен, он улыбается, не дрейфь, мой бэби, и вперед, вперед! Возьмем по рюмочке, чтоб тебе было теплее в этой железной банке на колесах, в бочке с сельдями? Ну, наболтали мы, как раньше говорили, с десять бочек арестантов, все к черту, и вперед! Двигай к своей тезке магаданской.

И приезжаешь, наконец. Часа четыре, зимний день, вот-вот начнет темнеть.

Дверь на крыльце уже незаперта; прихожая, дверь в первую комнату, теплый, приятный дух от печки, дух чужой жизни, незнакомой, женской, чем-то зовущей, что-то обещающей.

Потом все как-то сваливается в один ком, в рулон сворачивается.

Приходит этот физкультурник Вайда, его зовут Эдгар, он вроде бы латыш, какое-то нездешнее лицо, короткий тонкий нос с глубокими, как будто вырезанными ноздрями. Он хоккеист, при нем коньки с загнутыми сзади кверху лезвиями, дети их зовут канады.

Приходит Виктор Фидельсон. Он живет новой техникой, бредит автомобилями, которых нет, прикрыв глаза, мечтательно токует, как тетерев, про мотороллер и ставит вдруг на стол вместо бутылки магнитофон; там ленточками на колесиках коричневая пленка, есть и микрофон. Фидельсон предлагает рассказывать анекдоты, потом их можно будет слушать, где и когда захочешь…

А Саша, это открывается, заядлая лыжница, у нее уже первый разряд, и она может мастерский норматив выполнить; она еще на Колыме, в детстве своем привыкла к лыжам, а в Минске есть отличный тренер Николай Николаевич, он над ней шефствует.

Тамара, самая младшая сестра, на второй смене в школе. Мама на работе, до пяти, на своей фабрике картографической, это на Володарского, сразу за театром.

Ну, а Алина, вот она… Чайку или чего-нибудь покрепче? Можно бы спиртику по капель пятьдесят. Мама приносит иногда с работы. Так что, пока она в дороге к дому… Кто-то идет.

– А это Юрка, твой, Алина, ненаглядный.

– Привет теплой компании! Аля, а кто там, у ворот ваших дежурит, а? Уши опущены, воротник поднят, меня увидел, отвернулся. Шпиён?

Алина мечет острый взгляд на Сашу. Та чуть кивает, опускает голову. Юра, редковолосый блондин, потирает руки, щеки, смотрит на стол:

– Эх, полным полна коробушка, есть и ситцы и парча!..

Алина встает с рюмкой, в ней что-то розовое:

– Геодезисты, Сталин дал приказ, геодезисты, зовет отчизна нас!..

– Уже больше не дает своих приказов.

– Нашел время откинуться, перед Восьмым марта! Помню, куда не кинешься на танцы, везде позапрещали вечера, во всех институтах…

В графине спирт разведенный – спиртик, говорит Алина. На дне ягоды вишневого варенья.

Саша все время смотрит как-то странно, уже вторую выпивает, полную до краев. Вдруг пересаживается на пустой стул, рядом, справа; когда Алина выходит в кухню, придвигается почти вплотную.

Пальцы у нее длинные, тонкие, хочется сказать, высокие, как и она сама.

Молчит, берет у Вайды из белой коробочки сигарету. На крышке надпись «Шипка», башня крепости или монумента.

Фидельсон, жгучий брюнет, тут как тут, щелкает зажигалкой, подносит ей огонь маленьким язычком, доволен, похвалился этой штучкой, модник. Она затягивается, кашляет, выступают слезы.

Сашины пальцы подрагивают, ногти без маникюра, розовые, школьные какие-то, с мелкими белыми серпиками, лунками.

Все уже теплые, хорошие.

И Вайда, и Фидельсон, и Юрка, все постарше года на три, ну и что?..

– Нет, ты подумай, Вайда, разогнали, как какую-нибудь дворовую команду. А это же ЦДСА, во-первых, чемпионы, и не раз, а во-вторых, это же офицеры!..

– Даже Василий Сталин не помог, тоже мне, сын называется…

– Смешно, ему же выгодно, его родное ВВС теперь зачемпионит…

– Французы в день игры завтракают в ресторане «Москва». Ну, красное вино, конечно. Наш переводчик шутит: может, и нашим можно? Французский тренер говорит: это ж профессионалы, славянам не советуем…

– А имена какие, Бобров, Федотов!.. Не победили? А на х… на хрен она нужна, олимпиада эта!..

– Мы бы собрали сами этот мотороллер не хуже итальянского, лишь бы нам Бэ-Пэ-И родной дал свои мастерские…

– Сашка моя обставит и Трещалиху, на любой лыжне, да, Саша? Только бы в мазь попасть, правильно подобрать…

– Да в «Огоньке» читал сам, вот не сойти с этого места, век свободы не видать!..

Кто-то ставит пластинку, и на радиоле шкрябает:

Если любишь, молю, не отказывай,

Об одном только помни всегда,

О любви никому не рассказывай,

Ни за что, ничего, никогда…

Саша глазами вдруг показывает на дверь. Глаза серьезные и строгие, не моргают.

Выйти?

В кухне по-прежнему темно, надо нашарить выключатель. А лучше вот сюда, на холодок. Сенцы, а у них, по-русски, сени. Ах вы, сени, мои сени! Есть, кажется, такая песня.

Здесь лучше, от окна чуточку светлее. Как будто вышел освежиться, покурить один.

И тут она, и сразу вся, вплотную, молча, и как проваливаешься, падаешь в нее, нетерпеливые и смелые движения ее рук, пальцы прохладные, проворные, мягкий и быстрый поворот лицом к окну, руки на низком подоконнике, а спина выгнута. Шепчет:

– Ну, что ты делаешь… Войдут же…

– Не бойся…

Молчит, и не противится, но вся напряжена, тревожно ловит каждый, даже самый отдаленный звук.

В окне какой-то силуэт возле забора. Уже знаком он, где-то видел.

– Видишь его, Саша?

Молчит. Затем чуть слышно шепчет:

– Да-а…

– А кто это?

– Потом…

Х

Зима уже остановилась, просела в своих сугробах, но лежит, лежит.

Третья школьная четверть. Последний раз в десятый класс, привычно шутит сосед по парте Вовка Карпиков. У него кисти рук в бинтах, экзема опять бросилась. Теперь заметнее обгрызенные ногти. У Саши тоже экзема, выступает покраснением внизу щек, на подбородке, бывает, кожа шелушится. Тогда она стыдится, чуть не плачет, ну как ты можешь меня целовать?

Карп разворачивает сверток с завтраком из дома. Хлеб с маслом, черный и белый, холодная котлета, две конфеты.

– А у тебя, Шурка?

А то же самое, только между хлебными кусками кружки ливерной колбасы.

Все смешиваем, каждый берет что хочет. Он приступает:

– Ну, я, конечно, солидарен с бастующими докерами Франции, но не подыхать же с голоду.

Вечером мы с Димой Федориком идем к Вовке на Берсона, к Фабрике-кухне, списать у него математику.

Гурбы слежавшегося снега возле Красного костела, деревянный большой дом и два крыльца, а на снежной, расчищенной тропинке отсвет от Вовкиной настольной лампы. Он за столом, лицом к окну, за кисейной гардиной.

И понимаешь, что не за тригонометрией Зелика Голода мы пришли, а просто посидеть у Вовки Карпика, просто побыть в этом уюте, в тепле от печек, в тишине.

Белые семечки и карточный дурак, уже почти с закрытыми глазами, машинальный. И, конечно, разговоры. О женских школах номер два на Энгельса и номер девять у вокзала, о том, кому и сколько удалось урвать в этом непонятном и уже открытом нами женском мире.

Карпа имеет свою комнату. Спартанец, шутим, и оглядываем его каюту. Письменный старый, но удобный стол, лампа с зеленым стеклянным абажуром, раскладушка с серым, солдатским, как мы говорим, одеялом, пара стульев. Вовка железно знает, что уедет поступать в этом году в морское высшее училище, может быть, в Ленинград.

Морской военный инженер. Погоны золотые, черный китель, белая сорочка с черным галстуком, фуражка с золотой кокардой. И кортик, кортик золотой, свисающий к бедру! Все остальное просто бредни.

Вот почему мы целые уроки в своем десятом проигрываем в морской бой. Расчет в копейках и рублях, в завтраках из дома.

Карпа силен как бык. Немножко занимался боксом. Много прочел. Сейчас у него на столе «Истории Тома Джонса, найденыша» какого-то, английского писателя прошлых веков.

– Филдинг, – говорит Карпа. – Генри Филдинг.

Из большой комнаты родителей плывет красивый бой часов. Бом-бом! Эти часы в узком деревянном застекленном шкафу выше человеческого роста, с медными гирями и цепью, с диском маятника.

Отец Вовки, видный партизанский деятель в военное время, теперь советник в Совмине. А мать души не чает в сыне.

– Мама, схватил в школе две пары, дико хочу жрать!

И все, гроза уходит, не разразившись. Лучшие мама, папа в мире, лучший в Минске дом.

Это сюда сразу бежишь, если никого нет в Африке на Энгельса. Это сюда, по одному чутью, по нюху кидаешься перед праздниками, чтобы тут начать, и перед свиданием, чтобы заправиться для смелости.

– Ну, ни копья у меня, – горюет Вовка. – Только бутылки.

Огромные, напиханные тарой авоськи легко несем на Мясникова, вниз по Берсона, заискиваем перед приемщицей в ларьке, сдаем и получаем деньги. Ту же берем портвейн, сумрачный день становится одним из лучших.

Теперь опять есть цель, опять что-то и светит, и греет впереди, опять есть стерженек какой-то, опять все по местам.

Мама у Карпы – золото, она хлопочет на кухне, тут нам и накрывает: баночки сайры и балык, рыба копченая и рыба красная…

Мы вспоминаем чеховский рассказ «Сирена» про закуски, вкусности. Карпик кричит:

– Клянусь, что Чехов лучше ничего не написал!

Яства приносит Карпин папа из своего Дома правительства. А там отличная библиотека. Карп через отца там достает все книги, тащит их в школу. И весь восьмой, девятый и потом десятый Д, как школьную программу, проходит «Дон-Кихота», «Тайну двух океанов», «Капитана Немо», «Борьбу миров» и «Человека-Невидимку», «Шерлока Холмса». Потом опять Жюль Верн, его «Восемьдесят лье под водой», «Пятьсот миллионов непонятной бегумы». Истории жуткой шпионки Маты Хари и «Человек-Амфибия» писателя Беляева, его же «Голова профессора такого-то» и «Аэлита» у Толстого Алексея, ну, в общем, все для нас самое-самое, что тут говорить.

Карпа бывает в нашей Африке на Энгельса, но редко. Как жаль, что не удалось затянуть его в наш африканский филиал, через улицу, к Сондеру.

Сондер заслуживает отдельного разговора. Он невысок, с густыми темными волосами, зачесанными назад, без пробора. Он зимой и летом в темно-синем костюме, с галстуком, в шляпе. Сондеру уже лет двадцать пять, он страшно старше всех нас, но еще молодцом, в полном порядке.

Сондер живет у мамы, у них большая комната в просторном деревянном доме, справа от женской школы номер два. Комната разделена занавеской и громоздким шкафом так, что у Сондера, Володи Солнцева, отдельное палаццо с окном. Стоит велосипед, есть стол, тахта, на стене зеркало, есть тумбочка, приемник и электропроигрыватель. Что еще нужно?

Деньги. Здесь и вся загвоздка. Миляга Сондер наш не учится и не работает, и не работал никогда нигде. А деньги нужны каждый вечер. Как на работу, ежедневно Сондер, деловито закурив свой «беломор», шагает к Дому офицеров, к правому его крылу. Там, над кинозалом танцевальный зал с паркетом и колоннами, с маленьким полукругом возвышения перед нишей для оркестра. Тут офицеры танцевали еще до войны. Но войны войнами, а танцы остаются, пока есть офицеры. Или такие вот, как Сондер.

Самые главные сцены с участием Володи Сондера разыгрываются во дворе, на пространстве между Сондеровым домом и узкими тротуаром Энгельса, если идти вверх.

Сондер выходит, одетый по всей форме к вечеру, выходит, но со злостью гулко хлопает разбитой дверью. Это как залп и гром, и дребезжание, и лязг. Сондер обижен, оскорблен.

Сзади его бежит и задыхается его старушка – матка, как он ее зовет. Она его догоняет, он сам ей это дозволяет, замедляя шаг. И матка с выражением последней, трагической решимости сует ему в карман смятые деньги. Сондер сперва шагает дальше, будто ничего и не было, но перед выходом на улицу вдруг тормозит, уверенный, что матка это видит, достает деньги из кармана и, пересчитав, бросает в сторону, на ветер, театральным жестом. Он поворачивает, исчезает за углом. Лишь струйка дыма от папиросы говорит теперь о нем. Бедная матка стоит с каменным лицом, потом сгибается и начинает подбирать с земли бумажки.

– Деньги на ветер, и в буквальном смысле, – сухо комментирует Тедя Березкин.

– Моя любовь как струйка дыма, что тает в миг в сияньи дня, – бросает Коля Лазарев слова известного патефонного танго.

Зимой в клубе под названием «У Сондера» совсем иначе. Здесь после школы, после очередного дня в нашем десятом, который, тягомотина, никак не кончится, идет вовсю та жизнь, какую мы уже не только представляем себе, но и ведем.

Сондер заканчивает свой обед. Мать, то есть, матка, подает ему пол-литровую банку воды. Он выпивает и закуривает. Мы готовы.

Пластинки, музыка, хрипение приемника, смех, анекдоты, пение. Все тонет в синем табачном дыму.

Открывают большую форточку, стоят под ней и пускают в нее дым. Что-то выкрикивают мадамочкам-десятиклассницам из школы номер два, что по соседству.

Быстро темнеет. Сондер включает свет, накидывает скатерть на стол под красным абажуром, ставит тарелку вместо пепельницы.

Карточный вечер начался. Влетает раскрасневшийся Стэсик с клюшкой для русского хоккея и коньками. Всю эту амуницию под стол! Стэсик сегодня вряд ли попадет на лед Пищевика, где он играет за Дом офицеров. У Сондера, вот здесь, очко или тысяча, кинг или преферанс, и все на деньги.

Кто не играет, тоже не скучает. Уже в который раз с пленочной, рентгеновской пластинки звучат «Журавли», этот гимн нашей Африки:

Здесь, под небом чужим

Я как гость нежеланный,

Слышу крик журавлей,

Улетающих вдаль.

О, как больно душе

Видеть птиц караваны,

В дорогие края

Провожаю их я.

– Лещенко, Петя Лещенко.

– Спорим, что нет.

– Лещенку в Румынии убили, в лагере…

– Это Сокольский, если хочешь знать.

Вот все ближе летят

И все громче рыдают,

Знать, недобрую весть

Мне они принесли.

Из какого же вы

Из далекого края

Прилетели сюда

На ночлег, журавли?

– Коля, вы с Шуркой ездили к его колымской тезке?

– Куда мы ездили, история умалчивает.

– Это Сокольский поет в Риге, до войны еще!

Пронесутся они

Мимо скорбных распятий,

Мимо древних церквей

И больших городов.

– А музыка, мотив?

– Ежи Петербургский, эмигрант.

А вернутся домой —

Им раскроет объятья

Дорогая страна и Россия моя.

Об этих журавлях или о Сондере, о Володе Солнцеве, о чем угодно, только не о ней. А почему? А потому, что все кончается на У. То вот она послушная, даже заботливая, как с пацаном, вроде бы повидавшая всего, то вдруг как будто нет ее, раздражена, далекая какая-то. Не объяснишь и не поймешь…

Хмуришь брови часто,

Сердишься ты зря,

Злость твоя напрасна,

Я ж люблю тебя.

Ну подойди, Саша, крепче обними,

Жизнь прекрасна наша

В солнечные дни…

Глухой, тяжелый март. Все говорят, уже весна, но белорусский март, март минский, всегда зимний; этого никто и никогда не помнит.

Подваливает новый снег, наметает, кружит, воет, свищет.

Вдруг оттепель, густой туман, и все плывет, грохочут ледовые обвалы в водосточных трубах, с цементных колхозниц и рабочих на карнизах срываются вниз сосулищи, сплошные глыбы льда, на тротуарах едва увернешься, кто-то уже с пробитой головой.

В Африке нашей, в штаб-квартире у Коли Лазарева сонные посиделки. Не снимая пальто и шапок, задумчиво курят, крутят на радиоле музыку, рассеянно слушают своего Петю Лещенко. Его шипящие, заезженные пластинки с черными, синими и красными наклейками, с надписями Bellakord, Columbia. Все тот же «Чубчик» и «Студенточка», «Моя Марусечка», «Скажите, почему», «Стаканчики граненые» и «Аникушка», «Рюмка водки», «Бедное сердце мамы» и «Черные глаза», «Все, что было», «Ты едешь пьяная», «Спи, мое бедное сердце».

Или вот это: предвечерняя голубая стынь, все будто сдвинули с привычных, постоянных мест, и то ли мартовское небо опустилось во дворы и улицы, то ли земля, и мы на ней поднялись и зависли в непонятном равновесии, в какой-то нерешимости и неопределенности.

И это промежуточное положение уже как состояние души.

Глухо, как под водой, сладкая лень, истома, долгий, растянутый во времени приступ рискованной свободы от всего, от самого себя, когда все уже делается абсолютно все равно. Ни в чем не виноват, ни за что не отвечаешь и можешь жить в любую сторону всей этой жизни.

Она каждый день накатывает и накатывает на тебя, так будь что будет.

Хватит что-то выстраивать, рассчитывать, стараться что-то улучшить и не ошибиться, или перемочь, пересилить и опять напрячься, чтобы – что?..

Был день осенний, и листья грустно опадали,

В последних астрах печаль хрустальная жила,

Грусти тогда с тобою мы не знали,

Ведь мы любили, и для нас весна цвела…

XI

Сегодня в Оперный идем, там сумасшествие, не пробиться, но нам добыли два билета, и она кинулась к портнихе.

Вот и суббота.

Половина Африки провожает своего бойца в первый культпоход с Мадам де Магадан.

Конечно, взяли по сто граммов, а Миша Порох свои привычные сто пятьдесят.

Он молчалив и озабочен. Впервые, кажется, он, надежнейший телохранитель, преданный друг и привычная тень в любом сопровождении, впервые он остается в стороне.

– Шурка, сигареты взял?

– Вот еще пачка «Солнца», тоже болгарские.

– А спички?

– Есть.

– Так сколько у тебя с собой всего?

– Сорок один с копейками.

– Добавить? На буфет.

– После Вертинского сразу веди ее сюда. Вот ключ, я смоюсь к Нелке в десять, понял?

– Ты посмелее с ней. А то…

– Что – то? Нахрапом, да?

– Слишком ты мягонький.

– А не пошел бы ты знаешь куда?

– Знаю, только не мандражируй с ней.

У Оперного, возле входа, темная толпа. Александр Вертинский собственной персоной! Из довоенных еще, треснувших, заезженных, запиленных тупыми иглами пластинок… Я маленькая балерина, всегда нема, всегда нема, и скажет больше пантомима, чем я сама…

Саша навстречу. Холодок под ложечкой, но быстро становится тепло.

– Значит, идем слушать нашего тезку, да? Если учесть, что мама тоже Александра, то полный набор.

– Мама?

– Я не говорила? Александра Алексеевна, Тёть Шур, как в песенке бывших зеков.

Мы в первом ряду бельэтажа. Все кругом забито. Все возбуждены. Пахнет духами, пудрой.

Саша в красном платье с глубоким вырезом. Золотая цепочка на шее сзади чуть опускается к спине. Спины всей не видно, а жаль, там все такое же, наверное, как и ее шея, белая с розовым от электрического света огромной люстры под потолком, рожков светильников позади нас, на стене.

Она по-новому убрала волосы, вверх зачесала, шея теперь открыта вся, опять тянет сказать – высокая, как и про пальцы раньше.

Свет плавно гаснет. Занавес поднимается. На сцене в ярком свете у черного рояля высокий, бледный, немолодой человек в черном фраке с атласно-черными лацканами и с белой розой или хризантемой с левой стороны.

Отчетливо говорит, мягко раскатывая, как будто по-французски, букву Р:

– Чужие города.

Маленький лысый человечек за роялем осторожно трогает клавиши. И очень музыкальный голос, это сразу чувствуешь, с переживанием, немного слащаво начинает:

Принесла случайная молва

Милые, ненужные слова:

Летний сад, Фонтанка и Нева…

Вы, слова залетные, куда?

Здесь шумят чужие города,

И живут другие господа.

Мы для них чужие навсегда…

Обвал аплодисментов. Певец делает шаг вперед и благодарно опускает бледное лицо. Видны залысины, белые большие уши.

– Дядя хороший, – говорит Саша, прислоняясь теплой щекой. – Только изломанный. Что-то в голосе, в руках такое.

– Мадам, уже падают листья, – объявляет певец новую песню.

В партере легкий шум и хлопают. Наверное, это знакомо многим с каких-то давних пор.

– Мадам, уже падают листья, – не то поет, не то проговаривает Вертинский. – И осень в смертельном бреду…

И бедная ломака, еще девочка совсем, обманутая его игрой, сцепляет пальцы рук, идет на полусогнутых, на каблучках, делает одолжение:

Вас слишком испортила слава,

А впрочем, вы ждите, приду.

В публике смех и тихо хлопают. На сцене, как в кино, сменяются картинки.

Он:

Я жду вас, как сна голубого,

Я гибну в любовном огне,

Когда же вы скажете слово,

Когда ж вы придете ко мне?

И взгляд опуская устало,

Шепнула, как будто в бреду…

Она:

Я вас слишком долго желала,

Я к вам никогда не приду.

Опять взрывается овация. Вот в этом городе, где все какое-то натруженное, серое, где сапоги даже в театре, и где погоны, кители и ватники (ватоўкi), где работяги, шоферюги и камвольщицы, тонкосуконщицы, где тетки в кацавейках скалывают лед тяжелыми ломами на тротуарах у тортов новых кварталов, здесь с полуслова понимают какой-то пляж, осенний бред, кривляние и картавость, здесь с полулета ловят что-то благополучное и утонченное, заморское, капризное, предназначенное совсем, совсем другим.

Антракт.

– Он все показывает, всех, про кого поет, а я не знала. У нас там, возле Магадана, все вот такое, пластинки, музыка, все иностранное, разные знаменитости, все это долетало быстрее из Харбина, из Шанхая, из Японии, чем из Москвы. Дальний Восток же.

Она выговаривает это ЖЕ, как младшая школьница, как ШЕ.

– У нас там Вадим Козин в клубе выступал, он говорил, что песне лучше не додать немного, каждый свое подставит. Не выкладываться, слушатель сам услышит, что прожил. А вот Вертинский… я его представляла, а теперь увидела.

– Похож?

– И да, и нет.

– А что не нравится?

– Не знаю. Что-то вот женское такое. Я понимаю, он артист, а все равно.

Пошло второе отделение концерта.

Не заходим. Двери открыты, в них стоят. Все слышно:

– В парижских ресторанах, в вечерних балаганах, в дешевом электрическом раю…

– Отсюда тоже слушать можно, – говорит она.

– Гремят, гудят джаз-банды, танцуют обезьяны и бешено встречают рождество…

Топаем в просторном фойе своего бельэтажа, к буфету не спускаемся.

Фотопортреты певцов, певиц и балерин, балерунов и дирижеров. Лариса Александровская.

– Вот ваша Перапёлачка, как говорят по радио, мне нравится.

Еще портреты, лица. Исидор Болотин и Николай Ворвулев, Семен Дречин, Галина Николаева и Татьяна Коломийцева…

Не сговариваясь, поднимаемся выше по широкой лестнице с каменными перилами, как в ГУМе, с красной ковровой дорожкой и медными прутьями под ногами.

Теперь мы на паркете самого верхнего фойе, перед балконами.

И сразу в дальний боковой тупик.

Диван, два кресла… И, не говоря ни слова… Не дает рта раскрыть, а и не нужно… Губы настойчивые, откровенные, вся плотно, сильно прижимается, руки на шее, вот уже под пиджаком, сумочку швырнула на диван.

Двери балконного яруса открыты, в них стоят, внизу пустили безбилетников, сняли контроль, пришли сами послушать.

– И две ласточки, как гимназистки, провожают меня на концерт…

Ничего нет вокруг, не существует, нет нас самих, себя не помним.

Когда удается дышать, в шутку подтягиваю шепотом голосу из зала, поющему на бис:

– Мадам, уже песни пропеты и нечего больше сказать…

Тесню ее к дивану.

– Только не тут! Пойдут – и не заметим.

Толкаю за диван, она кладет руки на бархатную спинку. Смотрит вперед, держит обзор перед собой, следит за спинами стоящих в дверях на балконы.

Боится…

Под красным платьем шелковый розовый пояс, резинки на нем держат чулки с ровными швами…

Теперь быстрее выбраться из этого закутка. Вниз, в гардероб.

На лестнице ни души, держимся за руки.

– Ты сумасшедший.

– Точно. А как ты?

Молчит. Ладонь у нее теплая и влажная. Бормочет:

– Запомнится… этот театр. Как храм был для меня, когда попала сюда с Колымы…

Внизу вдруг останавливается и ни с места, уперлась, как коза.

– Давай, Саша, пока народ не повалил.

Молчит, переминается, ни ну, ни тпру.

– Ну что ты, Саша?

– Писать…

XII

У Теодора Березкина, видно, что-то есть такое в характере или в судьбе, в житейских линиях его семьи, такое вот умение или везение торчать на форпостах, впереди чего-то.

В десятом нашем классе он занимает первую парту, один, без соседа, в правом ряду, ближайшем к двери. То ли для экстренной эвакуации на переменку, то ли для экстренной посадки при опоздании. А на улице Энгельса он с родителями живет в доме, который не обминешь, когда идешь во двор нашей Африки.

В комнате, где он живет, есть пианино, старое-престарое, с потертыми желтыми лапками педалей, с тысячью точек, дырочек, оставленных шашелем на когда-то черном, а теперь непонятно какого цвета лаке.

И вот однажды эта рухлядь ископаемая заиграла!

А было так. Слоняемся по улицам и по дворам, тоскливо. И кто-то опять завел надоевшую всем песню о подработках Кима Левина, музыканта нашего, рыжего математика, в кабаках по праздникам. Как раз и сам Ким с нами в эту минуту, упоминает про слоуфокс «Зима», а мы еще не слышали его. Тут же берем Кима под белы ручки. Тут же ведем по направлению к Африке. И тут же соображаем, что есть форпост Березкина, что незачем искать другое пианино. Да и не найдешь, незачем углубляться во дворы.

Тед дома. Все рассаживаются. Человек пять на диване, на самом сиденье и на круглых валиках по бокам, на стульях трое, Тедя на кровати. Итак, мы с Колей, Алик Кузнецов, Олег Красовский, Ленька Баруха, Геман, он же Люсик Энгельгардт и Алик Иванов, и Миха Порох. Лявы опять нету, Сондера тоже.

Ким садится на табурет у пианино. Тедя сгребает хлам с крышки и поднимает ее, вежливо, по-джентльменски.

Ким начинает.

Трудно сказать, что чувствуешь, и чувствуешь, что трудно что-то не сказать. Ритм мягкий, круглый какой-то и не медленный. Не очень-то бодрящая, но плавно уносящая куда-то, чуть грустная мелодия с повторами отдельных музыкальных фраз и с вариациями, близкими к главной теме. И многое, и многое другое… Видишь себя вдруг лет через десять или двадцать: уже немолодой, в темном костюме, за роялем, с сигаретой в углу рта, а на рояле бокал вина, сбоку и сзади слушают, сидят, стоят, танцуют… Что за профессия – джазовый пианист – чудесная такая, не вытыркаешься, не лезешь всем в глаза, не лупишь в барабаны, не гремишь медью труб и не встаешь, чтоб тебя видели, не тыкаешься мордой в микрофон, а всегда в центре; рояль раскрыт, крышка, как парус, поднята, плывешь по волнам музыки со всем оркестром, со всеми разными людьми, плывешь, а время останавливается, исчезает, тогда что хочешь, то и видишь, чувствуешь, сейчас и намного лет вперед, здесь и везде…

И что-то подсказывает, что так не только в музыке джазовой, не только в пении, что мы привыкли слышать с пластинок, но и вообще, в музыке всякой, в операх, концертах, маршах, даже в частушках, в том, что звучит из громкоговорителей на улицах, на стадионах перед матчем или в перерыве, на вокзалах, в парках, в середине дня по радио из домашних репродукторов.

А Саша говорила, в Магадане, в центре, на столбах приделаны такие рупоры, из них утром и днем слышны концерты, всякая музыка, марши в праздники, передают парады из Москвы и демонстрации. Там, в центре, есть и деревянные, из досок тротуары…

Музыка – это жизнь, ах-ах, в ней вся природа, так учат в школе, ах и ах, в пионерском лагере. Слышите, дети, вот идет гроза или война, а вот журчит ручей, вот осень, засыпают деревья, листопад, а вот опять весна, ах-ах, все звонко оживает…

Дичь! Музыку растолковать и показать нельзя. Она сама не растолковывает ничего и не показывает. Она внутри меня, все, что я чувствую, сейчас, давно, вчера и завтра. А разве можно дать это знать другим? Тут единичный случай, тут что-то только мое, пусть странное, смешное, стыдное или красивое, привычное или несбыточное.

Но вот как раз несбыточного ничего и нету в музыке; в ней все возможно, мое в ней происходит как-то наперед, а я еще до этого даже не дожил. Она мне говорит: ты хочешь, чтобы было так вот или так, и я не отвечаю, только слушаю, но чувствую, что так и происходит, когда и где, не знаешь, и не надо, но это есть, потому что это хорошо, или тревожно, беспокойно, что-то делает, что-то в тебе меняет, пусть и на несколько минут, и что-то добавляет к тому, что уже есть в тебе… А этого никто не замечает, и так еще и лучше.

Мы притворяемся, что еще школьники. Когда ж он кончится, этот 10-й и последний?.. Это есть наш последний и решительный бой, поют по радио. Кто придумал? Кому помешало бы без всякого боя?

Музыка ответить может и на это, но ответ будет только для меня. Да, музыка – это единичный случай. У Маяковского наоборот, мы проходили, но будет, наверняка, и на выпускном экзамене, в мае, у Маяковского наоборот, единица ноль, единица вздор, голос единицы тоньше писка, с ней, мол, справится один, любой, и даже слабые, если двое.

Ну и поэт! Иногда просто здорово, чего уж тут вилять. Там, например, где:

Мария, дай! Тело твое буду любить,

Как любит инвалид свою единственную ногу

...................................

Это было, было в Одессе,

Приду в четыре, сказала Мария,

Восемь, девять, десять.

Слышу, как больной с кровати, спрыгнул нерв…

Вошла ты, резкая как нате,

Муча перчатки замш.

Знаете, я выхожу замуж.

Что ж, выходите,

Видите, спокоен как?

Как пульс покойника.

Вы говорили, Джек Лондон, деньги, любовь, страсть!

А я видел, вы Джоконда, которую надо украсть.

И после этого всего: Ваше слово, товарищ маузер… Кастетом кроиться миру в черепе… Моя милиция меня бережет…

Фидельсон бредит машинами, так он и вычитал где-то: Маяковский в Париже купил «Рено» – красавец, столько-то лошадиных сил, внутри обивка такая-то – и этот красавец едет с ним в Москву. И еще говорил, что Маяковский был слаб на женщин, в Париже сразу влопался в Таню Яковлеву и стих написал: Нам сейчас нужны такие Длинноногие, чужие. Иди сюда, на перекресток моих рук… И Саша это слышит от Фидельсона, потом мы с ней, в тот вечер у них на темной веранде, и в окно видим знакомый силуэт.

Вообще-то, странный малый был этот лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи, как объявил Сталин. Застрелился из-за женщины. А изображал камень, мужчину на все сто, гремел, рычал. Не пожалел покойного Есенина:

Вы ушли, как говорится, в мир иной.

Пустота, летите, в звезды врезываясь,

Ни тебе аванса, ни пивной,

Трезвость…

Ах, молодец, рубанул, итить твою маковку, как говорит дед.

Когда нас с Колей захлопнули в мышеловке, в общежитии пединститута, и стали читать мораль, одна студентка, она потом пошла в райкомовские девы, особа эта нам по Маяковскому мозги вправляла:

– Ваша компания из наших окон как на ладони! У вас одна есенинщина! Пьете, курите…

– Крадете, – вставил Коля.

– Не видели, но… И ваши девочки. С виду они приличные. Но ваши танцы по ночам, после волейбола… Ваш этот Лещенко! Он же изменник родины! Пел свои ресторанные песенки в Одессе, когда фашисты ее заняли.

– Это блатное все или мещанское! – крикнул высокий, горбоносый Кайл Майтелл, студент, что был у нас на практике еще в восьмом и вел историю, не выговаривая букву Р в средневековом короле Карле Мартелле.

– А Маяковский – это не Есенин! – снова пилит нас студентка, эта активистка ихняя. – Он же писал: «Нет, не те молодежь, кто, забившись в лужайку и в лодку, начинает под визг и галдеж прополаскивать водкой глотку!».. А вы? Что вы делаете за сараями с десятиклассницами второй школы?

– А вы, Смолевич, все в автобусе номер пять?

– Целуем всех, кто хочет, – Коля усмехается, он не боится, его дом через двадцать метров.

– Кто хочет, повторяю, – Коля начинает заводиться.

– А эти ваши серенькие кепочки, даже летом? Это у вас такая мода или форма, знак отличия?

И так далее.

Мы едва вырываемся из этой ленинской комнаты! А то они уже хотели нас в милицию сдавать, только не знали, за что. Потом мы вечерами обходим улицы и скверы, где с красными повязками народных дружинников патрулируют эти комсомольские вожаки.

Но жизнь, как говорят, идет, и мы на Энгельса живем по правилам, привычкам своей Африки.

Что-то меняется, мы чувствуем, мы видим, но… Не просто поспевать. А в воздухе уже запахло чем-то новым.

– Из Таллинна приезжает Юрка Ратушев! Вот у него пластинки! И записи, магнитофонные, в бобинах. Он же с родителями долго жил в Москве!..

И наступает день встречи известных в Минске африканцев с Ратушевым. По договору, сходка происходит на проспекте Сталина, напротив палат милиции и Эм-Гэ-Бэ, между аптекой и центральной парикмахерской.

Наслушавшись про Ратушева, зная, что это новый современный стиль, мы, люди минского центра, чтобы не ударить в грязь лицом, выпускаем вперед Сондера, как козырную карту.

Но Юрка Ратушев нас подавляет. Мы еще не видели таких плащей. С накидкой, с пелериной этакой, а на плечах погончики; пыльник и для дождя, но вид, но цвет!.. Как будто из слюды, из стрекозиных крыльев и в то же время что-то болотное и маскировочное, что-то военное, армейское, может, американское.

Юрка закуривает коричневую тонкую сигару или сигарету, щелкает зажигалкой. Он без шапки и без шарфика, высокий и плечистый, в темных очках.

Володя Солнцев, Сондер наш, сразу проигрывает. Низенький, в велюровой своей вдруг ставшей старомодной шляпе, с «беломором» в пальцах, с неуверенной улыбкой, должной показать его иронию, но показавшей только золотые зубы…

Пауза.

И Юрка Ратушев, схвативший мигом обстановку, глядя на Сондера сверху вниз, негромко произносит:

– А это Сондер?

Как будто нам сказали, что мы – темная деревня, а Сондер жлоб.

Назавтра в класс заходит Лупинович, тоже из десятого, сын академика; его сопровождают двое. Он спрашивает:

– Правда, что у тебя есть «Звезда Рио», английская? Сменяй эту пластинку, что-нибудь дам взамен. Мы отмечаем приезд Юрки Ратушева.

Никто из наших не приглашен. Еще один удар.

XIII

Поездка к ней, сама дорога, сама езда – это целая одиссея. Хорошее слово, его нравится произносить вслух и про себя, нравится повторять. Надо только внятно, отчетливо проговаривать двойное С. Тогда в последнем слоге будет что-то и от бассейна, и от рассеянности, в которой вечно упрекает Ия Петровна, химичка, строгая полная дама в черном платье с маленьким круглым лицом.

А ей не угодишь. Если встряхнуться и налечь на заданное по истории, на эти вот пробирки с розовой жидкостью и морской бой за полтинник с будущим мореходом Карпиковым, если за все это взяться, как следует, химичка начинает выступать:

– Смолевич Александр, разве вы Цезарь, чтобы сразу делать несколько разных дел?

Тогда сразу бросаешь историю и морской бой и, тупо уставившись на пробирки, опять рассматриваешь, вспоминаешь свои поездки к Саше на Сельхозпоселок.

Большая разница ехать утром или вечером. А это уже зависит от того, когда работает сегодня ее мама, в первую или вторую смену, утром или к пяти дня она уехала на свою картографическую фабрику на Володарского, на другом конце города.

Допустим, утром. Тогда выходишь из дома, как будто в осточертевшую за десять лет школу. На груди, между бортами пальто, завернутые в газету толстые тетради, они зовутся почему-то общими, два или три учебника потоньше, вот и все. Руки глубоко в карманах, там и монеты по пять копеек на автобусные билеты. И никакого другого багажа. Во-первых, такая мода: не ходим по улицам мы, взрослые люди, с портфелями, чтобы сразу видели в нас школьников.

Во-вторых, не окажешься растяпой, не оставишь свои причиндалы ни на первом утреннем сеансе, ни у кого-то дома, где вместо школы перекидываешься в картишки, не снимая пальтишка, – вот и рифма.

Дальше. Выходишь на проспект Сталина из высоченной арки своего нового дома; справа, как уже отмечалось, книжный магазин, а слева «Лакомка», куда женское население Минска слетается, как пчелы на мед.

Последние толчки ошалелого ветра в арке в спину и в задницу, совсем как на выходе из аэродинамической трубы.

Перебегаешь пустой, уже расчищенный от снега проспект, справа уже что-то идет, может, автобус. Кафе «Весна», теперь чуть влево, остановка, и вот он, львовский автобус номер пять, тесный, зато теплый.

Короткий молчаливый бой за право влезть. Дядька с огромным красным носом давит как танк.

– Ну и рубильник у тебя! – смеется кондукторша.

– А ты как думала? Что на витрине, то и в магазине. Знаешь?

Включаются и остальные пассажиры:

– Его за это без билета возить надо!

Автобус мягко катится с горы. Цирк, потом Круглая площадь, чуть вверх, прямо и налево, возле Физкультурного, потом по Коласа Якуба, до конца.

Конечный круг. Уже совсем светло, бело, мартовский снег. Кирпичные ворота колонии или слободки геодезистов, деревянное крыльцо, дверь изнутри не заперта. И в полной темноте, здесь, в кухне, освободиться от пальто, ввалиться в тепло их первой комнаты и нырнуть во вторую за занавески с японским малиновым солнцем.

Тут сонное царство. Она едва видна в белых холмах постели, лишь затылок. Сонно говорит в подушку:

– Замерз? Грейся быстрее.

В мягкой норе тепло, приятно пахнет накрахмаленной наволочкой, ее телом; тонкая белая рубашка сбилась на бок и задралась. Спит на животе.

– Ложись мне на печку… Хочешь побаловаться… Ну побалуйся… Ой, ты как ледышка! Господи, как сосулька все равно…

Просыпаемся после одиннадцати. Будильник в первой комнате мерно тикает. Все тихо, Алина на работе, Тома в школе. Глухо как в вате, едут грузовики, Логойский тракт за окнами слабо гудит.

В кухне прохладно после комнаты. В рюмках у нас розовый спирт с водой, с вишневой косточкой. Похоже на пробирки в кабинете химии. И хрен на белых полосках сала тоже розовый. Вдруг все становится каким-то невзаправдашним. Где-то идет алгебра Зелика Голода, где-то шуруют в сквере лыжами под окриками физрука Ачкина… Где-то идет кино, сгружают ящики у магазинов, звенят трамваи. А здесь вот одни мы, и ничего не нужно. Не нужно больше никуда и никогда идти и ехать. Не нужно больше никакого времени, и его нету, оно кончилось; было, тянулось и бежало, а теперь – стоп и все, как будто выключили. Не нужно даже разговаривать.

– Ну, успокоился, хорошо тебе?

Она не ждет ответа. Смотрит на вешалку, на скатанное под ней в рулон старое одеяло.

– Хочешь, вернемся лучше в комнату?

Смотрит на потолок и улыбается, тихо смеется…

Смейся, смейся, дорогая,

Смейся, смейся, ангел мой.

Я, тоску свою скрывая,

Сам смеюся над собой.

Разве то, что в жизни шумной

Без тебя вокруг темно,

Что люблю тебя безумно,

Разве это не смешно?

Смейся, смейся громче всех,

Милое созданье.

Для тебя веселый смех,

Для меня страданье,

Для тебя веселый смех,

Для меня страданье…

XIV

Совсем другое дело, если надо ехать к Саше в конце дня.

Тогда проводы начинаются в штаб-квартире Африки, у Коли. Весь основной состав как будто только этого и ждет. Подкалывают, вроде бы невинно и наивно шутят, напутствуют, толкают к откровенным замечаниям, наблюдениям. Всем подавай детали поконкретнее, профессиональных донжуанов корчат.

Для настроения включают радиолу «Урал». Конечно, наш любимый Петр Лещенко, ведь он всегда поет только про главное.

…Неразлучная пара и шампанского чара,

И на сердце весна,

Этой музыки звуки, полной страсти и муки,

И дрожат твои руки,

Как гитарная струна.

Теперь Сокольский Константин. Откуда-то из ресторана в Риге, в смокинге, под танговую музыку Оскара Строка он умоляет: «Не надо вспоминать любви, ушедшей без возврата…»

Второе отделение этого концерта, этих проводов на дальнее свидание проходит в синей забегаловке «Голубой Дунай». В Африке это заведение называют попроще, «У Дяди Пети». Этот шалман стоит на левом углу Энгельса и Первомайской, если идти вниз, к трамвайным путям.

У Дяди Пети всегда находится, что нужно. Слюнки текут, когда подумаешь про это. Капустка, сыр минский и российский, сальце, плавленый сырок, колбаска молодечненская, краковская, тминная, кильки и пряного посола, и без всякого, шпроты, томатный сок, соленые огурчики.

Главное место занимает бочка с пивом. На ней насос, которым выкачивают пиво из нее, краник для струи, поднос с пустыми куфлями из толстого стекла.

А дядя Петя – это сама степенность и уважение к любому, кто бы ни вошел. Он за прилавком в заскорузлом брезентовом фартуке поверх армейского ватника, в шапке-ушанке. Уже горит мутная лампочка под потолком. И главный инструмент у дяди Пети – узкий стакан из тонкого стекла с делениями. Кому-то сто, кому-то сто пятьдесят граммов холодной, как со льда, «московской», а кому-то двести. Люди все разные, у каждого свои привычки и причины, и надо сделать так, чтобы каждому тут стало хорошо.

И плохо не бывает никому. Вот завсегдатай из футбольных знаменитостей. А вот заслуженный артист театра Янки Купалы. Мастер участка с фрезеровщиком с близкого отсюда завода имени Кирова. Ребята из 4-й школы, тоже соседи, старшеклассники.

Что ж, такова минская селяви, минская жизнь пятидесятых. Кого только и где только не встретишь! Иной раз кажется, что все, не сговариваясь, только и делают, что рыщут, ищут друг друга, ждут-не дождутся случая мелькнуть перед глазами, напомнить о себе, отметиться. Я тут, я тут! Годы проходят, сталинские пятилетки, и пускай, я здеся! Меняется всего так много, что и за хвост не ухватить, но ведь не это важно и не это главное, а то, что мы опять вот встретили, узнали тех и этих, его, ее, молча сказали всем: а вот и я!

В углу шалмана дяди Пети на табуретке, на двух кирпичах – электроплитка со змейкой спирали. Это уже для особых посетителей. На плите и на сковородке дядя Петя может приготовить яичницу, яичницу с салом, яичницу с колбасой. И яичницу с беконом, улыбается хозяин, показывая пласт сала с красными прослойками мяса.

Именно так здесь любит закусить Виктор Васильев, правый защитник минского «Динамо», номер два на майке.

Васильев легок на помин, он тут же появляется, почетный и привычный гость. Завтра команда уезжает в Сочи готовиться к сезону. Завтра в вагон придется некоторых даже вносить, последние дни отпуска, так что сегодня можно все.

Когда мы вваливаемся, Васильев уже готовится принять от дяди Пети свой заказ, стоит спиной к нам и сосредоточен, стараемся не отвлекать. Зато само его присутствие, его спина в темном ратиновом пальто, шелковое белоснежное кашне, красивое розовое лицо в полупрофиль и серое кепи-аэродром, все это делает обстановку значительной для нас.

– Ребятишки, тряпка возле порога, наступите, – говорит дядя Петя. – Что вы будете?

– Во-первых, три по сто пятьдесят, – распоряжается Коля.

– Так вас же четверо.

– А вот ему налейте только сто.

– Нездоров?

– Он сейчас едет далеко, на Колыму.

– Вернется? – хитро улыбается дядя Петя. – Может, ему яичничку?

Все кивают. Миша Порох, адъютант, телохранитель, серьезно спрашивает:

– Поехать с тобой?

– Нет, это уже лишнее.

– Я к тому, что Колька рассказал.

– А что?

– А то. Амбал, что шляется за вами, выслеживает твою Сашку или вас обоих.

– А ну его. Какой-нибудь больной, страдалец этим самым…

– Если бы так. Она его знает?

– Трудно сказать.

– Будь поосторожнее, посматривай. А то прикрою…

Плотнее придвигается Коля:

– Не хочешь, не отвечай… Ты ее… освоил, свою магаданочку? Ладно, молчу. А приведение, что на Октябрьские засекли?

– Было еще. Маячил.

– Что за херня! Тут думать надо. Как бы не кинулся… И кто такой?

Двигаем к остановке автобуса номер пять. Набит под завязку. Повисаешь. Коля командует:

– А ну, бойцы, поможем! Ощетинились!

И дверцы за спиной со скрипом закрываются.

Все три сестры дома. Младшая, Тома, сидит с уроками. Алина звякает посудой в кухне. Саша между окном и печкой.

– Любишь, когда топится? Садись поближе, кочергой помешивай, чтобы головешек не осталось, а то угорим.

Когда входит Алина, забиваемся в угол второй комнаты, стоим у теплой боковины печки.

– Не трогай меня сейчас. Потом.

– Ну, черти полосатые, к столу идете? Я сделала чаёк, – зовет Алина.

– Ты грейся тут после дороги. А я туда-сюда, буду связной, – и Саша выскакивает из укрытия.

Постреливает в печке. Трещит, как пулемет. Алина разболталась.

– А помнишь, Сашка, того больного вора, клептомана, что к нам из зоны заходил? Шура, ты послушай, не поверишь. Сидит этот крючок у нас, теснимся в теплой комнатушке, болтаем и поем. И только он за дверь, а, батюшки, одной подушки нету! Унес-таки! Это как наркомания, хоть что-нибудь да слямзить.

– Алинка, дай наш чай сюда. Мы тут побудем, ладно?

– Ладно, оставайтесь, любушки.

– Ты ту историю с Валюхой расскажи для гостя нашего. Только без тех словечек, умоляю.

– Для твоего интеллигента будет так. В поселке эта Валюха всем давала…

– Аля, умоляю!..

– А что, твой благоверный целочка еще? Шурик, скажи ей там… Да, не отказывала никому. А вот двум беглым – фигу под нос. Так они, звери, бутылку ей пустую взяли и забили горлышком в самую…

– Алинушка!

– Шура, пойми, это же, как на кресте распять. Не шевельнуть ногой, даже рукой. Никто помочь не сможет, не дотронешься. Ну, и оставили в снегу. Утром уже конвойные нашли…

И это как перед глазами, будто видишь сам. Знаешь уже, чем кончилось, но все-таки:

– И что с ней? Выжила?

– Ну, ты даешь, наивный мальчик…

Так, значит, это было, было без тебя, откуда же тогда такая вот картинка, отчетливая и объемная, даже со звуком? Снег, снег до горизонта, белая синь, холмы и горы невысокие, их зовут сопки, и чернеет в стороне чахлый лесок, зубцы елей, как вырезанные ножницами из черной бумаги, утоптанная снежная дорога, партия заключенных, этап зовется, конвоиры, рядом с дорогой неподвижно лежит женщина, а в небе рожок месяца… Это было, было и прошло, пел тогда в театре Вертинский, а мы с Сашей слушали…

Все прошло и вьюгой замело,

Оттого так пусто и светло…

Эту боль не спрятать, не унять,

Надо жить, не надо вспоминать,

Чтобы больно не было опять…

– Расскажи теперь ему про Козина, Алинка.

Саша уютнее устраивается на диване, показывает, чтобы ложился рядом с ней. Шепчет:

– Подай мне тот халатик. Нет, коротенький…

Алина начинает с удовольствием:

– Вадима Алексеевича все у нас любили, это правда… Витька Фидельсон слышал недавно по Голосу Америки, там выпустили долгоиграющую пластинку Козина, так эмигранты размели в два дня. А в Магадане, в ДеКа, я его видела. Ты, Сашка, еще имела лет тринадцать, дома сидела. Он вышел, и весь дом культуры встал! А осветитель прожектором попал в бриллиант на его пиджаке, тот засиял, точно звезда. Вдруг кто-то, начифирившись, кричит: свободу Козину! И все. В ложе сидел сам Никишов, начальник Дальстроя, генерал. Как рявкнет: «Занавес!» И опустили, Козина увезли.

– Чудный голос, – тихо говорит Саша. – Я люблю.

– Вот интересно, Сашка, его же могли вытянуть оттуда. Родственники были ого-го! Сам не хотел ни в Ленинград, ни в Москву. А в Сочи, говорили, в сорок пятом он выступал, так конную милицию даже вызывали, столпотворение!

– А Тегеран? – подсказывает Саша, прижимаясь и прикрывая пушистые ресницы.

– Ну, это же известно. Когда там Сталин в сорок третьем с Черчиллем и Рузвельтом собрались, у Черчиллева сына был день рождения. И от Советов тот захотел Козина послушать. Сталин команду дал, и Козина на самолете из Магадана в тот же день… Ну, спел он, а переводчица английская ему и говорит: «Одно ваше слово, и вы летите теперь с нами». Опять не захотел.

– Алина, спой нам что-нибудь.

– Ну, слушайте.

Слышна гитара:

Все, что было,

Все, что ныло,

Все давным-давно уплыло,

Утолились лаской губы

И натешилась душа.

Все, что пело,

Все, что млело,

Все давным-давно истлело,

Только ты, моя гитара,

Прежним звоном хороша.

– Эй вы, влюбленные! Вы что, заснули там? Затихли, черти. Спят?..

Нет, мы не спим. Заснуть с ней невозможно. И невозможно просто так лежать, хоть нету уже сил.

– Какие у меня любимые конфеты, помнишь еще?

– «Морской камень». Внутри изюм.

– А как моя фамилия?

– Изюмова.

– Вот то-то… Открыть тебе секрет?

– Какой?

– Сейчас у меня получилось, было все. Первый раз в жизни до конца.

– А раньше?

– Притворялась.

XV

Почему мы здесь? Откуда и куда мы шли, что вдруг оказываемся в этом месте, и так рано, наверное, всего часов восемь. Можно обернуться, глянуть вверх, сразу увидишь эти единственные в Минске башенные часы на гастрономе, угол проспекта и Комсомольской, но неохота даже пальцем шевельнуть. То ли не выспался, то ли собою недоволен, плохое настроение, а может, чем-то виноват?

Застряли тут, на Комсомольской, на бульваре; рядом, с левой руки, проспект Сталина с дворцом Эм-Гэ-Бэ.

Рань несусветная.

Сели на скамейку за спиной этого Железного Феликса, рыцаря революции, Дзержинского, поднятого на метров десять над землей, как Сталин в парке Горького.

Она и говорит:

– Феликс Дзержинский… А в Магадан, в Нагаевскую бухту заключенных привозили на пароходе под названием «Феликс»…

Никого нет вокруг. Нет даже поливалок, машин с цистернами воды; воробьи прыгают, чирикают, копошатся в клумбе под Феликсом, пахнет землей, цветами, зеленью деревьев. Май.

И она спрашивает:

– Ну почему бы тебе прямо не сказать родителям, хотя бы одной маме? Сегодня не приду, ночую в другом месте, у друзей, и все такое. Она поймет. А утром позвонишь, у нас в поселке есть в дежурке телефон, сама с тобой туда пойду, там старик Григорий, он глуховат, он наш знакомый… Мы бы всю ночь провели вместе, мама уехала в Москву, Аля с Томкой не помеха. В конце концов, тебе уже давно семнадцать. Как и мне.

– Видишь, эти воробьи слева от нас…

– И что?

– Ничего хорошего…

– Не поняла…

– А все хорошее маячит, светит впереди, когда птицы справа.

– Это ты открыл?

– Мудрец один был, философ. Если птицы прилетели и сели справа от тебя, то жди хорошего.

– А эти воробьи? Ты видел, как они садились?

– Нет.

– А я видела. Пикировали вот оттуда справа. У тебя нет настроения?

– Наверное.

– Сядь ближе. Так хорошо?..

– А тебе?

– Спрашиваешь.

– Ну, скажи.

– У меня сразу, как только ты меня коснешься…

– Что?

– Будешь смеяться.

– Нет.

– Так у нас говорили.

– Как?

– Моя… писька радуется.

И, она отворачивается.

…Ты смотри, никому не рассказывай,

Что душа вся любовью полна,

Что тебя я в косыночке газовой

Поджидаю порой у окна.

Если любишь, молю, не отказывай,

Об одном только помни всегда,

О любви никому не рассказывай,

Низачто, ничего, никогда.

Вечером возле их дома пахнет жасмином. Окна открыты и освещены, туда влетают ночные бабочки.

– Слушайте, вы, любимцы публики! – Алина подбоченилась, изображает командира. – Я сплю сегодня с Томкой здесь, на маминой кровати. А вы в той комнате, все ясно? Ну, по местам, если не будем ужинать.

Через неделю Троица, престольный праздник.

Саша нараспев:

Троица, Троица,

Земля травой покроется,

Скоро милый мой приедет,

Сердце успокоится.

Алина:

– Уже приехал. Люби его. Помочь?

– Управимся и без тебя. А ты давно мечтаешь, я догадываюсь.

Пауза.

Потом опять Алинин голос:

– Вы, черти полосатые, чего замолкли?

– И возятся, – голосок Томы.

Потом опять Алина:

– Сашенька, сестричка, ты там жива еще?

– Жива, – со смехом отвечает Саша.

– А с вами не заснуть здесь. Сашка, ты помнишь какую-нибудь баюшку колымскую? Или песенку…

В Кейптаунском порту

с пробоиной в борту

«Жаннетта» поправляла такелаж,

Но прежде чем уйти в далекие пути…

– На берег был отпущен экипаж!

– Идут фартовые, а клеши новые, идут бедовые и лезут в раж…

– Еще про Джона Ли:

В нашу гавань заходили корабли,

Большие корабли из океана,

В таверне пировали моряки

И пили за здоровье капитана…

– Но Джон Ли был…

– Но Джон Ли был угрюм и молчалив. Глаза его как молнии блистали… Не помню дальше.

– Мери и Крошка Рита…

Мери и Крошка Рита на вас очень сердиты,

Просят, примите, но заплатите,

Денег у Джон Ли хватит,

Джон Ли за все заплатит…

– Джон Ли всегда таков!

Жарко, хочется пить.

– Алинушка, твоя сестра пересохла, принеси воды!

Алина притворно ворчит, но появляется с кувшином.

Ни сна, ни сил. Ее рука настойчивая и заботливая.

– Я в Грозном родилась, я говорила? Алинка старше на пять лет, она в Москве. А Тома уже в Ларюковом, ей четырнадцатый. А папа наш шатун. На Севере и на Колыме это бродячие медведи. Он приезжает ненадолго. Не может на одном месте. Сейчас вот он в Москве. И мама, как узнала, сразу туда.

Утром за завтраком Алина говорит:

– Ночью вхожу к ним, к тезкам-одногодкам, и картинка: он пузыри пускает в потолок, спит. А она отвернулась от него и хоть гром греми.

…В автобусе все время клонит в сон, все время клюешь носом…

Предо мною вы явились,

Как заветная мечта,

Сердце бедное разбилось,

Победила красота.

Так не буду ждать я казни

От моих безумных грез,

Я люблю вас без боязни,

Без искусства и без слез…

Просыпаешься, когда автобус останавливается.

– Долгобродская, следующая Круглая площадь!

Вдруг выплывает: Алина с Сашей в кухне, слышно хорошо:

– Ты просишь пить, встаю, а окно-то не закрыто. Закрываю, а он там стоит и смотрит, чуть не крикнула от страха.

– Кто?

– Твой военный. Не хотела тебе говорить, ночь портить… И в штатском, как всегда.

– Господи, Алинка, что мне делать?! Я боюсь.

– Во-первых, своему тезке рассказать. И что выслеживает, и что не молодой уже. Твой Шурик мальчик сообразительный, коренной минчанин, что-нибудь придумает. Не подставляй его.

– Убьет когда-нибудь меня, он вроде как не в себе.

– Кто?

– Этот вот тип из эмгэбэ или милиции.

– Так он, значит, оттуда…

– Да.

XVI

Наш десятый Д в самом конце коридора на последнем, четвертом этаже, своими окнами выходит на Красноармейскую. Те, кто сидят у окон, больше глазеют на улицу, чем на черную доску на стене. На улице, как на широком киноэкране, видно все, что едет, и каждого, кто идет. Фоном, задним планом служит четырехэтажная коробка выгоревшего еще в войну здания напротив нашей школы. Каждый год его собираются отстраивать, обновляют перед ним забор, но на этом все и кончается. В Минске еще немало таких мест.

Вот независимо, с презрительной полуулыбкой над всем на свете идет Гера Меладзе. Он в прошлом году был исключен из школы и вздохнул с облегчением. Школа уж сильно осложняла ему жизнь, а жизнь его целиком проходит в футболе. Сейчас он замедляет свой проход под нашими окнами, напоминая, что сразу после школы мы сражаемся с ребятами из 33-й, тоже десятиклассниками, а он, Меладзе, числится в нашем составе до сих пор.

Это фанатик футбола. Меладзе, а никто другой, пустил в оборот выражение «Девятка», объясняя, какие окна в доме, и на каком этаже принадлежат тем-то и тем-то. Именно Меладзе, вечно болтаясь на Красноармейской перед 4-й школой с презрительной усмешкой и дожидаясь своих футболистов из 10-го Д, именно он установил, что наш и бывший его класс, если смотреть с улицы, находится в «правой девятке» школьного здания, то есть, в правом верхнем углу его. Меладзе вообще предпочитал язык футбольный всякому другому и любой дом видел как футбольные ворота, любое же пространство перед собой – как поле для игры.

Упомянув Геру Меладзе, сразу же видишь Яшу Эпштейна, тоже футболиста, но совсем иного толка. Яша в 4-й нашей школе, скорее, футбольный артист, цирковой фокусник.

По два, по три урока подряд он жонглирует футбольным мячом на школьной спортплощадке в кругу завороженной малышни, редко когда позволяя мячу упасть на землю.

Яша подбивает мяч вверх легкими ударами растоптанных желтых сандалий, подкидывает мяч коленями, постукивает лбом, ловит, согнувшись, на загривок, опять вскидывает над собой, на голову, опять с колена на колено, и опять шлепки, удары снизу обеими сандалиями.

Но самый сильный номер Яша отмочил однажды ночью.

Была контрольная по физике. Яша решил исправить свои ошибки сам, перед проверкой.

Эпштейн учился хорошо. Его родители были известные врачи. Отец в больнице номер три имени Клумова считался лучшим специалистом по тромбофлебиту. Яша, как человек из потомственно медицинской семьи, готовился после школы стать студентом-медиком, как Валера Беляцкий. Он болел за каждую свою отметку в десятом, последнем классе, хотел иметь хороший аттестат. И вдруг он понимает, что почти завалил эту контрольную по физике.

Что тогда делает Яша?

В сумятице, в столпотворениях двух последних переменок он работает в поте лица. Он как-то подготавливает одно стекло в стене учительской к тому, чтоб вынуть его из коридора, сделав в стене лаз, раз уж она не сплошняком, но из стеклянных секций. Он как бы для чего-то заходит в саму учительскую, засекает, где выключатель, где шкафы, куда учителя кладут стопки тетрадей для проверки. И он заботливо и незаметно открывает в коридоре окошко, рядом с которым идет снаружи железная пожарная лестница.

Апрельской ночью Яша залезает в школу, потом в учительскую, включает свет, в шкафу находит свою тетрадь и начинает исправлять ошибки.

И надо же! Тут, как нарочно, совершает свой ночной обход сторож, он же и завхоз, он же звонарь, звонящий ручным колоколом, звонком на урок и переменку, колченогий инвалид Квазимодо из фильма «Собор Парижской Богоматери».

Квазимодо видит свет в учительской и отмыкает дверь, чтобы зайти и потушить. Яша прыжком, как ягуар, к окну. А Квазимодо его палкой по спине! Яша за окнами учительской. Балкон над главным входом, белые колонны, архитектура еще довоенная. Для Квазимодо этот подоконник непреодолим. А Яша, чтоб его лицо не разглядели, со второго этажа, как обезьяна, спрыгивает вниз…

Яша неделю конспирировался, переодевался, в школу проникал, минуя Квазимодин закуток в главном вестибюле, рядом с гардеробом. Надеялся, что обойдется как-нибудь. Не вышло. В учительской, когда увидели тетрадь Эпштейна с его исправлениями, сразу все поняли. Плюс к этому ночная детектива, в деталях воссозданная Квазимодой. Яшу едва оставили в школе, пожалели, все-таки выпускник. Сутулый, с крючковатым носом, он мрачно курил в уборной и ни с кем не разговаривал. Его умное, всегда насмешливое узкое лицо с морщинами вокруг глаз, смотрелось постаревшим.

Больше всех обрадовался Яшиному ночному провалу Сапега, новый учитель по Конституции СССР, Сталинской конституции. Яша его возненавидел, и Сапега это знал.

Сапегу сразу невзлюбили все. Во-первых, не понравился его вид. Лицо у него мрачное, с черными кругами под глазами, нос длинный, саблей загнутый ко рту. Темные волосы, темный костюм и темные рубашка и галстук.

Черный ворон, сказал Тедя Березкин, ему виднее всех на его первой парте. И Коля Лазарев это подтвердил, его первая парта еще первее, под самым носом у Сапеги.

Так вот, Лазарев и начал первым изводить Сапегу-Конституцию. Он будто бы что-то запоминал, глядя в глаза Сапеге, Радзивилу Францевичу, но, прикрыв рот ладонью, мурлыкал после двух или трех двоек, уже поставленных Сапегой, мурлыкал «Чубчик», песню Лещенко.

– …И мне бе-бе-бедному да мальчонке, эх, цепями ножки да ручки закуют. Но я Сапеги не боюся, Сибирь ведь тоже русская земля…

Сапеге невозможно угодить. Что бы и как бы ни пел, то есть, ни говорил об этой конституции, ему не нравится и только злит. И что она правильная, и что такой больше нигде в мире нет, и что недаром она Сталинской зовется, – ничего этого у Сапеги не проходит. Мрачнеет, чернеет лицом все больше, раздражается, придирается, затевает скандал.

– Он сам ее терпеть не может. И злится потому, что ему нужно ее вести, эту конституцию, – вдруг говорит Спринджук Володя.

И мы открываем рты. Вот это новость! Вот это мысль!

И неслучайно этот вариант выдвинул именно Спринджук. Уже и раньше думали, а вот сейчас уже увидели: Володя самый у нас умный, только не лезет в корифеи.

Спринджук от всех нас в классе давно отличался, а мы как бы и не замечали. Он как-то культурнее, чем остальные, никогда не выругается матом, очень спокойный, ко всем относится с равным терпением, объясняет все по математике, всем дает списывать решения задач и уравнений. Он не выходит в круглые отличники, но как раз поэтому становится для нас фигурой самой авторитетной.

Бывает, он вступает в долгий разговор с Виктором Зеликовичем Голодом, и этот разговор моментами похож на спор. Никто не задает вопросов больше, чем Спринджук, и всегда Голод терпеливо отвечает.

Володя любит легкую атлетику, прыжки в длину и в высоту. Но главное, в нем что-то есть такое, чего нет у нас, этого мы не можем назвать словами. Его превосходство еще больше притягивает тем, что оно не явное, оно не торчит, не мозолит глаза. А иногда, при всяких подзаборных и уборных шуточках, словечках Спринджук краснеет, и мы тогда как-то особенно сильно чувствуем его непохожесть на нас.

Краснеет он и при виде замусоленных фотокарточек с голыми женщинами. На эти карточки трудно глядеть спокойно, особенно если женщины в туфлях или чулках. На одной из карточек женский затылок, шея, плечи так похожи на уже знакомые, или воображаешь это… Спринджук постукивает пальцем по фотокарточке, где за спиной женщины в резиновых ботиках трудится толстый усач:

– Противно видеть, хоть бы снял свои носки вонючие.

Спринджук выше среднего роста, широкоплечий, с темными волосами. У него прямой нос, четкий подбородок и густой румянец на щеках.

Мы не знаем, кто у него родители, какие они, но понимаем, что Володя Спринджук, Спринджа, такой, в котором чувствуешь то же, что и в доме Вовки Карпикова.

На демонстрацию против Сапеги в коридоре возле учительской Спринджук не идет, и мы не спрашиваем, почему; как-то само собой понятно, что для него это что-то чересчур резкое, вызывающее, в общем, дурной тон, что-то явно не в его стиле.

А демонстрация происходит так. Мы ходим на большой, десятиминутной переменке взад-вперед возле учительской и, стараясь не раскрывать ртов, не то мычим, не то бормочем и гнусавим:

– До-лой Са-пе-гу! Са-пе-гу до-лой!

Из кабинета физики шествует Ираида Болеславовна Рубинштейн, она тоже математичка, как и наш Голод. Она несет на гордо поднятой голове, как корону, пышную рыжеволосую прическу. Она победно и блаженно улыбается. И она в ярко-красном платье, как раз таком по цвету, которое после Сашиного платья в Оперном театре уже не можешь спокойно видеть.

Сзади, за Ираидой из кабинета идет физик Лев Самуйлович, маленький, черный и всегда веселый, всем нам симпатичный.

Кто-то из нас тоном очевидца, сообщает:

– Лева ее в кабинете у себя только что… Вы поняли? Перед приборами, между столами, по принципу сообщающихся сосудов…

По-бычьи нагнув вперед и вниз голову, выгнув мощную шею, выходит из учительской физрук Николай Иванович Ачкин с классным журналом. Мы разлетаемся в стороны, давая ему дорогу, иначе сметет и не остановится, бросив лозунг, обязательный на стройке с башенным краном:

– Не стой под стрелой!

Но в приоткрытую дверь учительской успеваем заметить Сапегу. Мрачный, взъерошенный, забившись в угол, он жадно курит папиросу под огромным фикусом в кадке.

– Как дикобраз какой-нибудь под пальмой, – говорит Утробин. – Вот тебе и сталинская конституция.

Через несколько дней мы участвуем в Первомайской демонстрации, все десятые классы. Перед самой трибуной с высоким начальством республики Николай Иванович Ачкин вдруг посылает в глубокий нокаут неизвестного пьяного дядьку в соломенной желтой шляпе, который прибился к нашей колонне и цепляется к Ачкину, не подозревая, что это довоенный минский чемпион-полутяж, то есть, боксер полутяжелого веса, который еще помнит бокс на беду всех приставал.

Долговязый выпивоха падает, как подсеченный, мы слышим звук, похожий на шлепок, точно котлету шмякнули об асфальт.

– Не встанет, – спокойно говорит Коля Лазарев.

Соломенная шляпа колесом катится к тротуару, к сапогам солдат, выстроенных перед трибуной с красными флажками на штыках.

В наших рядах спорят, каким ударом Ачкин бахнул этого соломенного недотепу, апперкотом или хуком справа.

– Свингом, – авторитетно заявляет Синегубко, сын генерала, в хромовых сапогах, с большим, совсем не школьным, немолодым уже лицом, с литым, плоским затылком. На высоченных красных палках он, Синегубко, с Утробиным и Коваленкой несут каких-то нарисованных членов Политбюро.

– Вы перед всем Цека это устроили зачем? – бросается к Ачкину директор школы Крюк. – Чтобы все видели, какие в моей школе кулачные бойцы? Готовьтесь к вызову в райком. Я вам обещаю это!

– Да здравствуют советские учителя! Да здравствует школьный комсомол, верный помощник партии! – кричит громкоговоритель возле правительственной трибуны.

– Аминь! – говорит Вовка Карпиков и отпускает на волю вверх голубой шар на нитке.

XVII

Допустим, что опять включен школьный проектор, Волшебный Фонарь Будущего. И что мы видим?

Гера Меладзе станет настоящим футболистом. Он будет выступать на больших стадионах больших городов Советского Союза в спортивных цветах минского «Динамо». Правда, только в дублирующем составе, а в основном его несколько раз выпустят лишь на замену. В Минске на стадион он однажды придет с золотоволосой миниатюрной женщиной без малейшего намека на что-либо грузинское в лице и на двусмысленные ухмылки знакомых ответит, что это его мама. Шура Смолевич, бывший одноклассник, увидит его как-то в Кишиневе, в перерыве между таймами, на лестнице снаружи стадионной чаши, и Меладзе, как будто они расстались вчера, весело скажет:

– А тут у них отличное вино, только спустись. Дешевое!

Валера Беляцкий, тоже учившийся в 4-й школе, но годом раньше Яши кончивший ее, погибнет на четвертом курсе Минского мединститута. Легенда говорит, что он пытался сам себе сделать операцию аппендицита.

Яша Эпштейн будет лечить тромбофлебит партийных секретарей, будет пропадать на охоте, будет жить с женой напротив парка Челюскинцев, ездить на «жигулях». Потом вдруг окажется в Нью-Йорке, английский язык и новые технологии лечения будут для него непосильны, он станет гонять желтое такси, заболеет и не выздоровеет. Последнее, что он скажет еще в Минске бывшему своему однокласснику Смолевичу, вернувшись с утреннего обхода в белом халате и закуривая в кабинете, последнее его напутствие будет таким:

– Что, Клейн поймал тэбэцуху, туберкулез? Ерунда. Петровскому отняли ногу? Ерунда. Главное, никогда не кури.

Володя же Спринджук станет великим белорусским математиком, именно так, великим, он будет значиться во всех энциклопедиях, объездит весь мир, а в своем ученом мире станет открывателем нового в теории чисел. Он расколет, как орех, бывшую неразрешимой проблему Малера. Но он проживет только до 1987 года, только пятьдесят полных лет.

За год до этого ему позвонит человек из невероятно далекой, давней жизни, из пятидесятых годов, из десятого класса Д минской школы номер четыре на улице Красноармейской.

– Да-да, я помню, я узнал тебя, Шура, – скажет академик Спринджук.

И невероятно расширится, как математическое, поле времени, расширится и тут же сузится до волоска, время исчезнет. И подумается, что голос – это самое удивительное в человеке, он сохраняется прежним дольше всего, дольше возраста, внешности, даже характера, привычек, принципов. Потому что человеческий голос – это какая-то абсолютная не величина, нет, а просто мера непохожести одного человека на другого, на всех остальных, и это вечное, так было еще там, тогда, в древние времена, когда несметные толпы людей, как муравьи, если глядеть из будущего, сверху, сооружали, чтоб достать до неба, пирамиды на песках Египта. Об этом говорили в невероятно давней школьной жизни, но ведь она опять сегодняшняя, раз мы говорим о ней сейчас.

– Так ты, Володя, помнишь и ту нашу Историю древнего мира…

– Ну, кое-что. А ты? Наверное, больше писателей, поэтов…

– Вот, как теперь по телевизору, угадай: «Глупо просить у судьбы, сосчитав все песчинки в горсти…

– …Чтобы эти все годы на юность пришлись». Овидий. Первый век нашей эры.

А что же остальные наши персонажи?

Ким Левин, который играет Зиму, узнав, что Лявы, его брата Левы, больше нет в живых, в двухтысячных, уже в XXI веке, уедет в Германию, к дочке.

Тедя Березкин улетит-таки к своим теткам в Филадельфию.

Алик Кузнецов, живущий сразу и на Энгельса, и на Карла Маркса, в угловом доме, утонет в Комсомольском озере, здесь, в Минске.

Люс Энгельгардт, наш Геман, ютящийся в трущобе, в катухе, в страшненьком шанхае между улицами Энгельса и Ленина, внизу их, улетит в Америку со своей Бэллой из Нелкиного красного дома. Сын Гемана станет дипломатом и будет представлять американские дела где-то в юго-восточной Азии. А Люс появится однажды в Минске, по дороге к сыну; Володя Малухо из Белэнерго, его давний сосед, выпьет с ним уже только по пятьдесят граммов, и старый седой Геман, как сто лет назад, заговорит о своей язве.

Исчезнут в реке времени, канут куда-то Сондер, Лёня, Алик Иванов, Олег, и Коля Лазарев и его Нелла.

Сондера, с его длиннющим ногтем-саблей на мизинце, перестанут вдруг видеть во дворе, в сценах вечных драм с маткой, перестанут встречать и в танцзале Дома офицеров, тогда и станет понятно, что его дело плохо.

Олег Красовский и Лёня Баруха исчезнут непонятно как и неизвестно когда; их сереньких кепочек, московочек с коротенькими резиновыми козырьками, мы больше не увидим.

Алик Иванов не будет больше ругаться с каждым из нас, задыхаясь от табачного дыма и запутываясь в хитроумной вязи своих ругательств; он переедет в какой-то дальний район Минска.

А Коля Лазарев после службы в армии штопором начнет уходить в бутылочное горлышко, все глубже, глубже… Его Нелла будет уже женой волейбольного тренера, южного красавца.

Нелину подругу, маленькую Лару, время от времени можно будет видеть на центральных Минских улицах, возле ГУМа.

А Миша Порох станет постоянным дачным жителем, будет проживать-поживать вдали от бывшей нашей Африки на Энгельса и от своего родного радиозавода, куда пришел сразу после школы. К Мише, в его дачную резиденцию, будут приезжать сын из Торонто, Канада, и внучка из Вашингтона, США.

«Все, все пройдет и вьюгой заметет», как пел когда-то нам с Сашей в Оперном театре Александр Вертинский. Потому что все всегда проходит.

Да, все пройдет, развеется как дым.

XVIII

Так наскучаешься, так натоскуешься без Александры, без колымчанки, магаданки и мадамки, поддразнивает Коля, так навоображаешься всего, что смотришь, смотришь это, будто кино, знакомое, но всякий раз и новое. Тогда какая разница, все это было или еще будет, а может быть, и нет.

В Ждановичах, на берегу тихой и узкой Свислочи, на траве мы расстилаем взятую ею из дома какую-то холстину или скатерть, или капу с кровати, или что-то еще, только она и знает, что; это наш стол и лежбище после купания, наша постель, наш ковер-самолет.

Мы выставляем все, что тащили из дачного поезда: хозяйственные сумки с вермутом и лимонадом, с конфетами, конечно, «Морским камнем». Пировать, так пировать!

Но вот что странно. Солнце как будто есть, и в тоже время его нет. Может быть, даже пасмурно. Люди как будто тоже есть сейчас в этих Ждановичах, а в то же время как бы никого и нет. Все как-то странно, не всегда приятно, но не поймешь, в чем дело. И так не хочется, чтобы она заметила, спросила, так неохота признаваться в этом самому себе, а никуда, видно, не денешься. Какая-то тревога, что ли, что-то такое в воздухе, в сером дневном свете, в зеленых зарослях и в легком ветре, что-то такое, что не веселит, не радует, мешает.

И раз за разом видишь, не забыть никак, как Саша и Алина впрыгивают вечером в троллейбус номер пять, и уезжают по Свердлова улице, через трамвайные рельсы, куда-то в темень. Но куда, к кому? К тому, кто ждет, иначе б не спешили. Вот тот троллейбус все дальше и дальше в слабом оранжевом свете уличных фонарей, он удаляется в вечернюю полутьму, показывает свой желтоватый выпуклый зад, как кукиш, «Москва – Воронеж, хрен догонишь»…

А вот сейчас она выходит из воды, холодная, пахнет рекой, дрожит, опять нет солнца, ей нехорошо, скорее снять с нее мокрый купальник и завернуть ее, высокую, с красивой кожей, розоватой на животе, и с золотым руном внизу, всю ее завернуть в тонкое старое одеяло, которое видел как-то дома у нее, под вешалкой.

– Неважно тебе?

– Да.

– Выпила много.

– Да.

– Лежи, согрейся.

– Да.

– Дрожишь вся.

– Да. Не отпускай.

– Держу.

– Крепче. Можешь крепче?

Затихла, вся расслабилась, потяжелела, больше не напрягается. Хоть бы задремала. Солнца все нет и нет. Ветер утих, скрылся за соснами, убрался в близкую лощину за холмом. Пахнет нагретой речной зеленью, аиром, камышом, белыми лилиями на воде. Все дышит, как живое.

– Дождик пойдет. Я полежу еще так у тебя.

Нос у нее холодный, губы теплые.

Осенью на футбол вместе пошли. Уже летали белые мухи. Все было нипочем, все хорошо. Было тепло и даже жарко после того буфета в «Республике», в гостинице «Беларусь» напротив касс «Динамо».

– Ты здесь все знаешь. Мог бы с закрытыми глазами.

– Мог бы.

Мало кто знает, это для проживающих в гостинице, когда войдешь, справа газеты продают, а потом три ступеньки, но не к лифту, а снова вправо. Тут полутемный коридор и прямо в ресторан. А слева дверь, толкнешь – и как в волшебном царстве, тишь и благодать. Шампанское, коньяк, ликеры, водка, черная и красная икра. А вина! Токай венгерский, массандровские, крымские мадера, херес, портвейн и кокур, алиготе и «Черный камень» из Алушты, «Абрау-Дюрсо», грузинская хванчкара, болгарские «Варна», «Златы пяски». Нет, всего не перечислить.

Два столика и стулья. Сверкает самовар. Сосиски варятся.

– Ой, какое место!

– Такое, Саша. Взять тебе коньяк?

– Возьми себе. Я, может, пригублю.

– Не любишь?

Она мнется.

– А что любишь?

– С тобой везде бывать.

– А почему?

– Не знаю. Может, ты фокусник.

– Я – нет. Это родители к таким делам близкие.

– Не поняла.

– В цирке работают.

Немая сцена. Рот приоткрыт, серые пушистые глаза распахнуты.

– Серьезно?

– Серьезно только клоун всех смешит.

– Ну, правда.

– «Людамонты На Семи Ветрах». Видела эту афишу?

– Да! Живая пирамида акробатов, на мотоцикле с флагами летят.

– Отец их возит. Он еще и «Мотогонки По Вертикальной Стене».

– А мама?

– Главный администратор, замдиректора.

– Кабищера?

– А ты фамилию откуда знаешь?

– У него сын, к Алине приходил, Вовка Кабищер. Ну, так о маме продолжай.

– Перед войной с трапеции сорвалась. Оба заслуженные артисты БССР.

Она молчит минуту. Потом как бы себе самой:

– Так я и чувствовала. Что-то такое.

– Что?

– Давай за твоих маму с папой… У тебя только коньяк?

– Да.

Она смущенно улыбается:

– Возьми тогда мне кагора, он сладкий. А ты будешь его со мной? Тогда бутылку.

Стаканы тонкие, без всяких ободков, вина в них больше, чем в граненых, так всегда кажется, вот в чем фокус.

Ее длинные пальцы с короткими ногтями обхватывают гладкий стакан, налитый до краев.

– Какое красное, – она чуть улыбается, как бы о чем-то думая. – Как кровь. Люблю такие вот стаканы.

– Почему такие?

– Как будто держишь само вино в руке… Без всякого стекла.

Пауза.

Она пьет долгими, неспешными глотками. В стакане остается меньше половины.

– А папа твой что пьет?

– Он только водку.

– А мама?

– Только сладкое вино.

– Кагор? Как я сейчас?

– Как ты.

– А почему кагор церковное вино? Так его называют, слышала.

– Тут долго объяснять. Христос и его кровь, церковное причастие…

Пауза.

– Ты на кого похож? На папу?

– Нет. Он сильный. Руки во какие!

– Он цирковой силач?

– Гимнастом был. Силовым. Раньше он с мамой выступал вверху, под куполом.

– Ну, а потом?

– Когда упала, без нее уже не поднимался. Тоже вниз ушел.

– Как она только жива осталась?

– Собрали. Года полтора в больницах.

– Господи!..

– Он, когда выпьет, все себя винит.

– За что?

– Что разрешил без лонжи.

– Без чего?

– Без лонжи. Тросик такой стальной, страховочный. Из публики почти не видный.

– Да-а?..

– Еще винит себя, что, мол, не так подал команду, не так послал ей ту проклятую трапецию. Ну, в общем, наворачивает на себя.

– Я не смогла бы даже глянуть вверх после такого.

Пауза.

Она опять берет стакан и улыбается:

– Тебе хорошо со мной сейчас?

– Да.

– И мне.

В реве, в давильне на трибунах мы чудом втискиваемся на одно из наших двух мест. Пахнет дождем и сыростью от ее мокрого зонта. Снизу от поля долетает холодноватый резкий запах травы. Пахнет папиросным дымом, он фиолетовыми тенями слоится в сыром воздухе. От Саши пахнет духами «Ландыш» и вином.

Динамовцы приперли «Нефтяник» из Баку к воротам, белому мячу уже некуда деваться, как только в сетку. Но тут судья в черной рубашке и трусах останавливает игру. От свиста закладывает уши. И, повернувшись к Саше, видишь: соединив колечком пальцы, указательный с большим, она пронзительно, долго свистит, не помнит и не видит ничего, кроме обиженно стоящего на поле в гуле яростных трибун маленького черного человечка.

…Я люблю вас, как безумный,

Вы открыли к счастью путь,

Светлым днем и ночью лунной

Бьется сердце, ноет грудь.

Ну зачем все так случилось,

Вас зачем увидел я,

Сердце бедное разбилось,

Погубили вы меня…

XIX

…Завернутая мной в тонкое одеяло, как статуэтка в полотенце, она выныривает, выплывает из короткой дремы, но не открывает глаз.

– Что, я спала?

– Наверное.

– А ты меня так и держал?

– А что мне было делать?

– Как маленькую все равно.

– Не все равно.

– Ну да, я вон какая. И на шесть дней старше тебя. Лучше бы ты был старше. Даже и намного, навырост для меня. Ты много знаешь. И много путешествуешь, а главное, так точно, вот, например, меня…

– Как тебе сейчас?

– Я возрождаюсь.

– А чего ты хочешь?

– Всего.

Нос уже не холодный, уши тоже, шея почти горячая. Грудь небольшая, с коричневыми кружками вокруг сосков, как маленькие луны…

– Не надо здесь.

– Так никого ж вокруг.

– Ты уверен?

– А ты нет?

Пауза.

Садится, открыв глаза, смотрит теперь сверху, сжимает веки, морщит короткий, округленный на конце нос, улыбается:

– Здесь, у воды, открытый пятачок такой…

– И что?

– Все видно, даже издали.

– Твой вечный наблюдатель малохольный?

– Каждый по-своему с ума сходит.

– Жалеешь его уже?

– Побаиваюсь. В нашей стороне живет.

– Саша, а кто он, в конце концов? Ты же давно знаешь.

– Вадим Петрович. Старший лейтенант милиции. Лет тридцать пять. Жена и дети. Что еще?

– Мне лично ничего.

– Не обижайся. Я с ним осторожничаю. Не в себе он. И как только не замечают на работе?.. А мы здесь, в Минске, одни женщины. Если скандал, дойдет до папы. Он тогда не вернется к нам.

Видели мы с Колей, как она с этим страдателем осторожничает, ну и словечко подобрала.

Вот это номер был. Парад-алле, хоть и не в цирке, а в самом центре Минска, средь бела дня. Напротив Красного костела, правее Дома правительства, как раз там, где в послевоенные годы выстраивались воинские колонны и начинались первомайские и октябрьские парады.

Мы с Колей крадемся вдоль стоящих с левой стороны старинных, бурых уже от времени корпусов мединститута, по тротуарчику в коротком переулке к площади перед Костелом; впереди, левее, серые глыбы Дома правительства. Площадь, как плешка, голая и неуютная, может, когда-нибудь здесь что-нибудь и будет, теперь же ничего, кроме подстриженных кустов. Они тут и как низкие, в метр, полтора, заборы, и как зеленые барьеры за скамьями, за их спинками, такой наивный и убогий городской уют.

И видим, замерев на расстоянии, видим их на скамейке, со спины. Один темноволосый, волосы взбиты или курчавые; другой пониже, белобрысый, а рядом Саша собственной персоной и, конечно же, Алина.

– Так я и знал, – шепчет, потягивая сигарету, Коля. – Это она устроила здесь сходку, это Алина.

– А почему именно здесь? Так далеко от их Сельхозпоселка?

Коля не отвечает.

Четыре головы, четыре затылка видны из-за вагончика строителей.

– Всех бы поубивал сейчас. Вот подошел бы сзади и, был бы пистолет, так и всадил бы в каждый затылок по одной…

– Не дергайся, Шура. Видишь, сговариваются: где, когда… Им, бабам, самый интерес: а как все будет? Им всякий новый вариант как первый в жизни раз. Все крутит эта старшая, Алина. Видишь, говорит и говорит.

– Она уже всего повидала.

– На ней шкура горит.

– Жалко, что только сзади его вижу.

– Высокого? Он для Саши. Он тогда утром, на Октябрьские, сторожил во дворе. Ты еще дрыхнул, а сестрички-птички улетали, и я их вывел на крыльцо.

Рассмотреть бы этого типа. Хотя б один момент. Уже бы не забылось.

– Мы вот что сделаем, – Коля что-то придумал. – Мы подождем, сперва, когда улетят птички.

Будто услышав, Алина с Сашей поднимаются, уходят, а те двое идут в другую сторону, влево.

– Уже договорились. Сегодня вечером, скорей всего. Где-то у этих вот мильтонов в штатском. Давай обгоним и, потом навстречу, увидишь его морду.

Мы уже за пединститутом, несемся дальше. Вот Западный мост. За ним мы останавливаемся и закуриваем. Идем, гуляючи, назад.

Они навстречу. Высокий еще выше, чем казалось. Лицо совсем другое, чем воображалось, ничего жлобского или ненормального.

– Если бы ты не был бзиковатый, – начинает Коля и умолкает.

– То что?

– То я сказал бы, что он даже симпатичный.

Вот это уже хуже. И все запутывается, догадки, слова Коли и Саши, и Алины, и чьи-то еще, отдельные кадры из виденного своими глазами, из придуманного, навороченного в фантазиях, накрученного и натянутого…

– Мильтоны эти где-то тут работают, – говорит Коля уже за Западным мостом, на пустой конечной остановке автобуса номер пять.

– Почему?

– Ну, смотри сам. День будний, надолго не отлучиться, а договориться надо. Попросили дамочек подойти с их конечной на площадь, в обеденный перерыв. Значит, отделение милиции где-то на Московской или рядом.

Может, и так, холера ясная, может, и так…

Но не верю, чтоб жестоко

Вы смогли так поступить,

Дать надежд мне много-много

И все счастие разбить.

Что ж, с другим счастливой будьте,

С ним живите, не любя,

И когда-нибудь, порою, вспоминайте про меня…

XX

Володька Карпиков, вернее, его родители живут уже не на Берсона, возле Фабрики-кухни и Красного костела, а на новом месте, в новой квартире.

Это улица Захарова; там, выше польского посольства и посольства ГДР, выше БЕЛОКСа, Белорусского общества культурных связей с заграницей, есть тихая такая, малозаметная слободка важных начальственных поселений. Гостиница для всяких шишек и двухэтажные дома с квартирами чиновников Совмина и ЦеКа.

Родители нашего Карпа живут на первом этаже. Вовка приехал в первый отпуск из своей Ленинградской мореходки и дает банкет. С ним и другие мореходы из нашего Д класса 4-й школы, Дима Федорик, например, Слава Мишунин и маленький Олежек Доброселов: с ним не шути, как говорят, он потом станет командиром подводной лодки в Севастополе. Самый наш дальний мореход на банкете у Карпа – это Женя Милославский.

– Что нового у вас на ТОФе? – говорит Карп, и все мы должны понимать, что ТОФ – это Тихоокеанский флот, который базируется во Владивостоке, который имеет и свою мореходку, которую выбрал Евгений Милославский, поглядывая в окно из 10-го класса Д школы на Красноармейской улице, на которой еще в 30-х годах построили Дом Красной Армии… И так далее.

Иван Исаевич, Наталья Дмитриевна, родители Вовика-морехода, будущего военного инженера, специалиста по котлам и всей ходовой части эсминцев, сторожевиков и миноносцев, родители нашего будущего офицера с золотым кортиком у бедра, а пока курсанта, показывают свое радушие.

Стол круглый и большой. И он буквально ломится. Горы бутылок. Горы всякой всячины. Люстра над нами как хрустальный салют наций.

Дамы наши из последних сил играют леди Гамильтон, поглядывают на морских львов, решают про себя, кто здесь сегодня адмиралы Нельсон или Нахимов, манерно трогают губами шампанское в бокалах, изображают уже неизвестно что.

А Саша просто счастлива. И чтобы это как-то сохранить, сберечь на память, прячет салфетку за вырез платья на груди, за свое декольте, такое низкое, глубокое, что Витя Авелян – велосипедный, он же конькобежный школьный чемпион – вдруг застывает с вилкой и ножом в руках, не может отвести своих, как черные маслины, глаз не от исчезнувшей салфетки, нет, исчезла так и исчезла, а от всего того у Саши, что ее платье, черное, оставило и не закрыло, от плеч и рук, красивых, розоватых в ярком свете люстры.

Все мореходы разом начинают о катастрофе линкора «Новороссийск» прямо на рейде. Этого нет в газетах, а радио, как всегда, немое в таких случаях. Но моряки знают об этом взрыве на всех флотах, на всех морях. Можно еще надеяться на вражьи голоса из-за границы, на Голос Америки, в первую очередь.

– Он аккуратно лег вверх дном, – Карп начинает, но ввязываются все.

– Это продуманный, со знанием всей конструкции, подрыв!

– Несколько сотен трупов. Люди спали в кубриках… Часа четыре утра было…

– Ты не увиливай, ты вот скажи, а разве же этот линкор построили у нас?

– Взорвали там, где погреба пороховые и снарядные! Надо же это знать! И понимать!

– Этот «Новороссийск» – он итальянский бывший. Наши у них по репарации его забрали после войны.

– Ну, так и что?

– Ну и отомстили эти макаронники. Не нам, мол, и не вам.

– По-твоему, это итальяшки потопили?

– А кто еще? Надо же было знать, где класть заряды. Да так, чтоб он сразу вверх дном.

– Как банка от консервов, днище стало потолком…

– Вот почему оттуда, изнутри, долго стучали. Звали на помощь водолазов.

– Пока дышать могли. Все оказались в таком колпаке, задраенном намертво.

– Адмирала Кузнецова недаром сняли с командования флотом.

Бом! Бом! Мы узнаем этот неспешный, глубокий, круглый бой часов, плывущий из другой комнаты.

– Офицеры приглашают дам!

Пластинки, радиола, а потом приемник, а потом за пианино девушка Димы Федорика, сестра Володи Карпа, через два года жена Димкина. Женя Мищенин исполняет:

Это школа Соломона Скляра,

Школа бальных танцев, вам говорят,

Два шаги налево, два шаги направо,

Два впирот и два назад…

Мы все подпеваем:

Тетя Соня, не вертите задом,

Это ж не пропеллер, вам говорят,

Два шаги налево, два шаги направо,

Два впирот и снова взад.

Саша на верху блаженства:

– Какой ты молодец, что взял меня сюда!

– А где ты взяла такое платье? Спина до пояса открытая.

– В польских журналах были выкройки. В «Кобете» или в «Пшекруе». А сшила Гита Ибрагимовна, у нас в поселке. Она всегда мне шьет.

– Ты в этом платье вся как голая.

– Так только для тебя… Ну что ты опять делаешь?.. Уже вот смотрят… ненормальный.

– А красное? Что было на тебе, когда ходили на Вертинского?

Гасит улыбку:

– И когда ты все испортил. Так это платье тебе нравится? Только не сходи с ума опять.

Авелян хочет с ней потанцевать.

– Да, я давно заметила.

– А он ниже тебя. Стесняется.

– Я постараюсь быть пониже. Пусть бы пригласил.

– Пойдешь вприсядку? Чтобы только не обидеть, не дай бог. Русская добрая душа.

– Не заводись. Он, правда, симпатичный.

– Только на тебя и смотрит.

– Робеет бедненький.

– Как кролик…

– А я удав, да?

– Нет.

– Удав, с которым ты где хочешь, там и делаешь что тебе нужно. Даже в театре.

Карп вдруг командует:

– Слушать меня! На берег! Строем!

Кто-то его поддерживает:

– На воздух!

– На волю! В пампасы!

Мы вываливаемся в теплый темный вечер. Отец Карпа стоит в дверях:

– Вовка, вы много выпили! Я вызову машину.

– Папа, никаких машин! Мы будем близко, в парке Горького.

Переходим улицу Фрунзе.

– Полный вперед!

– Право на борт!

Мы в парке. Пусто, редкие желтые фонари.

Саша тихо спрашивает:

– Этот ваш Авелянчик маленький, он тоже где-то в морском училище?

– В летном. Будет гражданским летчиком. Воздушным извозчиком.

– Правда?

– Будет тебя возить по небесам. И на Луну.

– А мне и здесь неплохо. Только вот мама заставляет школу окончить, а там смертельная тоска.

– Сколько ты кончила?

– Девять классов. Больше не хочу.

Справа впереди планетарий. Дальше и вниз.

– Комната смеха. Помнишь ее? Я тебе объяснял тогда.

– Я помню, помню. Смотри, свет и милиция.

– Это по вечерам их пункт. Дежурят.

Кто-то из наших дам громко декламирует Маяковского:

– Моя милиция меня бережет!

Идем вперед по главной аллее. Упираемся в Сталина над клумбой с цветами. И все наши мореходы вдруг бросаются к клумбе, выдирают цветы с комьями земли и подкидывают их вверх, к голове, к груди Сталина. А тот как смотрел вперед, поверх всех нас, так и смотрит, усатый, без фуражки, в кителе и в сапогах, в каком-то распахнутом длинном плаще, накинутом на плечи, а может, фронтовой плащ-палатке. Он стоит неколебимо на кубе каменном, а этот куб стоит на квадратном цветнике.

Летят на Сталина цветы, комья земли. Саша смеется.

– Хороните второй раз? Тихо стоит себе несколько лет…

Крик все веселее и все громче.

– Да здравствует учитель всех народов!

– А на кого же ты нас покинул, отец?!

– Ура всемирному вождю!

Саша жалеет цветы:

– Не рвите так! Тут же анютины глазки и настурции! И львиный зев…

Вдруг сверху милицейские свистки.

Все мигом убегают, исчезают. От комнаты смеха топочут сапоги, фонарики светят в глаза, и милиционеры уже рядом с нами.

Саша вздыхает горестно:

– Ну, вот и все.

Сержант с язвительной улыбкой:

– А вы не убежали. Почему?

– Чего бежать? Мы с ней ничего такого не делали.

Саша бросается на поддержку:

– Да, в чем мы виноваты? Вы видели? Можете доказать, да?

Сержант смотрит на своего напарника, а тот на лейтенанта. Он, видно, главный тут:

– Кричали, безобразничали ночью… разрушали парковое сооружение. Оскорбляли память… памятник.

Саша с улыбкой:

– Ах, оскорбляли? Цветами, да?

– Кто были те, что убежали? Назовите!

Мы молчим.

– Ну, назовите!

– Она не знает. Это мои знакомые.

– Так называйте их. И домой идите.

Молчим.

– Тогда пройдемте. Ну, давайте!

Проходим в комнату смеха, но со служебного входа. Тесная каморка. Столик, застланный красным сукном, черный телефон, диванчик, пара стульев. Яркая лампочка на голом шнуре.

И начинается.

Вопросы и вопросы. Слава богу, на Сашу не смотрят.

Фамилия, имя и отчество. Дата рождения. Адрес. Место работы или учебы. Родители. Где они работают?

Один выспрашивает и записывает. Другой звонит по телефону, сверяет адрес и фамилию. Саша чуть слышно:

– В адресный стол звонит.

Входит сержант.

– Ну что? Машину вызываем? Повезем?

– Не дозовешься. Нет у них машины. А какие у вас есть документы?

Саша шепчет:

– Отдай им, если есть. Отдай.

На удивление, паспорт в кармане пиджака.

Лейтенант внимательно листает.

– Вы, девушка, кто ему приходитесь? Жена? – ухмылка наглая, развязанная. – В паспорте он еще холостой… Ладно, идите пока. Вызовут. Паспорт останется у нас.

Саша так просто не уйдет:

– А все-таки, товарищ лейтенант, что же он сделал? Сделал бы, так убежал бы.

– Он у вас почти трезвый. Если не сделал ничего, пусть назовет нам тех.

– А что ему грозит? По-честному…

– Если от нас передадут в суд…

– Господи, в суд?

– Так ведь нарушение общественного порядка. Пять суток.

– Пять суток где?

– На Володарского. В тюрьме.

Автобусы уже не ходят. На Круглой площади зеленый глаз такси.

Она обхватывает, прижимается, целует.

– Я рада! Вырвались! Не бойся, паспорт возвратят. Я освобожу тебя от этой мути. Что-нибудь придумаю. Позвоню.

И уезжает. Ее такси делает круг почета вокруг монумента в середине площади.

Проспект пустой. Нет ни машин, ни людей… В какой-то фантастике было, как на Марсе человек сидит в кресле-качалке посреди шоссе и читает книгу… Настроение хуже некуда. Она сказала, что-нибудь придумаю. Сама? Или со своим милицейским обожателем, этим больным страдателем по ней?

Опять, опять…

Если б удалось всю эту муру сейчас послать куда-нибудь подальше…

XXI

– Шура, я тебе паспорт принесла.

– Да-а?..

– И ничего не думай там такого. Я же догадываюсь, что ты думаешь. Клянусь тебе, я не пошла на это. Хотя все к этому и шло. Он почти на колени становился, если честно. Даже жалко стало.

– И что?

– Придумал, что приметил меня еще лет 14-ти в Магадане, сам верит, что добивался перевода сюда, ждал, когда подрасту. Темнит, не разберешь. Смотрит и как ощупывает всю. Может, больной какой? И я тогда..

– Что ты тогда? Ну, договаривай. Все-таки пожалела его?

– Боюсь его еще сильнее. На все готов. Злой на весь свет. Особенно за Сталина, что вот его так опускают…

Она рассматривает фотокадры заграничных фильмов на доске анонсов в кино «Победа».

– Давай посмотрим «Марти». Это американский?

– Да.

На контроле тетка в облезлой кацавейке обрывает края наших билетов.

Мы в полутемном вестибюле. Пахнет уборной, табачным дымом. Налево, в темном тупике две двери, М и Ж, они полуоткрыты. Направо просторное фойе, люстры сеют желтый свет, сияют высокие окна на Комсомольскую улицу, диваны под ними, кресла давно заняты. А прямо, как только минуешь контролершу, напротив, у стены, стоит высокий и суровый Сталин, покрашенный под бронзу, смотрит на всех входящих.

Саша говорит:

– Там, в Магадане, тоже такой Сталин стоял в кино «Горняк».

Усевшись, она тесно прислоняется. Берет конфету из кулька. Находит мою руку, держит обеими своими вместе с кульком.

Знакомый запах ее духов, скорее всего, «Ландыш». Знакомый запах шоколадных «мишек» и вина. В буфете было и шампанское, но взяли бутылку ее любимого кагора. Она довольна всем на свете, поглядывает на белый экран.

Свет плавно уменьшается. Сначала хроника, «Новости дня». Куда-то паровоз летит, звезда на его круглом передке все больше, больше. Льют сталь или чугун. Плотина Днепрогэса. Чукчи на собаках в тундре. И лавровый венок, огромный, с маленькой головкой Ботвинника, мирового чемпиона шахмат.

– А Марти это кто? Такой мужчина? – она нетерпеливо ждет свое американское кино.

– Мужчина, да. Марти зовут.

– Есть Марта, слышал? Женское.

– Это от вашего Восьмого марта.

– Ах, как остроумно.

Марти оказывается симпатичным малым, продавцом в мясной лавке. Ему, наверное, уже под сорок. Тюхтяй, тяжеловат, хотя и без живота, выше среднего роста, темноволосый, волосы зачесаны назад, густые, с пробором и набриолинены.

Он возвышается за своим прилавком в белом переднике, в белой рубашке с галстуком. Он улыбается покупателям, с каждым перекидывается парой-другой слов. Он всех и давно знает в этом нью-йоркском квартале, а они знают его.

Марти спокоен, уравновешен, добр, внимателен. Он ловко орудует ножом, топориком. Он подрубает, отрезает, взвешивает, заворачивает в белоснежную бумагу, записывает на счет своих клиентов. Он здесь работает и нужен всем, кто ни зайдет. А вот они нужны ему, он тут не только на работе, он тут живет.

Все хорошо.

– Марти хороший, правда? – шепчет Саша.

– Да, ничего.

– Нет, прелесть.

За спиной Марти висят окорока, индейки и колбасы. Его лицо, наверное, не назовешь красивым, но оно приятное, оно, как говорят в подобных случаях, открытое.

Все хорошо. Только одно плохо, уверена мама Марти: он никак не женится.

– И правильно, – шепчет Саша, почти лежа на моем плече. – Правильно делает. А на ком жениться? Ты видел их? Господи, боже мой…

Марти живет в просторной, очень просто обставленной квартире. Обеденный стол, диваны с подушками, радиоприемник, буфет, шкафы, безделушки на полках, немного книг, портьеры…

– Все как у нас. Это Америка сейчас или когда-то раньше? – Саша рассматривает все как женщина, хозяйка.

– Недавно. А где-то и сейчас.

– Но телефон, два аппарата даже… Холодильник… А справа это телевизор, да?

Приятели у Марти – это сплошная скука. Ни рассказать что-нибудь, ни придумать, куда пойти, чем заняться в воскресенье. У них только одно на уме: завалиться куда-нибудь к девчонкам, женщинам. И прекрасно известно куда. Есть целые улицы таких мест. И вечно все норовят затащить туда и Марти, а он ни в какую, упирается. Марти даже убегает заранее из дома, зная, что вечером они за ним приедут и потащат в те места, скажем, на 42-ю улицу.

Он убегает, гуляет себе в центре, но вдруг длинная черная машина останавливается рядом, там все приятели, куча мала, они кричат, зовут:

– Ну, Марти, будь человеком, поехали на 42-ю улицу!

– Ну и компания, – вздыхает Саша.

Как-то эта компания и Марти с нею решают закусить в дешевом ресторанчике. Рассаживаются. И один из них, изучая комиксы с рисунками и пузырями у ртов с двумя-тремя словами, объявляет:

– Нет, что ни говорите, а этот парень, Микки Спилейн, умеет писать!

Саша аж заходится от смеха, сползает вниз.

– Этот Спилейн два слова еле-еле связывает. Это для малограмотных, одни рисунки. И он умеет писать!.. Ой, не могу! Лучше сказал бы писять!

Выходим.

Она говорит:

– От нас там, возле Магадана, было ближе до Америки, чем отсюда. Но не в этом дело.

– А в чем?

– Такая даль, целые страны, океан, как на другой планете. А люди одинаковые, комнаты, как наши, жизнь как у нас… Вот этот Марти, кажется, где-то видела его… Все самое далекое, другой край света…

– И что?

– И близко все… А что у них там на этой 42-й улице?

– Бордели.

– Публичные дома? В этом мы паиньки еще.

– Зато в Варшаве, говорят, уже открыли.

– Придумывать ты мастер.

– В редакции газеты «Физкультурник Белоруссии» даже и адрес знают.

– И ты, конечно, тоже.

– Это на Маршалковской, шесть.

– Осталось только туда съездить. Раз плюнуть, что тебе…

XXII

Она с Алиной взялась приготовить новогодний стол у Лени Демина, в трехкомнатной квартире его родителей, которые уйдут к друзьям в соседнем доме на всю ночь. Будут еще и Галя с Геной из Физкультурного. Значит, три пары. В своем, так сказать, тесном кругу.

Это в конце Якуба Коласа, недалеко от автобусного кольца маршрута номер пять, где начинаются Логойский тракт, Сашин Сельхозпоселок.

Дому, в котором живут Демины, всего несколько лет, таких тут три или четыре, все трехэтажные, с фигурными карнизами, парадным своим видом обращены к улице.

Напротив, за кирпичным забором, военный городок, где и служат обитатели красивых трехэтажек с рельефами, лепниной, высокими окнами.

В этом военном городке царят, как главные, две высоченные казармы, поставленные тут на века, еще до войны. Заметно, что и клуб, и два-три здания поменьше, штабные и для столовой, кухни, выстроены здесь совсем недавно. И всем полковникам и подполковникам, майорам только перейти улицу, и они уже на работе. И еще телефон в каждой квартире, а есть даже пятикомнатные, для генералов.

В шестом часу уже совсем темно, как ночью.

Второй этаж. Направо. Черная кнопка звонка, и Леня открывает.

В прихожей пахнет жареным. Налево, в самой большой комнате, очень светло. Стол длинный и сверкает. Чего тут только нет! Как в ресторане на каком-то важном юбилее.

Сажают почему-то во главе стола. Поэтому елки не видно, она в углу, правее окна. В вазе, высокой и, наверное, хрустальной, над всем роскошеством стола возвышается оранжевая пирамида мандаринов.

А дамы!.. Прически, платья, декольте, цепочки, медальоны на груди. И руки сами тянутся потрогать все это, погладить.

Конечно, танцы после первой серии рюмок и бокалов.

Льнем друг к другу, млеем в танго с голосом Тамары Кравцовой…

В этот час, волшебный час любви

Ты меня своей любимой назови,

Подари ты мне все звезды и луну,

Люби меня одну…

Елка высокая, густая. Уже включена гирлянда разноцветных елочных лампочек. Уже выключен большой верхний свет. Уже целуемся и обнимается. Меняемся дамами. Уже и шутки и словечки откровеннее, смелее.

Саша старается изо всех сил казаться равнодушной:

– Если тебе так нравится с Галей танцевать, можешь вести ее прямо в ту комнату, им с Геной приготовлена… Теряешь время.

– Она сама нацеливается на меня.

– Она дура набитая. А ты и рад. Мальчишка, школьник.

Снова садимся. Снова яркий свет. Снова стреляет в потолок бутылка шампанского, как пушка.

Сейчас для нас нет ничего на свете лучше самих нас. Времени тоже нет, давно остановилось. Есть только то, что видят наши глаза и слышат наши уши, что длится, длится только вот теперь.

Что было раньше и что будет завтра, наплевать. Каждый из нас сейчас всем нравится, и каждому сейчас нравятся все.

Ночь. Покидаем свой зал праздничных приемов. Гена и Галя плотно закрывают дверь отведенной им комнаты с окном во двор. Мы с Лёней и Алина с Сашей заходим в спальню Лёниных родителей. Тут две кровати у противоположных стен.

Сидим в креслах и курим. Дамы у нас на коленях. Перед глазами все плывет, а в голове туман. Свет слабый от настольной лампы, звук будто выключен, а голоса если и слышны, то как ватные. И все вокруг как будто под водой.

Как будто под водой и Сашин голос:

– Ты можешь… меня сейчас.

Просьба простая, очень доверительная. Соленое словечко откровенное и русское, народное. Так просят подсобить, помочь.

Кладет руки мне на плечи, утыкается лицом в шею. Шепчет:

– Пойдем, ну…

И получается, что наша кровать справа. Потом, перед провалом в сон, как в обморок, видишь Алину с Леней, кровать их у другой стены.

От засыпающей на спине Саши слышно:

– Вот так, наверное, когда наркоз дают…

Утро и следующий день как будто бы без нас. Все настоящее и все как снится.

Чай, завтрак и вино. Музыка, мление возле елки. Опять провал, отлет куда-то в спальне. Опять плавное всплытие из глубины, наверх.

Днем, после четырех, посылают в магазин, чтобы горючего хватило и на второй вечер.

На улице ни души. Мгла и не белый, серый снег. Если же белый, то разноцветные круги в глазах. Это же маленькие радуги. Остались с лета. С прошлого года. От июльского дождя. Как хорошо, как просто и понятно.

Вот овощной. Никому и ничего уже не надо в этом магазине. Сонная продавщица. Ее зеленый халат. Это какой-то маскарад новогодний, овощной. Зеленые капустные кочаны вместо елок. Серебряные горла шампанских бутылок и водочные батареи. Вот два снаряда из одной такой. Ты сам и продавщица, больше никого. Халат зеленый, форменный, как и вся форма тех солдатиков, что где-то тут, напротив, маршируют в военном городке…

И это все проходит, как во сне, перед глазами. И наяву.

Теперь назад, в теплый уют и в запахи духов, вина и новогодних мандаринов, папиросного дыма.

Дверь не закрыта на замок. Можно войти как тень, пройти переднюю, не снимая пальто, и стать в дверном проеме спальни. Нашей уже спальни.

Там, глубоко в густой сонной полутьме, спиной к окну, на улицу Леня сидит в свободном тренировочном костюме, а Алина и Саша сидят у него на коленях, слева и справа. Одну руку он держит на спине у Алины, другую на спине у Саши.

Они не сразу услышали шаги. Может, вообще не слышат. Но Леня видит, он ведь лицом к двери. И Алина с Сашей оборачиваются, теперь тоже видят, быстро встают… И мы стараемся глазами не встречаться, не встречаться…

XXIII

– Это аксиома!

Любимое выражение в разборах теорем по геометрии у Зелика, у нашего школьного учителя, у ненасытного на двойки Голода, джазмена, аккордеониста, героя фельетонов в минских газетах, Франта с бабочкой, как его там называли.

Где он теперь?

Где Кухарев Илья Ильич, наш деликатный классный комиссар, руководитель?

А где Ляпёшкин, белорусский наш язык и литература? Поэт, знаток «Новай Зямлi” Якуба Коласа… «За печкай шворацца каты…» Ну почему нам так это понравилось? А потому, что все кончается на У, как мы когда-то говорили на выпускных экзаменах, в 10-м классе Д мужской 4-й минской школы на улице Красноармейской.

Где теперь эта школа, где?

Невероятно, нивириятно, как говорит один знакомый, но эта наша школа стоит себе на том же самом месте, на той же Красноармейской. Место все то же, а вот время, время…

В тот май, такой уже далекий, будто выдуманный, 20-го числа светило солнце и стаял снег, выпавший накануне. Зеленые ветви деревьев в сквере у театра лежали на аллеях, у фонтана Мальчик с Лебедем. Ветви эти, сучья, выпустив новую листву, не выдержали снежного навала, обломились, как будто в городе пронесся ураган.

Быть может, мы сдавали в этот день письменную алгебру сатрапу и джазисту Зелику Голоду. И, слава богу, пронесло.

А может быть, был устный, русская литература и язык Князя Болконского, Русака по-нашему. Если так, то в билете был «Герой нашего времени» и образ Грушницкого, этого психопата.

Как бы там ни было, а со школой было покончено.

Тогда пошли мы в Оперный театр, там, наконец, нам вручали аттестаты.

И надо было подниматься из бархатного красного зрительного зала на сцену, получать, благодарить, спускаться с трубочкой своих нищенских оценок в руке. А разве так нелепо, жалко, здесь, на этой сцене, выглядел Александр Вертинский перед нами с Сашей той зимой? А разве сами мы тогда друг перед другом были жалкими, нелепыми?

Все в жизни надо делать вовремя. А мы, выпускники, поднимались на эту просторную сцену в огромном театре уже с большим опозданием. Потому что и в 9-м, и в 10-м классе мы, школьники, были уже взрослые и делали уже кое-что, как дядьки.

Мы уже знали все, когда сворачивали трубочкой свои елетроечные аттестаты зрелости. Нам было по 17–18 лет, а некоторым и 19. А почему? А потому, что в Минске мы поздно пошли в школу. Мы те, кто выжил в оккупации, мы ждали, когда освободят Минск, мы ждали, когда будут школы, когда нас поведут туда родители.

И мы дождались. Все остальное, школьные отметки, наше поведение, уже не имело для нас значения. Единственное, что никогда не ждало, не задерживалось, это наш возраст и взросление, наша жизнь внутренняя и вокруг, перед глазами.

Мы были огольцами, выигравшими свою жизнь в слепую лотерею под бомбежками. И мы жадно хотели куда больше, чем могли, чем разрешалось. Нас, как магнитом, прежде всего притягивали соблазн, порок, запрет. И мы бросались в эту заводь с головой, с разбегу, мы давали нырца в тихую воду, где черти водятся.

Барахтались там, кто как мог. Кто выплывал в конце концов, на четвереньках лез, карабкался на берег. А кто шел прямиком ко дну.

…И происходит много-много всего, самого разного, непонятно для чего бросившегося в глаза, неизвестно для чего пойманного на слух, отмеченного краем глаза и, будто с трамплина прыгнул, смело выдуманного.

И где же, где черта, которая проведена между явным, взаправдашним и привидевшимся, нафантазированным? Черту эту никто не проводил. А почему? А потому, что и не нужно.

Не нужно знать, не нужно понимать, это уже не алгебра, не сталинская конституция и не история СССР, уже не школа. Не нужно помнить, когда ты это видел и видел ли на самом деле… Ну что поделаешь, если таким уже ты уродился и никогда, сколько помнишь себя, не мог ясно отличить действительное от воображаемого, оправдываясь безответным вопросом: а зачем? Потому что все, что видишь, слышишь, даже с закрытыми глазами, с заткнутыми ушами, все это живет, все это живое, оно движется, говорит, шумит и пахнет. Все, буквально все.

И это весеннее солнечное воскресенье, после двенадцати часов, в апреле, после глухой и бесконечной зимы, день, видный и слышный особенно отчетливо на главном, самом что ни на есть центральном перекрестке проспекта Сталина, или уже Ленина, с Комсомольской.

Воздух такой, что слегка кружится голова, будто уже успел хватить в магазине «Вина» на проспекте полный до краев тонкий стакан золотистого шампанского с колючими искорками, успел уже и закурить, взяв из заботливо протянутой кем-то коробочки «Шипки» маленькую белую шпалу без фильтра под тонкой папиросной бумагой.

А потом уже сидишь у кого-то из знакомых над центральным книжным. Окно приоткрыто. Солнце стоит над гастрономом с башенкой-часами, над синим циферблатом, желтыми стрелками. И вот он, бой этих часов. И вот он, заливистый свисток милиционера-регулировщика на перекрестке, в сером брезентовом плаще до пят и с капюшоном, откинутым за плечи, с бело-черным жезлом в вытянутой руке. И получается, что это приглашение на перекресток для длинного черного такси, для ЗиМа с белыми шашечками по бокам. А рядом с водителем – мы видим, узнаем – сидит Сергей Забелла, с длинной папиросой в зубах, он уже под сильной мухой или, как говорят поляки, под газом…

«…Я пад газэм, ты пад газэм, можа кедысь инным разам…»

А воздух пахнет сразу всеми на свете веснами, всем, что когда-нибудь с тобою будет, и всем, что уже было.

…Все, что было, все, что ныло,

Все давным-давно уплыло,

Утолились лаской губы и натешилась душа,

Все, что пело, все, что млело,

Все давным-давно истлело…

– А вот и нет! – кричит Алик Глебов, сын известного скульптора, прямо в раскрытый ящик новой радиолы «Минск». – Нет, уважаемый товарищ Петр Константинович Лещенко, еще не истлело и не утолились! Не натешились!..

XXIV

…Уже не в школе и еще не в университете. В общем, нигде. Но лето! Но ведь уже кончается июнь! Скоро эти экзамены: поступишь или нет?

Пока же придуманный и тайно практикуется велосипедный цирк. Не дай бог, увидит отец, а про маму и подумать страшно.

Как же это делается? Очень просто.

Съезжаешь по проспекту вниз, стоишь на тротуаре, перекинув ногу через раму своего послушного коня, сделанного на минском мотовелозаводе. В метрах десяти троллейбусная остановка. Напротив цирк. Отец на репетиции или во дворе там, колдует над свои харлеем, американским мотоциклом, ветераном войны. Мама вся в телефонных междугородних переговорах: скоро на гастроли.

Главное, не попасться им на глаза.

Троллейбус захлопнул свою заднюю дверь. Трогаешь с места своего железного коня. Вперед, чуть сзади и правее. Вот-вот пересечем асфальт улицы Янки Купалы. Троллейбус включил скорость, теперь длинный подъем на площадь, тягун, как по-колымски говорит лыжница Саша.

Включаешься и ты. Равняешься с задней дверцей синего троллейбуса. Она как бы утоплена тут внутрь, есть выступ. Вот за него и хватаешься левой рукой, а правая – мертвой хваткой на правом рожке руля.

Все остальное делает троллейбус. Он ноет электромотором и несется вверх, а твоя левая рука уже как часть его, троллейбуса, пальцы железные, держатся за дверной выступ, велосипед под тобой бежит наверх, педали забыты.

Вот миновали, справа и позади оставили серое здание штаба авиации. Вот уже, высоко над головой, балюстрады профсоюзного дворца. А вот и площадь.

Тут отцепляешься, прощаешься с удивленными лицами в троллейбусных окнах, и тогда плавный вираж вправо, едешь победителем по брусчатке площади и кружишь круг почета вокруг огороженной досками глубокой, огромной ямы, просто бездны, для фундамента памятника Сталину; он, правда, еще жив, но уже памятник. А яма такая громадная, бездонная… «Здесь будет город заложен», учили в школе пушкинского «Медного Всадника».

Зимой катаемся здесь на коньках. Бабушка идет и говорит:

– Ты ж только не ввалися в эту яму!

– Так не для нас она.

– А для кого ж? Для Сталина? Ну, все равно.

Памятник появляется, а когда, никто не помнит. Сперва ставят красноватый постамент, метров шесть высотой. Головы задирают, чтобы увидеть на нем окантовку белорусским орнаментом.

Когда привозят туловище и саму голову, когда все это водружают и как, опять никто не видит. Ночью? Могли увидеть из окон домов, что выходят на площадь. Но, видно, спят сладким сном.

Зато все видят шикарный финиш минского этапа многодневной велогонки Москва – Брест – Москва. Один гонщик тащит свою машину на плече, сам в нее впрягся, она сломалась еще на Круглой площади. От цирка вверх бедняга уже не бежит, идет. Жалко смотреть. Ему не помог бы и троллейбус, если б он знал этот фокус. Он финиширует с поломанным велосипедом на плече, под высоченным, поднебесным Сталиным.

Над головами у толпы, где-то на уровне третьего этажа высятся ботинки учителя народов. Но вверх никто не смотрит. У победителей подгибаются ноги от усталости. Под Сталиным им вручают большущие желтые ящики, радиоприемники «Беларусь». Стоит и стол для президиума. Он застлан красным сукном. Масса букетов. А над всем этим в маршальской шинели и без фуражки стоит невозмутимый Сталин.

– Лучший друг советских физкультурников, – говорит Саша, слизывая сверху свой пломбир.

…Как, почему вдруг опять в Ждановичах, на той поляне у реки, где были с Сашей, этого не разгадать. Будто бы шел себе, насвистывал и вдруг они, Саша с Алиной, лежат и загорают, точно поджидают.

Ах, удивление! Ах, радостная неожиданность! Шурик, откуда? Как ты нас нашел? Мы с Сашкой, твоей тезкой, говорили о тебе сейчас, тебе икалось? А ты совсем не жаркий, не горячий. Прятался от солнца? Купался и замерз, долго в воде сидел? Руки холодные, холодный нос.

– Не ждали? У Репина картина такая есть.

– Верим, верим. Ты все знаешь, мальчик умненький. Снимай доспехи, ложись к нам в серединку, мы как печки.

– Так нагрелись?

– А лучше, Сашка, я вас вместе сверну в рулон, в эту холстину…

Через минуту тот же Алинин голос:

– Ну, мучаетесь, бедненькие? Мне вас жалко. Саша, веди его в лесок, ей богу… И мне спокойнее, вздремну.

Лесок с холмом посередине. Саша вдруг останавливается, больно ногам, колются сучки. Быстро идет назад и возвращается, уже в босоножках на каблуках; купальный костюм темно-синий, легкий загар, высокая и тонкая.

Молодые сосны стоят близко друг к другу.

Она совсем послушная, и, улыбаясь, кладет руки на сосновый ствол, обхватывает его, кора чуть шуршит под ее ладонями, тонкими пальцами.

Она поворачивает назад голову и через плечо с улыбкой говорит:

– Но так нас все легко увидят.

Опускается под сосну на сухую редкую траву с зеленым мхом, отбрасывает в сторону несколько маленьких шишек:

– Колючие, вопьются в спину.

Легкими волнами накатывает ветерок, и снизу от реки слышны детские крики. Плывет издалека музыка, может, от дома отдыха, а может, там пионерский лагерь. Слышен и поющий мужской голос, низкий и медленный.

– Ты слышишь, Саша?

– Да…

– И голос?

– Да…

– Поль Робсон.

– Да?..

– Блюз «Сан-Луи».

Поднявшись, она торопит:

– Быстрей к Алинке! И поесть.

– Вы взяли что-нибудь?

– Хлеб с помидорами. И с солем.

– С солью.

– Соль это он, мужского рода. А ты тоже есть хочешь?

– Тоже.

– Мы с тобой тонкие, звонкие и прожорливые, да?

XXV

Многое просто непонятно. Например, почему она так раздражена, так недовольна всем в тот жаркий день у себя дома, на топчане у окна, на веранде между дверью с крыльца и кухней.

Коля Лазарев с нами, играем в карты, пробуем дремать, опять болтаем. Лень, истома, солнце в окно жарит, слепит. В такие вот моменты чувствуешь всего так много, что не сказать даже себе, не то что рассказать другому. Время как медленный поток чего-то густого, вязкого. Это беспокоит, ноет внутри тебя тревогой, предчувствием чего-то неприятного. Все замечаешь, голова трезвая, работает, а двигаться не хочется, даже не можется; вялость, млявость какая-то. Ждешь, когда это пройдет, но в то же время как бы и длишь это, не сопротивляешься, что-то приятное в этой вязкости, она засасывает, втягивает, одурманивает; спишь наяву.

Саша в одном легком халатике, коротком, застегнутом только на две пуговицы, но ей сейчас все плохо, все не так, не нравится. И явно хочет ссориться. А если бы Коля ушел? Не в этом дело.

– У меня сегодня гости… Сам сообрази.

В голову вдруг лезет: а что в ней особенного, в конце концов? Надо подумать. Лучше дома. Взять тот карандашный ее портрет, что дед набросал весной, когда она забежала к нам после своего кондитерского магазина, взять тот набросок и всмотреться. Она там в светлом свитере с рогатыми зелеными оленями на груди.

И непонятно еще, куда мы шли с ней весной, в апреле, вечером, когда мелькнуло: это вот запомнится, наверное. Запомнится не то, зачем, куда идем, а темная синева вечерней весны, когда воздух кажется и на вкус такой же свежий, тонкий и чистый, каким его вдыхаешь. И этот хруст тонкого, хрупкого льда, затянувшего лужи на ночь… О чем мы говорим?.. И высоко над нами в темно-синем небе золотой рожок месяца. Где-то в той стороне города, где Оперный театр, только вот это и запомнилось, а больше ничего. Нет, больше ничего.

И походы в кино. Быстрое скольжение вниз по Комсомольской, от проспекта, под нашими окнами третьего этажа после книжного магазина, мимо 42-школы с забором из устрашающих железных пик, на которых однажды повис пронзенный пятиклассник, и вот уже кино «Победа». Знакомые ступени и колонны, Сталин в шинели за контролем, фойе с буфетом и главный зал с удобными сиденьями и подлокотниками. Лолита Торрес, черно-белый аргентинский «Возраст любви», мелодия через неделю звучит в Минске так часто, что просто удивительно, почему это не ее, а гимн Советского Союза играют и поют по радио в двенадцать часов ночи.

Да, «Победа», и на широком, вот новинка, широком экране идут какие-то старинные сражения: кони, люди, и залпы тысячи орудий слились, будто в «Бородино» у Лермонтова, в один протяжный вой. Кто там и с кем сражается? У нас с Сашей конфеты, мороженое тает в руках, а руки ищут, держат, гладят друг друга, в голове плывет, кино наше кружится, шатается и как немое; нам, во всяком случае, не слышно и не надо этого.

Откроют во дворе «Победы» еще и Летний зал, огромный крытый павильон. Здесь последний сеанс кончается в первом часу ночи, и здесь самые лучшие места в последних рядах, свободно и темно, все заняты только друг другом, можно и прилечь.

Здесь идет самая лучшая в мире картина «Это Пеле»! И целых два или два с четвертью часа бразильский футболист Пеле забивает голы из любых положений. Те, у кого с собой вино, выходят иногда оттуда уже под утро.

Или мы с Сашей идем смотреть кино в Дом офицеров, его правое крыло. Здесь только люди городского центра, любители и знатоки. Фильмы хорошие, они прошли уже в «Победе», в «Первом», и вот теперь здесь. Сеансы только вечером. Если дождливый вечер, если мороз или метель, то в Минске нет лучше места. К тому же и буфет неплох. В узком фойе всего пара диванчиков без спинок, зато какие-то картины в рамах, а в зале места для зрителей с высокими закрытыми спинками, как отдельные полукабинки.

Всегда тут можно встретить артистку в шубе под леопарда с высоким парнем в черном ратиновом пальто с поясом, в белом шелковом кашне по моде, в пушистой зимней шапке, пыжиковой, как говорят теперь. Если они, вот эта пара, идут в кино, смело можно идти за ними. На ерунду они не ходят, уже проверено.

И в том же кинозале Дома офицеров, огромном, довоенном еще, с ампиром вверху, на карнизах и потолке, с большой, как клумба, и увесистой люстрой, с балконом, будто бы это второй этаж над залом, в этом кино-стадионе еще одна картина, тоже черно-белая. Мы называем ее «Чайки», а на самом деле это «Чайки умирают в гавани», бельгийский фильм. И чувствуешь, что это что-то новое, что так у нас не делают, не принято, нельзя. В газетах, в школе, даже нам, выпускникам, сказали бы: это ж не наше все, это ж у них там, за границей, пусть выкаблучиваются, черт с ними… То глаз во весь экран, глаз спящего, закрытый. То разговор, как будто ни о чем, мужчины на носу морского буксира с усталой женщиной у рубки, она измучена работой и тоской.

Гавань и крики чаек, надоедливые, резкие, часто с притворным ужасом. Время как будто бы после войны. Американцы, выбившие немцев, еще остаются. И новые заботы для людей, чья жизнь проходит в море, в гавани, на берегу. Нет радости, улыбки и любви. Огромные, опять на весь экран, глаза глядят в глаза другие, зрачки в зрачки, и нечего сказать. Люди и вместе, рядом, и чужие в то же время. Непонимание, нелюбовь и одиночество. И сизая вода, тоскливое вскрикивание чаек, и никакой надежды, ничто не светит ни сейчас, ни впереди.

Невольно, нечаянно становимся мы с Сашей и знатоками итальянского кино.

Все начинается в тесненьком бедненьком зальчике «Новости дня». Это на Революционной, справа, в начале спуска от площади Свободы к Комсомольской улице. Тут повторяют «Рим открытый город», картину про войну, про то, как было в Риме при фашистах, немецких и своих же, итальянских. Часто не по себе от жути, еще чаще удивляешься: вот, только мелькнуло в голове, что этот человек сделает то-то, а он, будто услышал, и готово, сделал.

Саша сжимает мою руку своими обеими, шепчет:

– Господи, как будто мы с тобой вот там, внутри… только они не замечают…

И в «Первом», и в «Центральном» на экранах тоже жизнь итальянская, она теснит и обступает, мы уже в ней, внутри нее, а ведь даже не поднимаемся со своих мест, шага не делаем к экрану. Вот это фокус!

Уже как будто в школе выучил наизусть: «Дорога», тоже черно-белый фильм, как и все другие итальянские, про цирковых бродяг-артистов, про их жизнь.

– Ну, узнаешь что-то свое, семейное? – Саша с улыбкой в голосе нашептывает и целует в ухо.

Так мы становимся специалистами по итальянскому кино. Мы смотрим «Крышу», «Машиниста» и «Нет мира под оливами», «Похитители велосипедов», «Рим в 11 часов», «Полицейские и воры». Мы переживаем со всеми, кого видим в картинах «Утраченные иллюзии», «Повесть о бедных влюбленных» и «Хлеб, любовь и фантазия». Мы задерживаем дыхание, смеемся и печалимся, когда видим «Ночи Кабирии», «Сладкую жизнь», «Неаполь – город миллионеров» и «Отчаянье». И будто уже твои давние знакомцы все эти красавицы итальянки, красавцы итальянцы: Джульетта Мазина и Лючия Бозе, Клаудиа Кардинале и Стефания Сандрелли, Софи Лорен. Комик Тото похож на грустную птицу, печальную ворону. И уже хочется соблазнительную Лоллобриджиду называть просто Джиной, а вместо Мастроянни говорить Марчелло.

Но тут оказывается, что не спит в шапку, снимает отличное кино и Испания. Чего стоит одна только «Главная улица», на которой Саша шепчет, положив голову на мое плечо:

– Ну, точно как у нас когда-то. Да и сейчас здесь, в Минске, на бродвее вечером.

XXVI

И как какое-то кино видишь свой двор, свой дом.

В первом подъезде живет пожилой кинорежиссер Корж-Саблев, он иногда являет себя соседям, выходя к приехавшей за ним машине в берете, с трубкой.

В нашем подъезде живут актеры Русского театра, на их входной двери красная табличка под стеклом: Заслуженный артист БССР Е.Д. Волосин. Его не видно и не слышно. Но иногда на лестнице слышен голос артистки Десниной, его жены:

– Женя! Ти-ше!!!

И все. Надолго тишина.

Еще живут в нашем доме профессор медицины Корзон, директор издательства Байхрович, киносценарист Каткович. Именно у него, Катковича, гостит знаменитая пара советского кино, неизвестно зачем приехавшая в Минск.

У них такие громкие имена, что даже застываешь на миг, увидев, как они выходят из подъезда в углу дома, рядом со служебным входом в книжный магазин и пробираются между пирамид из пачек новых книг, привезенных сюда накануне.

Это знаменитая на весь Советский Союз Алла Ларионова, и это знаменитый на весь СССР Иван Переверзев. Она царственно неспешно, приподняв подбородок и подставив лицо славе, шествует, взяв Переверзева под руку. А он, в светлом плаще, в кепке из светло-серого букле, в футбольной такой московочке, смотрится спокойным, всем довольным и уверенным в себе.

Они берут во дворе вправо, идут под нашу гулливеровскую арку, чтобы выйти на Сталинский проспект. Не может быть, чтоб не зашли сейчас в кондитерский, Лакомку, она сразу налево.

Итак, выходит, что вся эта наша с Сашей киношная одиссея заканчивается во дворе? Кинотеатр «Первый», построенный возле Володарского еще немцами при оккупации и нашими военнопленными; затем «Победа», бывшая немецким офицерским домом с казино и варьете, а до войны клубом имени Сталина; «Новости дня», Дом офицеров, наконец, «Центральный» в новом квартале главного проспекта. А «Беларусь»?

Да, «Беларусь» на улице Островского, за Немигой, по дороге на Юбилейную площадь. Да, старенькая страшненькая «Беларусь». Если туда идешь к вечеру, за два квартала до кино вкусно пахнет только что выпеченным хлебом, идешь и дышишь теплым хлебным духом, особенно зимой.

Но сейчас начало лета, июнь не жаркий, не холодный и как будто мимо тебя. Ничего не радует, ничему не отдаешься, ни что не нравится. Только что был экзамен в университет по географии. Это ж надо, придумали географию, если поступать на журналистику, смеху варта. А карту повесили, как половую тряпку, ничего не разберешь: остров тот найти еще было легко, а вот координаты, градусы с минутами вытерлись давно на сгибах. Чуть проскочил после белорусского диктанта, когда экзаменатор открыто помогал всем, только попроси, а вот не попросилось же.

Саша уже в том скверике без деревьев, за мединститутом, напротив Красного костела, где была с сестрой и теми двумя мильтонами в штатском, когда мы с Колей выследили их.

– Сдал кое-как.

– Ах, черт! Но подождем конца. Еще посмотрим…

– Пойдем куда-нибудь в кино. Побудем вместе. Будет хорошо. Пошли?

И мы идем в ту «Беларусь» на улице, где пахнет хлебом. Какая-то венгерская картина. И Саша говорит:

– А этот мой мильтон обрадовался, когда наши в Венгрию ввели войска. Его знакомый там в танке сидел, давил людей. Сказал: «всех этих умников».

По узкой лестнице и вверх. Зальчик бедный. Пусто. Становится темно, и ее руки теплые и медленные, ее щека касается моей, перед глазами идет кино, там белое и черное, лица, дома, машины, улицы, там голоса и серый день, а здесь, у нас, длится и длится сладостная мука, мы медленно плывем куда-то солнечным минским днем в этом обшарпанном кино-доме, возле которого скоро запахнет теплым хлебом.

XXVII

Мы знаем и другие отличные места, кроме кино.

В театре, в самом центре города, есть ложа в бельэтаже, закрытая слева и справа, она центральная, в ней два малюсеньких ряда, по три или по четыре стула. Так мы сидим то в первом ряду, то во втором. В первом лучше видна сцена; на бархатное широкое перило перед собой можно свободно выложить и сласти из буфета, и программки, и маленькие перламутровые бинокли, и номерки из гардероба.

Но стулья тут с открытыми спинками, не глухими, а сзади люди, не обнимешься, как хочется. А во втором коротеньком ряду темень и полная свобода, сцены почти не видно, ну так и не надо.

Однажды мы сидим не в этой ложе, а внизу, в партере. Яркий свет. То ли вот-вот стемнеет и начнут, то ли антракт, не важно, и Саша смотрит, смотрит на мои руки, ведет взгляд выше, до локтей и спрашивает:

– А кто тебе гладил этот пиджак? Ты сам? Старался быть аккуратным? Умница, только больше не заглаживай рукава. Не делай на них стрелки, это не брюки.

Этот позор с заглаживанием рукавов надо как-то замять, забить поглубже и заткнуть. Конечно, выручает папин, мамин цирк.

Мы сидим в самой серединке. Арена перед нами и внизу, красный ковер, все ослепительное в ярком свете прожекторов. Оркестр заходится от буги-вуги, показывает: это же цирк, играем что хотим, и никаких упреков в подражании всему западному, будь оно неладно. А барабанщик просто выходит из себя.

– Икарийские игры! – объявляет громким насморочным голосом важный человек в черном фраке с фалдами, с белоснежным пышным бантом под подбородком. – Аскольд Кара-Мурза и сыновья!

Выбегают смуглые акробаты, они подпрыгивают, делают сальто и кульбиты, они подбрасывают ногами вверх подростков и таким же образом ловят их, они как гуттаперчивые, а вместо ног у них пружины, только этого не видно.

Потом выкатывается клоун с недотепами-помощниками. Он низенький, в черной шляпе с высоким куполом, в кургузом черном пиджачке и брюках с широкими продольными полосами. Все это напоминает, если клоун повернется боком, черный карандашный огрызок, заточенный в последний раз.

– Ка-ран-даш! – кричит у выхода на арену важный распорядитель, шпрехшталмейстер, похожий на швейцара в гостинице или на дворецкого в домах вельмож из трофейных послевоенных фильмов.

– А что такое этот шперх… там мейстер? – спрашивает Саша.

– Шпрехать – это по-немецки «говорить». А шталмейстер, буквально если, начальник конюшни.

Карандаш начинает налаживать с товарищем самогонный аппарат. Но является милиционер. Карандаш прячется за униформистов, готовящих манеж для следующего номера, и кричит помощнику:

– Заговаривай зубы!

Но тут самогонное сооружение взрывается: огонь, туча дыма, арена погружается в темноту.

Антракт.

Мы с Сашей идем за кулисы, в служебные цирковые помещения.

Отец попадается нам навстречу сразу же, как будто сторожил нас здесь. Он уже одет для своего выхода, вернее, выезда, которым откроют второе отделение фокусника Кио. Отец в кожаном шлеме, как у летчиков, огромные очки пока что подняты на лоб, темно-красные кожаная куртка и штаны, на ногах желтые краги, такие как бы щитки на голенях до колен из твердой кожи, а на руках кожаные рукавицы с раструбами до локтей.

– Кто этот кожаный человек? – успевает спросить Саша.

– Папа, это мы. Ее зовут Саша.

Отец перекладывает свои огромные перчатки в левую руку и протягивает ей правую:

– Тимофей Степанович.

– Александра. Очень приятно.

– О, так вы, выходит, тезки? Места у вас хорошие? Все хорошо видно?

– Отлично! Спасибо, Тимофей Степанович.

– А я при чем? Это все мама его, вашего кавалера.

– Спасибо ей большое!

– Вы Кио видели когда-нибудь?

– Я еще не видела.

– Внимательно смотрите. Может, что и разгадаете. А вот он сам. Эмиль Теодорович!

И отец подается навстречу человеку профессорского вида в черном фраке, с красным галстуком-бабочкой, в массивных очках, а тот идет к отцу, протягивая ему обе руки.

Саша сияет, она в восторге.

Второе отделение.

По желобу на круговом барьере вокруг арены едет с треском мотоцикл, за рулем отец во всем блеске своей кожаной одежды, летные очки закрывают почти все лицо, оно напряжено. А на плечах, на голове отца и на руле его покрашенного красной краской харлея балансирует, удерживается живая пирамида акробатов с флагами.

Скорость растет, рокот сильнее и сильнее, фонарь на руле мотоцикла ярче и ярче. Лицо отца бледнеет, выступают желваки.

Но тут вся эта карусель, летящая по кругу пирамида смуглых тел и флагов, замедляется. Отец увозит ее к бархатному голубому занавесу. Вдогонку им катится гул аплодисментов, и слышен голос объявляльщика:

– Людамонты на семи ветрах!..

Саша отобьет сейчас себе ладони.

– А почему Людамонты? Это фамилия такая?

– Только цирковая. Ну, для красоты. Когда-то в Минске было такое место, понимаешь? И для рекламы, для кассы…

– Да.

Музыка играет, барабаны бьют. Свет гаснет, вспыхивают маленькие лампочки, они как свечки в канделябрах.

Выходит шпрехшталмейстер. Набрав полную грудь воздуха, он кричит:

– Заслуженный артист Эс-Эс-Эс-Эр Эмиль… – многозначительная пауза. – Кио!

Оркестр, прожектора и зеркала вокруг манежа сходят с ума.

Кио непроницаем, человек без нервов. Не улыбнется, слова не проронит. Его ассистенты не теряют ни мгновения. Точно как Кио, одет парень рядом с ним. Точно так же влажно блестят его черные, зачесанные назад набриолиненные волосы. В проходе между рядами зрителей не сводит с манежа глаз очень похожий на Кио еще один парень, он тоже в очках.

– Смотри, эти ребята здесь тоже как главные, – Саша все замечает.

– Это его сыновья.

– Правда? Как интересно…

– Который возле него – Игорь. А там – Эмиль, он старший.

– Его зовут, как и отца?

– Да. Не пропусти сейчас.

Выбегает девушка, яркая блондинка. Ее быстренько укладывают в длинный узкий ящик, а ящик распиливают двуручной пилой. И Саша ахает:

– Напополам!..

Половинки ящика разъединяют. Тут же опять соединяют. Открывают. Целая блондинка выпрыгивает изнутри.

Скрещение, круговерть прожекторов. Музыка оглушает. Весь цирк бушует от восторга, хлопает, гудит.

На арену выезжает коричневая легковая машина, это «Победа». Вокруг Кио сгущается ночь, блистают молнии, он исчезает в дыму. Но вспыхивает свет, и «Победа» рывком вылетает с арены, куда-то в вестибюль. На заднем сиденье замечают исчезнувшего Кио, он в том же сером макинтоше, в очках и шляпе, только сильно поднят воротник.

– Как они делают все это? – Саша глазам своим не верит.

– Когда девушку распиливают, она уже только в одной половинке ящика. Гимнастка. Чудо. Как без костей, так группируется. И двойники. А главное, бешеный темп, зритель не успевает думать. И…

– И что еще?

– Не принято нам говорить.

Конец ознакомительного фрагмента.