Глава третья
А снег уж давно ту находку занес,
Метель так и пляшет над трупом,
Разрыл я сугроб, да и к месту прирос,
Мороз заходил под тулупом.
Под снегом-то, братцы, лежала она,
Из русской народной песни
Утром 9 числа ноября месяца надзиратель 5-го квартала Пресненской части господин Герасимов приказал мне отправиться за Пресненскую заставу на Ходынское поле. Исполняя приказание начальника, я тотчас поехал по назначению на верховой лошади и там заметил в стороне от дороги, сажени в три, мертвое тело в женском платье: около тела никаких признаков следа не было по случаю сильной метели снега, который совершенно покрывал и самое тело…
Из показаний казака Андрея Петрякова
«Обер-полицмейстеру Москвы генерал-лейтенанту Лужину. Пресненской части пристав Ильинский докладывает. За Пресненской заставой на Ходынском поле найдено тело женщины неизвестного звания».
«Пресненской части приставу Ильинскому. Обер-полицмейстер Москвы генерал-лейтенант Лужин приказывает. Произвести местное освидетельствование тела. Подробности сообщить немедленно».
«Обер-полицмейстеру Москвы генерал-лейтенанту Лужину. Пресненской части пристав Ильинский докладывает. По осмотру, произведенному мною с квартальным надзирателем Овчаренко и добровольным свидетелем Ивановым, оказалось: тело лежало в расстоянии от Пресненской заставы около двух с половиною верст, на три четверти версты от вала, коим обнесено Ваганьковское кладбище, и в трех саженях вправо от большой дороги, ниц лицом, головою по направлению к Воскресенскому, руки подогнуты под тело. При перевороте же его оказалось, что женщина эта зарезана по горлу. Лет ей около 35, росту среднего, волосы русые, коса распущена и волосами оной обернуто горло по самому перерезу. Глаза закрыты, самое тело в замерзшем положении, одета она в платье клетчатой зеленой материи, под оным юбка коленкоровая белая, другая ватная, крытая драдедамом, и третья бумажная тканная, сорочка голландского полотна с воротничком, кальсоны коленкоровые белые, сбившиеся на ноги до самых голеней; на ногах шелковые белые чулки и черные бархатные полусапожки, на голове синяя атласная шапочка, сбившаяся на самый затылок, в волосах же черепаховая гребенка без одного зубца, креста на шее не оказалось, в ушах золотые с бриллиантами серьги, на безымянном же пальце левой руки два золотые супира,[7] один с бриллиантом, а другой с таковым же камнем, осыпанным розами, на безымянном же пальце правой руки золотое кольцо, в кармане платья с правой стороны оказалось девять нутренных ключей разной величины, из коих пять на стальном кольце. При этом усмотрено, что снег, где она лежала, подтаял и под самым горлом на снегу в небольшом количестве кровь. С правой стороны по снегу виден след саней, свернувших с большой дороги, прошедших мимо самого тела и далее впавших опять в большую дорогу. По следам же конских копыт видно, что след был от Москвы. Что же касается до людских следов, то их не было замечено».
«Обер-полицмейстеру Москвы генерал-лейтенанту Лужину. Врач Тихомиров докладывает. Наружный осмотр убитого тела обнаружил, что кругом горла на передней части шеи, ниже гортанных частей, находится поперечная, с рваными расшедшимися краями, как бы прорезанная окровавленная рана, длиною около трех вершков. Кругом левого глаза опухоль темно-бордового цвета. На левой руке, начиная от плеча до локтя, по задней стороне сплошное темно-багровое с подтеками крови пятно и много других пятен и ссадин. Начиная от передней части верхних ребер до поясницы и во весь левый бок находится большое кровоизлияние, причем седьмое, восьмое и девятое ребра этой стороны переломаны, а десятое – даже с раздроблением кости».
«Обер-полицмейстеру Москвы генерал-лейтенанту Лужину. Пресненской части пристав Ильинский докладывает. Ноября десятого дня, по оказании означенного тела крестьянам Сухово-Кобылина Галактиону Козмину и Игнату Макарову они объявили, что тело это иностранки Луизы Ивановны Симон-Деманш, живущей Тверской части в доме Гудовича».
«Городской части приставу Хотинскому. Обер-полицмейстер Москвы генерал-лейтенант Лужин приказывает. Следствие об убийстве Симон-Деманш поручаю произвести приставу городской части Хотинскому, поручику Редькину и следственных дел стряпчему Троицкому. Обращаю особое внимание вышеозначенных лиц на следующие обстоятельства: 9 ноября сего года отставной титулярный советник Сухово-Кобылин явился ко мне и, объявив о неизвестной отлучке в продолжении двух дней из квартиры иностранки Симон-Деманш, просил содействовать к отысканию ее. На мой вопрос, куда она могла отлучиться и где следует ее искать, он указал два направления – Санкт-Петербургское шоссе и дорогу в Хорошево. На одном из сих направлений, указанных Сухово-Кобылиным, а именно по дороге в село Хорошево в трех верстах от Пресненской заставы на Ходынском поле у Ваганьковского кладбища, и было найдено мертвое тело Деманш. В разговоре же о судьбе ее, прежде ее отыскания, Сухово-Кобылин многократно изъявлял опасения, не убита ли она».
Итак, 10 ноября 1850 года началось дело об убийстве Симон-Деманш, суждения о котором не сходили со страниц российской прессы до начала XX века. Тогдашние критики утверждали, что именно после этого «долгого, бесконечно канительного дела, судейской процедуры Сухово-Кобылин из жизнерадостного и беспечного российского дворянина вышел озлобленным и мрачным обличителем», ибо «пришлось ему испить до дна горькую чашу дореформенных порядков», ярым ревнителем которых он оставался всю свою жизнь, воспринимая как «личное оскорбление» отмену крепостного права.
– Однажды опоздал, значит, я с выездом, – вспоминал его кучер Прокофий Пименов. – Подходит, брови нахмурил. «Жаль, – говорит, – нет крепостного права. Двадцать пять дал бы собственными руками, а потом на конюшню».
Сам Александр Васильевич спустя много лет после того страшного дня, когда он, сидя в тюрьме под стражей, объятый безмолвным ужасом, читал подробное описание зверских увечий на дорогом ему теле, согревавшем его своим теплом и нежностью, – спустя много лет, когда уже гнили в могилах кости следователей и частных приставов, обложивших его капканами неотразимых улик, когда уже сгинули с лица земли травившие его прокуроры, губернаторы и министры, которых он пережил, отмеченный редкостным долголетием, бравировал перед журналистами, бравшими у него интервью:
– У меня было дело, длинное запутанное дело, которое стоило мне немало денег и здоровья. Меня завлекли в чиновничью клоповню и хотели съесть живьем. Да, видно, не по зубам я им пришелся: мы, Кобылины, живучий род. Срок свой я отсидел и дело выиграл.
Вечером 7 ноября, в тот день, когда исчезла Луиза, Александр Васильевич находился на балу в доме Надежды Нарышкиной. Там он остался ужинать.
– Домой я возвратился часу во втором пополуночи, – показывал он на допросе. – Не застав никого, раздет был камердинером и лег спать. В наружности камердинера ничего особенного не заметил, впрочем, и внимания на него не обращал. Возвратясь домой, я нашел у себя на туалетном столике весьма малую записку от Симон-Деманш, в которой она сообщала мне, что для расхода у нее осталось мало денег, и в то же время в коротких словах упоминала, что давно меня не видала, а потому, вынув из кошелька три российских полуимпериала, каковая сумма полагалась обычно на провизию, я приказал камердинеру наутро восьмого числа вместе с запискою доставить их ей. Сколько могу я припомнить, отправился я на вечер и возвратился пешком, ибо мои лошади были заняты сестрами, а извозчика я в этот вечер не нанимал. На вечер к Нарышкиным отправился я в восьмом часу или девятого четверть.
Утром 8 ноября камердинер Макар Лукьянов, исполняя приказание Сухово-Кобылина, отправился в Брюсов переулок с тремя полуимпериалами и запиской.
– Но как я барыню не застал, – объяснялся он в Мясницкой части, – то и возвратился с оными назад. Деньги и записку вернул барину, сказав, что Деманш дома нету со вчерашнего дня.
– И ударил в меня гром на Михайлов день! Нет моей милой Луизы! Так ли?.. Верно ли?.. Не ошибаюсь ли?..
И Александр Васильевич разрыдался на глазах у своего верного слуги, а тот возьми и покажи на следствии:
– Барин мой был в смущенном виде, плакал и говорил: «Верно, Деманш убита».
Сам не свой полетел Александр Васильевич в Брюсов переулок. Там он нашел только слуг.
– Где она?!
– Не можем знать, барин. Отлучилась из квартиры седьмого ноября в десятом часу вечера, а куда, не сказывала, да только пошла в теплом салопе и свечей не велела гасить, говорила, что скоро вернется.
– Галактион!! Скачи мигом в Хорошево к Киберам, и чтоб без барыни не возвращался!
– Воля твоя, барин, да только нет ее там.
– А ты почем знаешь, мерзавец? Убью! Делай, что тебе велено!
Отослав Галактиона к Киберам, Александр Васильевич взял сани Симон-Деманш и продолжал поиски француженки с таким отчаянием, что сразу же навлек на себя подозрение. В продолжение этого дня он несколько раз приезжал на квартиру Деманш с зятем своим Петрово-Соловово и поручиком Сушковым. Его слезы, возбуждение, беспокойство, а главное, предположение о том, что Деманш нет в живых, вызывали недоумение у всех, кто его видел в этот день.
– В первый раз пришел он на квартиру к Деманш часу в восьмом утра. Барин же мой до восьмого числа никогда так рано в квартиру Деманш не хаживал, – отвечала на вопросы следователей Аграфена Кашкина, – а хотя и приходил по утрам, но не раньше одиннадцати часов. Деманш езжала гащивать в Хорошево часто и была там дня по два и по три, но барин мой никогда никакой тревоги об отлучке ее не показывал и не разыскивал ее, а ограничивался одним только спросом: где она? Не посылал никогда туда дознавать.
Вслед за горничной камердинер Лукьянов утверждал:
– В прежнее время Сухово-Кобылин никогда не был встревожен об отлучке Деманш.
И все слуги, как сговорились, твердили одно и то же: барин впервые был так обеспокоен пропажей Луизы, которая, как явствует из показаний, часто без предупреждения уезжала из Москвы в деревню или на дачу.
Что ж, и это улика. Всякое лыко в строку, а строку в дело.
«Сухово-Кобылин часу в 8-м 8 числа, то есть часа через три по совершении убийства, – писал в обвинительной резолюции обер-прокурор Лебедев, особо подчеркивая последние слова, – приходил в квартиру отыскивать следы убитой Деманш и продолжал поиски с таким усердием, с такой тоскливостью и нетерпением, что в течение этого дня и ночи приезжал на квартиру раз шесть и оставался там по нескольку часов».
Поручик Сушков, принимавший участие в поисках Луизы и утешавший Александра Васильевича в его отчаянии, предложил на всякий случай обратиться за помощью к обер-полицмейстеру. Поехали его искать. Но ни дома, ни в части Ивана Дмитриевича Лужина не нашли. Искали в Английском клубе, но и там его не оказалось. Тем временем Галактион прибыл с известием, что Деманш у Киберов не объявлялась. Александр Васильевич, заламывая руки, метался по комнатам, Сушков и Петрово-Соловово успокаивали его как могли.
К восьми часам вечера 8 ноября Сухово-Кобылин был приглашен на званый обед к князю Верде. Он поехал, послав камердинера дежурить на квартиру Деманш.
На обеде у Верде Александр Васильевич держал себя как ни в чем не бывало – шутил, пил вино, острил, выглядел беспечно.
– Сухово-Кобылин во время бытности у меня восьмого числа, – сообщил князь следователям, – нисколько не был в расстроенном положении, а напротив, был очень весел.
От Верде Александр Васильевич ушел в первом часу ночи и сразу же отправился в Брюсов переулок на квартиру Деманш, где вместе с камердинером дежурили поручик Сушков и Петрово-Соловово. По их печальным лицам он тут же понял: никаких известий о француженке нет. Александр Васильевич отвез зятя в свой дом на Страстном бульваре, поручика – в Газетный переулок и снова приехал на квартиру Деманш, «всё еще поддерживаемый слабой надеждой о ее возвращении».
Всю ночь, не ложась, он сидел в спальне Луизы, курил, плакал, зажигал и гасил свечи.
Утром 9 ноября в Брюсов переулок примчался посыльный с письмом от поручика Сушкова. Александр Васильевич лихорадочно вскрыл конверт. «Слабая надежда» вдруг обрела силу, ярко вспыхнула в сердце. Дрожащими руками он развернул листок. Но первые же строки письма мгновенно вернули его в прежнее состояние тоски и отчаяния.
«В случае, что мадам Симон еще не отыскалась, позволь, любезный Кобылин, подать тебе совет в этом затруднительном обстоятельстве, – писал поручик. – По моему мнению, вероятно, произошло какое-нибудь несчастье, потому что она, уезжая от Эрнестины, говорила, что ей хотелось бы еще погулять в санях и в особенности прокатиться в Петровское. А так как она уехала на извозчике из дому одна, то или ее задавил экипаж, или в Петровском обворовали и даже могли убить. В первом случае, то есть несчастья на улице, вероятно, полиции оно уже известно, но только странно, что она так долго не могла прийти в себя, чтобы дать о себе знать. В случае же грабежа тебе нужно дать тотчас подробное описание в полицию о ее наружности, платье, салопе, шляпке; на ней были кольца с бриллиантами и брошка. По этим следам могут поймать вора или напасть на след. Эрнестина поручила сказать тебе, что можно испытать еще одно средство, которое иногда удавалось: приказать свести ее собачку Жепси в парк и посмотреть, не натолкнет ли инстинкт животного, очень к ней привязанного, на след. Попытка немудреная, но попробовать можно. Вероятно, ты очень встревожился».
Дочитав письмо, Александр Васильевич быстро оделся, вышел на улицу, взял экипаж и поехал по городу разыскивать обер-полицмейстера. Того по-прежнему не было ни дома, ни в части. К обеду, за несколько часов до того, как было обнаружено на Ходынском поле изувеченное тело француженки, он, наконец, отыскал Лужина в Купеческом собрании. Александр Васильевич вызвал его в холл и сгоряча выпалил все свои страхи и сомнения, овладевшие им в бессонную ночь и усиленные письмом Сушкова.
Опытный чиновник взял на заметку всё: и дрожащий голос, и сбивчивость в речах, и смущенный вид, и воспаленные глаза, и отчаянные жесты, а самое главное, предположение, что Деманш убита.
Потом, отвергая на следствии это обстоятельство как улику против него, Александр Васильевич оправдывался:
– Вначале я действительно предполагал, что не подверглась ли она несчастью от экипажей, потому что она имела постоянную привычку ездить на самых плохих извозчиках.
Лужин принял во внимание это предположение Сухово-Кобылина – тотчас же распорядился собрать в одном месте и произвести осмотр всех извозчичьих экипажей Москвы. Через несколько часов ему доложили: «По розыску в городе Москве такого извозчика, который бы 7 ноября в 10-м часу вечера возил женщину, одетую в меховом салопе и в шляпе, от дому графа Гудовича, не оказалось, а равно по повсеместному у извозчиков осмотру на экипажах, так и на одежде кровавых следов не найдено».
Лужин объявил об этом Сухово-Кобылину. Но тот, уже не владея собой, продолжал уверять обер-полицмейстера, что с француженкой случилось несчастье.
– Когда предположение мое было опровергнуто словами обер-полицмейстера, – объяснял он на допросе, – то, не видя ее возвращения, я стал опасаться за ее жизнь.
Он стал говорить о намерении Луизы поехать в Петровский парк и, настаивая на том, чтобы Лужин продолжал поиски, указал, между прочим, на большую дорогу в село Хорошево. И эта была еще одна улика против него.
В этот день – 9 ноября – Сухово-Кобылин предпринял совсем уж неосторожный шаг – послал своего плотника Савву Карпова на квартиру Деманш с приказанием вскрыть ее шкафы и комоды и доставить ему все вещи, письма, деньги и ценные бумаги француженки. Факт этот особо отмечен в деле:
«Ноября 9, то есть на другой день убийства Деманш и когда не было еще этого открыто, – подчеркивал обер-прокурор в обвинительной резолюции, – крепостной человек Сухово-Кобылина Савва Карпов с четырьмя другими людьми приехал на квартиру за имуществом и был взят там с инструментами для отпирания замков».
Посылая плотника Карпова в Брюсов переулок, Александр Васильевич конечно же не знал, что обер-полицмейстер вместе с распоряжением осмотреть экипажи извозчиков отдал приказ взять под тайный надзор квартиру Деманш и дом самого Сухово-Кобылина на Страстном бульваре. Плотника арестовали и допросили. Круг подозреваемых сужался. Труп француженки еще не был найден, но уже были арестованы все слуги Сухово-Кобылина, за исключением камердинера Макара Лукьянова, который будет взят под стражу вместе с барином 16 ноября.
Пробыв весь день у обер-полицмейстера, Александр Васильевич вернулся домой на Страстной бульвар. Поздно вечером к нему постучали. Не надевая фрака, в одной рубашке он выскочил в прихожую. Перед ним стоял человек в полицейском мундире.
– Квартальный поручик Максимов… имею сообщить вам…
– Что?! Где она?! Говори…
– Имею сообщить вам, господин Кобылин, что по дороге в село Хорошево за Пресненской заставой найдено тело женщины, зарезанной по горлу. Ваши люди опознали в ней…
– Луиза!!!
Он отшатнулся, прижался лицом к стене. Несколько минут камердинер и поручик наблюдали, как он сотрясался в безмолвных рыданиях.
«Этот день – день потери любимой женщины, – писал он полвека спустя в черновике автобиографии, которая предназначалась для парижского театра «Ренессанс», где в 1902 году была поставлена «Свадьба Кречинского», – был днем жесточайшего оскорбления и днем, когда я покинул московское общество и отряс прах с ног моих».
Проводив квартального поручика, камердинер взял барина за плечи и, осторожно ступая по паркету, отвел его в кабинет. Вторую ночь здесь не гасили свечей, не раздвигали портьер. Александр Васильевич вытащил из секретера дневник. Открыв его наугад, он принялся медленно переворачивать исписанные страницы. Перед глазами поплыли, искажаясь от света качающихся огней, от наворачивавшихся слез, строки поспешных записей о радостных свиданиях с Луизой. Дойдя до последнего листа, он отделил пробелом шириной в ладонь всю свою прошлую жизнь – пеструю мешанину отчетов о коммерческих операциях, карточных выигрышах, ставках на ипподроме, балах и обедах, светских интригах и флиртах и записал, вдавливая пером каждую букву в тонкий листок бумаги:
«Совершился перелом, страшный перелом».
В дни перед арестом Сухово-Кобылин не выходил из дома, никого не принимал, кроме родственников и Надежды Нарышкиной.
«В конце концов, да исполнится воля Божья, – писал он сестре Евдокии. – Я не такой представлял свою жизнь, но готов принять ее как искупление за возможные вины перед моей несчастной подругой. Да будет ее печальная память священна как память доброго и благородного существа, чья преданность мне была безгранична. Я твердо убежден, что моя потеря огромна и что я никогда не найду привязанности, которая могла бы сравниться с этой. Только раз в жизни можно быть так любимым, вся моя юность прошла, чтобы вызвать и укрепить эту любовь, я знал это, я был в этом слишком уверен, вот почему я позволял себе несправедливость быть к ней небрежным. Только потеряв всё, я узнаю свои ошибки и величину моей потери. Невозможно выразить, сколько мучительных воспоминаний встает в моем сердце наряду с раздирающим воспоминанием об ее грустном конце. Есть некоторые ее упреки, справедливые жалобы, которые постоянно встают в моей памяти и трогательная правда которых мне ясна теперь более, чем прежде. Она умерла жертвой своей преданности мне, и это смерть мученицы».
В Мясницкой части уже начинается допросы дворовых людей. Но Александр Васильевич еще не вникает в ход дела. Он сидит в своем кабинете и пишет об одном – о «тяжком чувстве одиночества и пустоты, которым полна душа». Страх одиночества угнетает его постоянно. Ему уже известно, что Надежда Ивановна Нарышкина намерена немедленно покинуть Россию, уехать навсегда во Францию.
«Я, следовательно, останусь более одиноким, чем теперь», – записывает он в дневнике.
Весть об убийстве француженки Симон мгновенно разнеслась по всей Москве. «Это крупное дело, – вспоминает писатель Петр Боборыкин, – сильно взволновало барскую и чиновную публику обеих столиц». Причин для волнения публики было достаточно. В дело замешаны лица из высшего общества, светский лев Сухово-Кобылин, звезда московских салонов Надежда Нарышкина, уже оповещен консул Франции, в известность поставлен государь.
Лев Толстой, находившийся в это время в Москве, пишет своей тетке Татьяне Александровне Ергольской:
«Так как Вы охотница до трагических историй, расскажу Вам ту, которая наделала шуму по всей Москве. Некто Кобылин содержал какую-то госпожу Симон, которой дал в услужение одну горничную и двоих мужчин. Этот Кобылин был раньше в связи с госпожой Нарышкиной, рожденной Кнорринг, женщиной из лучшего московского общества и очень на виду. Кобылин продолжал с ней переписываться, несмотря на свою связь с г-жой Симон. И вот в одно прекрасное утро г-жу Симон находят убитой, и верные улики указывают, что убийцы ее – ее собственные люди. Это куда ни шло, но при аресте Кобылина полиция нашла письма Нарышкиной с упреками ему, что он ее бросил, и с угрозами по адресу г-жи Симон. Таким образом, и с другими, возбуждающими подозрения причинами предполагают, что убийцы были направлены Нарышкиною».
С Толстым Сухово-Кобылин неоднократно встречался в самый разгар судебного процесса об убийстве Симон-Деманш. Вместе с Львом Николаевичем они фехтовали на шпагах и кинжалах, упражнялись в школе гимнастики и фехтования француза Якова Пуаре. Между ними, по всей видимости, происходили весьма доверительные разговоры, инициатором которых был Толстой. 8 марта 1851 года он записывает в дневнике: «На гимнастике хвалился (самохвальство). Хотел Кобылину дать о себе настоящее мнение (мелочное тщеславие)». Спустя пять лет, 9 апреля 1856 года, когда следствие по делу Симон-Деманш еще продолжалось, они встретились вновь в редакции некрасовского «Современника». Сухово-Кобылин тогда записал в дневнике: «У Некрасова. Знакомство с ним. Худой, больной, скрипящий человек. Играет по 5 часов в карты. Встретил у него Толстого, с которым прежде делал гимнастику». В тот день Александр Васильевич принес Некрасову в большом кожаном портфеле с двумя металлическими замками «Свадьбу Кречинского», а Лев Николаевич – свою повесть «Два гусара». Так они и были опубликованы вместе, в шестой книжке «Современника» за 1856 год: «Свадьба Кречинского» вслед за «Двумя гусарами».
В дальнейшем все отзывы Сухово-Кобылина о Толстом были резко отрицательными. Он считал, что «как художник граф Толстой кончается "Анной Карениной", а дальше читать нечего», как философа и проповедника не признавал его совершенно, неоднократно заявлял, что «Толстого не понимаю и не желаю читать». Когда же начальник почт США в 1890 году признал «Крейцерову сонату» Толстого произведением «неприличным» и запретил пересылку повести по почте наряду с порнографической литературой, о чем в России появилась заметка под названием «Отголоски» в 187-м номере газеты «Свет», Сухово-Кобылин, прочитав ее, немедленно написал открытое письмо в редакцию:
«Невежественные экскурсии графа Толстого в сфере любомудров кончились скандалом. В мире науки это возмутительно. Я поражен известиями из Америки, мне стыдно за Россию, и мне хотелось бы доказать на деле, что и мы, русские, способны философствовать, не впадая в порнографы, как граф Толстой».
Встречались ли они еще когда-нибудь, о том сведений не имеется. Известно только, что их имения в Тульской губернии – Кобылинка и Ясная Поляна – находились по соседству.
В течение всего ноября, по воспоминаниям современников, единственной темой разговоров в Английском клубе, в Купеческом собрании, в салонах Москвы и Петербурга было дело об убийстве француженки. Положение Сухово-Кобылина было тяжелым. Тучи над ним сгущались. Доходили слухи, что у следствия имеются улики против него, что готовится приказ об аресте. Возле его дома толпами собирались любопытные, некоторые выкрикивали:
– Здесь живет убийца!
Александр Васильевич замкнулся. Он был наедине с собой. Он не желал видеть свет. Он смотрел только в себя. Там происходила работа. Час стоил месяца, день – года. Жизнь разламывалась пополам. «Буря общественного мнения, которая разразилась надо мной в ноябре 1850 года, – писал он в автобиографической записке об истории создания «Свадьбы Кречинского», – вогнала меня в меня самого, и через это началась моя внутренняя жизнь – работа мышления, которое отныне составило всё содержание моего Я».
По иронии судьбы, по воле Слепца случилось так, что в эти мучительные для него дни рядом с ним, в кругу его близких, находился человек, ставший впоследствии лютым врагом драматурга и его сочинений, – Евгений Михайлович Феоктистов. «Скандал был чрезвычайный, – пишет он в мемуарах, – Нарышкина сделалась притчей во языцех, ужасные минуты переживал ее муж, человек, пользовавшийся общим уважением, имя которого вдруг послужило предметом самой отвратительной хроники. Что касается Кобылина, то из разговоров, которые мне приходилось слышать, я мог убедиться, что, за крайне редким исключением, никто не принимал его сторону – такое он успел внушить к себе отвращение».
Да, с обществом и с высшими сановниками Москвы, которым он наносил непозволительные оскорбления, Александр Васильевич действительно находился в самых плохих отношениях. Его богатство и знатность в сочетании с врожденным чувством независимости у многих вызывали раздражение. «Кобылин, отставной титулярный советник, – пишет его сосед по имению Александр Рембелинский, – неслужащий дворянин, что уже само по себе в те времена не служило признаком благонадежности, помимо того он и по воззрениям своим, и по образу жизни был довольно независим, и нельзя сказать, чтобы пользовался особенными симпатиями высшего московского общества, в котором вращался. Связь его с француженкой была известна, француженок в то время в Москве было немного, не менее известен был в обществе и его роман с дамой из высшего света, всем известной. И вот пошла писать губерния!»
«Губерния» писала:
«Убийца был Кобылин. И дело было так. Дом свой на Страстном бульваре отдал он в распоряжение сестры, госпожи Петрово-Соловово, а сам поселился во дворе того же дома, во флигеле, куда и приезжала к нему по вечерам мадам Нарышкина. Однажды мадемуазель Симон, давно уже следовавшая за своей соперницей, сумела в поздний час проникнуть к своему возлюбленному. С проклятиями и ругательствами набросилась она на них, и Кобылин пришел в такую ярость, что ударом подсвечника уложил ее наповал. Затем склонил он деньгами прислугу вывезти ее за город…»
«Для всякого, кто имел понятие о необузданной натуре Кобылина, – комментирует этот рассказ Феоктистов, собравший в своей книге «За кулисами политики и литературы» множество разнообразных легенд о гибели француженки, – не представляется в этом ничего несбыточного».
Что ж, московская публика, хорошо знавшая крутой характер Александра Васильевича, не отказывала себе в удовольствии «не представлять ничего несбыточного» в этой истории. «Вся Москва, а за ней и Петербург, – вспоминает Боборыкин, – повторяли рассказ, которому все легко верили. Рассказывали в подробностях сцену, как Сухово-Кобылин приехал к себе вместе с г-жою Нарышкиной, француженка ворвалась к нему или уже ждала его и сделала скандальную сцену. Он схватил шандал и ударил ее в висок, отчего она тут же умерла. Мне лично, – признается писатель, – всегда так ярко представлялась эта, быть может, выдуманная сцена, что я ею впоследствии воспользовался в моем романе "На суд"».
И действительно, в 1869 году в первом номере журнала «Всемирный труд» появляется роман Боборыкина, сюжет которого совпадает с кобылинским процессом, а точнее сказать, с канвой тех слухов и сплетен, которыми было окутано это громкое дело. Недаром театральный критик Любовь Гуревич писала в некрологе: «Личность Сухово-Кобылина и биография его представляют собою как бы художественное произведение, созданное самой жизнью». «Произведение» это создавали, конечно, не только жизнь и не только писатель Боборыкин. «Губерния» «писала», не жалея красок, снабжая свои версии всё новыми и новыми подробностями.
– Сухово-Кобылин охладел к француженке, – рассказывали в клубах, – и заменил ее новым предметом страсти. Француженка была крайне ревнива. Седьмого ноября вечером она, придя неожиданно на квартиру Кобылина, застала там Нарышкину. Между двумя соперницами произошла бурная сцена, пылкая француженка оскорбила Нарышкину действиями, ударив ее по лицу. Не менее пылкий Кобылин схватил тяжелый канделябр с камина, пустил им во француженку и убил. Тогда что делать? Он призывает своих крепостных и, подкупив их деньгами и обещанием выдать вольную, убеждает принять вину на себя, обещая сверх того свое покровительство и заступничество перед судом.
В страдания Александра Васильевича, в искренность его чувств и отчаяния верили мало. Он был игроком, и это тоже знала вся Москва. Он умел актерствовать за ломберным столиком, умел сохранять спокойствие, бросая на кон крупные суммы, умел имитировать возбуждение, блефуя на неудачной карте. И велик, очень велик был соблазн представить эти способности дьявольски безграничными. Феоктистов, который поначалу (как он объясняет, под влиянием родственников Сухово-Кобылина) верил в его невиновность, а затем пришел к убеждению, что «тяжкий грех остался на душе Кобылина», рассуждал на этот счет очень характерно:
«Но при этом возникает передо мной его фигура в те дни, когда было обнаружено преступление: нельзя представить, какое страшное отчаяние овладело им при известии о насильственной смерти женщины, которая в течение многих лет питала к нему безграничную преданность. Этот суровый человек рыдал, как ребенок, беспрерывно повторялись у него истерические припадки, он говорил только о ней и с таким выражением любви, что невозможно было заподозрить его [не]искренность. Неужели всё это была только комедия, которую с утра до ночи разыгрывал он перед матерью и сестрами? И затем, когда потребовали его к допросу, когда прямо высказали, что считают его убийцей, он отнесся к этому с негодованием и яростью, едва ли свойственной преступнику. Но если даже заподозрить его в притворстве, – хотя самый лучший актер не сумел бы с таким искусством и в течение столь продолжительного времени разыгрывать роль, – что сказать о Нарышкиной? С того дня, как огласилось убийство, она находилась постоянно в обществе его родных и ни единым мускулом своего лица не обнаружила, что была сколь-нибудь причастна к страшной тайне. Неужели и она могла с таким поразительным самообладанием носить личину? После судебного приговора Кобылин вовсе отшатнулся от общества, вернее, общество отшатнулось от него. Озлобленный, проживал он большей частью в деревне, изрыгая проклятия на Россию, которая сделалась ему особенно ненавистной после отмены крепостного права».
Что касается проклятий, «изрыгаемых» в сочинениях «озлобленного» сатирика, то именно стараниями Феоктистова они дальше Кобылинки не распространялись. А Россию Кобылин действительно невзлюбил.
– Здесь, – заявлял он, – кроме вражды, замалчивания, ждать мне нечего. На самом деле я России ничем не обязан, кроме клеветы, позорной тюрьмы, обирательства и арестов меня и моих сочинений, которые и теперь дохнут в цензуре у Феоктистова. Из моей здешней долгой и скорбной жизни я мог, конечно, понять, что на российских полях и пажитях растут крапива, чертополох, татарин, терновник для венцов терновых, куриная слепота для мышления, литературная лебеда для духовного кормления и прочий всякий хлам. Лично я обречен с моими трудами литературному остракизму и забвению…
– Моя третья пиэсса,[8] исправленная и сокращенная, не удостоилась милости г. Феоктистова. Он утверждает, что это несправедливая и жестокая сатира…
– Третью пиэссу Феоктистов не пропускает. Это мне и обида, и большой убыток. Я в нынешнем тяжелом году рассчитывал на эту пиэссу, которая должна дать сбор. Я ее изменил, исправил, сделал новый конец по указанию цензуры, но ничего не помогло. Это мне было так прискорбно, что я почти заболел. Вот уже двадцать лет, как она запрещена…
– Получил письмо от Феоктистова, в котором он мягко стелет, но жестко спать, а именно: министр внутренних дел состоит в совершенном согласии с мнением Совета и полагает, что пиэсса не возбудит смеха, а произведет содрогание…
– Сколько вещей лежит втуне – когда я посмотрю на свой шкаф, мне так грустно становится… Много, много хороших вещей лежит, и всё даром, втуне, – что другим составило бы европейскую известность и деньги, которых мне так надо… а у меня это какой-то хлам, покрытый сорокалетней пылью…
– Какая волокита: прожить семьдесят пять лет на свете и не успеть провести трех пиэсс на сцену! Какой ужас: надеть пожизненный намордник на человека, которому дана способность говорить! И за что? За то, что его сатира на порок производит не смех, а содрогание, когда смех над пороком есть низшая потенция, а содрогание высшая потенция нравственности. Какая нежность полиции! Какой чиновничий сентиментализм, или лучше: какое варварство в желтых перчатках! Не имею ли я право в конце моей жизни и в глуши такой ночи закричать, как Цезарь Август: «Вар, Вар, отдай мне мои годы, молодость и невозвратно погибшую силу!»
Феоктистов конечно же, случись ему услышать эти «жалобы» Кобылина, звучавшие в его дневниках и письмах, не снизошел бы до них. Драматург и цензор находились на разных полюсах. Первый под конец жизни был разорен и уповал только на литературные гонорары. Служебная бдительность второго была щедро оплачена. Евгений Михайлович встретил старость «кавалером всех орденов до Александра Невского включительно», при Николае II в 1896 году был назначен сенатором и ушел на покой писать мемуары в чине тайного советника, имея 40 тысяч рублей наградных сверх пожизненной годовой восьмитысячной пенсии…
Конец ознакомительного фрагмента.