Вы здесь

Студент. Человек в мире изменённого сознания. Глава 3 (В. Г. Анишкин)

Глава 3

Что такое ностальгия. Маршак и «Слово о полку Игореве». «Бродвей» и его обитатели. Незадачливый декламатор. В кафе. Алина и француз. «Guadeamus igitur».


Я всегда любил это тревожащее до замирания души возвращение домой после долгого отсутствия. Три недели для меня – это долго. Так случалось, когда я приезжал домой после смены в пионерском лагере. Месяц, а кажется не был дома целый год. Смотришь, будто век не видел домов и улиц города, в котором прожил уже немало лет, а своих пацанов встречаешь так, будто вообще уже не чаял увидеться с ними.

Мы часто говорим о любви к Родине, имея в виду Россию, но часто забываем, что эта любовь начинается с привязанности к тем местам, где ты родился и провел детство. Но только с годами начинаешь понимать, что такое ностальгия и соглашаться с Генрихом Сенкевичем, когда он писал: «Грусть, тоска по Родине владеет главным образом теми, кто почему-либо не может вернуться в родные края. Но порой приступам ее подвергаются те, для которых возвращение – вопрос собственного желания. Поводом может быть: восход или заход солнца, напоминающий зори в родных местах; какой-нибудь перелив в песне, в котором еле уловимо проскользнет знакомый напев; купа деревьев, напоминающая лесок возле родной деревушки – и готово! Сердце охватывает огромная неодолимая тоска, и ты вдруг чувствуешь себя листком, оторванным от далекого, милого дерева. В такие минуты человек либо возвращается, либо, если у него есть хоть немного воображения, творит».

Ну, до той ностальгии, о которой говорил Сенкевич, мне еще было далеко, и это позже меня захватят ощущения, которыми «болел» большой писатель, но на подсознательном уровне, я думаю, всем знакома та тоска, о которой он говорит. Только мы выражаемся проще: «Я скучаю по чему-то и по кому-то».

Воображения, о котором говорил Сенкевич, у меня было достаточно, правда, я не «творил», но к литературе меня тянуло, и я пробовал заниматься переводами стихотворений английских поэтов, находя их в антологиях. Кажется, что-то даже получалось, и я, обнаглев, тихо спорил с Маршаком, считая, что он нарушил размер, например, в стихотворении Роберта Бернса. У Маршака: «Любовь, как роза красная цветет в моем саду. Любовь моя – как песенка, с которой в путь иду». А у Бернса-то: «O, my love is like a red, red rose, that`s newly sprung in June. O, my love is like a melody, that`s sweetly played in tune». И я переводил так, как мне казалось более точным: «О, любовь, ты прекрасна, как роза, заалевшая поздней весной! О, любовь, ты, как арфы звуки, зазвеневшие светлой струной!»

Я думаю, простит мне покойный Самуил Яковлевича мою самонадеянность, ибо и сам я уже устыдился этого…

Мы встречались вечером следующего дня в городском парке. Я оставался в своей группе один юноша на девять девиц, а на всем факультете учились три человека мужского пола, если не считать меня. Но меня приняли в компанию старших безоговорочно, несмотря на инцидент с ножом. Меня зауважали за стихи, которых я знал достаточно, а когда однажды стал читать на память «Слово о полку Игореве» в прозаическом переводе Ивана Новикова, об инциденте забыли, как о некоем недоразумении, которое со мной случилось, но мне не свойственном. Кстати я мог прочитать и несколько частей оригинального старославянского текста. Не знаю, зачем мне понадобилось знать наизусть, например, «Слово о полку Игореве» в оригинале, но меня завораживала музыка старославянских слов: «Не лепо ли ны бяшеть, братие, начатии старымо словесы трудных повестий о полку Игореве, Игоря Святеславлича! Начати же ся той песни по былинам сего времени, а не по замышлению бояню!» Тем более что тексты как-то сами укладывались в голове.

По дороге в парк, на Ленинской, которую молодежь называла Бродвеем, я встретил Юрку Богданова в светлом распахнутом плаще и в узких до щиколоток брюках, из-под которых выглядывали красные носки. На голове сидела светло-коричневая фетровая шляпа, чуть сдвинутая набок.

– Не боишься, что брючки дружинники подрежут? – усмехнулся я, оглядывая Юркин прикид2. – Они теперь с ножницами ходят.

– Всем не подрежут, – отмахнулся Юрка. – Резалка отвалится.

– Рэму подрезали, – напомнил я.

Рэм, самый модный парень на Бродвее, ходил с тростью, где-то доставал яркие галстуки с пальмами, носки самой немыслимой расцветки; пиджаки, которые он носил на пару размеров больше, свисали с плеч, но делали фигуру значительной. Чаще вместо галстука Рэм носил бабочку, а на голове вместо обычной стрижки под бокс красовался взбитый и набриолиненный кок. Смуглость лица и смоляного цвета волосы придавали Рэму романтичности и какого-то заграничного шика.

– Рэм – идейный стиляга и фарцовщик, а я просто дозировано следую моде, потому как убежден, что в человеке все должно быть прекрасно, – ничуть не рисуясь, сказал Юрка. – Да и не все дружинники придурки, – добавил он.

– Ага, а Линду остригли умные, – не согласился я.

– Линду остригли в милиции, а дружинники только привели ее туда, – заступился за дружинников Юрка. – А ты знаешь хоть, за что?

– Знаю, – сказал я. – Но это не дает никому права измываться над человеком, тем более женщиной.

– Шлюхой! – презрительно бросил Юрка.

– А шлюха – не человек?

– Может быть и человек. Только шлюха, – стоял на своем Юрка, а я не стал спорить, хотя его позицию не разделял, она не находила отклика в моем сознании.

Линда, молодая, довольно привлекательная, с роскошными формами женщина лет двадцати шести или двадцати восьми, успевшая два раза выйти замуж и два раза развестись, то ли обладала гиперсексуальным влечением, то ли разочарование в мужчинах активно толкало ее на любовные приключения, только на Бродвее знали, что она доступна. Дружинники поймали ее в гостинице и вывели из номера, застав, можно сказать, с поличным. Общественность узнала, что девушка вечером ходит по мужским номерам и предлагает «сыграть в шахматишки». Правда, шахматной доски у нее никто не видел.

На ступеньках лестницы к кинотеатру «Победа» кучно сидела молодежь. Сидеть на ступеньках лестниц стали после какого-то итальянского фильма. Говорят, на Западе эта традиция существует давно. Как только наступает весна и каменные ступеньки прогреет солнышко, так и усыпают лестницы, как грачи парковые деревья, устраиваясь на ночлег.

– Задницы морозят, – заметил Юрка. – Еще летом, куда ни шло.

– Да еще не холодно, – не согласился я, оправдывая мальчиков и девочек. – Вон и солнышко греет.

Мы миновали кинотеатр, но невольно обернулись, услышав шум и возбужденные голоса. Милиция сгоняла молодежь со ступенек, та недовольно ворчала, по инерции пассивно сопротивляясь насилию.

Парк выглядел многолюдно. На танцверанде гремел духовой оркестр, хотя до Ленинской доносился только глухой барабанный бой: бум-бум, бум-бум; сама мелодия увязала где-то в районе предпарковой аллеи, словно запутываясь в мощных кронах ее раскидистых каштанов.

Когда оркестр умолкал, из глубины парка тихо доносился голос какой-то певицы, а из биллиардной – костяной стук шаров. За решетчатой оградой танцплощадки, к которой вела лестница с несколькими ступеньками от биллиардной, в такт музыки колыхалась разноцветная масса танцующих, и их головы ритмично прыгали вверх-вниз.

Сорокин предложил зайти в открытое кафе и отметить возвращение в городскую цивилизацию. Никто не возражал, и мы пошли по парку туда, где работало кафе.

У открытой эстрады на скамейках сидело человек десять и кто-то, проходя мимо, останавливался, чтобы посмотреть на действо, которое совершалось на сцене. Мы тоже остановились. Невысокого роста парень, стоя спиной к зрителям, читал стихи:


Своенравный, в легкой поступи,

Широко расправив плечи,

Со звездою в звездной россыпи

Ветер тщетно ищет встречи.


Я плохо расслышал следующий куплет. Что-то про бесплодие мечтаний, потому что ни одна звезда Ветер не очаровала.

Неожиданно чтец резко повернулся лицом к зрителям. Послышались смешки. Слова зазвучали более отчетливо, и чтец закончил грустно:


Что за толк, что многих множество,

Разбросала звезд Вселенная…

В каждой скрытое убожество

Видит Ветер непременное.


Раздались жидкие аплодисменты. Читал он хорошо. Народу прибавлялось. Мы стояли и слушали.


Опять весна и хочется до боли

Открыть окно и выброситься в сад,

Чтоб хоть на миг в отчаянном безволье

Облапить ее терпкий аромат.


Чтоб распластаться в чувственном объятье

Со свежестью взволнованной земли,

Сорвать из трав мешающее платье,

Чтоб губы тело целовать могли.


Вдруг раздался милицейский свисток. Кто-то из зрителей крикнул в сторону чтеца: «Атас! Парень, беги!» и тот резво спрыгнул со сцены и дунул в сторону от бежавших к эстраде дружинников и милиционера.

– Это Валерка Покровский с физмата, с нашего курса, – сказал Юрка.

– А зачем милиция-то? – недоуменно спросил я. – В Москве сейчас читают стихи у памятника Маяковскому3, и никто их не гоняет.

– Да это мы слышали. Только мы с тобой, Володя, не в Москве.

– Понял. Quod licet Jovi, non licet bovi, – сказал я.

– Во-во! Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку, – согласился Слава Сорокин. – Только, помяни мое слово, эту лавочку прикроют и в Москве.

Недалеко от кафе, мы встретили гуляющих под руку моих одногрупниц первокурсниц Свету Новикову, Таню Савину и Галю Загоруйко.

В колхозе мы видели их лишь в простых рабочих одеждах, а здесь они предстали во всей своей красе. Платья колокольчиком, волосы с начесом, туфельки – лодочки на каблучках.

Струков тут же решил: «Все идем в кафе!» Девушки замялись, но Слава Сорокин строго сказал:

– Без возражений!

Девчонки покорно пошли с нами.

Не успели мы сесть за сдвинутые столики, как к нашей компании подошла Алина Сомова.

Юрка окинул Алинку оценивающим взглядом, а я поспешил отвести глаза, чтобы скрыть неловкость. Обтягивающие светлые брюки плотно облегали ее полные, но, не смею врать, стройные ноги, которые открывало расстегнутое легкое ярко красное короткое пальто; начесанные волосы отдавали откровенным чернильно-фиолетовым цветом, а губы прятались за жирным слоем сиреневой помады. Наши первокурсницы с ревнивым любопытством смотрели на Лину. Они еще не отошли от строгих устоев средней школы, и им было в диковинку видеть до такой степени раскрепостившуюся студентку.

– Привет, мэны, – сказала Алина, светясь как лампочка Ильича. – А мы сидим, скучаем. Можно мы к вам?

– А ты с кем?

– С другом, – игриво сощурила глазки Алина.

– А он кто? – спросил Струков.

– Да француз.

– А-а, – не удивился Слава Сорокин.

В селе Отрадном французы по своему проекту строили сахарный завод, и две студентки с ИнЯза проходили практику, работая в качестве переводчиц.

Мы посмотрели в угол, куда показала Алина. Там сидел мужчина лет тридцати пяти в очках и модной темно-коричневой дубленке, которые могли себе позволить только иностранцы.

– Валяйте, – разрешил Струков.

Алинкин друг оказался приятным в общении дядькой, немного говорил по-русски, пытался шутить и даже с помощью Алины рассказал анекдот: «Один французский журнал для мужчин объявил конкурс на лучшее описание своего утра. Первое место занял автор такого произведения: «Я встаю, завтракаю, одеваюсь и еду домой», который заставил покраснеть наших первокурсниц, хотя они пытались сделать вид, что и не такое слышали, а когда у нас кончилось вино, потому что кончились деньги, француз щедро заказал еще выпивку и закуску.

Я никогда не пил вина. Вкус вина знал, потому что дома, когда отмечали праздники, я, уже старшеклассник, мог пригубить из бокала, сделав глоток, другой. Но здесь все пили, вино лилось рекой, и я, неискушенный в застольных сидениях, незаметно пьянел. Голова кружилась от вина и от ощущения свободы, которую я обрел с поступлением в институт, став взрослым. Потом все смешалось. Я уже плохо различал слова, которые говорились за столом, все сливалось в один сплошной гомон. Куда-то делись наши девочки. Последнее, что я помню, это потусторонний женский голос, который произнес: «Вьюноша нужно домой проводить, а то мильтоны заберут»…

Утром мать смотрела на меня укоризненно и, покачав головой, сказала: «Тебя вчера Юра Богданов привел… Тоже был хорош». Я стыдливо прятал от матери глаза, а отец постарался все обратить в шутку: «С посвящением в студенческую жизнь», – произнес он и ехидно пропел:


Gaudeamus igitur

Juvenes dum sumus!4