Повести и рассказы
Хромой бес в Обыденских переулках
История из московской жизни начала 80-х годов XX века
Глава первая
О том, как все могли погибнуть
Когда-то, когда был я еще подростком, в тысяча девятьсот шестнадцатом году, я видел в Калуге пещеру Лихтвейса или Лейхтвиса. Не помню, как точнее это: Лихтвейса или Лейхтвиса, но вывеску нарисованную я помню хорошо, на ней были люди с рогами и страшные совы. Заплатили недешево по тем деньгам, двадцать пять копеек за вход, спустились по ступенькам, а там все напоминает пещеру. Стены мрачные, полутьма, люди сидят на лавках, показались странными в таком свете. Потом свет погас совсем, по пещере стали бегать разноцветные лучи, то усиливаясь, а то тускнея. И вот уже, как в трубу, объявил в глубине голос: «Начинается сенсационное представление!»
Перед нами вдруг из далекой темноты вылетела белая-белая бабочка. Она летит прямо на нас, разрастается с каждым взмахом, она превращается в громадное насекомое! Бабочка, она летит в лицо, издавая непонятные громкие звуки, и пролетает над самыми головами…
Но вот издалека появляется желтый свет, и к нам бежит, рыча, с оскаленной пастью тигр. Увеличивается, увеличивается огромного размаха пасть с кинжалами-клыками. Чудище, полосатый тигр, он бросается на нас, и люди на лавках кричат от страха, а он с ревом пролетает выше нас, и посетители вздыхают с облегчением.
Так они и шли тут, показательные сеансы: бежали слоны на нас, бежали со вздыбленной шерстью львы, бежали человекоподобные, человекообразные обезьяны. При перемене света сменялись звери, птицы, индейцы-великаны и негры-дикари, они замахивались на нас дубинами.
Это было, правда, в незапамятные времена, но самая первая – бабочка, а не слоны, не тигры, не великаны, ко мне приходит иногда во сне. Так на меня в молодости пещера подействовала.
И этой ночью тоже увиделась бабочка, как разрастается, как превращается она в этакую интересную женщину в очень легких одеждах… Но сразу толстая тетка рядом со мной, и вот понимаешь ты, что это тоже сон, стала рассказывать, как они с мужем в Турции содержали гарем.
От такой ее необъятной и пропотевшей «Турции», от горючих слез, она все плакала отчего-то надо мною, я и проснулся у себя в комнате один, конечно, на своей, а не на пещерной кровати.
Но только крупные слезы на меня капали явно, они были горячие наяву, и, может, от этого по комнате клубился пар.
Кровать у меня стоит в углу; впереди, прямо перед глазами, четырехстворчатое окно едва не во всю стену, на улице еле светает, и мечутся там, гнутся, рвутся в цветочном длинном ящике, словно от урагана, засохшие растения. А тут, в комнате, под плафонами-рожками, которые свисают над столом, и справа, от стенки – белый пар…
– Павел Захарович, а Павел Захарович?! – уже слышен мне голос Юры, соседа, он стучится, открывает дверь, он всовывает оробевшую свою голову. Ему страшно, он меня зовет: – Павел Захарович! Просыпайтесь, вставайте, пожалуйста, Павел Захарович!
В коридоре свет, и теперь я вижу, как капает у меня с потолка без конца из кривых трещин, а по правой стенке наискось льет, как из ведра, вода.
Я нащупываю руками на стуле рубашку, она мокрая, тереблю, тереблю брюки, тяну к себе пальто, оно здесь, на мне, на кровати поверх одеяла, ночью мне холодно.
– Скорей, – молит Юра меня. Он стоит уже над кроватью и пальцем вздергивает то и дело к переносице очки. – Скорей, Павел Захарович!..
Уже и мне понятно, что это вовсе не квартирное обычное – соседи залили сверху. Это совсем другое: вот-вот на нас рухнет потолок.
Раньше случалось иной раз – в коридоре и над уборной просачивалась вода, когда чертов Мибис Николай Алексеевич, верхний жилец, из 5-й квартиры, я зову его Чибис, отмывал в раковине на общей кухне рыбешку, которую ловил с набережной удочкой, до отказа раскручивал кран и уходил к себе в комнату подремать, а вода непременнейше переливалась на пол, и я колотил им в трубы на потолке уборной костылем, чтобы он проснулся наконец поскорее.
Но сейчас почему из трещин течет?! Этим трещинам не меньше, нет, им больше сорока лет, и сколько их ни стягивали бинтами при побелке, они проступают все равно. Это немцы бомбили в войну кирпичную трубу напротив, там была старая прачечная с котельной во дворе, а они явно думали: завод, – и ахнули бомбой, но в трубу не попали, разворотили до фундамента соседний дом на нашей стороне, у нас только трещины, а на соседском фундаменте – теннисные корты Дома ученых, которые Чибис, когда ушел на пенсию из своего высокого учреждения, стал подметать и поливать из шланга водой.
– Почему вы медлите?! Идемте, Павел Захарович, – Юра подает мне второй костыль, и я, уже во все одетый, в пальто, выпрыгиваю за Юрой, вышагиваю быстро в наш коридор и сразу на освещенную слабой лампочкой лестничную площадку.
Дверь квартиры № 2 почему-то забита досками крест-накрест. Мы поворачиваем к лестнице наверх. Над третьей квартирой нашего первого этажа прямо перед дверью плещется лужа, над ней пар – льет струя сверху. Но в самой квартире за дверью не двигается никто. И тут я замечаю, что эта квартира тоже забита, хоть и не досками, а наспех большими гвоздями, а потом еще гвозди загнуты намертво.
Юра запинается, мешкает перед пустынной лестницей, смотрит, стянув свои очки, вверх. Там, над лестничным маршем, немытые стекла квадратиками в рамках, некоторые разбиты, а рамки в ряд во всю стену, за ними, во дворе светающее небо сереет и слабенький проступает месяц. А еще видно, что за стеклами, тихо-тихо так, идет мелкий снег.
– Ну… – шепотом я подбадриваю наконец Юру. Юра молодой и робкий еще человек, хотя и жену решился бросить с ребенком. Но мы ж тут вдвоем, ничего!.. И я-то из тертого семи мочалами, битого, мытого, все пережившего поколения, не то что эти, молодые. Старик? Инвалид? Худощавенький? Ого! У меня сила еще порядочная. От отца: у меня отец пожилым поднимал десять пудов, а пальцами своих рук скручивал в трубочки медные пятаки!
– Вперед. – И я толкаю Юру в спину. Но сам я, откровенно скажу, тоже оробел: потому что где ж они, люди нашего дома, и откуда она хлещет, вода?!
Наш дом… Он был из первых, 28-го года, рабочих кооперативов, его перестроили из старинного амбара. И вон там, на верхних этажах, почти что каждый человек был тогда заметным. Арнольдов из НКПС, Поддубный, он был юрист, писатель Никифоров, который тут писал книгу «У фонаря». К нему еще приезжал Енукидзе с балеринами.
Я поднимаюсь, переставляя костыли, по ступенькам вслед за Юрой. А лестница заворачивает, но мне не тяжело ничего, это, похоже, от нервов: взбираюсь и вспрыгиваю, как молодой.
У Юры теперь в руках почему-то железный короткий лом. Чего он боится?…
И тогда я вижу, что впереди на площадке дверь квартиры слева, где тридцать пять лет назад жил Никифоров (или нет, он жил на третьем этаже), взломана и раскрыта настежь. Замок вырван начисто, на полу в дверях распоротая, затоптанная ногами подушка без наволочки и рядом перья, пух.
Изо всей силы Юра нажимает кнопку звонка рядом, в пятую квартиру, где Чибис, где его соседи Лыкины; пятая квартира – она прямо перед лестницей, но их звонок не звонит. Я вступаю на площадку.
Юра прижимает ухо к дверям, потом, не раздумывая больше, рвет за ручку дверь на себя, и она распахивается.
Там тоже пусто, как будто всё забрали и все ушли, только в коридоре свисают оборванные провода. Но и тут шума воды не слышно.
Юра стучит, бьет по двери соседней, шестой квартиры кулаком, а потом железным ломом, рывками взламывает эту дверь. В ту минуту лампочка надо мною мигает вдруг, мигает и тухнет. Но видно все равно: в квартире потоп, льет с потолка как ливень и всюду пар.
Юра бросается по коридору вперед, мечется в стороны, везде никого, но сквозь пар и ливень видно, что в кухне в уровень с его животом горят огни!
– Господи… – кричит Юра, а я смотрю, не шагнув дальше по коридору: в безлюдной квартире на кухне под ливнем воды голубоватым высоким пламенем полыхают четыре газовые конфорки. И даже слышно, как громко так шипят, шипят все время капли.
Юра в кухне выключает газ.
– Как мы не взорвались… Кто зажег? И замыкание могло…
Из него выпрыгивают бессвязные слова. Он бежит назад ко мне, он рядом со мной, и мы оба, толкаясь, на лестничной опять площадке. Дышит он как запаленный, но мне тут холодно, наоборот, старику: человеку-то немного надо в жизни, чтобы наступила смерть. А лампочка над нами мигает снова, мигает, и опять она светит.
Юра с ломом, пригнувшись, кидается вверх по лестнице на третий этаж. Потом кричит мне оттуда:
– Это здесь! В седьмой! Прорвало батарею…
Когда я остался наконец в открытом дворе, еле-еле живой под падающим первым снегом, и глядел неподвижно, обвиснув на костылях, как Юра, мой верный, мой молодой друг, лучший в мире сосед, торопится мимо спящих беспросыпным сном старых домов вверх, на горку, в ЖЭК будить дежурного, будить ночного слесаря, чтоб перекрыл воду, у меня – от пережитого – в мыслях разве что горькая песня проступила.
Конечно, человеку это давно понятно, что всякому времени своя песня. Но память – она пока всегда со мною, и я словно стою не в центре Москвы 82-го года, рядом с нашим переселяемым домом, а такой молодой еще, куда моложе Юры, и вовсе не студент, как он, и мы поем на рассвете, снег все идет, нашу песню на мотив «Из-за острова на стрежень…». Это была наша песня – поминание двадцати шести бакинских комиссаров. Потому что тогда у нас такие про них поминания-песни пели среди народа:
А чтоб их трупы не всплывали вверх бушующим волнам,
Братья братьям привязали камни тяжкие к ногам…
и так далее.
Вот так я вспоминал и так смотрел. И снова подумал: как лучше дожить мне короткий срок жизни на земле и не верить фантазии, а реальной жизни, стоящей перед твоими глазами?
Глава вторая
О том, где мы живем и почему
У меня нет склероза, голова у меня ясная, особенно на прошлые, на молодые годы: помню решительно все. А то, что происходило вчера или позавчера, к примеру, это, случается, что забываю.
Оттого ночью я забыл спросонья, что Чибиса надо мной давно уж нету, он три дня назад как переехал в новую квартиру. А соседи его, Лыкины, перебрались и того раньше, то ли в Теплый Стан, то ли в Бирюлево-Товарная. И рядом квартира на нашем этаже три недели заколочена досками. Потому что дом наш выселяют, скоро будет тому девятый месяц. Наш дом отдали африканскому посольству Гамбии, или по-другому – Габона.
И когда утром потолок стал у нас подсыхать понемногу больше не капало, а на полу мы с Юрой подтерли, я увидал, что под окнами кличет по-прежнему Чибиса человек с удочкой и ведерком: «Алексеич! Алексеич!» Но я не захотел отворять фортку, объяснить дураку: мол, Алексеич твой ловит уже ба-альших китов прямо из новой квартиры в Филевской пойме.
А когда-то, помню, было время, наш маленький переулок на Остоженке назывался Лесной. Хотя никаких лесов тут нет – может, они прежде росли над Москвой-рекой? – но тогда здесь оставался еще дровяной склад за забором, где окрестным жителям выдавали по талонам дрова. В нашем доме 28-го года всегда были батареи, но жильцы из соседнего долго еще возили на санках по переулку поленья со склада и пилили их, и кололи их на нашем общем дворе. Теперь в этом соседнем здании (теннисные корты слева, а этот соседний дом справа) контора СМУ, а на месте склада – ОГМ, отдел главного механика, и там за забором не бревна пахучие, а большие грязные бочки и стоят машины. И наш переулок тоже называется давно не Лесной, а Урсов переулок, чья-то это фамилия: Николай Урсов. Хотя Юра мне говорил недавно, что «урс» по-латински означает просто «медведь». Но мне все же представляется, что Юра опять со мной шутит.
Наш тихий и маленький, уютный наш переулок, он во всем переменился до основания, особенно в последние годы. На той стороне перед моим окном по узенькому тротуарцу медленно движутся, лоснятся громадные такие африканки в своих белых хитонах до земли, а сверху (когда зима) на них что-то теплое, бегают по мостовой и кричат негритята, вылезают из автомобилей совершенно коричневые люди в бурнусах, и бьет за забором под музыку барабан тамтам. На той стороне наши дома-особняки уже все подряд в африканских посольствах: Эфиопия, Нигер, Мадагаскар… И теперь у нас Африка или наш московский – такой горластый, но он даже завлекательный и вовсе он не унывающий – Гарлем.
А начиналось-то все с одной Эфиопии.
Помню, лет двадцать назад жила у нас как-то летом моя белесая внучатая племянница Ленка семи лет, и под окном раздавалось чуть не каждый день: «Дядя Паша! Дядя Паша!» (тогда меня еще называли дядей Пашей). Я выглядывал, а подо мной в белой майке и трусиках, в сандалиях, задрав голову, стоял Чуна – «Дядя Паша, а Лена выйдет?» – маленький шоколадный такой эфиопчик, весь курчавый и с грузовичком на бечевке.
Теперь-то у Ленки, раздобревшей, у самой дочка во втором классе и пацан в яслях, а Чуна, наш бедняга кудрявый, давно, говорят, сгинул в своей Эфиопии. У них столько, писали, за эти годы постреляли людей.
Я выхожу из своего подъезда, у меня за плечами рюкзак, а милиционеры возле посольства кричат мне: «Палу Захарычу!..» – и отдают честь. Но я машу им с досадой, прижимая под мышкой костыль, рукой: они очень молодые и по ночам играют, сам из окна видел, в футбол пивной пробкой.
Я отворачиваюсь от милиционеров и оглядываю мой родной дом. После того как сперли у Толи Ладюкина мотоцикл прямо средь бела дня с тротуара (конечно, постовому что! – «За посольством следил»), моя тогдашняя соседка Варя поставила себе в окошко рядом с моим окном решетку. А теперь, когда в ее комнату вселили временного Юру, то он, наш очкастый, вечерами сидит тут в своей полосатой сорочке, да еще с милицейскими будками снаружи, – как в тюрьме.
– Что, опять смотришь? – раздается, точно двери скрипят, за моей спиной. – Ты еще жив, Хромой бес?
– Феде физкультпривет, – отвечаю я не оборачиваясь, потому что и так узнаю: товарищ Боярский из пятнадцатого дома. Он старше меня на целый год, он один и зовет меня теперь «Хромой бес».
– Жив-то я жив, – отвечаю я, к нему оборачиваясь. – А ты все небо коптишь? – И похлопываю по плечу этого хлипкого старичка товарища Боярского.
Он ниже меня почти что на голову, в вылинялой клетчатой кепке с большим квадратным козырьком и спереди примятой, как в молодости, полвека назад. Бедный седенький старичок Боярский в кепке, до того он ссохся, что его кожаное и совсем растрескавшееся пальто обвисает на нем пустым мешком до пят, как на чучеле, если оно уже без опилок.
И, ничего больше не слушая, что скрипит мне Федя Боярский, я машу ему рукой на прощание, заворачиваю с нашего Урсова, двигаюсь вверх, как обычно: мимо ЖЭКа в молочную, в зеленной магазин и в мясной отдел на ступеньках. Я всегда хожу с рюкзаком за плечами, но я не приезжий за мясом!
Я шагаю вверх, широко переставляя костыли, чуть только опираясь больной ногой, по 1-му Обыденскому переулку. Разве они понимают, молодые люди, милицейские, что «обыденские» это не «обыденность», как теперь полагают многие, не будни, не скука, а вообще это все другое: «об один день!» То, что сделаешь за сутки, за один-единственный, за сегодняшний день!
Вот почему я – старик, можно сказать, глубокий старик, а бодрый?! Потому что у меня есть дело, настоящая живая работа, не совет пенсионеров и т. п., а служебное дело долга, и потому не могу и не следует мне из дома никуда сейчас переселяться, ни в их Бирюлево-Товарная, ни в «великолепнейший» Теплый Стан, ни даже в распрекрасную вашу Филевскую пойму!
А все началось у меня еще нынешним летом, когда я встретил знакомого мне товарища Иванова.
День, я помню, был ясный, в небе солнце печет, светит ярко, поют, веселятся птички, в природе все хорошо, но – смотрю я, смотрю – мой товарищ Иванов хмурится и невесел. «Что опять случилось?» – поздоровавшись с ним честь честью, спрашиваю я товарища Иванова.
И вот что наконец от него я постепенно узнаю.
Оказывается, у нас в переулках выявлена (но покамест предположительно) перевалочная база крупной воровской и спекулянтской шайки. Однако сколько ни устраивалось проверок участковыми с сотрудниками ОБХСС по квартирам, а товарищ Иванов сам сотрудник по борьбе с хищениями и спекуляцией, сколько ни следили усиленно за домами, а особенно за режимом прописки, ничего конкретного обнаружить не удалось.
«А потому, – объяснил мне наконец вразумительней товарищ Иванов, – твоя помощь лично, Пал Захарыч, для нас была бы неоценима.
Как старый жилец, – развивал свою мысль дальше товарищ Иванов, – ты вне подозрений, ты всегда тут, и ты можешь вести постоянное наблюдение за подозреваемыми домами. Ты все в них видишь, ты слышишь, ты замечаешь, ты любого знаешь по целому району!
А для исполкома, Пал Захарыч, делай вид, что не желаешь покуда переселяться, тяни, капризничай, мы ведь исполкому вынуждены ничего не сообщать, понятно?»
Так вот на старости лет и стал я, как меня называет Юра, «резидентом» или, по-другому почетнее, Шерлоком Холмсом наших переулков. А себя он называет теперь не иначе как моим верным доктором Ватсоном.
– Павел Захарович? Постойте-ка, Павел Захарович.
Это Юра мне машет. Он выходит из ЖЭКа в своей рабочей фуфайке, в замасленном берете: Юра в ЖЭКе по ремонту лифтов, а что студентом был, то это раньше, теперь заочно.
– Я узнал, – сообщает мне Юра тихо, когда через дорогу приблизился ко мне, – кто, считают, зажег газ и кого нам следует опасаться, Павел Захарович. Его называют все Галинаф.
– Как? Голиаф?
– Нет, это имя такое: Га-ли-наф.
– Татарское?
– Не знаю. Фамилия его Петренко, – объясняет мне Юра. – Его зовут Галинаф Петренко.
Глава третья
Что случилось с нами через четыре дня
О подземном ходе, о русалках и нашем времени
Я сижу в своей комнате у окна на табуретке, Юра до сих пор почему-то не пришел домой. А сумерки теперь почти что зимние, темнеет рано, но свет я не зажигаю специально и вижу хорошо, как напротив, в освещенной кухне посольства, плавно, та-ак плавно, словно не бегает туда-сюда, а плавает по кухне ихняя кухарка, самая громадная и пышная из африканок переулка и самая пестро одетая, когда выходит пройтись.
Вот ее я вижу оч-чень хорошо. А слышу я даже через закрытое окно, как тихонько отбивают матросскую чечетку на тротуаре охраняющие милиционеры, слух-то у меня тоже пока что острый.
Надо сказать, что раньше я вовсе не сидел сиднем у окна или там у подъезда следил, как бабки на лавочке, которые про всех и все знают. Я ж мужчина! И активный. Прежде с утра уходил я из дома, как на работу куда-то, по собственным делам.
Потому, конечно, многого в доме не знаю и отнюдь не «любого» я знаю. Вон даже: в прошлом году жилец наверху новый, временный появился, с семьей или без? Не знаю. Я его, по-моему, ни разу и не видел. Или, может, видел? А что еще за Галинаф такой? Черт его знает…
Я встаю наконец с табуретки и иду, стараясь очень тихо переставлять костыли, прохожу через комнату, потом по темному коридору к самым входным дверям.
Я стою возле наших дверей и слушаю не шевелясь.
Что-то у нас случилось определенно. У меня еще с детства развито инстинктивное чувство. Куда подевался Юра?!
И тут впервые в жизни я вдруг чувствую, что это я один в пустом доме, единственный на все этажи…
Еле попадая руками в рукава, я натягиваю пальто, шапку и отпираю входную дверь. В подъезде холод каменный и еще – непонятный какой-то запах. Но запахи я различаю плохо, глаза и уши пока в порядке, а запахи я различаю плохо.
Я прохожу быстрей через подъезд во двор. Мне к тому же пора на вечерний обход: главные подопечные те, что на подозрении (помимо нашего), – дом девятый, наискосок, также выселяемый, и два на Обыденском. Эти видны прямо отсюда, со двора.
Вечер сегодня ненастный, небо все в тучах, но мне светло. И я вижу, как в других моих подопечных домах на всех этажах во многих окнах горит свет. Но этого не может быть!.. Они уже выселенные!
Я быстро, скачками, передвигаюсь по двору, чтобы издали, оборачиваясь, увидеть свой дом, наши окна.
Всюду на верхних этажах в наших окнах перемигиваются огни! А ярче справа – в открытом окне.
И только тут я понимаю, что я смотрю на пожар: в открытом этом окне огонь и дым – дом наш горит.
Как снова я оказался в подъезде одним махом, не помню. Может, другому мое барахло – грош цена, но оно-то почти за всю мою жизнь скопилось…
Однако я не доскакал еще до своих дверей, сверху слышу крики, тушат, что ли, люди? Голоса мужские, гулкие, по всему подъезду, и вовсе это странно…
Но я – дальше, вскочил побыстрей к себе. Потом… Потом хвать ведро, опорожнил сорное и назад. За дужку держу, неудобно вместе с костылем, но ничего, взбираюсь туда, по ступенькам громыхаю с ним, а в голове одно у меня стучит, стучит: может, это те самые, может, они-то и зажгли, может, смогу, надо их опознать.
Там горело, оказывается, пока что в дальней комнате – единственной еще жилой. Я встал у раковины на кухне наполнять ведра, а они работали в пару, их-то и было всего двое, один в майке остался, другой по пояс голый: они рубашками своими мокрыми прибивали пламя и выплескивали, хлестали на пол из ведер, и опять, опять они прибегали на кухню.
У них не получалось ничего. От сквозняка, что ли, всякий раз вспыхивало, снова раздувался огонь, а они с ведрами все бегали, бегом бегали…
Тот, что пониже ростом, щуплый, в майке, – Юра. А второй вроде бы знакомый тоже, скорее, пожалуй, из девятого дома: лицо в саже, майка мокрая, до глаз обвязана через лоб – от огня. А сам рыхлый, дышит тяжело, немолодой, весь блестит, пот бежит по голому до самых брюк телу, и на груди татуировка, наколка буквенная «Галина Федоровна». А на правой руке тоже у него сверху вниз: «Галинаф».
– Юра… А он… он где тут? – шепнул я на ухо Юре, когда дым в комнате постепенно прекратил идти, когда мы залили, когда затоптали мы во всех углах пол. Однако человека с наколками больше нигде не было.
Как Юра рассказал мне: когда он сам прибежал, этот Галинаф один пытался опрокинуть снятую с петель – но кем, непонятно, – прислоненную к стене горящую раму, чтобы залить ее на полу водой. Еще, слава богу, о поджоге явно не получили сигналов ни милиция, ни пожарные; выходит, никто, кроме нас, не заметил, что и где горит.
Мы с Юрой легли поздно, а утром вдруг не переставая – в воскресенье! – такой требовательный, длинный (та-ак, накликал милицию) звонок в дверь.
Приотворяю, но не снимаю дверную цепку.
– А-а, – слышу, – ты еще жив, Хромой бес?
Тьфу!.. В сердцах скидываю гремящую цепку и впускаю его в коридор. Ну что с ним мне делать?! Маразматик чертов.
Однако смотрю, а в парадном еще кто-то жмется в сторонке, вроде бы не решаясь. Вместе с ним, значит, ходят?…
– Это я, Павел Захарович (по голосу слышу: как будто старая женщина). Можно мне войти?
– Можно, – говорю я. – О-о, это ты, что ль, Клара? Заходи, заходи, располагайся.
(А куда это – «располагайся»?! Я-то их дальше коридора никак не пускаю и не пущу.)
Но… Все ж таки. До чего она постарела, Клара. А помню я, лет на двенадцать, а то, может, и на все пятнадцать она моложе меня. Когда Серафима умерла, наши соседки в округе прямо как сбесились: сватали мне Клару. Да она тоже, я знаю, была бы не прочь, хоть я инвалид. А только это мне совсем, никак не в дугу: я человек самостоятельный, по дому все умею сам, а для мужского (даже если подумать) баловства – разве такая Клара нужна? Вот стоит, моргает тут сослепу в коридоре, маленькая, как недомерок, старая мышка в платочке, и больше ничего.
– Мы за советом, Павел Захарович, помогите мне, – лепечет она из-под платочка, мышка.
– За советом?… И ты тоже?
– Тоже, – признается понуро маразматик мой Федя Боярский.
– Ну, коли за советом… Заходите. Чем могу.
Ввожу я их в комнату, сажаю на стулья перед собой, сам перед ними в кресле.
Клара хотела бы однокомнатную для себя квартиру, а ей сулят с подселением, отдельную не положено. Живет она в доме наискосок, который забирают тоже, и Клара инспектору приносила справки.
– Положено, – говорю я. – Все положено. Покажи справки.
Надеваю очки. Справки у нее в порядке.
– Та-ак. Уважаемая Клара Викторовна, вам положено. А теперь слушай, как надо отвечать на любые его слова!
Излагаю ей четко. Потом повторяю снова. Потом еще. Затем она хочет записать – для памяти: он может позвонить ей по телефону.
Терплю все. Отправляюсь к Юре за ручкой. Юра приходит тоже, пишет сам, четко, разборчиво, под мою диктовку: «Гредихин-инспектор, двоеточие» (Юра выписывает непреклонные, лживые его слова). С новой строки: «Клара, двоеточие…»
– Отрепетируем? – наконец спрашивает с ходу Юра, в азарте поправляя очки.
Я изображаю из себя Гредихина – бровями, ноздрями, выпяченным подбородком делаю железное лицо. Клара, пугаясь и путая, отвечает мне по бумажке совсем не то, маразматик Боярский, обтираясь от напряжения носовым платком, смотрит то на меня, то на Клару, то на Юру и ничего не понимает.
– Постой, постой! (До меня доходит вдруг: Клара-то из девятого дома! Сам ты не лучший маразматик.) – Постой… – И спрашиваю спокойно, осторожно, как надо, это любому понятно, при расследовании: не знает ли она в доме у них человека с наколкой на руке, а может, видела она и на груди? И объясняю, какая наколка, очень заметная.
– Видела, – отвечает Клара. – Это Стасик.
– Мародер, – дополняет ее сбоку Федя Боярский.
– Погоди. – Я останавливаю его ладонью. – По порядку. Итак, в доме номер девять… Уточняем: в какой квартире?
В общем, сами будем короче. После опроса у меня набрались, а Юра-то ушел, выдержать-то он такое не смог, факты – о том, как Стасик недавно с женой развелся фиктивно из-за жилплощади, о том, что наколка у него из-за первой любви к учительнице, о том, что побывал он до того в детприемнике, и т. д. и т. п. Но только что мне с такими вот фактами, в бочке их солить, что ли, я вовсе не решил.
Просто я до того устал в конце концов, и очень мне захотелось опять выпить чаю. Да и эти двое в пальто сидели какие-то несчастные на стульях, и мне их даже жалко стало, хотя я Клару, а особенно Федю, не слишком выношу. Но едва предложил, они засобирались тут же, такие скромные или такие гордые, чай со мной не захотели выпить, и я пил чай один. Один.
Зато ранним вечером с Юрой мы пили чай с баранками и с яблочным джемом, в тепле на кухне чаевничали с Юрой, я ему факты повторял, и мы всё прикидывали с ним: ну кому, кому понадобилось нас поджечь?…
В той комнате жил раньше, до переселения, Герман-Генрих со взрослой дочкой. Как его правильно зовут, это неизвестно. Одни его так называют, другие этак. А фамилия его Беленко. Я-то, казалось бы, знал его хорошо. Однако…
Он коренастый, невысокий, нос уже расплылся. Но глаза у него светлые, голубые, он даже красивый, если к нему приглядываться повнимательней! У него черная борода полукругом и черные волосы с проседью до плеч. И как личность не совсем обыкновенный: летом ходит он босиком, на голове у него то буденновский шлем, то, наоборот, красная феска. Говорили даже, что он стихи пишет, а вообще, он часто в сквере собирал грибы шампиньоны, а потом пытался их продавать возле булочной на углу. И бутылки он разыскивает повсюду, моет их, а после устраивал нам в переулке представление: отвозил на тележке их сдавать в палатку, словно красный обоз, красными тряпочками обвязав, алкоголик чертов, отчего получалась у него стеклянная пирамида, которая еще позванивает на ходу.
Ну и что?
А ничего. Ничего я больше не понимаю. Когда у Юры хорошее настроение, он поет у себя в комнате таким приятным баритоном, и я слышу: «Уж полночь близится, а Германна все нет!»
Мы пили и пили с Юрой чай, но никак ни к чему мы не могли прийти, и тогда я наконец привел один интересный и тоже загадочный случай, поскольку я, как старый человек, могу поделиться накопленным опытом с молодым другом.
Я возвращался из Калуги в Воронино, меня вызывали в губком для инструктажа. Назад из Калуги добираться надо поездом до станции Ферзиково, а оттуда пешком лесом еще одиннадцать верст.
Но у меня была исполкомовская лошадь, и из Калуги выехал я затемно верхом и помню как сейчас, это случилось на полпути, за деревней Ново-Селивановкой. Не рассветало еще, и впереди у меня – земля, необъятная, черная и выпуклая она, вроде как купол, а на весь почти горизонт за дальними лесами зарево от пожара и черный дым.
Подо мною лошадь заржала и встала на дыбы. Но я хлестнул ее и поскакал туда, мальчик тоненький, в братниной драгунской фуражке, зеленый юноша, светловолосый паренек, один на лошади на зарево по проселку через поля.
Я гнал быстрее и быстрее к лесу, пока впереди не открылось мне: горело имение помещика Осоргина. Дом стоял у него на высоком месте, на берегу Оки, и вся громада пламени видна была за десятки верст.
Дом у него был каменный, в четыре этажа. Вернее, внизу был каменный, а два наверху – деревянные. Он возвышался над косогором, похожий на крепость с башнями по краям, построенный как перевернутая подкова, и сюда, на лес, смотрели из него бойницы.
Когда я подскакал к пылающему дому и спрыгнул с лошади на землю, где раньше был цветник и лежали разбитые поваленные амуры, из которых прежде текла вода, два верхних деревянных этажа уже сгорели. А вся толпа, все мужики и бабы отстаивали флигеля, им не давая загореться. И впереди старик помещик Осоргин и с ним комиссар Можайкин командовали сообща тушением пожара.
Ни одного колодца близко не было, только далеко, у церкви; вода от берега Оки подавалась в дом по подземным трубам, и, как поясняли нам старожилы, там не было никаких машин, а воду «качал камень».
Поэтому, если бы не сам старик и не Можайкин… Можайкин был рассудительный и непьющий, председатель местного союза увечных воинов, редкий человек, с которым ладили все.
У нас исполком, где я был членом, располагался тогда в правом флигеле, в другом жила теперь семья помещика, а на всю нижнюю половину дома была кладовая губчека, куда из самых близких имений свозили национализированное имущество – из Раевского, из Мамонова и из Экарева, – оно отсюда переправлялось потом в Калугу.
Но только загадка была вот какая: огнем занялся осоргинский дом не снаружи, а изнутри и не снизу, а на четвертом этаже! Хотя все двери наверху были заперты замками, опечатаны и проверялись постоянно вооруженной охраной.
И как же долго все горевали, когда сгорел дом! В нем было ровно девяносто комнат и кабинетов! И самая необыкновенная – шоколадная: огромная нижняя зала, вся коричневого цвета – для заседаний.
Посередине в ней было круглое возвышение, наподобие большой кадушки, с боковым входом по лесенке наверх. Мы бы теперь сказали просто: кафедра, откуда выступают докладчики.
Но под ногами пол этой кафедры автоматически поднимался, и там открывалось отверстие для входа человека по лестнице в подземелье. В 18-м году комиссары и чекисты спускались вниз, в туннель, он шел к реке, но у выхода, на косогоре, давно обвалился от времени.
Как рассказывали старожилы, в крепостное право живущие тогда помещики нападали часто друг на друга, похищали девушек и проводили их с реки в дом по подземелью. А некоторые похищенные девушки убегали к реке и звали людей на помощь.
Но тогда помещики пустили слух, что по берегу русалки бегают и плачут. А чтобы близко даже не ходили крепостные, объявили, что там когда-то хоронили умерших от чумы. И так это место у косогора до сих пор и называлось – Зараз.
Вообще о здешнем необычайном доме много легенд рассказывали местные крестьяне. Его построил полтора без малого столетия назад помещик Кар из персидской княжеской семьи, который бежал без памяти по Волге от Пугачева, плыл на лодках с крепостными, а с Волги вверх, по реке Оке и, наконец, устроил такую вот крепость на возвышении.
Но нынешний помещик, старый Осоргин, полевел давно, с девятьсот пятого еще года, и продал окрестные свои угодья земству – три тысячи десятин. Его младший сын Георгий поступил работать к наркому Середе, а дочки, замужние за князьями Гагариным и Трубецким, бросили мужей, сошлись с комиссарами, а потом затерялись, говорят, под их фамилиями среди жителей Москвы.
Вот какой это случай. Такое и было именно наше время. И оно не только меня бросало в стороны, из одной стороны в другую, перебивало, путало жизненные пути и даже без сопротивления собственной воли, а все человечество оно захватывало в свой неоглядный для одного человека поток!
– Павел Захарович, послушайте. – Это Юра с силой сжал мне руку на столе, и я прислушался тоже.
Такой был звук, как если бы у нас во дворе сперва негромко, а потом сильней затрещало дерево. Было похоже, что пропилили его сколько надо, не до конца, и теперь явно оно трещит, сейчас накренится и повалится сверху ствол. Потом мы услышали приглушенный от расстояния удар.
Глава четвертая
Пустые дворы, исчезновение Юры и моя жизнь
Правда, во двор мы не выбежали: мы, затаившись в подъезде, сперва со вниманием разглядывали в приоткрытую дверь, что творится у нас во дворе.
Конец ознакомительного фрагмента.