Вы здесь

Структура современной лирики. От Бодлера до середины двадцатого столетия. II. Бодлер (Гуго Фридрих, 1956)

II

Бодлер

Поэт нового времени

С Бодлером французская лирика стала европейским событием. Это очевидно по ее влиянию на Германию, Англию, Италию, Испанию. В самой Франции довольно быстро ощутилось исходящее от Бодлера веяние иного рода, нежели от романтиков. Оно коснулось Рембо, Верлена, Малларме. Последний признался, что начал там, где Бодлер завершил. В конце своей жизни Поль Валери говорил о прямой соединительной линии, ведущей от Бодлера до него самого. Англичанин Т. С. Элиот называл Бодлера «великим примером новой поэзии в каком угодно языке». В 1945 году писал Жан Кокто: «Сквозь его гримасы медленно, как свет звезды, доходит до нас его взгляд».

Во многих такого рода высказываниях речь идет о поэте «нового времени» (Modernität). Это вполне логично, так как Бодлер сам инициировал подобное выражение. Он говорил на данную тему в 1859 году, оправдывая собственную новизну необходимой особенностью современного художника – способностью видеть в пустыне большого города не только падение человека, но и до сих пор неоткрытую таинственную красоту. Это сугубая проблема Бодлера: каким образом может существовать поэзия в цивилизации техники и коммерции? Его лирика указывает путь, проза продумывает его теоретически. Путь идет на возможно большем отдалении от банальности действительного к зоне таинственного, но так, чтобы драстический материал цивилизации включался в эту зону, обретая поэтическую энергию. Такова едкая и магическая субстанция новой лирики.

Главные преимущества Бодлера – замечательный духовный потенциал и ясность художественного сознания, соединение поэтического гения с критическим интеллектом. Его воззрения на поэтический процесс не только не уступают качественно его поэзии, но зачастую превосходят ее в широте, как в случае с Новалисом. Эти воззрения оказались для будущих поколений даже эффективней его поэтических достижений. Они отражены в сборниках статей «Curiosités esthétiques» и «L’Art romantique»[13]. Обе книги содержат эскизы и программы, развиваются не только из наблюдений над процессом литературным, но также художественным и музыкальным.

На более высоком уровне излагается тезис Дидро касательно связи теории поэзии с теорией других искусств. Однако удивляют эти статьи прежде всего обостренным анализом сознания эпохи, нового времени вообще: поэзия и эссеистика Бодлера есть конструктивное понимание судьбы времени. Здесь уже намечен шаг, который предстоит сделать Малларме, к онтологической поэзии и к онтологически обоснованной теории поэзии.

Деперсонализация

В литературоведении достаточно подробно исследованы связи между Бодлером и романтиками. Мы поговорим о другой стороне вопроса, о том, что побудило Бодлера изменить и переиначить романтическое наследие, вызвать к жизни идеи и дикт, определившие последующую лирику.

«Fleurs du Mal»[14] (1857) – не конфессиальная лирика и не дневник приватных переживаний, хотя в книге отражены страдания одинокого, несчастного, больного. В отличие от Виктора Гюго, ни одно стихотворение не датировано. Никакие биографические факты в тематике не освещены. С Бодлера началась деперсонализация новой лирики, по крайней мере лирическое слово перестало рождаться из единства поэзии и эмпирической личности, к чему, вопреки многим столетиям ранней лирики, стремились романтики. Можно особенно не удивляться новизне высказываний Бодлера на эту тему, так как они дополняют и уточняют весьма аналогичные размышления Э. А. По.

Эдгар По был единственным поэтом вне пределов Франции, на радикальный манер разделившим лирику и сердце. Он выдвинул энтузиазм в качестве субъекта лирики, не имеющий, впрочем, ничего общего с личным переживанием или с «the intoxication of the heart»[15]. Скорее он предполагал общий порыв, общую настроенность, называя это иногда «душой», чтобы в принципе дать какое-либо название, однако, добавляя всякий раз: «нет, не сердце». Бодлер повторил это буквально, варьируя с собственными формулировками. «Впечатлительность сердца не способствует поэтической работе», в противоположность «эмоциональным возможностям фантазии». Здесь надо учесть, что Бодлер понимал фантазию как интеллектуально управляемую активность – об этом несколько дальше. Подобное понимание объясняет процитированную фразу. Персональной чувствительностью дóлжно пренебречь в пользу проницательной, озаренной фантазии, способной лучше решить трудные поэтические задачи. Девиз Бодлера гласит: «Моя проблема – внечеловеческая проблема». В одном письме он говорит о «сознательной безличности моей поэзии», имея в виду: его поэзия может выразить любую предрасположенность сознания, особенно крайнюю. Слезы? Да, но «не от сердца идущие». Бодлер оправдывает поэзию в ее тенденции нейтрализовать сердце как эмоциональное средоточие личности. Еще все это не очень определенно, еще ощущаются традиционные представления. Но тем не менее уже распознается историческое движение к нейтрализации личности и дегуманизации лирического субъекта. Постоянно чувствуется у Бодлера воля к деперсонализации – позднее, у Т. С. Элиота и других, это станет предпосылкой для точности и самоценности поэтического дикта.

Почти все стихотворения «Fleurs du Mal» говорят от первого лица. Бодлер – над самим собой склоненный человек. Однако едва ли такая ангажированность относится к эмпирическому «я». Бодлер понимает себя как вообще человека нового времени. Оно проклятием тяготеет над ним. Достаточно часто он высказывается в том смысле, что его страдание – не собственно его страдание. Факты биографии очень и очень туманно проскальзывают в стихотворениях. Он не может, к примеру, как Виктор Гюго, написать о смерти ребенка. С методическим упорством он проходит все психологические фазы, возникающие под давлением нового времени: страх, отчаяние, невозможность бегства, фрустрацию перед раскаленным и холодеющим в пустоте идеалом. Он говорит об одержимости, о решимости принять именно такую судьбу. «Одержимость» и «судьба» – два ключевых слова. Далее – «концентрация» и «централизация» «я». Его поразил афоризм Р. У. Эмерсона: «Герой тот, кто неподвижно централизован». Контрпонятия: «растворенность» и «проституция». Последнее идет от французских иллюминатов XVIII века и означает самоуничтожение, недопустимое отречение от духовной судьбы, тяготение к другому и другим, предательство посредством распада, растворенности. Это, как полагал Бодлер, симптомы современной цивилизации, опасности, от которых он пытался спастись, он – «мастер в силу композиции судьбы», в силу концентрации «я» – отдаленный от случайной «личности».

Концентрация и сознание формы: лирика и математика

Книга «Fleurs du Mal» пронизана единой тематической артерией и потому представляет организованное целое. Можно даже говорить о системе, поскольку в статьях, дневниках и некоторых письмах ощущается продуманное тематическое стремление. Тем не так уж много. Они выступают удивительно рано, уже в сороковые годы. С первого появления «Fleurs du Mal» и до самой смерти Бодлер едва перешагнул за пределы своего тематического круга. Он гораздо охотней занимался обработкой ранних набросков, нежели сочинением новых стихотворений. Посему рассуждают о неплодотворности. На деле это плодотворная интенсивность, позволяющая расширить и упрочить ранний прорыв или раннее открытие. Это активизирует художественную волю к совершенству, ибо только зрелость формы впервые удостоверяет сверхличность высказанного. Немногочисленные темы Бодлера суть варианты и метаморфозы основной напряженности, которую вкратце можно обозначить как напряженность между идеалом и сатанизмом. Напряженность остается неразрешенной. Но в целом она обладает порядком и последовательностью, присущими каждому стихотворению в отдельности.

Два пути будущей лирики здесь еще не расходятся. Неразрешенная напряженность повысится у Рембо до абсолютного диссонанса, уничтожающего всякий порядок и всякую когерентность. У Малларме напряженность также возрастает, захватив иные темы, но тенденция к порядку сохранится, правда в иной, более темной языковой ситуации.

В концентрированной тематике своего дикта следует Бодлер предостережению не поддаваться «опьянению сердца». Подобное может проступить в поэзии не собственно поэзией, но материалом. Акт, ведущий к чистой поэзии, называется работой, планомерным архитектурным возведением, комбинированием с вербальными импульсами. Бодлер часто напоминает, что «Fleurs du Mal» не просто сборник, а единое целое с началом, разветвленным продолжением и финалом. Так оно и есть. Содержание книги: отчаяние, тяжкое, напрасное усилие, лихорадочный взлет в ирреальное, тяга к смерти, болезненная игра возбуждений, раздражений. Но это негативное содержание очень хорошо продумано композиционно. Наряду с «Канцонами» Петрарки, «Западно-восточным диваном» Гете и «Кантико» Хорхе Гильена «Fleurs du Mal» – одна из самых архитектонически строгих книг в истории европейской лирики. Все, что Бодлер прибавил после первого издания, составлено таким образом, по его эпистолярному свидетельству, что вполне входит в схему, набросанную еще в 1845 году и осуществленную в 1857. В этом первом издании даже традиционная забота о числовой композиции сыграла свою роль. В книге насчитывается сто стихотворений, разделенных на пять групп. Это один из признаков структурного осознания композиции – здесь, безусловно, сказалось формализованное мышление, присущее романскому этносу. Чувстуется христиански окрашенная идея, особенно свойственная символике позднего Средневековья: отражение в композиционных формах порядка сотворения космоса.

В следующих изданиях Бодлер нарушил числовое округление, но усилил внутреннюю когерентность. Это нетрудно распознать. После вводного стихотворения, открывающего органическое целое, первая группа («Spleen et Idéal»)[16] предлагает контраст между взлетом и падением. Вторая группа («Tableaux Parisiens»)[17] описывает попытки бегства в мир большого города, третья («Le Vin»)[18] – пребывание в искусственном парадизе. Но даже это не дает умиротворения. Следует упоение разрушением, фасцинация уничтожения, что составляет содержание четвертой группы – собственно «Fleurs du Mal». В пятой группе – издевательский вызов божеству («Révolte»)[19]. Остается последнее – найти покой в смерти, в абсолютно неизвестном: финал произведения, шестая группа («La Mort»)[20]. Архитектонический план сохраняется и в каждой отдельной группе как диалектическая взаимосвязь стихотворений. Нет необходимости разбирать это здесь, так как существенное выявляется из целого. В результате – подвижная структура, линии которой, изгибаясь и смещаясь, образуют своего рода кривую, спускаются от высокого начала в самый низ. Конец – предельно низкий пункт. Он зовется «бездной», ибо только в бездне еще есть надежда увидеть «новое». Какое новое? Надежда бездны не имеет слова для этого.

Своей тщательно продуманной композицией книга Бодлера серьезно отличается от сочинений романтиков – сборников, как правило, составленных по интуиции, случайному вдохновению или просто по прихоти. Композиция «Fleurs du Mal» доказывает важную роль энергии формы в поэзии Бодлера. Это куда больше, нежели украшение или должная забота о книге. Это изощренный поиск средства спасения в духовной ситуации, беспокойной до крайности. Поэты всегда знали, что забота растворяется в песне. Катарсис страдания осуществляется через слово, наделенное высоким формальным качеством. Но только в XIX столетии, когда целенаправленное страдание перешло в страдание бесцельное, в опустошенность и, заключительно, в нигилизм, стала форма средством спасения, хотя форма, как нечто замкнутое и спокойное, выступила диссонансом к мятежному содержанию. Снова мы встречаем основной диссонанс новой поэзии. Как стихотворение разошлось с сердцем, так форма разошлась с содержанием. И если потенция формы находит актуальность в языке, то содержание остается в своей неразрешенности.

Бодлер часто говорит о спасении посредством формы. Один фрагмент, смысл которого менее безобиден чем кажется, если судить по традиционным словам, звучит так: «Удивительная прерогатива: ужас, выраженный посредством искусства, превращается в красоту, и разъединенная, ритмизованная боль духа наполняется спокойной радостью». Фраза несколько маскирует все более ясную тенденцию Бодлера: постепенное превосходство воли к форме над волей к элементарному выражению. Но тем не менее здесь достаточно акцентировано тяготение к форме, к «спасательному кругу формы», как позднее скажет Хорхе Гильен. В другом месте у Бодлера можно прочесть следующее: «Совершенно очевидно, что законы метра и ритма не продиктованы самовольной тиранией. Это правила, необходимые для функциональности организма духа. Никогда они не препятствовали оригинальности. Обратное бесконечно более справедливо: они всегда поощряли созревание оригинальности». Эту мысль так или иначе повторили Малларме и Валери, на ней остановился Стравинский в «Музыкальной поэтике». Она не только апеллирует к романскому сознанию формы, но и подтверждает убеждение многих современных поэтов: конвенция рифмы, силлабика, строение строфы образуют инструмент, энергично входящий в языковую сферу и пробуждающий вербальные реакции, которые в свою очередь выявляют содержательный эскиз стихотворения.

Бодлер однажды похвалил Домье за необычайную точность изображения тривиального, низкого, дряхлого. Он мог бы заодно восхвалить собственную поэзию, соединяющую обреченность и распад с точностью. Это пролог к лирике будущего. Новалис и Эдгар По ввели понятие числа в теорию поэзии. Бодлер развил данную инновацию. «Красота – результат усилий разума и числа», – написал он по поводу весьма характерного для него спора о превосходстве искусственного (сотворенного искусством) над естественным. Вдохновение считал феноменом обыкновенным и вполне естественным. Как приоритетный импульс, приводит оно к неточности, подобно опьянению сердца. Вдохновение ценит Бодлер как награду после предварительной художественной работы, напоминающей католические экзерцизмы: при этом вдохновение обретает грацию – так, к примеру, «танцор многократно ломает себе кости, прежде чем выступать перед публикой». Бодлер постоянно обращает внимание на интеллектуальные и волюнтаристские моменты поэтического акта. Как и Новалис, он охотно вводит понятие математики, сравнивая совершенство стиля с «чудом математики». Метафора ценится за «математическую точность». Все это в определенной степени инспирировано Эдгаром По, который говорил о близости поэтической задачи к «строгой логике математической проблемы». Все это повлияло на Малларме и поэтику наших дней.

Последние времена и новое время

В тематике равным образом можно отметить поворот, отдаляющий Бодлера от предшественников. Унаследованное от романтизма, – а этого немало, – Бодлер подверг столь жестокому эксперименту, что сравнительно с ним романтические тексты кажутся невинной игрой. Начиная с позднего Просвещения, романтики возобновили попытки (предпринятые когда-то в античности и раннем христианстве) эсхатологического толкования истории, определяя собственную эпоху как «последние времена». Однако их настроения расцвечивались изысканными красками, заимствованными из панорамы закатной культуры. Бодлер также расположил себя и свою эпоху в последних временах. Но этот процесс сопровождался иными картинами, иными реакциями. Эсхатологическое сознание, пронизывающее Европу от XVIII века и до наших дней, проявилось в нем с беспощадной и ужасающей проницательностью. В 1862 году возникло его стихотворение «Le coucher du soleil romantique»[21]. Там дается последовательность убывающих степеней света и радости, уходящих в холодную ночь, в болотную трясину, где кишат омерзительные твари. Символика далека от загадочности. Речь идет об окончательном омрачении, о потере доверия души к самой себе в этой кромешной тьме. Бодлер знает, что поэзию, адекватную судьбе времени, можно добыть только в ночи и анормальности, в единственном месте и состоянии, где душа еще может петь, уклоняясь от тривиальности «прогресса» – обличья последних времен. Соответственно, он назвал свои «Fleurs du Mal» «хриплой песней музы последних времен».

Совершенно иначе, нежели романтики, трактует он понятие нового времени, очень сложное понятие. В негативном смысле это мир бездревесного большого города с его уродством, его асфальтом, его искусственным освещением, его каменными берлогами, его грехами, его одиночеством в человеческой сутолоке. Далее он имеет в виду эпоху пара и электричества, техники и прогресса. Бодлер определяет прогресс как «прогрессирующую диссолюцию души, прогрессирующее господство материи», «атрофию духа». Мы читаем о «бесконечной мерзости» плакатов и газет, о «приливе демократии, нивелирующем все и вся». Аналогичные мнения высказывали Стендаль, Токвиль и позднее Флобер. Однако у Бодлера «новое время» имеет и другой аспект. В его негативах и диссонансах присутствует странная фасцинация. Нищенское, распадающееся, злое, ночное, искусственное предлагает поэтически ощутимые возбудители. В них прячется тайна, дающая поэзии нечто новое. Глаза Бодлера видят мистерию в свалках и отбросах большого города. Это фосфоресцирующее мерцание для его лирики. Прибавим к тому, что он приветствует любое действо, направленное против природы, способствующее созданию абсолютной сферы искусственного. Неестественные, кубические каменные массивы, являясь обиталищем зла, тем не менее утверждают неорганический ландшафт чистого духа. Подобное убеждение у более поздних поэтов встречается редко. Но в лирике XX столетия большие города еще мерцают таинственной фосфоресценцией, открытой Бодлером.

У него диссонантные городские пейзажи крайне интенсивны: здесь смешиваются запахи цветов и гудрона, газовый свет с красками вечернего неба, радостные крики с жалобными стонами, и все это контрастирует с мощным размахом ямбов и александринов. Извлеченные из банальности, как наркотики из ядовитых растений, они лирически трансформируются в противоядие от «постыдной пошлости». Отвратительное, уродливое преображается изысканностью тона и обретает ту «гальваническую вибрацию» (frisson galvanique), которой Бодлер восхищался у Эдгара По. Запыленные окна в дождевых промоинах, блеклые серые фронтоны, металлическая прозелень, рассветы, как жирное, грязное пятно, как звериный сон девок, громыханье омнибусов, безгубые лица, старухи, духовая музыка, напоенные желчью газные яблоки, тошнотворные запахи – таковы эскизы его поэтически «гальванизированного» нового времени. Аналогичное можно встретить и у Элиота.

Эстетика безобразного

Бодлер часто говорит о красоте. Однако в его лирике она удалена в область техники стиха и языковых вибраций. Лирические объекты более не отвечают традиционным понятиям о красоте. Бодлер использует многозначные, парадоксальные приемы с целью придать красоте агрессивность и «колорит отчужденности». Чтобы защититься от банального, чтобы провоцировать банальный вкус, должна она быть странной. «Чистая и странная» – так звучит одно из его определений красоты. Но непреодолимо желает он безобразного как эквивалента приоткрытым тайнам, разлома, прорыва для взлета в идеальное. «В безобразном чувствует лирик новое волшебство». Искаженное шокирует, провоцирует «неожиданное нападение». Решительней, чем раньше, утверждается анормальность как предпосылка нового дикта и одна из его основ. Раздраженность против банального и привычного ощущается, по мнению Бодлера, и в традиционной красоте. Новая, соединенная с «безобразным», красота обретает свою энергию через сближение с банальным при одновременной деформации к странному и через «сочетание ужасного с шутовским», как сказано в одном письме.

Это – развитие соображений, начатых Фридрихом Шлегелем с его «трансцендентальной буффонадой» и Виктором Гюго с его теорией гротеска. Бодлер приветствовал название сборника Эдгара По «Tales of the Grotesque and the Arabesque»[22] (1840), «так как гротеск и арабеск вызывают гримасы, искажают взгляд». У Бодлера гротеск отнюдь не родственник юмора. С негодованием на «примитивно комическое» восхваляет он «кровавую шутовскую игру» карикатур Домье, развивает «метафизику абсолютно комического», видит в гротеске столкновение идеального с дьявольским и размышляет над понятием, которому суждено будущее, – над понятием абсурда. Свой собственный, по сути общечеловеческий, опыт растерзанности между экстазом и бездной выводит он из «закона абсурда». Этот закон повелевает человеку «выражать страдание посредством смеха». Бодлер говорит о «могуществе абсурда» вообще и, в частности, во сне, поскольку там невероятное происходит «с жестокой логикой абсурда». Абсурд раскрывает горизонты ирреальности, куда стремились Бодлер и его последователи, чтобы вырваться из границ окружающего мира.

«Аристократическое удовольствие: не нравиться публике»

Поэзия, которая оперирует подобными понятиями, провоцирует или отталкивает читателя. Разрыв между автором и публикой, намеченный со времен Руссо, еще как-то мелодически сглаживался излюбленной романтической темой об одиноком поэте. Бодлер транспонировал тему в более резкую тональность, придал ей агрессивный драматизм. С тех пор это стало одной из характеристик европейского искусства и поэзии – даже там, где шок специально не запланирован, даже в произведениях, не лишенных позитивной эмоциональности. Бодлер, однако, имел такой специальный план. У него встречается примечательное выражение: «аристократическое удовольствие: не нравиться публике»; он называет «Fleurs du Mal» «мучительной радостью сопротивления» и «плодом ненависти», хочет, чтобы поэзия вызывала «нервный шок», раздражала читателя непонятностью. «Поэтическое сознание, когда-то неиссякаемый источник радости, превратилось теперь в арсенал разнообразных орудий пыток». Здесь гораздо более, нежели подражание романтической манере. Внутренний диссонанс поэзии обернулся диссонансом между произведением и читателем.

Руины христианства

Подобный внутренний диссонанс не стоит разбирать в подробностях. Это, в сущности, уже упомянутый основной диссонанс между возвышенным идеалом и сатанизмом. Здесь проступает содержательный признак поздней лирики, который мы назвали стерильной идеальностью.

«Чтобы познать душу какого-либо поэта, необходимо поискать в его произведениях наиболее часто попадающиеся слова. Слово выдает преимущественный интерес». В этой фразе Бодлера есть предпочтительный принцип интерпретации. Его можно использовать и для трактовки самого Бодлера. Строгость его духовного мира, постоянность немногих, но интенсивных тем разрешают прочитать нечто радикальное в постоянно встречающихся словах. Это ключевые слова. Без труда они разделяются на две противоположные группы. На одной стороне: тьма, бездна, ужас, пустота, плен, холод, черное, гнилое… На другой: порыв, лазурь, небо, идеал, свет, чистота… Почти в каждом стихотворении проходят эффектные антитезы. Часто они сталкиваются в тесном пространстве, образуя лексические диссонансы: «низкое величие», «волшебное гниение», «заманчивый кошмар», «черное и дивное». Соединение обычно несоединимого называется «оксимороном». Эта старинная риторическая фигура служит для выражения сложных душевных состояний, чрезвычайно распространена в поэзии Бодлера и является одной из ключевых фигур основного диссонанса. Поэтому Бабу – один из друзей поэта – хорошо сделал, связав ее с названием: «Fleurs du Mal».

За упомянутыми словесными группами таятся христианские рудименты. Бодлер немыслим без христианства. Но он более не христианин. И вовсе не из-за своего пресловутого «сатанизма». Преданный сатане еще несет христианские стигматы, хотя это нечто совсем иное, чем христианская вера в спасение. В сжатой формулировке сатанизм Бодлера есть преодоление животного (и, следовательно, банального) зла с помощью зла изысканного, продуманного с целью прорыва в идеальное. Отсюда жестокости и перверсии «Fleurs du Mal». В «жажде бесконечности» природа, юмор, любовь деградируют к демоническому, чтобы в трещинах, в распаде и диссолюции случилась возможность «нового». Согласно еще одному ключевому слову, человек «гиперболичен» и постоянно одержим напряженностью сублимации, взлета. При этом человек существо растерзанное, двойственное – homo duplex, ему необходимо утолить свой сатанинский пафос, дабы найти путь к небесному. Манихейские и гностические формы раннего христианства, интерпретированные иллюминатами XVIII века и Жозефом де Местром, узнаются в этой схеме. И, однако, такой поворот объясняется не только влияниями. В этой схеме ощущается глубокая убежденность Бодлера. И не только Бодлера. Симптоматично, что современная ментальность обращается к древним методам мышления, и особенно к тем, которые соответствуют ее растерзанности, раздвоенности.

Многие отдельные соображения, приводимые для подтверждения мнимого христианства Бодлера, не меняют картины. Он обладал волей к молитве, очень серьезно рассуждал о грехе, более того, был потрясен осознанием человеческой греховности так, что, вероятно, посмеялся бы над остроумными психологами наших дней, объясняющими его страдания «вытесненной страстью к матери». Но он не нашел путь. Его молитва обескровилась и постепенно прекратилась. Он стихотворствовал о боли, видел в ней знак человеческого достоинства и чувствовал вечное осуждение столь близко, что его вполне можно было заподозрить в скрытом янсенизме. Однако отсутствовала всякая иная решимость, кроме желания сделать раздвоенность еще эффективней, расширить до предела. Это заметно в отношении к женщине, где нет и намека на разумную точку зрения. Его «гиперболическую» напряженность только тогда можно было бы назвать христианской, если б над ней витала вера в мистерию спасения. Но даже этого нет. Христос появляется в его поэзии скользящей метафорой или в том случае, если речь идет о забытых Богом. За осознанием осуждения ощущается желание «полностью насладиться» осуждением. Все это, конечно, не без христианского наследия. Однако здесь только руины христианства. В понятии творения, разработанном томистами, зло имеет вполне акцидентальное значение. Но Бодлер, как в свое время манихейцы, изолировал его самостоятельную мощь. В глубине, в парадоксальной стихии этой мощи, находит его лирика мужество к анормальности. Более поздняя поэзия – за исключением Рембо – утратила воспоминание о возникновении анормальности на руинах христианства. Анормальность осталась сама по себе. Даже христиански мыслящий поэт не может или не хочет отстраниться от нее. Элиот, к примеру.

Стерильная идеальность

Кроме того, возникла на руинах христианства еще одна особенность бодлеровского дикта, немаловажная для будущей эпохи. Она сконцентрировалась вокруг следующих понятий: «раскаленная духовность», «идеал», «взлет». Но взлет куда? Иногда целью назван Бог, гораздо чаще цель обозначена весьма неопределенно. О чем, собственно, речь? Ответ даст стихотворение «Élévation»[23]. Стихотворение экстатично и отличается энергичным темпом. Первые три строки – обращение к собственному духу. Он должен возвышаться над озерами, долинами, лесами, горами, облаками, морями, эфиром, звездами и воспарить к нездешней, огненной сфере, свободной от миазмов земного. Здесь обращение заканчивается и следует высказывание общего порядка: счастлив, кто на это способен и может, достигнув подобной выси, понимать язык «цветов и вещей неодушевленных».

Стихотворение функционирует в обычной схеме платонической и христианско-мистической традиции. Согласно данной схеме, дух поднимается в трансцендентность и так изменяется в процессе, что различает, бросив взгляд назад, истинную сущность земного бытия. В христианском мистицизме такой процесс называется ascensio, или elevatio. Последнее точно соответствует названию стихотворения. Есть и другие соответствия. По христианской теологии высшее небо суть трансцендентность, небо огня, эмпирей. У Бодлера – «ясный огонь». И когда читаем далее: «очисти себя», вспоминается обычный для мистицизма акт purificatio[24]. Далее: мистическое восхождение разделяется на девять стадий, или ступеней, – качество и род испытаний могут не совпадать, однако сакральное число девять остается неизменным. Точно так и в нашем стихотворении. Над девятью сферами должен подняться дух. Поразительно. Взято ли все это из мистической традиции? Возможно. Стоит ли сделать вывод о влиянии на Бодлера христианской теологии? Вряд ли. Скорее ощущается воздействие Сведенборга и других неомистиков. Однако главное здесь совсем в другом. Именно потому, что в стихотворении так четко проведена мистическая схема, хорошо видно, чего не хватает для полного соответствия: цели восхождения, даже воли к цели. Когда-то испанский мистик Хуан де ла Крус написал: «Я взлетел высоко, так высоко, что поиск близок к цели». У Бодлера сознание цели настолько неопределенно, что даже нет направленности заключительной строфы. Речь идет о «божественном напитке», о «глубокой безмерности», об «ослепительных пространствах». О Боге ни слова. Мы даже не постигаем приблизительного характера ныне понятного языка цветов и вещей. Цель поиска – не только далекая, но бессодержательная, стерильная идеальность. Пустынный полюс напряженности – цель гиперболического стремления.

Так у Бодлера постоянно. Стерильная идеальность родилась в романтизме. Но Бодлер наделил ее необычайным динамизмом. Невероятная напряженность направлена вверх, а субъект напряженности отбрасывается вниз. Это как зло: повелению дóлжно повиноваться, но повинующийся не имеет ни секунды отдыха или расслабления. Отсюда равноценность «идеала» и «бездны», отсюда следующие образы: «грызущий идеал», «я прикован к могиле идеала», «неприступная лазурь». Такие образы известны в классическом мистицизме и обозначают страдательно-радостный гнет божественной милости, тяготу перед воодушевлением. У Бодлера оба полюса – сатанинское зло и стерильная идеальность – призваны поддерживать энергию, необходимую для постоянного выхода из банального мира. Однако этот выход бесцелен, и все кончается напряженностью диссонанса.

Последнее стихотворение «Fleurs du Mal» – «Le Voyage»[25], – где проверяются все возможности прорыва, завершается призывом к смерти. Стихотворение не знает, что, собственно, даст смерть. Но смерть манит. Это шанс найти «новое». Что за «новое»? Неопределенность, пустая противоположность пустыне повседневности. На острие бодлеровской идеальности бледно мерцает негативное и бессодержательное понятие: смерть.

Этот необычайно современный кошмар, доводящий до невроза жажду побега из действительности, не может, разумеется, привести к вере в осмысленную трансцендентность, и тем более к созданию оной. Поэт достигает лишь динамической напряженности без разрешения, некой «таинственности в себе». Бодлер часто рассуждает о сверхъестественном и о мистерии. Что он имеет в виду, можно понять только при одном условии: следует отказаться от намерения наполнить эти слова каким-либо иным содержанием, кроме абсолютной таинственности самой по себе. Стерильная идеальность, смутное «другое» Рембо, загадочное «нечто» Малларме, вспыхивающая в собственном пространстве таинственность современной лирики: соответствия, пролонгации.

Магия языка

«Fleurs du Mal» нельзя назвать темной лирикой. Анормальные уровни сознания, таинственность, диссонансы отражены в понятных строках. Равным образом понятны поэтические теории Бодлера. Между тем изложенные в них мнения и программы, не в очень сильной степени определившие его собственную лирику, подготовили развитие последующего темного дикта. Это касается в основном воззрений на вербальную магию и фантазию.

В поэзии, особенно романской, всегда были известны моменты, когда стихострока поднималась до самовластия тона, воздействующего энергичней, чем содержание. Сонорные фигуры, обусловленные гармонией гласных и согласных или ритмическими параллелями, завораживали слух. Однако в поэзии прошлого содержание никогда не приносилось в жертву, напротив: звуковая доминанта была призвана его интенсифицировать. Примеры тому из Вергилия, Данте, Кальдерона, Расина легко найти. Европейский романтизм изменил данное соотношение. Стихи стали больше звучать и меньше высказывать. Звуковой материал языка обрел суггестивную силу. В соединении с ассоциативными колебаниями значений это сообщало стихотворению зыбкую незаконченность. У Брентано можно прочесть: «Wenn der lahme Weber träumt, er webe»[26]. Это, собственно, не для понимания, а для сонорной суггестии. Резче, нежели прежде, разделились функции сообщения и организации музыкальных силовых полей. Ведь язык определяет сам поэтический процесс, который развивается за счет скрытых в языке импульсов. Стихотворению предоставили возможность возникнуть из комбинаторики, управляющей тональностями и ритмическими элементами языка, словно магическими формулами. Именно из них, а не из тематического плана может проступить смысл – зыбкий, неопределенный смысл, загадочность коего проявляется не в конкретных значениях слов, а скорее в сонорной энергии и семантических перифериях. Подобная возможность полностью реализовалась в новой поэзии. Лирик превратился в магического оператора.

Родство поэзии с магией было установлено в давние времена. Однако пришлось это открывать заново, ибо гуманизм и классицизм уничтожили подобного рода связи. Данное открытие случилось в Европе в конце XVIII века и затем в Америке благодаря теориям Э. А. По. В них отразилась сугубо современная тенденция соединить в поэзии интеллектуализм и архаическое мировоззрение. Слова Новалиса касательно сочетания математики и магии в поэзии – симптом такой современности. Мы найдем эти понятия (или весьма похожие) от Бодлера до нового времени в размышлениях лириков о своем искусстве.

Бодлер перевел Эдгара По и тем самым распространил его влияние в Европе, влияние, ощутимое и в XX столетии, чему немало удивлялись англосаксонские авторы, в частности Элиот. Сильное впечатление произвели обе статьи американского поэта – «A Philosophy of Composition» (1846) и «The Poetic Principle» (1848)[27]. Эти блестящие образцы художественной аналитики – результат наблюдений над собственной поэзией, в некотором роде встреча поэзии и равноценных (даже, возможно, более ценных) рефлексий над поэзией. Статьи Эдгара По также явились важным симптомом нового времени. Первую статью Бодлер перевел полностью, вторую выборочно. Теории Эдгара По Бодлер принял без рассуждений, поэтому в какой-то степени они могут считаться его собственными.

Новаторство данных теорий состоит в следующем: Эдгар По перевернул традиционную последовательность поэтических актов. «Форма», то есть результат, стала первоначалом стихотворения; «смысл», то есть первоначало, стал результатом. Поэтический процесс пробуждается возникающим до содержательного языка настойчивым «тоном», смутной настроенностью. Чтобы выявить и определить эту настроенность, автор ищет в языке звуковой материал, наиболее соответствующий тону. Звуки сочетаются в слова, слова группируются в мотивы, из которых, в конце концов, образуется смысловая связь. Здесь интуиции и догадки Новалиса организовались в последовательную теорию: поэзия возникает из языкового импульса, который, повинуясь довербальному «тону», указывает приблизительную ситуацию смысла; содержание, не являясь более субстанцией стихотворения, становится носителем энергии тона и его сложных внесемантических колебаний. Эдгар По, к примеру, объясняет, что слово «Паллада» в одном его стихотворении обязано своим существованием не только неопределенным ассоциациям из предыдущих строк, но и своему сонорному эффекту. Несколько далее он описывает – и без того неясное – движение мысли как чистую суггестию непознанного, ибо таким образом сохраняется доминанта тона – о доминанте смысла речи нет. Такой дикт понимается как действие магических сил языка. Тяготение смысла к первичному тону происходит с «математической точностью». Так стихотворение становится замкнутой системой. Оно не трогает «опьянением сердца», не сообщает истины, не сообщает вообще ничего, оно просто есть – the poem per se. Эдгар По обосновал новую теорию поэзии, которая позднее очертилась вокруг понятия poésie pure[28].

Вероятно, Новалис и Эдгар По имели представление об учении французских иллюминатов. Бодлер его знал хорошо. К этому учению (из которого много заимствовал символизм) относится спекулятивная теория языка: слово не является случайным человеческим изобретением, но соответствует космическому Единому; высказывая нечто, говорящий вступает в магический контакт с этой основой; поэтическое слово погружает тривиальные объекты в тайну их метафизического происхождения и высветляет аналогии среди слагаемых бытия. Бодлер, очевидно, поразился сходству соображений Эдгара По с этой теорией, очень близкой ему самому. Французский поэт рассуждает о сакральной миссии слова в одном отрывке, позднее процитированном Малларме: «В слове скрыто нечто священное, и посему нельзя забавляться с ним случайной игрой. Художественно понятый язык есть разновидность магических заклинаний». Оборот «магические заклинания» встречается у Бодлера весьма часто, и даже в отношении к изобразительному искусству. Это свидетельствует о работе мысли в области магии и вторичной (оккультной) мистики. «Магические формулы», «магические операции» тоже попадаются нередко. Иной раз можно найти и «суггестию» – мы еще вернемся к этому.

Не имеет особого значения, что в сборнике «Fleurs du Mal» чистая вербальная магия обнаруживается только в форме своеобразного расположения рифм, отдаленных ассонансов, тональных флексий, акцентированных просодий, не слишком зависимых от смысла. В теоретических пассажах Бодлер продвинулся намного дальше. Там предполагается, что лирика постепенно отступит от фактического, логического, аффективного и даже грамматического порядка ради магической энергии тона: содержание будет рождаться от вербального импульса, а не из предварительных размышлений. Стихотворение будет иметь анормальный смысл на грани понимания или вне оного. Здесь замыкается круг, здесь намечена структура современной лирики. Дикт, направленный к стерильной идеальности, уходит от действительного к созданию непостигаемой таинственности, во власть магических возможностей языка. Посредством операций в сонорной и ассоциативной сфере высвобождаются не только темные темы и содержания, но и загадочные магические энергии чистых тонов.

Креативная фантазия

Бодлер часто говорит о своем «отвращении к действительному». Это особенно касается двух аспектов действительности – там, где она банальна и естественна, – оба эпитета для него равнозначны бездуховному. Примечательно, что его более всего расстраивало, когда «Fleurs du Mal» справедливо упрекали в реализме. Справедливо, поскольку в то время данное понятие относилось к произведениям, в которых морально и эстетически приниженная действительность изображалась не с целью какого-либо назидания, а просто ради изображения. Однако лирика Бодлера стремится не копировать, но превращать. Она сатанически динамизирует навязчивое зло, воспламеняет горести и нищету «гальваническим ужасом», деформирует нейтральные проявления так, чтобы они символизировали либо внутреннюю ситуацию, либо неопределенный, таинственный мир, наполненный у него стерильной идеальностью. Не очень-то умно называть Бодлера реалистом или натуралистом. В самых острых, в самых шокирующих темах и сценах до крайности ярко горит его «раскаленная духовность», отстраняя любую действительность. Подобное отстранение можно наблюдать на многих подробностях его поэтической техники. Точность предметного высказывания относится к действительности, экстремально загнанной, опущенной на самое дно, уже трансформированной; во всем остальном поражает отсутствие места действия и каких-либо ориентиров, склонность к использованию аффективных эпитетов вместо фактологических, синэстетическое размывание границ чувственно воспринимаемого мира.

Среди разных наименований этой способности трансформировать и дереализовать действительное, два встречаются у Бодлера особенно часто: сон и фантазия (rêve, imagination). Решительней, чем у Руссо и Дидро, наделяет он эти и родственные понятия преобладающей креативной возможностью. Мы подчеркиваем: креативной, а не творческой (schöpferisch). Так как с последним словом в немецком языке связаны представления, которые могут увести в сторону от предполагаемых Бодлером интеллектуальных и волюнтаристких сил, сопряженных с понятиями сна и фантазии, тем более, что данные субстантивы у него нередко пребывают в соседстве с «математикой» и «абстракцией».

Конечно, «сон» употребляется и в традиционном значении, когда речь идет о различных формах переживаний, внутреннего времени, ностальгии. Однако и здесь ощущается превосходство над вещественной близостью, качественная противоположность свободы сна и скованности мира. Но мы хотим зафиксировать «сон» на острие значения слова. В предисловии к переведенной им книге Эдгара По «Nouvelles Histoires»[29] Бодлер определяет его так: «…сверкающий, таинственный, совершенный, словно кристалл». «Сон» – нечто активное, креативное, а не просто пассивно воспринимающее, сон функционирует не спонтанно и прихотливо, но точно и закономерно. В любых своих проявлениях он всегда создает ирреальные содержания. Он может возникать в поэтическом воображении, стимулироваться алкоголем или наркотиками, быть следствием психопатических состояний – все это не меняет сущности его «магической операции»: всегда создавать недействительное над действительным.

Когда Бодлер называет сон «совершенным, словно кристалл», это не случайное сравнение. Здесь сфера сна и сфера неорганического выступают однопланово. Уже у Новалиса можно прочесть: «Минерал есть высшее. Человек, вообще говоря, хаос». Подобный «обратный порядок», вполне уместный в работах по алхимии, встречается у Бодлера постоянно, когда он рассуждает на темы сна. Эти рассуждения дополняются мыслью о деградации природы к темному и хаотическому. Такую мысль нетрудно отыскать у какого-нибудь латинского автора, хотя всю концепцию нельзя объяснить только латинским влиянием. Под природой Бодлер разумеет вегетативное начало, которое у него часто ассоциируется с человеческой банальностью. Сравнительно с ним образы неорганического, как символы абсолютного духа, столь возвышенны, что вспыхивает диссонантная напряженность. Подобное встречается и у художников XX столетия. Подчеркнутый геометризм, ирреальность колорита в картинах Марка и Бекмана свидетельствуют о преодолении природы как стихии темной и хаотической, что объясняется велением структуры, а не каким-либо влиянием. В глазах Бодлера неорганическое, будучи материалом художественного поиска, приобретает высшую значимость: он больше ценит статую, чем живое тело, и лес на театральных декорациях предпочитает натуральному лесу. Во всем этом чувствуется латинская мысль. Но смелость формулировок современна в высшей степени. Столь четкую равнозначность художественного и неорганического, столь резкое устранение реального из поэзии в ранние эпохи можно найти только там, откуда и без того тянется тайная нить к современной поэзии: в литературе испанского и итальянского барокко.

Но даже там невозможно найти текст, хотя бы напоминающий бодлеровский «Rêve parisien»[30] – триумф одухотворенности художественно-искусственного и неорганического. Ирреальный, онирический город, сознательно сконструированный, кубически вздымается; ни дерева, ни единой травинки; гигантские аркады, окруженные единственно подвижным и, однако, мертвым элементом – водой; алмазные пропасти, своды из драгоценных камней; ни солнца, ни звезд, только тьма, излучающая собственный свет, – город без людей в беззвучном безвременье. Понятно, что означает слово «сон», стоящее в заглавии: это становление конструктивной духовности, выражающей свою победу над природой и людьми в символах минерала и металла и проецирующей свои искусственные образы в стерильную идеальность, откуда они возвращаются, озаряя глаз, отравляя душу.

Разлагать и деформировать

Своей трактовкой фантазии Бодлер, вероятно, более всего повлиял на современную лирику в частности и современное искусство вообще. Для него фантазия – понятие, равноценное понятию сна, – есть креативная возможность в принципе, «королева человеческих возможностей». Каково ее оперативное действие? В 1859 году он писал: «Фантазия разлагает (décompose) сотворенный мир. По законам, поднимающимся из неведомых глубин души, она собирает и комбинирует (возникшие таким способом) части и конструирует некий новый мир». Это положение – фрагментарно известное еще с XVI века, – фундаментально для новой эстетики. Его новизна в том, что началом художественного процесса почитается разъятие, динамика разрушения: в одном письме Бодлер дополняет «разъятие» еще и «разделением». Действительное, которое понимается как чувственно воспринимаемое, разлагается, разделяется на части, то есть деформируется. Понятие «деформация» встречается у Бодлера часто и всегда в утверждающем смысле. В деформации проявляется активное действие духа, и результат всегда совершенней исходного (т. е. деформируемого) материала. «Некий новый мир», возникающий после разрушительного действия, отнюдь не какой-нибудь реально упорядоченный мир. Это ирреальный континуум, неподвластный закономерностям нормального рацио.

У Бодлера это еще теоретические наброски. В его поэзии мало тому соответствий. Например, место, где «облака разрывают луну». Однако при наблюдении с далекой временнóй дистанции – вполне достаточно подумать о Рембо – поражают смелость и будущие последствия его соображений о фантазии. Дóлжно всегда иметь в виду основную тенденцию: бегство из невыносимо ограниченной действительности. Понятие фантазии становится тем острей, чем резче оно входит в противоречие с простым отображением реального. Отсюда скептическое замечание Бодлера касательно недавно изобретенной фотографии – это замечание стоит рядом с вышеприведенной цитатой. Произведение фантазии он однажды назвал «насильственной идеализацией». Идеализация здесь – не очищение прекрасного от земного, как в традиционной эстетике, но дереализация, диктаторский акт. Похоже, что в эпоху, когда научная мысль в форме фотографии обратилась к отображению действительного, эта позитивистски ограниченная действительность истощила самое себя и художественная энергия обратилась к беспредметному миру фантазии, что вообще аналогично реакции, вызванной научным позитивизмом. Поэтому бодлеровская критика фотографии аналогична его критике естественных наук. Ведь научная интерпретация мироздания не могла восприниматься художественным мышлением иначе как сужение, стеснение бытия, угроза онтологической тайне – отсюда крайнее расширение фантастического. Через два десятилетия после смерти Бодлера подобный художественный ответ будет именоваться «символизмом».

Все эти мысли и рассуждения Бодлера сыграли огромную роль в развитии новой эстетики. В одном разговоре Бодлер заявил: «Я люблю багряные луга, деревья в голубом колорите». Рембо писал стихи о таких лугах, художники XX столетия их изображали. Бодлер определил искусство, рожденное креативной фантазией, как «сюрнатурализм». Имеется в виду искусство, заставляющее объекты распадаться на линии, краски, движения, автономные акциденции, озаряющие новые формации «магическим светом». Из «сюрнатурализма» Аполлинер в 1917 году вывел «сюрреализм» – логическое продолжение замысла Бодлера.

Абстракция и арабеск

Еще один любопытный пассаж объединяет интеллект и фантазию. В 1856 году Бодлер писал: «Поэзия требует высшей интеллектуальности, и фантазия – самая научная из всех способностей». Парадокс этой фразы сегодня не менее энергичен, чем тогда. Получается, что та же самая поэзия, которая уходит в ирреальность от научно истолкованного и технизированного мира, для создания ирреальных композиций требует той же интеллектуальности и точности, посредством коих реальность превратилась в нечто тесное и банальное. Позднее мы еще вернемся к этому. Здесь достаточно наметить ход мыслей Бодлера. Последовательно ведет он к новому понятию: абстракция. Уже у Фридриха Шлегеля и Новалиса слово привлекалось к сущностному определению фантазии. Это естественно, поскольку фантазия постигалась как необходимое условие создания ирреального. У Бодлера «абстрактное» преимущественно обозначает «духовное», в смысле «не натуральное». Принципы абстрактного искусства и поэзии здесь очевидным образом зависят от понятия неограниченной фантазии. Ее эквивалент – беспредметные линии и движения, названные у Бодлера «арабеском». Также и этому слову уготовано будущее. «Арабеск – истинно духовный рисунок». Гротеск и арабеск по тому или иному поводу упоминались Новалисом, Готье, Эдгаром По. Бодлер акцентировал все это. В его эстетической системе гротеск, арабеск и фантазия объединены. И если фантазия есть принцип движения духа свободного, не связанного с предметами и фактами, то гротеск и арабеск – производные этого принципа.

В книге «Поэмы в прозе» содержится отрывок о тирсе – вакхическом жезле. Креативная фантазия превращает тему в рисунок танцующих линий и красок, причем жезл, как утверждает текст, только предлог… для «прихотливых движений слов». Последнее замечание указывает на связь с магией языка. Понятие арабеска, свободных переплетений линий, смыкается с понятием «поэтического предложения», которое, как пишет Бодлер в наброске предисловия к «Fleurs du Mal», есть чистый тон и движение: «поэтическое предложение» может образовать горизонтальную, восходящую или нисходящую линию, зигзаг близких или дальних углов – даже таким способом соприкасается поэзия с музыкой и математикой.

Диссонантная красота, устранение сердца из субъекта поэзии, анормальные уровни сознания, стерильная идеальность, беспредметность, таинственность – все это достигается с помощью магических сил языка и абсолютной фантазии, приближается к абстракциям математики и динамическим изгибам музыки: таковы начала, положенные Бодлером для развития последующей лирики.

Его душа отмечена стигматами романтизма. Он обратил романтическую игру в неромантическую серьезность, из маргиналий своих учителей создал интеллектуальную систему, в сущности, им чуждую. И потому лирику его наследников можно назвать так: деромантизированный романтизм.