Вы здесь

Страннствия. Вызываю тебя, дух облупленной детской вещи! (София Юзефпольская-Цилосани, 2016)

Вызываю тебя, дух облупленной детской вещи!

«Поэзия есть вещество, имеющее вкус…»

Поэзия есть вещество, имеющее вкус.

И ветер. Вес Слезы – над полем, злак – за знаком;

толчок судьбы – под дых, дрожанье слабых рук

твоих, держащих мир невнятностей, и маков

шершавую волну, и розу, как зрачок

небесного колодца – дно незримо

сквозь плеск от звездных крыл… На ножке мотылек —

в единственном числе солдатик-балерина

несет свой рок. Свой срок. Фонарь горит…

В нем оловянный дым – в пробирке-стебелечке.

В нем варятся мозги. И несказанный свет.

И запах гари пробивается – сквозь точки.

Пробуждение

Мир зеркален, и все так чисто,

так прозрачно – рукой не тронешь:

отражает улыбку листик,

отражают огонь ладони.

Отражаются пули свистом

птиц небесных; дробится ультра —

звуком цвет —

и на вкус ириской,

под язык – все что жгло и смутно,

нудно память твою давило

и держало в стекле, как из сетки,

потечет, станет утро синим,

станет мир твой нагим и ветхим.

Ветер створки судьбы откроет,

заскрипит у шарманки ручка.

Полость осени листья кроют,

словно стеклышки в калейдоскопе,

ты ж – послушник,

о нет – подслушник

их зеркальных осенних штучек,

тихих маршей, смешных историй.

Лия

Лет двадцать я в пустыне прослужила

колодцем – черни, на цепи – для жаждущих – бадья.

Услышь меня, мой верный судия:

твой старый Яков все слюбил с меня,

своей неизбранной и по-собачьи верной Лии.

Детей произвела, вела бюджет

семейный и народный, в год – по сыну.

но от химер пустынных, от теснины

шатровой, маеты преклонных лет

меня спасал всегда сестрицын голосок

из леденца под язычком, так жгуч и тонок:

колодец, обратившийся в потоп

из звездных, теплых незабвенных первых слов:

– Рахиль, Рахиль моя, совсем еще ребенок.

Звездочка

C. Ц.

Некоторые печальные рыцари до сих пор

принимают ее бледный лик за отраженье

гордого величья луны.

– звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя

– мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой

– девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя

1

Звездная россыпь; младенческих скрипок из-под

окон ее детской памяти, из-под полозьев

радужных санок – звездочки крошечных колокольцев

сквозь вой метелей по волжским просторам – в глазках

плавает красный туман советских елочных звезд

в паре дыханья из замороженных парков

русской зимы ее детства —

там – всплески открытых, пронзительно-ярких красок:

– звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя

– мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой

– девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя

Чудные спектакли звездных снежинок, поющих на

театральных площадях Петербурга – грациозно, нежно

летящих сквозь волшебные фонари, сквозь

млечный путь гласных, согласных, галактики

русских стихов, обнаруженных еще ранее

в шуршащем мраке гниющей, съежившейся осенней листвы

желто-черных полутонов русского декадентства,

там – всплески открытых, пронзительно-ярких красок:

– звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя

– мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой

– девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя

2

Кровянистые звездные иглы

бабушкиной рубиновой брошки,

пришпиленной к белой груди

первого бального платья – первая

кровянистая, беззвездная ночь

бледно, тупо и равнодушно взятого,

онемевшего тела,

та – всплески открытых, пронзительно-ярких красок,

плачут тени:

– звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя

– мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой,

– девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя

3

Звезды молочных капель из бряцающего бидона

Тевье молочника под тусклым слабеньким светом

прикроватного ночника – над постелью моего одиночества

Блуждающие звезды Шолом-Алейхема, звезды,

забродившие кровью предков, выжатые из каждой

виноградины соломоновой Песни Песней, – кровь,

танцующая, взрывающаяся в горячем экстазе

восторга звездой Давида и льющая, льющая

прямо в сердце тихий свет милосердья —

обещание младенца – звездой Вифлеемской,

там всплески открытых, пронзительно-ярких красок:

– звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя

– мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой

– девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя

Звезды грудастых розочек добрейшего смеха,

выпрыгивающие из-под блестящих каблуков Чарли,

растрепанные невесты, летящие сквозь сиреневые звезды

рассыпающегося цветка на парижских полотнах Шагала,

голубиные души звезд у виолончельных ню Модильяни —

в лужицах их пустых и бездонных глаз,

там – всплески открытых, пронзительно-ярких красок:

– звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя

– мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой

– девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя

4

Звездные дыры Освенцима – желтый немой

шестиконечный ужас, нашитый на грудь

непробудного молчанья вселенной,

но и там,

за звездными колючками концлагерной проволоки,

протянутой сквозь безумный оледеневший космос

страданья,

там

тоже всплески открытых, пронзительно-ярких красок,

плачут тени:

– звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя

– мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой

– девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя

5

И вот пока еще не поседело небо с восходом

тусклого солнца, не побледнели и окончательно

не исчезли звезды с горизонта несостоявшейся

встречи, не погибли среди миллионов лет

мирового изгнанья родные души,

маленькая, она разбивает свои лучи

на кусочки цветного стекла, чтобы стать

калейдоскопом – живой игрушкой —

для далекого чужого человека,

умирающего на другом конце света

от тоски о несовершенстве созданья,

в нем всплески открытых, пронзительно-ярких красок,

плачут зеркальные тени:

– звездочка моя, девочка моя, фейгеле моя

– мальчик мой, местечковый мой, грустноглазый мой,

– девочка моя, фейгеле моя, звездочка моя

6

Поцарапанное эхо маленькой погибшей звезды, скрип

дешевых цветных стекляшек, скрипичное соло

обманного эха сердца —

в местечковой колыбельной свадебного «навечно»,

эхо,

которое некоторые печальные рыцари до сих пор путают

с шумным величием волн, движимых бледной луной.

ди шатн вэйнен:

– штернэлэх майн, мэйдэлэх майн, фэйгэлэх майн,

– йингэлэх майн, штэтэлэ майн, митн тройрикн

ойгэлэх майн,

– мэйдэлэх майн, фейгеле майн, штернэлэх майн

плачут тени,

плачут тени.

Дверь

Почему-то детства становится меньше и меньше,

не в цене штуковины без смысла – всякие монстры и духи.

На дверях сизокрылая вязь из побелок и трещин,

вызываю тебя, дух облупленной детской вещи,

в перламутр бинокля, в резную игру шкатулки.

Если дело всего лишь в оправе, в земной опале

взгляда, в коем роднится лупы стеклянная лужа

с яркой радужкой детства в веселом клейме детали…

В детстве вещи, как в зеркале томном – почти недужны.

Вещи все – это космос неведомый, очень страшный,

облюбованный для приключений опасных и странствий.

Я б хотела на крайний случай в зеркальной коробочке глаза

сохранить этот сладкий, щемящий, как вечность, ужас.

К сожалению, детство не станет игрой или стилем,

ни биноклем, пенсне, театральным волшебным картоном.

Как к глазку в двери, прижимаюсь к нему, наблюдая мили

одиночества в сером зеркальном глазке напротив.

«По горючим, расплавленным, белым…»

По горючим, расплавленным, белым

хлопьям снега на смазанном фоне,

лиловатом, промокшем – память:

в этом коконе какофоний,

что не стало осуществленьем,

то, что съежилось, – стало снегом,

из горючих, расплавленных – кратер,

черный кратер – под снежным веком

близорукое детство ловит

сквозь ресничные щели – дыры,

дыры черные – что в них будет? —

долго думает птах в постели.

Из горючих, расплавленных – снежное:

будет нотной бумаги много.

Тихо детство мое – мятежное —

репетирует монологи.

Лесенка

Я не умела перелезать через лесенку на детской площадке,

спотыкалась на ровном месте, падала, разбивала коленки,

не любила играть с детьми во дворе, одалживать лук у соседки

и пошла в первый класс вся вымазанная зеленкой.

Ни один из праздников не соответствовал жажде

праздника, часто просто не брали, будни

уходили на созерцанье жизни сквозь жалюзи, и однажды

за окном я открыла, как в прахе ее поют золотые гусли.

Пыль умела и петь, и летать – в этой странной раме.

И отбросив кубики, я выслеживала ее мысли.

А когда ты взял меня за руку и позвал стихами,

я не то что лететь, я сама стала вешней высью.

Вот и всё о полетах, разбитых коленках, луке:

в каждом детстве бывают ветрянки и недовольства миром.

Больше, право, и нет во мне ничего, кроме той застарелой муки

по любви, что летит там где-то, где шрифт – эфиром.

Из теплых пирогов

И я из теплых пирогов, духов и пыли

в окне воскресном,

шумных юбок родственниц, и духов,

сквозь щель дверную мне тянувших свои руки

всё в той же пыли, тех же слухов, тех же слухов,

горя стремленьем сладостным к натуре,

к литературе, к огонькам сюит в камине,

из пыли – возникала и любила

смотреть, как солнце расцветило древесину

настенных книжных стеллажей и как на стуле

гора из томиков спирально и прелестно

до потолка карабкается – место

из детства было тесно и чудесно:

ни дух, ни пыль меня не обманули.

По спуску – вверх – разбитые коленки,

по Маяковскому, по Стенькиному – с Волги

до госквартиры,

а в степях-то – право – выли волки,

налево – пятитонки, пионерки…

И я – одна, с синющими глазами;

трамвайный дух, скрежещущий вагон

подмигивают мне: всё вертикально!

Отвесно – скользко – и ответственно – бескрайне

для зайчиков на поручнях времен.

Маленькая Кассандра

Как жить, когда раскрыт любой тайник?

Как пыль живет, когда окно открыто…

В глазах ребенка – солнечной уликой,

что комната безвременьем промыта,

что видим в пыли – свет и что притих

пустырь времен за окнами, но в глянце

небес – звенит танцующим лучом:

в ресничной благодати нипочем

ни Трои гибель, ни коварные спартанцы.

Безумной девочке Кассандре зареветь,

моря размазав по щекам, не так чтоб в горе.

Пророчество ведь не кимвал, не медь —

глаза песка, земная пыль, цветное море.

Крым

М. Цветаевой

Я была в Крыму, как маленький хазар,

вся в песке, в полосочку панамка.

Как и всем, мне в детстве снился флаг

из артековской дешевой красной тряпки.

Но луна входила в детский рай,

завораживала кровью неизбежность

там, где мальчик вне времен Марине знак —

сердолик – дарил:

собачью верность – за безбрежность.

Берег детства, крабов и медуз,

лунное огниво, сторож пьяный.

От луны и мне не улизнуть:

наизусть – ее молитвы ураганам,

поездам: как страшно, душно – вспять,

нет, не в Крым – в российские тенета,

снежные, как саван и петля.

Всё раздать, чтобы вернуть себя!

Нет. К чему, к кому теперь – об этом?

Пастернаку

Я вглядывался в строки, как в морщины.

«За книгой». Рильке в переводе Пастернака

Всего-то и было: ребенку на койке

привиделся в рильковской строчке разбойник:

болтун-соловей. С сотрясением мозга

читать запрещал всем Минздрав – вот загвоздка:

откуда он взялся, святой переводчик

в Поэзию мною зазубренных строчек?

И Гамлетом встал за окном меж растений…

Но принцем – попозже, тогда же лишь тенью,

что в книжках ребенка катила все строчки

за Рильке околицу, где многоточьем

светились оконца, как космос, в закате:

все строчки Поэзией стали в палате

больничной.

А тот малолетка все ходит

с твоим узелком, и ему пароходит

в дождях, в зимних улицах, в зелени парка —

Поэзия: вот ведь – открыл, что цыганка

страшна и прекрасна, как спелая ночка,

вослед этой ночке тот детка волочит

твой узел, распухший от слез и от света:

ведь в чем-то же надо хранить все монеты

задумчивых красок и быстреньких звуков,

кому-то ведь надо приставить, как ухо,

трубу стетоскопа к груди площадиной

и Марбурга сказку в страстях голубиных

сыграть – да на шпорах, сыграть – да на шпаге,

в чернилах сирени – на плахе-бумаге.

Когда бы не крала детей у Минздрава

Цыганка-Поэзия, что б со мной стало?

Daimon

Ирине Александровне Кронрод

Я хочу прийти к такой тишине,

где шаги поэтов заворачиваются в кокон.

Бумага, лампочка на стене,

на столе, как положено, недопитый кофе.

Кокон, шуршащий их размышлениями

о времени, о рассеянных школьных минутах,

на переменках свернутых в трубочки вдохновенья,

выплевывающих, как в трубочку, воспоминания о необутых

чувствах, шлепающих под дождями,

о непроходимых чащах детской простуды,

о фройлен Гретхен, классной даме,

о бидонах молочника, стуке писательских ундервудов,

о щиплющих горло спиртовых компрессах,

о портрете учителя в простенькой раме,

о шарманщике, прессе, неизбежном прогрессе

и высокой, высокой маме.

И так, чтобы бабочка моя, голубая, ночная,

плакала о невозможности завершенья

недописанного домашнего заданья

на столе чьим-то гением[1] забытого сочиненья.

В Петербурге

У изысканной тени в плену, у кружков, завитков меловых,

в этом камне творожном

ты – туристом меж Росси – Растрелли бездумно застыв,

своим диким раскосом впитаешь всю россыпи роскошь,

в бирюзовых очах отразив без конца, безнадежно

чешую и броню их дворцов – охряных, голубых.

Но в петле заплутав у Васильевской суетной стрелки,

на тебя чем-то очень похожей своей непростой прямотой,

чужеземный стрелок, ты навряд ли поймешь

наши беды и странные сделки,

что в веках здесь вершатся любым из прохожих

с этим градом прозрачным над тусклою, злою рекой.

С этим древним туманом, что был моей первою юностью,

моей детской ветрянкой,

сознания рябью у сизой дремучей волны,

как качаются площади в мороси, пахнет французскою булкой,

и валятся в обморок улицы в утренней каменной сутолоке,

и как стынет гранит у воды

да мостами на дыбу истории местной возносит,

и мучат ожившие сны.

И не вдруг ты заметишь

в виньетках соборов, искусстве

и воздухе уксусном

петербуржскую, юную, совершенно иную – меня,

образ девочки странной, как знать,

вдруг предстанет, отмечен еврейскою грустью

неизбежных прощений, но всё же еще не уставшей прощать.

У решеток сквозных, у лебяжьего Летнего сада.

Я жила там.

А ты…

Мимоходом в глаза загляни

и ступай себе с Богом,

мне больше мгновенья – не надо.

Мой – до дыр

Андрею Белому

Аполлон Аполлонович жил на Фонтанке,

в коммунальной квартире,

на кухне три соседских шалтая-болтая

приготовляли яичницу,

Аполлон их недолюбливал

за едкий запах.

Он любил Мойдодыра

и порфиру душистой своей Софии.

Мойдодыр жил на Мойке, писал стихи,

на Фонтанку захаживал в мятом кафтане по воскресеньям,

Аполлон Аполлонович изобрел для него проспекты и утюги

(и духи для тех трех шалтаев), кормил бутербродами

и блоковским песнопеньем.

Оба были бедны. Шипела яичница фонарей.

Шалтаи-болтаи возносились над городом желтыми колдунами.

А через дорогу Белый стоял и плакал, как соловей,

стоял и плакал,

весь был белый-белый от Господа,

над голубым каналом.

Но его не позвали.

«Легкое дыхание разлук…»

Легкое дыхание разлук,

пастушок мой с дудочкой далече,

только звездным блеском вечер мечен,

только сердца одинокий стук:

тук-тук-тук – шершавых ниток ком,

пастораль под пальцами распалась,

улица, фонарь, такси, роддом…

нет, проехали, и ядовитая усталость —

в музыке, невнятной и густой,

мокрые тампоны лазарета

и каким-то чудом тот кусок

коврика с пастушкою в корсете.

И плывет, всплывает – сонный хор.

Нитки рвутся, и ревут младенцы.

В питерском колодце жутко тесно.

В мировом – не слаще – в унисон.

Пастораль? Да, видимо, она:

надпостельных ветхих ковриков орнамент,

зданий выцветших подтеки, как пергамент,

человек с тромбоном у окна…

Речь

Я говорю на чужом языке, не вашем.

Знаю, люди меня не понимают вовсе.

Мне отвечают капли в микстуре, и в душе ржавом

краны скрипят, привечая воду. Меня так мостик,

что над болотом завис, поучает: утоп, мол, в травках,

острый чужой язык сжигает меня, как время.

В каждой вмятине добрую дряблую краску

расколупала – на звук, просчитала свой рост на двери.

Каждая выбоина на дороге поет контральто:

это копыто, лошадь, я грусть ее слышу громом.

Так говорит с микроскопом бактерия, память,

и ни один из звуков, что спела б в хоре.

Ангелов? Не было, нет – и не будет здесь откровений.

Греет ногу в прихожей бродячий аист.

Кто-то еще лепечет родной мне речью —

над колыбелью явленья,

на грани – счастья.

Гансу Христиану Андерсену

1. Злой мальчик

Снег в жарком яблочке залег: в раю спечен;

на запах дыма в дом прокралась, как разруха,

стрела амурова из голубого лука;

в зеленом стрекоте спит мирно цокотуха,

поэт подставил ей камзолово плечо.

На спицах зонтика снежинок тает запись,

мешаются цвета – зеленый, красный,

дырявый зонтик в крылышках атласных

с гвоздя слетает и летает, как фугаска,

и приземляется в очаг, гвоздю на зависть.

А муху тот поэт рисует белым,

белее Кая, зеркала, слепца,

как музу, что упала и сгорела,

как музыки зелененькое тело,

под пеплом – святочный хрусталь,

и нет конца

лишь понедельному подельнику Лукойе.

Какое время выпало сырое,

когда б не различать добра с лица!

И память здесь – лишь об одной хромой ноге,

в коробочке, где спят рядком солдаты,

подобны балеринам и крылаты,

поскольку все убиты на войне.

Но наш поэт – он очень добр и стар,

и муха на плече его – как слава,

что соловья из зуда крылышка достала

принцессе, коей все казалось мало.

Мой милый Августин, я так в снегах устала,

как вечность в формулах, как пар – во льду зеркал!

Ваятель ангелов, ворон и чайных роз,

мой милый Андерсен, ты сам сказал, что остается

свиная кожа, позолота же сотрется,

но глупый мальчик со стрелой Агапэ[2] – зол.

Он вечно зол (звенят, как струны, стрелы в ране),

он врет и издевается; забота

о нем не кончится, и снега позолота

хрустит, как яблочко цветное – в птичьем стане.

А сердце? Сердце – в пустоте волшебной

рвется.

2. Голый король

Я – голый поэт, и я – голый король,

мы можем меняться одеждой,

и только невежда зачтет это в ноль —

все то, что возникнет между

моим королем в изумительной тоге,

расшитой для славы врунишкой,

и этим поэтом, что смотрит под ноги,

стесняясь любого мальчишки.

Познав наготу, он не ведает тяжбы

меж голосом, славой и честью…

A голый король умирает под стягом

рубахи из ниточной лести…

Но голый поэт погрустит и возьмется

опять сочинять свои вирши,

и голым король к нему в гости заходит,

и голый король тенью страшною бродит,

отмщенья он просит, он ночь хороводит,

но Гамлет не слушает: пишет.

3. Герде

Я так хотела почувствовать землю ступней,

ветер плечами и сада струенье – щекою,

в центре ладони чтоб гвоздик звезды золотой,

снег подбородком, губами и воздух – иглою,

я так хотела со всеми земными вещами

быть заодно,

но они не любили меня:

чайник сгорал, отключалась вода в туалете,

блюдце летело на пол, пол слезливо ворчал,

и растекалось варенье на темном паркете.

Розы из чайников лезли и сквозь потолок,

люстру толкнув на ходу, выбирались на крышу;

люстра, как снежная сказка, разбита, валялась у ног.

Милый мой Кай,

что мы тут натворили с тобой?

Как хорошо: наша Герда заснула и пенья осколков не слышит.

4. Девочка со спичками

Что Рождество – всё в бубенцах и с мятой трешкой,

в кармане найденной, что Новый год – тебе?

Гостиных баня, тень боярышни на дрожках,

и снега горечь в полной темноте.

Ямщицкий праздник. До сих пор – холоп в ливрее

нам отворяет Xрам, а там – Гостиный двор…

Но чуточку левее, чуть левее

есть стеклышко под ребрышком – в измор…

с ним – колко-колко, и мороз гудит в ночлежке

космической; в овечьей шкуре Год

войдет погреться, скажет: будет все – как прежде,

пусть девочка со спичками заснет!

Так сладко спать! Весь мир, он стал как фантик,

он елкой стал, он – пиром на весь мир!

Чума зимы – и та гуляет в бальном платье!

– Спи, спи, и спички крепче обними!

Карлсон

Подарите мне банку клубничного самого в мире

и пропеллер цветной, для дождей вместо крыши – зонтом,

много крыш, чтоб сияли, манили и в небо летели,

В серых яблоках лошадь и можно еще ипподром,

и ковровую сумку, и в ложечке каплю нектара,

подарите мне пуговиц пару, одну – про запас,

чтобы, с крыши срываясь на ниточке солнца янтарной,

отрывалась она и катилась за синий атлас,

чтобы мне на лету Малыша не терять и, в закрученной банке

космос весь открывая ему, из серебряной ложечки слов

разбудить тишину, и в волшебной игре, в беспорядке

звезд и красок напомнить, что добрая светлая радость

есть основа всего, но особенно – сказочных снов.

Крылья потных пропеллеров, в ложке бренчанье и рокот,

подарите мне в банке клубничной игру и наказ

долететь с этой банкой до – дна, до клубничного бога,

на колесиках, дугах доехать до детской – вне срока,

где звездою реснитчатой праздник сияет для нас.

Собеседники

Собаки,

положив свои слюнявые бородатые головы на мои колени,

могут рассказать о своей жизни

всё

за три минуты.

Обычно я им отпускаю грехи, сочувствую и даю советы.

Дети

до шести месяцев любят делиться со мной

своими сиюминутными размышлениями:

у нас нет языковых и возрастных барьеров,

и я ничего не имею против знакомого ангела,

спевшего мне из складочки на лице ребенка

старомодную песенку счастья.

Самое главное, что в данном случае обмен информацией

абсолютно адекватен и равнозначен. Что радует…

Кошки

не приходят нас радовать. Они Приходят. Приходят и ждут.

Смотрят, молчат, ждут,

и если отвечают на твои приветствия вслух, то только

космической песней

и только на самые тонкие вибрации, которые ты можешь

модулировать самым влюбленным (в них) из своих голосов —

тогда они счастливы;

понимание земной судьбы (не моей, не их собственной) их не волнует,

кажется, их функция здесь – та же, что у драгоценных камней и звезд: сиянье мудрости иного дальнего мира,

ждущее освобождения в тепле человеческого

любовно-выраженного почитания.

Цветы

вопреки всем сказочно-поэтическим представлениям

никогда не говорят о себе.

Но более интеллигентных и тонко понимающих слушателей

и поклонников вы не найдете во всем мире.

Птицы

(как и поэты)

с людьми не разговаривают вообще.

Они заняты бесконечными разборками в собственном царстве.

Люди…

впрочем, об этом мне очень мало известно.

Стихи

любимые —

похожи на всех остальных моих собеседников,

кроме, пожалуй, того, что им всегда не хватает самодельных игрушек для очередного праздника

или похорон

и они,

сразу же после состоявшегося собеседования

отсылают меня за угол стола,

где снова и снова

приходится

то грубыми отвертками, то тонкими ножницами,

а то и булавками пролетающих мимо дождей

и кнопками снегопадов

выкраивать из своего

бумажного сердца давным-давно известные истины.

«О я совсем, совсем не сноб…»

О я совсем, совсем не сноб,

не элитарная эстетка.

меня бросает звук в озноб,

в монисто – каждая монетка.

Из каждой щели – звук валторн:

как выжил лес среди развалин?

в струне порвавшейся – потоп,

из всех веществ мне важно: камень,

железо, малахит, брильянт

способны треснуть и заплакать

и, высморкавшись – хоть в платок,

в рукав, на землю, мир, – растяпой

представить? Может ли, как бог,

как самый древний – выть и квакать

в трущобах строк, в руинах – слог,

страдать он может, верно каркать?

Альтист-душа, душа-кларнет:

сквозь пальцы, дырочки – водицей.

И солнце вовсе не за свет —

за сажу я люблю и спицу.

За сладость сажи, трезвость спиц:

стих лезет в позвонок – под платье.

За чужестранность близких лиц

и губы в ягодной помаде.

«Под мостовой, под каждым камешком – нагой…»

Под мостовой, под каждым камешком – нагой

лежал ребенок. И смотрел – наискосок.

Нет, не туда, где города и годы:

со здания, по краю, водосток

пускал свой дождик; призраки свободы

качались, словно корабли; по мостовой

земля и жизнь спешили в путь, по кругу.

Вот птичка села на оторванный листок

календаря. Малыш лежит, собой напуган —

отсутствием своим в течении вещей.

Век громыхает где-то рядом.

Кто помнит лица маленький детей,

монаду лика, кто обнял свою цикаду

и стрекозу моста – под мостовой?

А фонари стоят, как постовые.

И в перспективу толпы топают, их выи —

в годах, как в камне города слепые.

И маленький под камушком – порой…

Гербарий

Т. О.

В гербарии, в пергаментной бумаге

цветы и кровь, как пятна от помады…

Ах, сколько надо, милый мой, отваги,

чтоб запах калачей и ядра снегопада,

живя в календаре осеннего распада,

в гербарий засушить, разгладив утюгом?

Но девочка-швея не получила роль:

не став актрискою, в провинции всё гладит

чугунным утюгом охапку белых роз —

воротничковых выкроек гербарий

в комод засунут, папироской синей сушит

цветочки, их простуженные души,

и кто-то в двери лязгает ключом,

и страшно так, и музыка играет…

в соседнем баре…

Боже мой… о чем?

Жизнь-малышка

З. Г.

Жизнь-малышка

Прошла, как на овощебазе, где утром ранним

собака лижет ледяную капусту.

Сладка кочерыжка,

но хрустко да грустно, густо, а в общем-то пусто,

мало надежд и мешают миазмы,

хотя периодически выносишь мусор,

и всегда не хватает чего-то – наверно, старанья.

Старенье, однако, не зря говорят, что впадает в детство,

как в реку, где можно себя понежить

неизрасходованной благодатью;

поэтому умирают всегда только дети,

в старческом теле лежа.

Под капустой. На овощебазе. В проходной палате.

Щелкунчик

За Гофмана бокал кривых зеркал,

по граням искра бродит золотая,

я пью, и монстры многих трудных лет

по ободку Новейшего Грааля

танцуют, думая, что здесь приют и свет.

Ты видишь рожи их, крючки, носы, галоши,

дожди и зонтики, дырявые носки:

окончен юбилей всех королей, в прихожей

мышиные шаги, мышиные шаги…

Щелкунчик мой, что скуксился? В бокале

не попадает зуб на золотой зубок?

Постой еще, постой, как холодно в астрале

Германий и Россий, придуманных тобой.

На море всех смертей, в кораблике Венеций,

и там, и там – лишь ветер-пономарь,

а ей все мнится: катехизис да Грааль

чужого сердца, плакальщика сердца.