Глава 8
Мои тюрьмы
Наша баржа, которую вел на буксире большой пароход, была в сущности плавучей тюрьмой. Каюта, в которой мы помещались, имела вид большого каземата. Окна были крошечные, с крепкими железными решетками. Несмотря на летнее время, в каюте было холодно, и воздух в ней был тяжелый.
От помещения, где находились уголовные арестанты, нас отделяла очень тонкая дощатая перегородка, а потому к нам свободно врывались все специфические крики и шумы необузданной толпы с ее дикими выражениями, невообразимыми ругательствами и ссорами, легко переходившими в драку.
Это нестерпимое соседство нас сильно нервировало. Зато Волга доставляла нам невыразимое удовольствие. Ее величественная мощь, красота ее мягких, залитых солнцем берегов приковывали к ней все время наше внимание. Целыми днями мы не отрывали от нее наших глаз. Она нам казалась символом неукротимой силы, опрокидывающей все барьеры и гордо, и спокойно несущей свои воды до конечной цели, до воссоединения ее с Каспийским морем.
Начиная с Казани, наша плавучая тюрьма свернула в приток Волги, могучую Каму. Тон и краски развертывавшихся перед нашими глазами пейзажей резко изменились. Под серым небом эта большая река катила темно-зеленые волны, и в этой тихой и в то же время могучей громаде вод чувствовалась неизмеримая сила. Нам казалось, что Кама даже глубже и полноводнее, чем Волга. Недаром среди прикамских крестьян распространено поверье, что настоящая Волга – это Кама.
Но самое глубокое впечатление на нас производили ее берега. Огромные, густые, темные леса тянулись по обеим ее берегам. Они казались непроницаемыми стенами, за которыми спрятаны несметные сокровища. В этих дремучих лесах сотни лет тому назад спасались многие русские сектанты. Гонимые и преследуемые и царской властью, и православным духовенством, они в глубине этой таинственной чащи устраивали свои «скиты», далеко от гонителей их веры, далеко от людей вообще. И чем дальше они забирались в леса, тем безопаснее было для них. Там они находили покой, и там они могли молиться Богу, как они хотели. И их пламенная вера совершала чудеса. Она освещала их жизнь особым светом и наполняла их души внутренней радостью. Она превратила мрачные леса, где они селились, в новую дорогую им родину. Так велика была сила их веры!
«Почему же и нашей вере не творить чудес в тех гиблых местах, где нам суждено провести долгие годы?!» – спрашивал я себя не раз.
Много дней и ночей плыли мы от Казани до Перми. А от Перми до Тюмени мы вновь поехали по железной дороге. Было обидно, что Урал с его удивительными ландшафтами мы перевалили ночью, а в Тюмени нас опять погрузили на «баржу», и пароход, к которому мы были прицеплены, начал свое долгое плавание по гигантской реке – Оби.
Грустное впечатление производила на нас эта грандиозная сибирская река! Плоские берега, то болотистые, то поросшие карликовыми березками. Березки стояли еще оголенные, несмотря на то, что май уже подходил к концу. Серое, низкое небо, почти непрерывные дожди – все это наводило тоску. И чем дальше мы продвигались на север, тем безотраднее становился пейзаж. Медленно скользила наша баржа по мутным струям Оби, и бывало, что мы целыми днями не встречали ни на воде, ни на суше ни одного живого существа. Раза два-три пароход причаливал к каким-то заброшенным поселкам, и эти остановки были настоящими событиями в нашей жизни.
Жители этих деревушек «остяки» занимались исключительно рыболовством и охотой. Они буквально атаковывали наш пароход и настойчиво предлагали его капитану и команде купить у них рыбу. Мы были поражены тем, как баснословно дешево продавали они свой товар. Я помню, что за огромную связку стерляди, весом с полпуда, они просили всего 50 копеек. Вместо денег «остяки» охотно брали хлеб, сахар, табак и т. д. Они обыкновенно окружали пароход своими лодками, полными рыбы, и поднимали невероятный крик. Мокрые от дождя, грязные, одетые в какие-то лохмотья, они взбирались на пароход и рассыпались по всей палубе, ища покупателей. Они невероятно кричали, приставали к пассажирам и матросам, перебегая от одного к другому и торопясь сбыть товар. А перед тем как пароход отчаливал, команда вынуждена бывала силой сгонять их на берег, т. к. они добровольно ни за что не хотели сойти.
Обширный мир с его утонченной цивилизацией, с его невзгодами, с научными и техническими достижениями, с острой борьбой народов за лучшую жизнь – все это уходило от нас дальше и дальше. Моментами нам казалось, что это плавание по Оби сквозь туманы и дождь никогда не кончится.
Наше подавленное настроение внезапно изменилось, когда капитан парохода сообщил нашему старосте Бреговскому, что в Якутске произошло с политическими ссыльными большое несчастье: там разыгрался страшный конфликт между этими ссыльными и местной администрацией.
Подробности якутской трагедии тогда взволновали весь цивилизованный мир, о ней позже было написано много статей и даже книг. Поэтому я здесь не стану описывать подробно печальных событий, которые составляют одну из самых кровавых страниц в истории русского царизма.
Крайне взволновавшее нас сообщение рисовало якутскую драму в таком виде.
Большая группа политических ссыльных отказалась отправиться из Якутска в Колымск в самый разгар тамошней суровой зимы, потому что такое путешествие представляло большую опасность для жизни. Они просили, чтобы отправка их к берегам Ледовитого океана была отложена до более теплого времени. Но губернатор наотрез отказался удовлетворить их ходатайство и распорядился, чтобы ссыльные были отправлены в Колымск немедленно и в том порядке, какой был намечен администрацией.
Тогда все те, которые подлежали отправке, решили, что они добровольно не поедут и что они окажут самое энергичное сопротивление, если их захотят увести силой. Они заперлись в большом доме, где жили несколько ссыльных, с решимостью противопоставить силе силу же.
Явился отряд солдат, и их начальник потребовал, чтобы четверо ссыльных, назначенных к отправке, немедленно собрались в путь. Когда же со стороны ссыльных последовал решительный отказ подчиниться требованию администрации, солдаты открыли стрельбу по дому с такой яростью, точно они брали неприятельскую крепость. Несколько ссыльных были убиты, большое число их были ранены, и все участники этого протеста были преданы военному суду по обвинению в вооруженном сопротивлении властям.
Вот эту страшную новость сообщил нам капитан парохода.
Мы были все потрясены обрушившимся над нашими якутскими товарищами несчастьем. Вместе с тем якутская трагедия нам еще раз напомнила, что наш враг, царский деспотизм, силен и безжалостен, что наше подневольное странствование лишь недавно сравнительно началось и что у нас далеко нет уверенности, что мы благополучно доберемся до конечного пункта нашего путешествия – места нашего поселения.
С величайшим нетерпением ждали мы дня прибытия нашего парохода в Томск, где мы надеялись узнать от местных ссыльных подробности якутской драмы. Но наши надежды не оправдались. В Томске еще ничего не знали о том, что произошло в Якутске. В то время в Якутске еще не было телеграфа, и почта оттуда до Иркутска шла очень долго.
В департаменте полиции, конечно, знали уже все подробности разбойного нападения солдат на ссыльных, но частные письма шли от Якутска в Европейскую Россию месяцами. К тому же такие письма пересматривались, и было небезопасно писать подробно о таких событиях, как якутская бойня.
С тяжелым чувством мы покинули Томск и начали свое долгое странствование этапным порядком в сторону Иркутска по проторенному десятками и десятками тысяч арестантов сибирскому тракту. Впереди шла огромная партия уголовных арестантов, человек в 600, а позади их плелись мы, небольшая группа политических. Нас стало десять человек – десятого нам подкинули в Томске.
Это был очень подозрительный тип – худой, болезненный, в темных очках. Начальник томской тюрьмы нас заверил, что он тоже политический ссыльный, но манера его держать себя, его разговор нам крайне не понравились. На наши многочисленные вопросы он давал такие несуразные и странные ответы, что он не только не рассеял наших подозрений, но укрепил их. Но так как полной уверенности в том, что он подосланный «шпик», у нас не было, то мы его поневоле терпели, хотя он нам испортил немало крови в пути.
Шли мы в таком порядке. Впереди маршировали уголовные арестанты, все в кандалах и с бритыми головами. Мерными ударами отдавался привычный тяжелый шаг этой огромной массы людей, а звон кандалов как бы являлся аккомпанементом к гулкому и отчетливому их шагу.
За этой сомкнутой в тесные ряды колонной тянулись телеги с больными арестантами и всем багажом партии. Замыкали шествие несколько крестьянских телег, на которых разместились мы, политические, с нашим багажом.
Партию уголовных арестантов сопровождал конвой из 40–50 солдат с ружьями. Мы же, политические, были удостоены особого внимания: каждый из нас имел своего конвоира, который лично нес ответственность за сопровождаемого им политического. Поэтому наши конвоиры не спускали с нас глаз.
Имея право все время ехать в телеге, мы, однако, очень часто предпочитали ходить пешком, так как тащиться в тряской телеге шагом позади уголовной партии было крайне томительно. И как только кто-нибудь из нас соскакивал с телеги, чтобы размять затекшие члены, его конвоир, как тень, следовал за ним. Двинулись мы в путь из Томска в конце мая, когда долгая сибирская зима с ее метелями в марте и апреле внезапно, как по волшебству, сменяется ясным, солнечным, жарким летом.
Неделю спустя мы вступили в полосу сибирской «тайги». Было истинным наслаждением дышать удивительным, свежим воздухом дремучего леса, любоваться ясным голубым небом и согреваться под горячими лучами сибирского летнего солнца. Сколько лет мы были лишены этого удовольствия! Непосредственная близость природы вливала в нас новые силы и будила новые чувства. Особенно благотворно действовали красоты природы и свежий воздух на меня: ко мне постепенно возвращался голос, я стал произносить довольно громко целые фразы, и сознание, что я перестал быть немым человеком, наполняло меня большой радостью.
Во время этапного нашего путешествия у нас установился следующий образ жизни. Вставали мы в 5 часов утра. Спешно готовился чай. Наскоро закусывали и укладывали вещи, а в 6 часов утра мы уже трогались в путь. Около одиннадцати часов утра делали «привал», т. е. останавливались не надолго, чтобы передохнуть – на опушке ли леса или в поле, обычно недалеко от какого-нибудь поселения. Место привала было заранее определено, и ко времени прихода арестантских партий туда съезжались торговцы съестными припасами, преимущественно крестьяне.
Это было то золотое время, когда сибирские крестьяне славились своей зажиточностью, а съестные продукты продавались по баснословно дешевым ценам. За огромный кувшин молока в 6–8 стаканов платили всего три копейки, за фунт превосходного масла – десять копеек, за жареную курицу или утку – тридцать копеек и т. д. Торговцы выстраивались в два ряда вдоль дороги, и на этом своеобразном рынке можно было также достать всякие деликатесы, – пирожные, превосходное сдобное печенье, конфеты.
Арестанты набрасывались на продукты, как саранча, и через несколько минут на базаре почти ничего уже не оставалось.
Ежедневно мы делали от 30 до 35 верст. До ближайшего этапа мы добирались обыкновенно в 6–7 часов вечера. После двух дней ходьбы мы отдыхали целые сутки – это называлось «делать дневку». Все этапные здания были построены по одному образцу. Обед мы варили во дворе на кострах.
Само собою разумеется, что рядом с этапными зданиями всегда выстраивались торговцы съестными продуктами, и нашему старосте, Бреговскому, разрешалось в сопровождении конвоира закупать все, что нам было нужно.
Нашим поваром был Зунделевич Лев, брат знаменитого революционера Аарона Зунделевича. Этот Лев Зунделевич в своем родительском доме, конечно, никогда не подходил даже к печке, не то чтобы исполнять обязанности кухарки. Но в пути он выразил желание быть нашим поваром и, надо ему отдать справедливость, делал он свою работу в высшей степени старательно. Понятно, что наша кухня была весьма непритязательная.
На этапах нам, политическим, отводилась всегда особая камера. Уголовные же арестанты занимали две, а то и три колоссальных размеров камеры, а так как в них были места более удобные и менее удобные, то начальство ввело такой порядок размещения в них арестантов: партия выстраивалась в несколько рядов перед широкими воротами этапного двора в ожидании, пока откроют их и пока конвой не даст сигнала. И как только конвой возглашал, что можно занимать места в камерах, вся эта масса в 500–600 человек, за минуту до этого спокойная и выстроенная в правильные ряды, устремлялась с дикими криками во двор этапа, а затем и в камеры, чтобы занять лучшие места. Это было страшное зрелище, которого нельзя забыть тому, кто хоть раз его наблюдал. Звеня кандалами, сотни людей мчались во весь опор, стараясь друг друга перегнать, толкая друг друга и топча ногами случайно поскользнувшихся и упавших. Это была человеческая лава, которую никакая сила не была бы в состоянии остановить. Конечно, лучшие места доставались наиболее ловким и сильным, а слабым и отставшим приходилось устраиваться где попадется – у дверей, где они не имели минуты покоя, или под нарами, где стоял нестерпимый смрад и буквально нечем было дышать. Кто ввел этот варварский способ размещения арестантов, неизвестно было, но он крепко привился и практиковался в течение многих лет.
На первый взгляд может показаться, что условия, при которых мы совершали наше этапное путешествие, были довольно сносными. Но в действительности это было не так. Прежде всего, наше благополучие зависело от характера конвойного начальника. Если этот начальник оказывался более или менее приличным и культурным офицером, то и конвоиры вели себя по отношению к нам вежливо и корректно. Но когда конвойный начальник бывал антисемитом или просто озлобленным человеком, то и конвоиры относились к нам отвратительно и между нами и солдатами возникали весьма острые столкновения. Несколько раз мы были доведены гнусным и издевательским отношением к нам конвоиров до такого состояния, что мы были на волос от кровавого конфликта.
Дни и ночи, которые мы проводили на этапах, нередко для нас превращались в настоящие кошмары. Я уже не говорю о клопах, блохах и вшах, которые нам не давали спать целыми ночами. Но было нечто неизмеримо худшее, чем эти насекомые, это – близкое соседство уголовных арестантов.
Как только кончалась вечерняя поверка и нас запирали в наших камерах, за нашей стеной начинались невероятные оргии. Шла дикая, азартная игра, и во время этой игры происходили омерзительные сцены: ссорились, яростно дрались. Откуда-то у уголовных появлялась водка, а когда арестанты напиваются, они превращаются в настоящих зверей, и в их камерах совершались такие ужасные вещи, о которых невозможно писать.
Для естественных надобностей в общем коридоре ставилась полубочка огромных размеров, и мы буквально задыхались от смрада, проникавшего в нашу камеру. К утру содержимое бочки заливало уже пол коридора, и мы с отвращением перебегали через этот страшный коридор, чтобы вырваться на свежий воздух.
Так мы мерили «московский тракт» в Сибири. В Канске или Мариинске – я уже не помню точно – меня ждал приятный сюрприз: конвойный начальник разрешил двум местным политическим ссыльным посетить нас.
Легко себе представить мою радость, когда одним из этих ссыльных оказался мой старый товарищ Комарницкий, о котором я подробнее писал в одной из предыдущих глав.
Как выяснилось, Комарницкий, несмотря на свое положение ссыльного, занимал место дорожного мастера, т. е. инженера, наблюдавшего за работой по содержанию «тракта» в исправности. И эта должность создала ему очень видное положение в обществе. Образованный и талантливый человек, он, естественно, очень импонировал местному начальству, а также конвойному офицеру. Благодаря этому, Комарницкий без труда получил разрешение нас посетить и провести с нами несколько часов.
Само собой разумеется, что мы могли ему сообщить много вещей, о которых он не имел представления: о том, что стало с партией и со многими его друзьями; о положении многих членов Исполнительного комитета героического периода партии, заключенных в Шлиссельбургской крепости, об общественных настроениях в Петербурге, Москве и вообще в России и т. д. В свою очередь, Комарницкий нам рассказал немало интересного о жизни наших товарищей-ссыльных. От него же мы узнали, что В.Л. Бурцев бежал из ссылки, пробрался в Болгарию и там издает революционную газету «Свободная Россия».
Сообщил нам также Комарницкий, что в России возникло нелегальное конституционное движение и что основным лозунгом этого движения является «народоправство».
Все эти вести нас очень порадовали, так как мы их истолковали как неоспоримое доказательство того, что даже черная реакция Александра III не в силах была окончательно задушить революционные настроения в России.
Четыре месяца продолжалось наше этапное путешествие от Томска до Иркутска. Сколько сот верст дремучей тайги мы оставили позади себя, через сколько рек больших и малых мы переправились, сколько хребтов мы перевалили – просто не счесть!
Мы двигались все дальше на восток, в глубь Сибири, пока не добрались до Иркутска. Там наконец нас отделили от уголовных и поместили в просторной камере, рассчитанной человек на 30–40. Но застали мы в этой камере всего человек 7–8 политических заключенных. И часа через два после того, как мы, новоприбывшие, устроились более или менее на новом месте, мы узнали ужасающие подробности якутской трагедии.
С чувством глубокой скорби и ужаса я выслушал страшную весть, что мои товарищи Гаусман и Коган-Бернштейн были бесчеловечно приговорены к смертной казни и повешены при кошмарных обстоятельствах. Нам также стало известно, что процесс, на котором разбиралось дело о якутских ссыльных, обвинявшихся в вооруженном сопротивлении властям, велся гнуснейшим образом. Палачам-судьям было мало, что солдаты во время своего нападения на ссыльных убили семь невинных человек и многих тяжело ранили; они – эти палачи в мундирах – вынесли смертный приговор всем обвиняемым, в том числе и семи женщинам. Так приказал департамент полиции.
Но даже у этих судей, покорных исполнителей приказов сверху, не хватило духу казнить всех, и они сами возбудили перед якутским генерал-губернатором ходатайство о смягчении приговора в отношении огромного большинства подсудимых. И смертная казнь для многих была заменена вечной или долголетней каторгой.
Такой трагический исход процесса вызвал в прогрессивных общественных русских кругах бурю негодования, и эта реакция русской общественности нашла горячий отклик в Европе и Америке.
Среди сибирских ссыльных трагическая участь якутских протестантов вызвала необычайное волнение. Люди были вне себя от ужаса и негодования. Готовились ответить на якутские казни террористическими актами. Выносились протесты в различных формах, как, например, группа политических, отбывавших административную ссылку в г. Балаганске Иркутской губ., выпустила прокламацию, в которой беспощадно клеймилось гнусное поведение судей, участвовавших в позорном якутском процессе, и смело обвинялось царское правительство в жестокой расправе с якутскими политическими.
Составители прокламации имели мужество подписать под нею свои фамилии. Это были: Грабовский, Виктор Кранихфельд, Ожигов, Улановская и Новаковская. Конечно, их всех предали суду, который приговорил их к ссылке на поселение. Они тоже подлежали отправке в Якутскую область, и мы их застали всех в Иркутской пересыльной тюрьме.
Каждую неделю в Иркутск прибывала новая группа политических ссыльных из тех, которых мы оставили в «Часовой башне». В ноябре 1889 года наша огромная камера была уже переполнена. Женщины помещались в особом корпусе, но мы с ними ежедневно встречались во время прогулок. В нашей камере вечно стоял шум, велись громкие разговоры, часто спорили, немало дурили и школьничали. Несмотря на все это, многие умудрялись читать серьезные книги и изучать языки.
Грабовский сочинял стихи на украинском языке, и даже весьма талантливые. Помню, с каким увлечением он взялся переводить байроновского «Шильонского узника» на любимый им украинский язык. Это была для него весьма трудная задача, так как английского языка он не знал. Но он попросил меня перевести ему эту знаменитую поэму на русский язык, по возможности ближе к подлиннику, и, руководствуясь этим дословным русским переводом, Грабовский написал «Шильонского узника» очень хорошими стихами на украинском языке. Ни шум, ни крики, ни толкотня в переполненной камере нисколько не стесняли его. Он уходил весь в себя и работал очень успешно. Спустя много лет Грабовский поселился в Галиции и прославился как талантливый украинский поэт.
В нашей камере стояли две железные печки, на которых чуть ли не целый день что-нибудь варили, жарили, кипятили, и в камере почти все время было полно дыма и чада. Кроме того, все почти курили и притом прескверный табак. Для моего больного горла этот пропитанный дымом воздух был нестерпим. Я стал сильно кашлять и терять снова голос. Тогда наш староста добился, чтобы меня переселили в другой корпус, состоявший из 12-ти отдельных, очень небольших, но чистеньких камер. Из этих 12-ти камер были заняты всего три: в двух помещались Новаковская и Улановская, а третью занимал Караулов с женой. Его поселили в этом корпусе, так как и он не мог переносить атмосферы общей камеры из-за своего катара легких.
Когда меня перевели в отдельную камеру, я буквально ожил. Там было тепло, чисто и тихо. Но это не было одиночным заключением, так как гуляли мы все на общем специальном дворе – и столько времени, сколько хотели. Кроме того, наши маленькие камеры были открыты целый день, и мы могли посещать друг друга, когда хотели.
Близкое соседство Караулова и его славной жены, Прасковьи Васильевны, еще больше содействовало нашему сближению, и между нами установились очень хорошие дружеские отношения.
Здесь, кстати, мне хочется привести разительный пример того, какую огромную роль может сыграть в жизни человека случай.
Как и другие евреи, сосланные в Сибирь, я, по установившемуся правилу, должен был быть отправлен в Колымск Якутской области. Никто – ни я, ни мои товарищи – не сомневались в том, что это будет именно так, тем более что я был «десятилетником», т. е. был приговорен к ссылке на 10 лет. В декабре 1889 года мы стали готовиться к долгому и весьма тяжелому зимнему путешествию к берегам Ледовитого океана. Начальство решило отправить первую группу в Якутск в половине декабря. В эту группу вписали и меня.
Наши приготовления состояли в том, что мы закупали необходимую теплую одежу, дохи, валенки, меховые шапки с наушниками и т. д. Был уже назначен день нашей отправки.
В это же время жена Караулова стала хлопотать, чтобы ее мужа поселили не в суровом Киренском округе Иркутской губ., куда он был назначен, но в г. Балаганске, где было гораздо теплее и где, благодаря близости Иркутска, жизнь ссыльных была гораздо интереснее, чем в заброшенных углах Киренского округа. Там имелась библиотечка, почта приходила чаще и местное население было культурнее.
За сутки до отправки в Якутск нашей первой группы в мою камеру вбежала взволнованная жена Караулова и крикнула мне:
– Милый Кроль, вы в Якутск не поедете!
– Что вы говорите? – спросил я ее, ошеломленный этим сообщением. – В чем дело?
Ее ответ поразил всех, собравшихся в моей камере.
Говоря о болезни Василия Андреевича и объясняя в канцелярии генерал-губернатора, насколько важно для его здоровья, чтобы его оставили в г. Балаганске, она, между прочим, обратила внимание чиновников генерал-губернаторской канцелярии на то, что среди отправляемых в Якутскую область политических имеется очень больной человек, Кроль, и что она не представляет себе, как он, с его тяжелой горловой болезнью, перенесет опасный переезд от Иркутска до Якутска в самый разгар зимы.
– Позвольте, – сказал один чиновник, – вы говорите о Кроле, мне кажется, что о нем имеется какая-то бумага из Министерства внутренних дел.
Он стал рыться в груде бумаг, лежавших у него на столе. Копался он довольно долго, наконец нашел искомую бумагу.
– Ну да, – сказал он, – имеется распоряжение из Петербурга, чтобы Кроля, ввиду его серьезной горловой болезни, послали не в Якутскую область, а в г. Селенгинск Забайкальской области.
Вот эту удивительную и неожиданную весть принесла мне добрейшая Прасковья Васильевна.
Более трех месяцев валялась эта бумага в канцелярии генерал-губернатора. О ее существовании совершенно забыли, и не вспомни Караулова случайно обо мне, я был бы отправлен в Колымск. Может быть, я не перенес бы этого путешествия. А если бы даже благополучно добрался до Колымска, то моя жизнь сложилась бы совсем иначе, чем позже в Селенгинске.
Должен сознаться, что сообщение Карауловой меня глубоко потрясло. Все мои планы, все мои мысли исходили из предположения, что я проведу много лет в Колымске вместе со своими товарищами и друзьями. Я думал, что там, на берегу Ледовитого океана, мы общими силами наладим совместную жизнь, сообща будем переносить лишения, сообща работать и поддерживать друг друга морально в минуту уныния и тоски.
И вдруг все эти планы и надежды рухнули, рассеялись, как мираж.
Со Штернбергом меня разлучили в Одессе, а в Иркутске меня отрывают от остальных моих товарищей, с которыми я так сжился и чувствовал себя духовно столь близким!
Но вопрос о том, чтобы меня поселили в Селенгинске, был решен без меня и без моего ведома, и мне пришлось подчиниться распоряжению из Петербурга.
Должен отметить, что все без исключения товарищи были чрезвычайно рады тому, что мне не придется ехать в Колымск. Забайкалье славилось своим здоровым и сравнительно теплым климатом, и они не сомневались, что пребывание мое в Селенгинске укрепит меня, а, может быть, даже вылечит мое больное горло.
Как и предполагалось, первая группа товарищей была отправлена в Якутск через день после того, как канцелярия генерал-губернатора сообщила тюремному начальнику, что я не подлежу отправке в Якутскую область. Затем, с промежутками в одну неделю, отправлялись следующие группы.
Меня отправили в Верхнеудинск[4] лишь в январе 1890 года обычным этапным порядком вместе с большой партией уголовных арестантов. Таким образом, мне было суждено проводить почти всех товарищей, подлежавших высылке в Якутскую область. Очень тяжело было расставаться с ними, и отъезд каждой новой партии меня крайне волновал.
Мое путешествие из Иркутска в Верхнеудинск было крайне мучительным. Все время стояли трескучие морозы не ниже 30 градусов по Реомюру. На Байкале свирепствовали ветры, которые нас буквально обжигали, и мы только благодаря чуду не замерзли в пути. В Верхнеудинск наша партия пришла совершенно измученная. Меня поместили в светлую, теплую камеру, которая мне показалась после мучительного путешествия гостеприимным приютом.
В верхнеудинской тюрьме я пробыл несколько дней, и об этих днях я сохранил самое теплое воспоминание, благодаря следующему обстоятельству.
Так как верхнеудинская тюрьма была моим последним этапом, то мне было разрешено гулять по тюремному двору целый день. Камера моя запиралась только на ночь. И вот во время моей первой прогулки ко мне подошел уголовный арестант и весьма конспиративно сообщил, что в верхнеудинской тюрьме в настоящее время находится политическая каторжанка Ковальская и что она хочет меня видеть. Этот же арестант вызвался меня проводить к ней.
Я, конечно, был очень рад встретиться с этой мужественной и самоотверженной революционеркой. Уголовный арестант повел меня через целый ряд коридоров и закоулков, и вот я лицом к лицу с Ковальской.
Она меня встретила с нескрываемой радостью, видя во мне вестника с воли, который сможет ей многое рассказать и о положении в России, и о настроениях среди молодежи и в обществе, и о судьбе многих революционеров, попавших в ссылку.
Я же чувствовал себя несколько смущенным, так как знал заранее, что моя информация, неполная и устарелая, принесет ей мало радости и утешения.
Так оно и оказалось. Все же беседы с товарищем после долгого и одиночного заключения были для нее, по-видимому, большим облегчением. Как ни трудно мне было вести долгие беседы из-за моего все еще больного горла, мы все же почти весь день провели вместе.
– Но как вы попали в эту тюрьму и почему вас держат здесь? – спросил я Ковальскую, как только я закончил свой рассказ о воле и о нашем этапном путешествии до Иркутска.
И тут Ковальская поведала мне волнующую историю, являющуюся яркой иллюстрацией той борьбы, которую революционеры вели с правительственным и административным произволом.
Начинается эта история с того трагического момента, когда Надежда Сигида, возмущенная грубым обращением начальника Карийской каторжной тюрьмы с политическими, дала ему пощечину. Как известно, Сигида за свой героический поступок была подвергнута телесному наказанию.
Последствия этой гнусной расправы были катастрофические. Сигида в виде протеста против нечеловечного наказания отравилась. Вслед за ней отравились почти все политические каторжные на Каре – и женщины, и мужчины. Часть из них скончались в страшных муках, а часть были спасены. Среди оставшихся в живых политических каторжан царили трагические настроения, нервы у всех были натянуты до крайней степени, и каждый день можно было ожидать нового несчастья.
Однажды тюремный начальник вошел в камеру Ковальской и позволил себе по отношению к ней какую-то грубость; Ковальская не смогла снести этой обиды и выругала тюремщика. За такое нарушение тюремной дисциплины начальник тюрьмы имел право подвергнуть Ковальскую телесному наказанию, т. е. высечь, но после трагической смерти Сигиды он решил запросить Петербург, следует ли примерно наказать Ковальскую, но Петербург ему предписал ни в коем случае не подвергать Ковальскую установленному наказанию, так как такая мера может вызвать новую катастрофу среди политических каторжан и новую волну террористических актов против царя и его окружения.
Однако Ковальскую решено было наказать иным образом. Был отдан приказ, чтобы ее совершенно изолировали, чтобы никто о ней не знал и чтобы она лишена была возможности кого-либо видеть или слышать. Среди глубокой ночи ее силою вывели из камеры и под строгим конвоем увезли в верхнеудинскую тюрьму. Там ее посадили в совершенно изолированную одиночную камеру. Записана она была не под своей фамилией, а под известным номером. В ее камеру мог входить только начальник тюрьмы, которому было строжайше запрещено вести с ней какие бы то ни было разговоры. Он мог только задавать ей вопросы и выслушивать краткие ответы на вопросы.
Под этим варварским режимом Ковальская провела около двух месяцев. Но сила ее духа была так велика, ее обаяние так неотразимо, что начальник тюрьмы первый нарушил все строгие предписания из Петербурга и стал подолгу вести с нею беседы на самые разнообразные темы.
Само собою разумеется, что в рапортах, которые этот начальник должен был очень часто представлять о поведении Ковальской, он ее характеризовал с самой лучшей стороны. Мало того, он имел мужество начать хлопоты о смягчении жестокого режима, установленного для Ковальской. И он добился своего.
Когда я прибыл в верхнеудинскую тюрьму, Ковальская занимала светлую и чистую камеру, двери которой были открыты для всех. К Ковальской тянулись в течение всего дня арестанты и арестантки, и для каждого из них у нее находились приветливая улыбка, умный совет или слова утешения.
Наши беседы касались самых разнообразных тем. Много она мне рассказывала о тяжелой жизни наших товарищей революционеров на каторге, но ее интересовали не только политика и революционная борьба в России. Она также любила поэзию и музыку и с увлечением говорила об искусстве.
Почти неделю я оставался в верхнеудинской тюрьме, и за это время мы узнали друг друга довольно близко, поэтому – я должен в этом сознаться – мне было очень тяжело расстаться с Ковальской. Сердце мне подсказывало, что я никогда больше с ней не встречусь.
Как уже было упомянуто, верхнеудинская тюрьма была моим последним этапом. Оттуда меня отправили в Селенгинск в сопровождении десятника, простого крестьянина, на котором лежала обязанность доставать для меня лошадей, подыскивать помещения при остановках, но вместе с тем следить, чтобы я не сбежал.
Шел уже месяц февраль, но стояли еще трескучие морозы, поэтому мы на каждой земской станции останавливались по крайней мере на час времени, чтобы отогреться. Иногда наши остановки продолжались и дольше – это в тех случаях, когда не оказывалось свободной «обывательской» лошади, т. е. лошади, на которой перевозили проезжающих на казенный счет чиновников, солдат, арестантов.
Вместе со мною отправили также одного уголовного арестанта, который вышел на «поселение» и которого надлежало «водворить» в деревне недалеко от Селенгинска.
Мы выехали из Верхнеудинска на рассвете, и я должен был прибыть в Селенгинск в тот же день, часов в 8–9 вечера. Но у меня было много багажа, а везла нас одна лошадь, поэтому мы продвигались гораздо медленнее, чем рассчитывали. Уголовный арестант всю дорогу не проронил ни одного слова, и глубокая печаль притаилась в его глазах.
У меня на душе тоже было невесело. Так мы ехали долго. На одной остановке нам пришлось ждать часа два, пока привели свежую лошадь. Наступал уже вечер. Я с уголовным арестантом сидел в почти темной комнате. Огня еще не зажигали, и странные тени ложились на стены. Было мрачно до жути, и на душу накатывалась какая-то безотчетная тоска.
Я невольно задумался о том, что меня ждет в Селенгинске. Найду ли я там столь необходимый мне душевный покой? Обрету ли свою обычную работоспособность и ту бодрость духа, которая меня поддерживала в самые трудные моменты моего одиночного заключения?
Вдруг я услышал плач – душераздирающий плач мужчины. Это рыдал мой сосед, уголовный арестант.
– Что я буду делать? Что будет со мною? – говорил он сквозь рыдания. – Всю жизнь я работал, как вол, никого не трогал, лишь бы меня не трогали. Но вот пришел этот вор, этот разбойник, и украл у меня жену. Этого я не был в силах перенести. Я стал пить, и в пьяном виде его убил. Я даже не помнил, как это случилось. И вот теперь меня забросили сюда. Что со мною будет? Что со мною будет?
Его отчаяние было безгранично, и оно меня сильно взволновало. Инстинктивно я стал его утешать и успокаивать. Я старался убедить его, что и в Сибири люди живут и хорошо живут. Я всячески будил в нем надежду на лучшее будущее, указывал, что он еще молод, силен, что годы его поселения пройдут быстро, что манифестом они будут значительно сокращены. С чувством облегчения я заметил, что мои слова производят на него впечатление. Он перестал плакать и смотрел на меня глазами, в которых зажглась искра надежды. Мои простые, из глубины души шедшие слова нашли путь к его сердцу, и он как бы воспрянул духом. Человек преобразился. От отчаяния его не осталось и следа.
Вскоре мы приехали в деревню, где мой спутник должен был поселиться. Мы расстались очень тепло. Он пожал мне руку с чувством благодарности, и у меня на душе как-то стало светлее и радостнее.
Я с десятником продолжал наш путь. Было уже 8 часов вечера, но мы были еще далеко от Селенгинска. Дорога вилась темной лентой среди снежно-белых полей. Стояла светлая ночь, и по ясному, голубому небу плыла спокойно серебристая луна. Тысячи и тысячи звезд блестели над нами так ярко, как это только бывает в морозные зимние ночи в Сибири. В небесах было так торжественно, звезды сияли таким волшебным светом, точно вселенная праздновала очень большой праздник. Кругом царила удивительная тишина. Никаких признаков жизни! Густые леса на окрестных горах казались погруженными в глубокий сон, и все кругом находилось как бы во власти волшебной дремоты.
Чем ближе к Селенгинску, тем выше становились видневшиеся вдали горы и тем темнее казались покрывавшие их леса. Наконец, глубоко, в довольно узкой долине показался Селенгинск, маленькое темное пятно среди покрытой снегом степи и окружающих эту степь гор.
Город – не больше маленькой деревушки – был погружен в глубокий сон. Мы подъехали к полицейскому управлению. Было близко к полуночи. Долго мы стучались в ворота, пока к нам вышел заспанный полицейский сторож.
– Я привез вам политического, – сказал ему десятник. – Примите его у меня.
– Хорошо, но куда я его помещу ночью? Кроме каталажки, у меня для него другого места нет.
Провести ночь в каталажке, да еще после такого утомительного дня, у меня не было ни малейшего желания.
– Нет ли здесь политических ссыльных? – спросил я сторожа.
– Как же, даже двое: Брешковская и Дубровин.
– Ну, так везите меня к Дубровину, – попросил я. Повернули лошадь, и через несколько минут мы уже стучались в ворота того дома, где жил Дубровин.
Вскоре вышел к нам человек лет 45. Он отворил ворота. Его лицо озарилось необычайно приветливой улыбкой, когда он узнал, что я политический ссыльный. Внесли в дом мой большой кожаный чемодан. Я простился с провожавшим меня десятником, а через четверть часа я, Дубровин и его жена дружески попивали наскоро приготовленный чай.
Началась новая глава в моей жизни.