Глава 7
Мои тюрьмы
26 ноября 1888 года нас повезли на одесский вокзал с тем, чтобы отправить в Москву. Нас было пять человек: Я, Пикер, Гринцер, Левит и Шаргородский. Провожало нас мало народу – близкие родственники и несколько друзей. На душе было тяжело… прощание с родителями, братьями и сестрами нас всех сильно взволновало.
Меня провожала старушка-мать, приехавшая нарочно из Житомира, чтобы повидаться со мною перед долгой разлукой. Я все еще был без голоса и мог только взглядом и нежными поцелуями выразить всю глубину моей любви к ней. Если бы я был в состоянии говорить, я нашел бы для нее слова утешения. Я бы ей объяснил, что иду в ссылку за то, что боролся за счастье людей, и она меня поняла бы, потому что и она по-своему желала всем людям счастья и добра. А вышло так, что она меня утешала и словами ободрения будила во мне мужество и веру в то, что я увижу еще лучшие дни. Глубоко верующая и богобоязненная женщина, она на прощание мне крикнула: «Сын мой, Бог тебя не оставит!», а крупные слезы бежали по ее щекам.
Поезд тронулся, все быстрее и быстрее он движется, а моя мать бежит за ним изо всех сил – ей хочется хоть еще раз взглянуть на меня, она машет рукой и исчезает из моих глаз. Я потрясен этой сценой, и одна мысль сверлит мой мозг: увидимся ли мы когда-нибудь, или это наше последнее свидание?
С московского вокзала нас тотчас же повезли в Бутырки. Это была центральная пересыльная тюрьма, куда с разных концов Европейской России свозили политических преступников, которые были приговорены к ссылке в Сибирь.
Посадили нас в небольшой корпус, известный под названием «Часовой башни», где мы застали уже несколько десятков политических заключенных и среди них моих двух близких товарищей Богораза и Захара Когана.
«Башня» имела три этажа, и в каждом этаже была только одна обширная камера, рассчитанная человек на 10–12. Когда мы прибыли, камеры были уже переполнены. Нас встречают радостно и шумно, но когда товарищи узнают, что я без голоса и абсолютно лишен возможности разговаривать, на их лицах изображается неподдельное огорчение.
Через два-три дня мы, новоприбывшие, уже близко знаем всех обитателей «Часовой башни», т. к. все три камеры открыты днем и ночью. К тому же мы могли пользоваться все время довольно просторным двором, примыкавшим к «Башне».
Наша небольшая кучка пленников, членов некогда грозной партии «Народная воля», состояла на 90 % из совсем молодых людей в возрасте от 20 до 25 лет. Все почти, кроме трех – четырех рабочих, были студентами разных университетов и высших специальных учебных заведений.
Это был очень интересный отбор людей, которые шли на борьбу за свободу и справедливость, готовые принести в жертву этой борьбе все свои силы, и если понадобится, то и жизнь. Многие из них остались в живых только благодаря счастливому случаю. И среди них было несколько оригинальных и высоко одаренных натур, которые представляли собою ценнейший материал и для психологов, и для художников.
И сейчас, как живой, встает передо мною Циммерман, молодой красавец, ростом гигант, сильный и прекрасно сложенный. На редкость одаренный и высокообразованный, он мог бы сделать блестящую научную карьеру. Сын очень богатых родителей, он располагал самыми широкими возможностями вести научные занятия. В высшем Строгановском техническом училище[3] он был на прекрасном счету. И этот талантливый, судьбой столь облагодетельствованный молодой человек избрал тернистый путь революционера, путь, полный опасностей и тяжелых испытаний.
Другой товарищ, Даль, был полной противоположностью спокойному, уравновешенному Циммерману. Необычайно остроумный, с пламенным темпераментом, он как бы находился в состоянии непрерывного кипения. Его нельзя было не любить, хотя он не стеснялся часто говорить товарищам горькую правду в лицо. Его смелый, горящий взгляд напоминал взгляд Льва. Чувствовалось, что для этого смелого и мужественного человека не существует никаких препятствий. В нем гармонично сочетались оригинальный ум, огненная страсть и редкая работоспособность. Все мы были убеждены, что Даль совершит нечто необыкновенное или как революционер, или в научной области, или на художественном поприще. Но злая судьба разрушила все наши надежды: она принесла ему преждевременную смерть, когда он отбывал ссылку.
Богораз был в 1885–1886 годах, бесспорно, одним из виднейших и талантливейших руководителей партии. Его феноменальная память, его энциклопедические знания и большие организаторские способности буквально поражали. Поступив в университет на 17-м году, он в 20 лет уже производил впечатление ученого. Его неисчерпаемая энергия вызывала среди товарищей всеобщее удивление. С 1884 года он отдался революционной работе телом и душою. Ему приходилось нередко недоедать, недосыпать, но это нисколько не отражалось на его работе. Он обладал изумительной трудоспособностью: он мог писать самые серьезные и ответственные статьи в вагоне, в подвале, где помещалась тайная типография, стоя в любом, самом неудобном положении. Несмотря на не совсем отчетливое произношение, он умел воспламенять революционную молодежь своими выступлениями. И еще одним большим достоинством обладал Богораз. За ним не замечалось никаких «генеральских» замашек. Он был всегда очень скромен и чрезвычайно прост с товарищами, со всеми товарищами.
Таким я знал Богораза до его ареста. Два года одиночного заключения в Петропавловской крепости значительно изменили его взгляды и его психологию. Его прежний энтузиазм остыл. Разочарование и горечь часто чувствовались в его беседах. Точно его крылья были подрезаны.
В тюрьме он стал писать стихи, которые часто вскрывали его интимнейшие переживания и настроения. На нем наши поражения, гибель «Народной воли» оставили глубочайшие и печальнейшие следы.
Мне хочется здесь дать характеристику еще трех моих товарищей, очень дорогих мне друзей. Я имею в виду уже упомянутых мною Гринцера, Левита и Шаргородского.
Гринцер не имел возможности выявить своих больших достоинств как революционера и человека до своего ареста. Его бросили в тюрьму совсем еще молодым. Но он был несколькими головами выше среднего уровня студентов-революционеров. Он не любил много говорить, но его внутренний мир был очень богат переживаниями. Утонченная натура с большим художественным чутьем, он охотно замыкался в этот свой внутренний мир и, будучи на людях, все же жил какой-то своей особой жизнью. В то же время он обладал необыкновенно острым критическим умом и несокрушимой логикой. За эту его железную и неумолимую логику я его прозвал «Сен-Жюстом» по имени знаменитого монтаньяра Великой французской революции. Беседовать с Гринцером по вопросам литературы или искусства было большим удовольствием, но спорить с ним по вопросам политическим и социальным было очень и очень нелегко. По возвращении своем из ссылки Гринцер стал социал-демократом, но и его социал-демократизм был тоже особенный, свободный от узкого догматизма.
Левит был человеком совершенно иного душевного строя, чем Гринцер. Никто, кроме разве самых близких друзей его, не слыхал, чтобы Левит когда-либо громко с кем-нибудь спорил, вел длинные беседы. Это была мягкая, нежная и в то же время мужественная натура, готовая в любой момент пожертвовать собою во имя справедливости и в защиту человеческого достоинства своего, своих друзей и любого постороннего лица. Его, я сказал бы, святая любовь к людям светилась в его прекрасных, бездонно-глубоких глазах и чувствовалась в каждом его движении. Он почти постоянно молчал, но там, где требовалась кому-нибудь помощь в виде ли моральной поддержки, или в виде работы, хотя бы самой тяжелой, – там Левит был первым. Какая-то женственная мягкость проникала его отношения ко всем окружающим, но там, где дело касалось вопросов морали и справедливости, там он был тверд, как сталь. Его преданность социалистическому идеалу была какая-то особенная. Он служил ему всей душою и всеми помыслами.
Такого же душевного склада, как Левит, был Шаргородский. Необычайно скромный, он излучал из себя какую-то особую, мягкую доброту. Он привязывал к себе людей своей необыкновенной человечностью и готовностью служить им при всех обстоятельствах и как только мог. Он тоже не любил много говорить и очень редко участвовал в товарищеских спорах и дискуссиях, но все мы в нем чувствовали глубокую натуру, человека высокой, я бы сказал, просветленной морали. Меня лично глубоко трогало любовное, чисто братское отношение Шаргородского ко мне, и я ему платил за это отношение горячей любовью.
Было ли это случайностью или счастливым совпадением, но подавляющее число товарищей, которых я застал в Бутырках, были, несомненно, нравственной «элитой». И это впечатление нисколько не ослаблялось тем, что всеми нами было очень много пережито в годы предварительного заключения.
Да, мы все себя чувствовали уставшими и немало подавленными нравственно. И это обнаружилось только в Москве, в Бутырках. Пока мы ожидали решения своей участи, наши силы – физические и моральные – были крайне напряжены. Перед лицом своего врага, готовившего нам жестокий удар, мы должны были быть гордыми и мужественными, ни на одно мгновенье не проявлять слабости и глубоко таить в себе все наши тяжелые переживания. Но после объявления приговора у всех нас наступила сильная реакция.
Тогда только мы стали считать раны, которые нам нанесли годы одиночного заключения, разочарования, интимные огорчения. Конечно, каждый нес свою боль в себе молчаливо, но страдали этой болью все.
Крайне волновали нас и огорчали известия, доходившие до нас с воли о политическом положении в России. Родственники некоторых товарищей имели с ними свидание два раза в неделю, и т. к. контроль во время этих свиданий был крайне слабый, то товарищи имели возможность говорить со своими родными о чем угодно.
И всегда после таких встреч мы получали о воле самые безотрадные вести. Реакция бушевала. Революционное движение замерло. Голос русской общественности был задушен. Молодежь находилась в состоянии полной растерянности; она искала новых путей, но долго их не могла найти.
Крайне примечателен был тот факт, что, будучи все революционерами и политическими борцами, мы тщательно старались не вести бесед на политические темы. Без сговора мы избегали всячески затрагивать эти больные вопросы. Мы не хотели бередить наших наболевших ран.
Один только раз наша тюремная коммуна поставила на обсуждение очень острый политический вопрос. И произошло это при следующих обстоятельствах.
Богораз кому-то сообщил, что, сидя в Петропавловской крепости, он написал обширный очерк, в котором он оценивал историческое и общественное значение русского революционного движения с момента освобождения крестьян до гибели партии «Народная воля». Уже сама тема нас всех заинтересовала. Когда же выяснилось, что этот очерк попал в руки департамента полиции, то мы, естественно, захотели ознакомиться с его содержанием подробнее и попросили Богораза изложить нам основные мысли его исторического обзора, составленного в столь необычной обстановке.
Чтобы выслушать доклад Богораза, собрались все обитатели «Часовой башни». И велико было наше волнение и огорчение, когда мы узнали, что Богораз в своем очерке признал ошибочными все свои прежние взгляды на роль революционного движения в России. Его исторический анализ общественного развития России привел его к заключению, что русский народ еще не созрел для политической свободы и для конституционного строя; что революционная борьба с царизмом была преждевременной, потому что русский народ еще крайне отсталый народ. Все это привело Богораза к убеждению, что в России надо вести исключительно просветительную работу, чтобы подготовить русский народ к свободной жизни.
Никто из нас не сомневался в искренности Богораза, но такой решительный отказ от прежних взглядов и такое осуждение всей той работы, которой он отдал несколько лет своей жизни, произвели на нас очень тяжелое впечатление. Мы хорошо понимали, что Богораз должен был пережить глубокую трагедию, так радикально меняя свое прежнее мировоззрение, и нам было очень больно за него. Но мы были чрезвычайно огорчены, что об этом коренном переломе во взглядах Богораза узнал департамент полиции. Богораз мог под влиянием самых разнообразных причин переоценить все прежние ценности – это было его право, это было делом его совести. Но гордость и человеческое достоинство требовали, чтобы департамент полиции, наш лютый враг, об этом его душевном переломе не узнал, чтобы не дать этому врагу случая злорадствовать и ликовать по поводу того, что один из самых ответственных руководителей «Народной воли» осудил и ее программу, и всю ее деятельность.
Следует отметить, что после сообщения Богораза никто не сделал ни единого замечания, не поставил ему ни одного вопроса. Все молчали. Но это было мучительное молчание. У нас всех было такое чувство, точно мы потеряли что-то очень дорогое.
Все же наши отношения к Богоразу оставались дружескими и товарищескими, хотя каждый из нас чувствовал, что что-то между нами и им оборвалось.
После этого события мы еще старательнее избегали бесед на политические темы. Зато мы с жадностью набрасывались на имевшиеся в нашем распоряжении книги.
Почти каждый из нас имел с собою известное число особенно ценившихся им книг. Очень много книг привез с собой Циммерман. Кроме того, его родные (Циммерман был москвичом) приносили ему каждую неделю все новые и новые книги. Не помню, кому из нас пришла мысль составить из всех имевшихся у нас книг библиотеку. Мысль эта была подхвачена всеми, и в несколько дней у нас образовалась библиотека из многих сотен томов на пяти языках – русском, немецком, французском, английском и итальянском. Среди этих книг были капитальные труды по истории, философии, социологии, политической экономии, истории литературы, а также произведения великих европейских поэтов в оригинале.
Наша «Часовая башня» стала настоящим университетом, в котором многие из нас работали с величайшим удовольствием.
Это не мешало нам проводить целые часы во дворе тюрьмы. Там мы гуляли, бегали, устраивали разные игры. Эти игры нас вернули ко времени нашей ранней юности. В нас снова проснулась придавленная долгим одиночным заключением жизнерадостность. У некоторых из нас во время игр обнаружились такие черты характера и такие способности, о которых никто не подозревал: сыпались очень меткие остроты, проделывались очень ловкие акробатические фокусы, пускались в ход во время определенных игр замысловатые «военные хитрости» – словом, молодость праздновала свой кратковременный, но шумный праздник!
Я припоминаю, как мы встречали новый 1889 год в Бутырках. Родственники, друзья, товарищи прислали нам в тюрьму кучу тортов, пирожных, конфет и всяких деликатесов, чтобы мы отпраздновали встречу Нового года как можно веселее. Особая комиссия выработала подробную программу предстоявшего вечера.
И было в этот вечер на что посмотреть! Декламировали стихи, пели хором, с большим удовольствием мы прослушали нескольких солистов, обладавших довольно хорошими голосами и певших с большим чувством. Затем пошли танцы; несколько гребенок изображали оркестр, и наше «высокопоставленное» «бутырское» общество с наслаждением смотрело фантастический балет, который группа товарищей сочинила и сама же исполнила.
Если бы наши дедушки нас видели в тот вечер, они, наверное, сочли бы нас сумасшедшими; но на самом деле это было неотразимым доказательством того, что мы оживаем после долгого пребывания в одиночестве в мрачных стенах тюрьмы.
Материальная сторона нашей жизни в Бутырках тоже была организована на разумных и справедливых началах.
Спали мы по 10–15 человек в каждой камере. Тут мы ничего не могли изменить. Вначале, после долгого пребывания в одиночном заключении, общение с десятками товарищей было чрезвычайно приятно, но спустя некоторое время более нервные товарищи немало страдали от необходимости вечно находиться среди людей. Постоянные громкие разговоры, споры, непрерывный шум, стоявший в камерах, их раздражали и возбуждали, и лучшими часами для этих нервных товарищей были те, когда мы гуляли во дворе или увлекались там играми. Не раз мы нарочно оставались во дворе целыми часами, чтобы дать нашим нервным товарищам возможность насладиться покоем и тишиной, в которых они так нуждались.
Наше хозяйство велось на коллективных началах. Циммерман был избран старостой. И он организовал наше питание чрезвычайно целесообразно и экономно. Он добился того, что вместо тюремной пищи нам выдавался денежный паек: 6–7 копеек в день на человека.
Некоторые товарищи получали ежемесячно небольшие суммы денег от родных. Эти суммы тоже поступали в общую кассу. Заведовал кассой Циммерман же, и он же ежедневно заказывал тюремному повару обеды для нас.
Так как наши средства были очень скудны, то наши обеды, естественно, были очень и очень скромные, они состояли большей частью из горохового супа и каши. Для слабых и больных товарищей готовили раз в день мясное блюдо, главным образом из конины, так как это был самый дешевый сорт мяса. Утром и вечером пили чай с хлебом. Словом, питались мы весьма скудно, но были сыты и физически чувствовали себя весьма бодро.
Гораздо хуже было наше моральное состояние. Нет сомнения, что свежий воздух, свободный тюремный режим и постоянное общение с товарищами на нас действовали благотворно, но внутренне мы часто переживали весьма тяжелые моменты. Мы были молоды и полны энергии, а между тем каждый из нас чувствовал, что его вырвали с корнями из живой жизни. На долгое время весь смысл нашего существования был потерян. Нас не только оторвали от работы, в которую мы вкладывали всю нашу душу и с которой мы связывали наши лучшие надежды, но сама эта работа – борьба за освобождение русского народа, на известное время перестала существовать.
Наши нервы были крайне напряжены. В течение многих месяцев у нас все шло как будто гладко, потому что более спокойные товарищи старались всемерно поддерживать полное согласие в нашей маленькой коммуне, а также предотвращать всякие трения между нами и тюремным начальством. Но чувствовалось, что при первом же серьезном столкновении с ним наши нервы не выдержат.
И такое столкновение произошло перед нашей отправкой в Сибирь.
Я сейчас даже не могу вспомнить, из-за чего разгорелся конфликт. Мы чего-то требовали, а начальник тюрьмы решительно отказался удовлетворить наши требования. Тогда кто-то предложил «протестовать» против отказа тюремного начальника. Некоторые товарищи поддержали это предложение. Тогда началась дискуссия о том, протестовать или нет, а если протестовать, то в какой форме.
После долгих и горячих дебатов было решено, чтобы в день, когда будет назначена к отправке первая наша группа, все заперлись в одной камере, забаррикадировались в ней и отказались бы ехать. Все знали, что протест прежде всего поставит в очень тяжелое положение товарищей, подлежащих отправке, знали также, что двери камеры будут взломаны и что дело дойдет до жестокой драки. Но большинство точно были охвачены лихорадкой протеста.
О возможных печальных последствиях этого сопротивления властям не хотели думать.
Наступил день, когда назначена была отправка нашей первой группы в Нижний Новгород. В эту группу попали девять человек: Богораз, Коган, Пикер, я, Бреговский, Зунделевич Лев, Гринцер, Левит и Шаргородский.
Протестанты взялись за работу в шесть часов утра. Было решено, что в протесте принимают участие лишь те, которые ему сочувствуют и считают его целесообразным. Подавляющее большинство присоединились к протесту, отказались в нем участвовать человек пять-шесть, в том числе и я. С щемящим сердцем мы прислушивались к лихорадочной работе, которая велась в камере, где заперлись протестанты. Слышен был грохот нагромождаемых друг на друга столов, стульев, коек…
«Чем все это кончится?» – спрашивали мы себя.
В 9 часов утра в «Часовую башню» нагрянули солдаты. С неописуемым волнением мы, не участвовавшие в протесте, смотрели, как эти солдаты, с тюремным начальником во главе, взбегали на 3-й этаж. У некоторых солдат были в руках топоры. Мы слышали, как начальник тюрьмы предложил протестантам открыть дверь, – на это предложение не последовало никакого ответа.
Тогда заработали солдатские топоры.
Что было дальше, я уже не слыхал, так как двое надзирателей вошли в камеру, где я находился, и, предложив мне следовать за ними, вывели меня на колоссальный тюремный двор, где уже были собраны несколько сот уголовных арестантов, которые тоже подлежали отправке в Нижний Новгород.
Позже некоторые товарищи-протестанты мне сообщили, что в камере, где они заперлись и куда солдаты ворвались, взломав двери и разбросав баррикаду, происходили душераздирающие сцены. Ярость солдат вывела из себя некоторых протестантов, и между ними и озверевшими солдатами началось страшное побоище. Особенно досталось Богоразу. Большой силач, взбешенный диким нападением на него солдат, он вначале расшвырял их во все стороны, но в конце концов пять-шесть солдат его одолели и стали тащить за ноги по лестнице, не обращая внимания на то, что голова его стукалась о каменные плиты. Как он остался жив, просто непонятно.
Я помню момент, когда Богораз показался на большом дворе тюрьмы, где я уже находился. Этот момент врезался в моей памяти на всю жизнь. Два солдата вели его под руки, а третий его подталкивал подзатыльниками. Рубаха на нем была разодрана и висела на его голом теле клочьями. Лицо его было покрыто слоем пыли, а в глазах стояли крупные слезы от сознания своего бессилья и горькой обиды.
Огромный двор тюрьмы представлял собою своеобразную картину. Под чистым голубым небом и ярким солнцем стояла плотная масса уголовных арестантов в своих серых халатах, в цепях и с бритыми головами. Их окружал конвой из нескольких десятков солдат. И все ждали привода «взбунтовавшихся» политических.
Для арестантов насильственный привод Богораза и других был необыкновенным и очень занимательным зрелищем.
В особо отведенном месте стояла небольшая группа политических. В воздухе чувствовалось напряженное ожидание. Возбужденные и злые лица солдат, гневные взгляды тюремных чиновников, которые нетерпеливо ожидали конца «бунта», и сдержанное любопытство многих сотен уголовных арестантов составляли редкий контраст со спокойным голубым небом и мягкой теплотой майского солнца.
А что мы, два человека, в протесте не участвовавшие, пережили в это драматическое утро, не поддается описанию.
Когда привели остальных «бунтовщиков» и мы все немного успокоились, то мы обратили внимание на одного арестанта в сером халате, закованного в кандалы и с бритой головой, который стоял рядом с нами. Мы сразу сообразили, что это арестант политический. Гигантского роста, он поражал нас необыкновенной своей бледностью. Он молчал, но в его глазах стояла невыразимая печаль. Видно было, что насильственный привод товарищей и дикое озлобление солдат его глубоко потрясли.
Кто это? – спрашивали мы себя.
Ответ на этот вопрос мы получили лишь тогда, когда нас привели на вокзал и посадили вместе в один вагон. Это был Василий Андреевич Караулов, кажется, первый шлиссельбуржец, отбывший срок каторги в страшной крепости и освобожденный оттуда с тем, чтобы быть отправленным в Сибирь на поселение. И на его долю выпало новое испытание: быть свидетелем тяжелых и диких сцен, которые разыгрались в описанное мною утро на большом дворе Бутырской тюрьмы.
В Нижнем Новгороде нас посадили на огромную баржу, и оттуда мы начали наше долгое и томительное путешествие по воде, по железной дороге, в телегах и пешком. Проплывали реки, переваливали через горы, прорезывая леса и безбрежные равнины, пока каждый из нас не достиг того пункта, где ему было предопределено прожить лучшую пору своей жизни – свои молодые годы.
Но прежде чем я приступлю к подробному описанию нашего многомесячного передвижения по обширным и захватывающе интересным просторам Сибири, мне хочется посвятить светлой памяти Караулова несколько дружеских и товарищеских строк.
Караулов был очень деятельным и ответственным членом партии «Народная воля» и находился в очень близких отношениях с героическим Исполнительным комитетом партии. Когда Дегаев сознался в том, что он был провокатором, партия устроила над ним суд и в числе судей был также Караулов. Как известно, заграничная делегация партии обещала Дегаеву не преследовать его за его предательство, если он убьет Судейкина, доверенным агентом которого он состоял. Дегаев принял это условие и вместе с Куницким, Стародворским и Росси убил Судейкина у себя на квартире в Петербурге. Роль Караулова в этой трагической истории, по-видимому, стала известной департаменту полиции, и поэтому Караулов, приговоренный всего к четырем годам каторги, все же был посажен в Шлиссельбургскую крепость. Попал Караулов в эту живую могилу в то страшное время, когда там свирепствовал палаческий режим медленного истребления политических заключенных. На эти именно годы выпал наибольший процент смертей, сумасшествий и самоубийств среди шлиссельбургских узников.
Об этих ужасах Караулов рассказывал нам целые вечера.
В последний год пребывания Караулова в крепости режим там значительно смягчился. Заключенным разрешили разводить небольшие огороды, совершать прогулки вдвоем, причем можно было часто менять товарища по прогулке. Это, конечно, было большой радостью для узников. И только тогда, когда они получили возможность встречаться друг с другом, выяснилось, какие страшные трагедии разыгрывались в крепости и какие тяжелые потери понесли шлиссельбургские мученики в первые годы своего заключения.
Когда Караулов был арестован, он был на редкость здоровым и крепким человеком. После четырехлетнего сидения в крепости он оттуда вышел с хроническим катаром легких и тяжелым бронхитом. Кто из заключенных имел силы заниматься умственным трудом, те много читали и даже писали. Караулов тоже очень много времени уделял чтению книг, и проглотил он их несчетное количество. Но он также много думал о «проклятых вопросах» и додумался до чрезвычайно интересных вещей. Свои эти мысли, которыми он с нами делился, были всегда своеобразны и чрезвычайно ясны.
Из крепости он вышел весьма умеренным революционером. Он пришел к убеждению, что с неподготовленным народом невозможно провести победоносной революции, если бы даже правительственная власть перешла в руки революционеров. Поэтому он предполагал, что глубокие экономические и социальные реформы могут осуществиться и войти в жизнь только постепенно.
Но этот его взгляд был очень далек от богоразовского «культурничества» и политического квиетизма. Напротив, подобно Фаусту, он не переставал повторять: «Только тот заслуживает свободы и жизни, кто каждый день должен их завоевывать».
Для него была так же непререкаемой аксиомой мысль, что только в живительной атмосфере свободы может народ созреть для великих социальных преобразований.
Как русскому, ему местом поселения назначили не Якутскую область, а г. Балаганск Иркутской губернии, где он провел немало лет.
В 1905 году, после манифеста 17 октября, он был амнистирован, а в 1907 году он вступил членом в конституционно-демократическую партию, она же партия «Народной свободы». Позже эта партия выставила Караулова своим кандидатом в 3-ю Государственную думу и провела его успешно в члены думы. Выступал он в думе очень редко, но одно его выступление прогремело на всю Россию. Это, собственно, была даже не речь, а реплика, но эта реплика с такой яркостью рисует нравственный облик Караулова, что я позволяю себе процитировать ее целиком.
Записанный в очередь, Караулов после целого ряда ораторов поднялся на думскую трибуну, чтобы высказаться по стоявшему на повестке вопросу, но в этот момент черносотенный священник Вараксин ему крикнул с места: «Каторжник!»
И на этот наглый выкрик Караулов ответил так:
«Что? Каторжник? Да, господин член Государственной думы, я был каторжником. С бритой головой, в кандалах, я долгие месяцы мерил бесконечно длинный путь на Владимирку. И мое преступление заключалось в том, что я хотел вам дать возможность сидеть на скамьях, которые вы сейчас занимаете. В море слез и крови, которое вас вознесло на эти места, есть и мои слезы, и моя кровь».
«Бурные аплодисменты на всех скамьях», отмечает стенографический отчет об этом заседании. «Значительная часть депутатов встали со своих мест, аплодисменты превращаются в такую овацию, которой дума до этого никогда не видела».
Таков был Караулов, с которым судьба свела нас на большом дворе Бутырской тюрьмы при вышеописанных обстоятельствах.