Глава 6
Мои тюрьмы
Месяцы шли за месяцами, а я все еще оставался в полной неизвестности относительно своей участи. Между тем состояние моего горла все ухудшалось. Я совершенно потерял голос и не мог даже говорить шепотом. Когда мне нужно было что-нибудь сказать жандарму, единственному существу, имевшему доступ в мою камеру, я вынужден был выражать свои желания письменно.
Временами у меня показывалась кровь из горла.
Узнав из моих писем, что я нездоров, моя мать приехала в Одессу в надежде добиться моего освобождения из тюрьмы под залог. Но жандармы и слышать не хотели о моем освобождении.
– Мы примем все меры, – говорили они моей матери, – чтобы вылечить вашего сына, но освободить его мы не можем.
И, действительно, вскоре я был вызван в тюремную контору для освидетельствования. Пять врачей меня расспрашивали, на что я жалуюсь, где и что у меня болит. Я им на их вопросы дал письменные ответы. Ни один из врачей не посмотрел, что с моим горлом делается.
Меня увели в камеру, а через пару дней помощник начальника тюрьмы пришел ко мне в камеру и сообщил мне, что комиссия нашла у меня горловую чахотку. Было ли это сделано злостно, или он не отдавал себе просто отчета в том, какую страшную весть он мне принес, но из-за него я пережил несколько чрезвычайно тяжелых недель.
Как безысходно ни было мое положение вообще, умереть мне не хотелось. А я хорошо знал, что горловая чахотка в тюремных условиях – это смерть. И мысль о близкой и неминуемой моей смерти меня мучила чрезвычайно.
Умереть на посту в пылу борьбы – к этому я давно внутренне был готов. Но угасать в тюремной камере – с этим я не мог примириться. Я должен был напрячь все свои душевные силы, призвать на помощь все свое мужество, чтобы не впасть в отчаяние.
В таком тяжелом настроении я находился месяца два, пока жандармы, по настоянию матери, не разрешили известному тогда в Одессе ларингологу Богрову посетить меня и исследовать.
Богров был поражен поставленным комиссией диагнозом. Никакой горловой чахотки он у меня не нашел. Он констатировал только тяжелую форму ларингита и порез голосовых связок.
– Надо полечить ваши связки электричеством, – сказал Богров. – Это сможет делать и тюремный фельдшер. Но предупреждаю вас, что покуда вы не выйдете из тюрьмы, ваш голос вполне не восстановится.
Слушая доктора, я не верил своим ушам – так я свыкся с мыслью о безнадежности моего положения, а когда я вернулся в камеру, меня охватила такая бурная радость, что я долгое время был сам не свой.
Одна мысль мною владела: я жив, я еще буду жить! Какая жизнь меня ждет, меня в этот момент не интересовало. Доктор мне вернул надежду, и этого было достаточно, чтобы я себя почувствовал новым человеком. Камера моя мне вдруг показалась светлой, веселой, приветливой, в сердце мое снизошло давно покинувшее меня спокойствие, и я почувствовал, что после пережитого мною душевного потрясения состояние моего здоровья должно быстро измениться к лучшему.
С этого дня я стал лучше спать, электризация давала медленные, но несомненно благоприятные результаты. Постепенно ко мне возвращалась моя обычная работоспособность.
Шел уже пятнадцатый месяц моего одиночного заключения, а я, равно как и все мои товарищи по делу, все еще оставался в полном неведении относительно ожидавшей нас участи.
Однажды ко мне в камеру явился в необычное время старший жандарм. Это был злой и хитрый человек, профессионал, который с удовольствием нам сообщал всякие неприятные вещи.
– Пожалуйте, – сказал он с какой-то особенной интонацией, – вас переводят в лучшую камеру; соберите ваши вещи.
Это предложение мне показалось очень подозрительным, и я на него посмотрел с явным недоверием. Сказать я ему ничего не мог, так как я был совершенно без голоса. Поймав мой взгляд, жандарм поспешил меня заверить, что он говорит правду.
– Мне приказано вас перевести в большую камеру, в уголовном корпусе.
«Говорит ли он правду, или это какой-нибудь фокус?» – мысленно спросил я себя.
Собрал я свои книги, тетради, завязал в небольшой узелок свои вещи и последовал за жандармом. Вскоре я очутился в изолированной части огромного уголовного корпуса.
Миновав длиннейший коридор, жандарм меня подвел к большой двери, обитой железом, отпер ее, ввел меня в какой-то маленький коридорчик, куда выходили две двери, тоже обитые железом, одну из них отпер с большим шумом и звоном и ввел меня в камеру, поразившую меня своими размерами.
– Вы видите, – сказал жандарм, – какую хорошую камеру вы будете иметь. Здесь много воздуха и немало света. Если вам что-либо понадобится, постучите сильнее в дверь. В большом коридоре постоянно дежурит надзиратель, и он на ваш стук немедленно явится.
С этими словами жандарм удалился, заперев дверь моей камеры снаружи.
Я остался один. Кругом царила полная тишина. Огромные размеры камеры производили жуткое впечатление, – она имела 12 шагов в длину, 10 в ширину и около 7 аршин в вышину. Уголовных арестантов в ней помещалось, наверное, не меньше тридцати человек.
Считая жандармов способными на всякие пакости, я себе прежде всего задал вопрос: «С какой целью меня изъяли из политического корпуса и перевели сюда? Почему это вдруг вспомнили, что мне будет лучше в обширной камере уголовного корпуса? Нет ли тут какой-нибудь ловушки?»
Так размышляя, я вдруг услышал звуки приближающихся шагов. Кто-то снова отпер дверь, ведущую в большой коридор, вошел в маленький коридор, и через минуту кого-то ввели в камеру, смежную с моей.
Захлопнулась дверь, щелкнул замок, затем другой, и гулко раздались шаги человека, приведшего кого-то в соседнюю камеру. Когда эти шаги затихли, я стал прислушиваться.
Сосед мой быстрыми и нервными шагами мерил свою камеру. Порой он останавливался и затихал на несколько секунд, а затем он снова продолжал свой бег.
«Кто бы это мог быть? – подумал я. – Неужели посадили рядом со мною сыщика?»
Но нет, это были шаги узника, давно уже замурованного в стенах тюрьмы. Так мне чудилось; так мне подсказывал взволнованный ритм шагов этого человека, по-видимому привыкшего долгие часы предаваться тюремным думам на ходу.
Когда стены тюрьмы тебя давят, как крышка гроба, когда в душе накипает жгучая ненависть к тюремщикам, то пытаешься это клокочущее чувство смирить движением, долгими прогулками на пространстве нескольких шагов – туда и обратно, от одной стены к другой, туда и обратно, и так целыми часами.
Вот этот печальный тюремный опыт говорил мне, что мой сосед не шпион, а исстрадавшийся по воле узник.
– Попробую спросить его, кто он, – подумал я. – Чем я рискую? В худшем случае карцером.
Я припал к стене и концом чайной ложки выстучал: «Кто вы?»
Мой сосед остановился на секунду, но тотчас же возобновил свой бег. Я повторил свой вопрос. Тогда он кинулся к стене и нервно выстукал:
– Что вам нужно?
– Я хочу знать ваше имя, товарищ, – ответил я. Долгое молчание. Я жду ответа с бьющимся сердцем. Ответа нет.
– Боится ловушки, – подумал я. И вдруг слышу, сосед выстукивает:
– Я – Штернберг.
Трудно передать, что я пережил в этот момент. На меня нахлынул поток невыразимой радости. То, о чем я мечтал полтора года, сбылось. Я получил возможность говорить, хотя бы через стенку, со Львом!
– Но правда ли это? – вдруг ударила меня мысль. – Может быть, это провокация.
– Ваше имя? – стучу я.
– Лев.
– Когда арестованы?
– 27 апреля 1886 года.
Я отлично сознаю, что такие ответы мог дать за Штернберга сыщик, и все же мои сомнения сразу рассеялись.
– Это он, – сказал я себе и, припав снова к стене, выстучал:
– А я – Моисей!
– Не может быть!
– Да, это правда, дорогой Лев, – это не обман. Мы опять вместе, а чтобы тебя окончательно успокоить, я расскажу тебе эпизод из нашего далекого детства, эпизод, о котором никто, кроме нас, ничего не знает.
И я ему напомнил свою шалость, которая его в свое время сильно позабавила.
Как только я кончил свой рассказ, я через стену почувствовал, что Лев успокоился. Рядом с ним не враг, а друг, друг юности.
«Жив Бог Израиля!» – воскликнул бы он в прежнее время при таком случае. Мы перестукивались весь вечер и почти всю ночь. То же повторилось и в следующий день. Никто не нарушал нашего покоя. Вначале мы из предосторожности говорили о невинных вещах: о здоровье родных, книгах и т. д. Когда же мы убедились, что нас не подслушивают, то стали сообщать друг другу то, что нам было известно по делу. Я был арестован на год позже Льва, а потому мог ему сообщить много интересных и печальных вещей о «воле». Он со своей стороны долго мне рассказывал о двух с половиной годах, проведенных им в одиночном заключении. И то, что он мне сообщил, меня взволновало чрезвычайно.
Ему пришлось пережить много тяжелых и мучительных моментов. Первые же допросы жандармов его убедили, что среди нас, в центре, был если не провокатор, то предатель. И перед ним встал страшный вопрос: «Кто?»
– Понимаешь, – говорил он мне, – как невыразимо тяжело подозревать товарищей в такой подлости, как предательство? Кто? Этот вопрос лишил меня покоя. Судя по намекам жандармов, предатель был посвящен во все наши планы, знал буквально все, что мы делали и что собирались делать. Кто же был этот негодяй? Я лишился сна. Затем еще удар. Мой адрес был найден у кого-то из товарищей. Преступная неосторожность. Ты помнишь, мы давали друг другу слово ни в коем случае не записывать ни фамилий, ни адресов, ни паролей; мы обязались их заучивать наизусть, и это обязательство было нарушено! Разве это не возмутительно?
– А ты знаешь, – прервал я Льва, – что нашу знакомую лавочницу много раз тянули в жандармское управление?
– Не только знаю, но из-за нее очень много выстрадал. Одна мысль, что ее арестовали, а, может быть, даже сослали в Сибирь, меня буквально измучила.
– Могу тебя успокоить, – сказал я Льву. – Дело кончилось вполне благополучно. Лавочница так настойчиво уверяла жандармов, что никогда не слышала ни о каких явках, что ее в конце концов оставили в покое.
– Ну, спасибо, друг, ты меня сильно порадовал своим сообщением. Но если бы ты знал, как много я пережил из-за всех этих вещей. От бессонницы и волнения у меня началось нервное расстройство. Мне было неважно, в чем меня обвиняют: я был готов ко всему, но мысль, что из-за меня страдают невинные люди, меня доводила до безумия. Однажды я спохватился, что, сам того не замечая, думаю вслух! Я стал за собою следить и к ужасу своему убедился, что не владею собой. Должно быть, это я не в первый раз думал вслух. И мне вдруг пришла мысль в голову, а что, если жандарм за дверью меня подслушивает. Нервы у меня еще больше разыгрались. Я стал прислушиваться к каждому стуку, к малейшему шороху. Я постоянно был настороже, стал страшно подозрителен, словом, я чувствовал, что я близок к душевному расстройству. Допросы кончились еще полтора года тому назад, но вид жандарма, водившего меня на прогулку, так меня раздражал, что я не раз отказывался от прогулок. В последнее время я себя чувствовал особенно плохо и вдруг слышу – мне посадили соседа. Первой моей мыслью было, что мне подкинули шпиона, поэтому я даже не хотел отвечать на твой стук, но потом я передумал: я решил узнать, кто меня зовет к стене для разговора. А вдруг это свой! После двух с половиной лет строгого одиночного заключения так захотелось обменяться словом привета с товарищем, а, может быть, и с другом, что я преодолел свою подозрительность и ответил тебе. Когда же я убедился, что это ты, Моисей, моя радость была так велика, что я даже не в состоянии и теперь ее выразить словами. Это был один из счастливейших дней моей жизни.
– Жив Бог Израиля! – простучал я ему в ответ любимой его поговоркой.
– Да, – ответил опять Лев, – покуда человек жив, он никогда не должен впадать в отчаяние.
После этой нашей беседы Лев становился с каждым днем веселее. Его нервы заметно успокаивались. Он стал хорошо спать, а дни мы проводили у стены в беседах.
Приблизительно через неделю после моего переселения в уголовный корпус со мною и Львом произошел один из тех случаев, которые запоминаются на всю жизнь. В романах подобные вещи описываются часто, но это была действительность. Я уже упомянул выше, что двери наших камер выходили в небольшой коридорчик, который был отделен тяжелой дверью от общего коридора. Наши камеры были, конечно, всегда заперты на замок. Запиралась также крепко-накрепко и железная дверь, выходившая в длинный коридор; и я, и Лев, в сущности, были все время предоставлены самим себе. Двери наших камер имели по маленькому окошечку с решеткой, а над окошечком висела керосиновая лампочка, которой освещалась небольшая часть камеры. Таким образом, вечером можно было читать книгу, только стоя у самого окошечка.
В первый же вечер после моего переселения в уголовный корпус я заметил, что когда мы оба стоим у наших окошечек, тени наших голов вырисовываются на противоположной стене так отчетливо, что каждый из нас мог видеть тень головы другого. Если бы я не был совершенно лишен голоса, мы могли бы по вечерам тихо переговариваться. Но я был нем, и мы были вынуждены вести беседы с помощью перестукивания.
И вот через неделю приблизительно после того, как я и Лев оказались соседями по камерам, Лев обнаружил, что жандарм, уходя после вечерней поверки, забыл запереть дверь его камеры.
Это открытие нас невероятно взволновало. Нам так хотелось посмотреть друг на друга, увидеть, насколько мы изменилась за истекшие два с половиной года, а тут сама судьба шла нам навстречу!
Но не ловушка ли это? – задавали мы себе вопрос. Если Лев подойдет к моему окошечку и нас накроют, нас, наверное, разъединят, и тогда – прощай наши беседы, прощай радость нашего общения.
Риск был очень велик, но как упустить такой случай? Кто знает, когда мы увидимся и увидимся ли мы вообще когда-нибудь?
Как передать то, что мы пережили в этот вечер? Лев вырос передо мною как-то внезапно из мрака, царившего в коридорчике. Бледный, изможденный, со впалыми щеками, с длинной бородой и лихорадочно блестящими глазами, он имел вид мученика. В этих глазах я прочел выражение бесконечной нежности. Меня трясло, как в лихорадке. Желать сказать так много и не быть в состоянии произнести ни слова! Какая это была пытка! Я говорил мысленно:
– Дорогой Лев, как я счастлив тебя видеть! – Губы шевелились, но слов не было слышно.
– Дай на тебя хорошенько посмотреть, – сказал Лев в полголоса, но слова его прозвучали гулко под сводами коридора.
Мы потянулись друг к другу, хотели расцеловаться, мы прикладывались губами к окошечку, но решетка была частая, и мы целовали только прутья решетки.
Растроганные и глубоко взволнованные, мы долго смотрели друг на друга, пытливым взглядом стараясь прочесть в глазах и на лице другого, что им было пережито и выстрадано за годы разлуки. Хотелось пожать друг другу руку, но наши руки касались только кончиками пальцев, которые можно было с большим трудом просунуть между прутьями решетки.
Это было счастливое, но вместе с тем мучительное свидание! Нам было радостно, но в то же время невыразимая скорбь щемила сердце. Как это все нелепо и бессмысленно! Юные, жизнерадостные, мы были воодушевлены самыми лучшими стремлениями. Мы хотели строить новую жизнь для всех, жизнь прекрасную, счастливую. А темные силы бросили нас в эти казематы, отравили нашу молодость и надсмеялись над нашими светлыми мечтаниями.
Неужели эти силы победят? Нет! – кричал в нас голос веры. Нет и нет!..
Лев говорил мне что-то очень ласковое. В его прекрасных глазах светилась такая глубокая привязанность, что я забыл о тюрьме и обо всем окружающем.
Но надо было кончить это необыкновенное свидание. Мы опять горячо поцеловали решетку, и Лев удалился.
И сейчас еще меня неотступно занимают вопросы: оказались ли мы рядом в камерах случайно, или жандарм нарочно дал нам возможность встретиться? Забыл ли жандарм запереть дверь, или он сознательно оставил ее отворенной?
Наши беседы через стену повторялись ежедневно, и мы так усовершенствовались в перестукивании, что могли переговариваться целыми часами и на самые разнообразные темы.
Мы очень увлекались в это время английской и итальянской поэзией и часто делились впечатлениями о прочитанном: о поэзии Шелли, Данте и т. д. Штернберг имел терпение перевести на итальянский язык несколько глав из лермонтовского «Демона», и часть перевода он мне прочел, выстукав его через стену.
И с каждым днем, к великой моей радости, самочувствие Льва становилось все лучше и лучше. К нему вернулась его прежняя, бившая ключом жизнерадостность. Его любимым рефреном в это время были слова: «Моисей, мы еще увидим лучшие дни! Наша звезда еще высоко стоит над горизонтом!»
У нас стало совсем весело и шумно, когда в мою камеру перевели товарища Перехватова, а в камеру Льва – Саула Пикера, впоследствии игравшего видную роль в российской социал-демократической партии под псевдонимом Мартынов.
Моя встреча с Перехватовым носила довольно драматический характер и произошла она так.
Однажды я услышал в неурочный час знакомые шаги жандарма. Он остановился у дверей моей камеры и стал ее отпирать.
«Что-то случилось необыкновенное», – подумал я.
В это время жандарм ввел Перехватова. Едва узнав его – так он изменился, – я бросился к нему, чтобы его обнять, но был поражен его видом. Это был раньше крепкий, широкоплечий молодой человек, жизнерадостный, прекрасный рассказчик с раскатистым, заразительным смехом. Казалось, что ему море по колено. А сейчас передо мною – изможденный, исхудалый человек с черными кругами под глазами.
На мое бурное товарищеское приветствие он ответил слабым голосом тяжелобольного человека:
– Здравствуй, Моисей!
Он был так слаб, так беспомощен, что я должен был тотчас же его посадить – он едва держался на ногах. Жандарм нас оставил, и я узнал от Перехватова, что он уже несколько месяцев страдает сильнейшими припадками печени, которые его измучили. Он неделями не поднимался со своей койки.
Расспросив его хорошенько, какое лечение ему прописал врач, и узнав, что он почти не выполнял его предписаний, я стал требовать, чтобы Перехватов строго исполнял все советы доктора. Ему было запрещено лежать: он должен был заниматься хоть слегка гимнастикой, не есть жирного и т. д. Я его заставлял гулять по камере, благо она была весьма просторная.
И совершилось буквально чудо. Через неделю у него прекратились боли, самочувствие его становилось с каждым днем лучше, он окреп, и постепенно к нему возвращалось его прежнее настроение.
Конечно, тут сыграл немалую роль и психологический фактор: общение с близкими товарищами, их нравственная поддержка, их постоянные заботы о нем и т. д.
Пикер сразу внес в нашу жизнь массу оживления. Стук через стену шел непрерывный. Вскоре начались разговоры между узниками двух смежных камер. Говорили громко, нередко даже вели между собою споры в весьма страстных тонах. Дошли наконец до такой дерзости, что позволяли себе петь во все горло. Жандармы на все эти нарушения тюремного режима не обращали ни малейшего внимания.
Тогда мы поняли, что следствие по нашему делу закончено и что поэтому отпала необходимость держать нас в строжайшей изоляции.
И тогда наша молодость вступила в свои права. Шалили, прыгали, проделывали всякие гимнастические фокусы, пели во весь голос. Пикер обладал недурным голосом, хорошим слухом и очень любил петь. Принялся он и Штернберга обучать пению, хотя тот особенной музыкальностью не отличался. И я вспоминаю, с какой настойчивостью и усердием Пикер учил Штернберга петь некоторые арии из «Демона».
И странно и вместе с тем радостно мне было слушать, с каким прилежанием Штернберг выводил арию: «Я то-от, которому внимала…»
Наша довольно привольная тюремная жизнь длилась недель шесть. Кончилась она так же неожиданно, как и началась. В один не прекрасный день жандарм нас всех перевел обратно в политический корпус. Но и в политическом корпусе меня не разъединили с Перехватовым, и Штернберга тоже не отделили от Пикера. Каждый имел свою маленькую камеру, где проводил ночь. Дни же я проводил совместно с Перехватовым, а Штернберг совместно с Пикером.
С первого же дня нашего возвращения в политический корпус мы заметили большую перемену в тюремном режиме. В камерах и коридоре, где прежде царила жуткая тишина, заключенные стали вести себя довольно шумно. Отправляясь на прогулку, узники вели громкий разговор с жандармом – их смех порой был слышен по всему коридору. В самих камерах целыми днями стоял стук от переговоров через стену. В первый же день после нашего переселения в политический корпус мы узнали, что за время, которое мы провели в уголовном корпусе, туда посадили целую группу «новеньких».
Это были совершенно молодые революционеры и среди них одна очень молодая девушка. Их преступления, по-видимому, были не очень тяжелые, т. к. жандармы к ним относились весьма добродушно. Молодежь эта была веселая, бодрая, особенно девушка поражала своей жизнерадостностью. Она нас всех очаровала своим смехом, чистым и звучным, как колокольчик. Даже лица жандармов озарялись хорошей, человеческой улыбкой, когда эта девушка смеялась, а мы, все заключенные, испытывали истинное удовольствие, когда до нас доносился этот чарующий, беззаботный, почти детский смех. Он нам говорил без слов, что есть еще на свете настоящая молодость, что есть светлая радость и нравственная сила, которая смеется над произволом жандармов и над всеми их ухищрениями.
Вскоре я узнал, в чем заключается преступление этой удивительной узницы. Случилось так, что ее перевели из отдаленной камеры и посадили рядом со мною. Конечно, я воспользовался случаем, чтобы узнать, кто она и кто ее товарищи, в чем их обвиняют и т. д. И вот какую историю она мне выстукала через стену.
Среди арестованных был ее приятель по фамилии Кабцан. Это был еще совсем юный революционер, который довольно часто приходил к ней в гости. Он был пропагандистом, а она бедной швеей. Конечно, он с ней беседовал о социальных вопросах, иногда он приносил книжку и читал ей вслух. Кабцан также был бедняком, и девушка в шутку прозвала его «Далес» (игра слов – Кабцан по-еврейски значит бедняк, а Далес – нищета).
Однажды девушка кому-то написала письмо, в котором она просила передать привет «Далесу». Жандармы перехватили это письмо. Вскоре Кабцан был арестован и в одно время с ним была арестована и эта девушка за то, что она поддерживала сношения с нелегальным революционером, имевшим «кличку» Далес. И из-за такого идиотски нелепого обвинения девушку продержали в тюрьме месяцев семь.
Как невысок был умственный уровень этой милой девушки, можно судить по тому, что, как-то перестукиваясь со мною, она меня попросила ей объяснить, что собственно означает слово «республика». И все же она была необыкновенной девушкой! С жандармами она себя держала с таким редким достоинством и с такой гордой независимостью, что мы все ею восхищались.
Вообще мой опыт мне показал, что обыкновенные юные революционеры себя держали с жандармами выше всякой похвалы. Если им часто не доставало опыта, то за то они обладали несокрушимой нравственной силой, которая помогала им давать решительный отпор всем жандармским подвохам и интригам.
Наступил наконец день, когда мы узнали, какую участь нам уготовили жандармы. По особому высочайшему повелению вся наша группа, как члены нашего Исполнительного комитета, так и те, которые находились с ними в близких сношениях, были приговорены к административной ссылке в отдаленные места Сибири – первые на десять лет, а остальные на пять и шесть лет.
Для революционеров-евреев это тогда означало ссылку в отдаленные места Якутской области, в Верхоянск, Средне-Колымск и т. д. Некоторые из нас были приговорены к ссылке на остров Сахалин, куда обыкновенно посылали самых закоренелых уголовных каторжников. Это был Штернберг, которого жандармы считали опаснейшим террористом, и трое интеллигентных рабочих: Карпенко, Суворов и Хмелевцов. Все они были сосланы на десять лет.
Тот факт, что нас не предали суду, объясняется тем, что царское правительство решило не ставить политических процессов, т. к. они слишком популяризуют революционеров и волнуют как русское, так и иностранное общественное мнение. Гораздо удобнее и спокойнее было похоронить заживо политических преступников в суровых тундрах Сибири, на берегу Ледовитого океана, в административном порядке.
Я должен сознаться, что как суров ни был вынесенный нам приговор сам по себе, нам всем он показался сравнительно легким. Мы ожидали каторги. Мы были уверены, что нас замуруют в Шлиссельбургской крепости, а вместо этого перед нами открылась возможность по прибытии на место ссылки зажить сравнительно свободной жизнью, свободно передвигаться в известных границах, свободно работать, встречаться с товарищами и местными жителями. Мы сможем получать книги, газеты, переписываться с родными, товарищами, друзьями, – словом, мы сохраним живую связь с тем широким миром, от которого нас насильно оторвали.
Все это имело для нас огромное значение. Но к моей радости, равно как и к радости Штернберга, примешивалась большая печаль. То обстоятельство, что меня ссылали в отдаленные места Сибири, а его на Сахалин было для нас обоих жестоким ударом. Расстаться на целых десять лет нам было очень тяжело! Эти десять лет нам казались вечностью. Перед ними тускнели все планы, блекли все надежды.
Тюрьма отняла у нас нашу молодость, а что сделает с нами десятилетняя ссылка? Нам было бы гораздо легче, если бы мы оставили на воле могучую партию, героически продолжающую борьбу за освобождение России. У нас была бы надежда, что волшебница-история вдруг перевернет страницу своей таинственной книги, и мы сможем вернуться из ссылки с тем, чтобы снова занять подобающее место в рядах партии.
Но извне к нам доходили самые мрачные вести. Пессимизм и безнадежность овладели русским обществом. Высокая, революционная волна времен героической «Народной воли» сменилась упадочными и узкомещанскими настроениями. Мы уходили в ссылку в мрачный период безвременья, когда черная реакция торжествовала победу не только над революционерами, но и над всей передовой русской общественностью.
Ни один бодрящий огонек не освещал нашего пути в страну изгнания. Надо было искать нравственную силу и бодрость в себе самом, в нашей вере в творческую силу жизни и в светлое будущее России. И эту веру мы в себе нашли и тщательно берегли во все время нашей ссылки.