Вы здесь

Страницы моей жизни. Глава 5. Мои тюрьмы (М. А. Кроль, 1942)

Глава 5

Мои тюрьмы

Когда для меня выяснилось, что русские университеты передо мною закрыты, я стал подумывать о поездке за границу, чтобы там закончить свое высшее образование. Но уезжать из России мне очень не хотелось. Это было в 1884 году.

Время уходило. Между тем остаться недоучкой у меня также не было желания. Развившаяся у меня еще с детства и особенно с гимназических лет любовь к знанию не ослабела и в студенческие годы, несмотря на то что революционная работа отнимала у меня почти все мое время и все мои силы.

1884 и 1885 годы были периодом революционного затишья, и я, узнав, что могу сдать экзамены по всему юридическому факультету в качестве экстерна, взялся усердно изучать юридические науки.

Живя вместе со Штернбергом и пользуясь его книгами и указаниями, я довольно быстро одолевал одну юридическую дисциплину за другой. Но после Екатеринославского съезда наше деятельное участие в восстановлении «Народной воли» явилось очень серьезной помехой для наших занятий. И Штернберг, и я не раз думали, что нужно бросить всякую мысль об окончании университета, но какой-то внутренний голос нам подсказывал, что мы должны при напряженности нашей революционной работы все же продолжать наши занятия юридическими науками, и мы, часто не досыпая, урывая буквально каждый свободный час, штудировали курсы гражданского и уголовного права, гражданского и уголовного судопроизводства и т. д.

Штернбергу, однако, перешедшему летом 1885 года на 4-й курс, университета кончить не удалось. Как об этом было упомянуто в предыдущей главе, он был арестован в апреле1886 года, за месяц до выпускных экзаменов. Мне же повезло: в августе 1886 года я в одну неделю сдал успешно все экзамены на кандидата прав, после чего я принялся писать диссертацию, которую я, как экстерн, обязан был представить для того, чтобы получить диплом.

Трудно передать, в каком тяжелом моральном состоянии я находился в это время. Из разных мест приходили известия об арестах видных революционеров. Восстановленная нами с таким трудом и со столькими жертвами «Народная воля» терпела одно поражение за другим. Большинство членов созданного на Екатеринославском съезде Исполнительного комитета были уже захвачены жандармами. В Одессе осенью 1886 года были разгромлены и наши студенческие кружки, и рабочие организации. На мне лежала ответственная задача сплотить и укрепить уцелевшие в Одессе остатки партии.

Всегда озабоченный, в непрестанной тревоге, тратя целые дни, чтобы спасти то, что еще было возможно спасти, уверенный в том, что мой арест неминуем и ожидая его ежедневно, я с лихорадочной поспешностью дописывал свою диссертацию.

Это было какое-то странное состояние. Я знал, что мне грозит каторга и, в лучшем случае, многолетняя ссылка. Я знал, что на долгие годы буду оторван от живой жизни. Что я буду делать с дипломом? К чему он мне? – спрашивал я себя. И все же я напрягал все свои силы, чтобы закончить диссертацию и чтобы мой почти двухлетний труд по штудированию юридических наук не пропал даром.

Это было своего рода состязание с жандармами. Кто кого опередит? Я ли получу диплом до ареста, или они наложат на меня лапу до того, как я сдам диссертацию?

Победителем из этого состязания вышел я. 5 февраля 1887 года я сдал свою диссертацию декану юридического факультета. К этому моменту кольцо шпионов, следивших за мною неотступно, так тесно меня сжало, что я ждал ареста с часа на час. Они стерегли меня у ворот дома, где я жил, гнались по моим пятам, когда я выходил из дому. Тот факт, что шпионы за мной следили совершено открыто, был неопровержимым доказательством того, что участь моя решена.

Тогда мне пришла в голову мысль съездить в Житомир, чтобы повидаться с родителями, братьями и сестрами прежде, чем жандармы меня разлучат с ними на многие годы.

Но выпустят ли меня мои преследователи из Одессы? Оказалось, что выпустили. Правда, когда я поехал на вокзал, за мною следовали два шпика. Они даже заняли в вагоне места как раз напротив меня. Но как только раздался третий звонок, они, к великому моему удивлению, выскочили из вагона, и я благополучно доехал до Житомира.

Слежка за мною, однако, продолжалась, и через неделю после моего приезда в Житомир на квартиру моих родителей нагрянули жандармы, произвели тщательный обыск и объявили мне, что я арестован по распоряжению одесского жандармского управления.

Должен сказать, что я отнесся к своему аресту совершенно спокойно. Внутренне я к нему был готов давно. Но мне было очень тяжело видеть страдания родителей, которым мой приезд доставил большую радость и для которых мой арест был потрясающей неожиданностью. И долго в моих ушах звучали рыдания моей матери и ее слова:

– О, мой сын, если бы ты не учился в гимназии и в университете, я бы не знала сегодняшнего несчастья!

Меня отвезли в Одессу и посадили в одну из одиночных камер так называемого политического корпуса.

В первые несколько недель моего одиночного заключения я не отдавал себе ясного отчета в том, какими последствиями чреват мой арест: я понимал очень хорошо, что это конец всем моим юношеским мечтаниям и планам строить свою жизнь в соответствии с выношенным мною идеалом; я сознавал, что это конец моей свободной жизни на многие и многие годы, а может быть, и навсегда.

Но сердцем, душою я еще не чувствовал всей глубины происшедшей в моей жизни перемены.

Я был так измучен, я так устал от чрезмерной работы, от волнений, длившихся месяцами, от непосильной беготни, от душевных потрясений в связи с гибелью «Народной воли», что тишина, царившая в моем каземате, моя полная изолированность, мое одиночество, которого никто не нарушал, возможность целыми часами думать, о чем хотелось, были для меня большим успокоением.

К тому же я перед арестом схватил тяжелый бронхит и затяжной катар гортани и я нуждался прежде всего и больше всего в покое. А покоя и тишины у меня было вдоволь.

Жандармы не торопились меня вызывать на допрос, и я имел достаточно времени, чтобы подготовиться к нему.

Формально меня обвиняли по статье, которая мне грозила вечной каторгой, но это далеко еще не предрешало моей участи! Жандармы пришивали арестованным самые страшные обвинения, чтобы их запугать, но на опытных революционеров эти методы, конечно, никакого действия не оказывали.

Гораздо важнее было выяснить, имеют ли жандармы против меня серьезные улики, а это было очень трудно. И я напряженно думал о том, какой тактики мне следует держаться при допросе.

Будь я нелегальным, я бы просто отказался от дачи показаний, но в моем положении мое полное молчание могло бы кой-кому повредить.

Вот почему я решил отвечать на вопросы в тех случаях, когда мои объяснения могли бы выгородить того или иного товарища – снять с него необоснованное обвинение или подозрение.

Мой первый допрос происходил спустя два месяца после моего ареста. Он длился свыше часу времени и свелся к тому, что я сообщил жандармскому офицеру биографические сведения о моем отце, матери, братьях, сестрах и, конечно, о себе. Когда и где кто родился, когда и где кто учился и т. д. О том, почему я арестован и какие мне предъявляются конкретные обвинения, не было сказано ни слова.

– На сегодня довольно, – сказал мне жандармский офицер, когда он записал мои ответы, и приказал сопровождавшему меня жандарму отвести меня в мою камеру.

Вскоре, однако, я был снова допрошен, уже по существу. На этот раз «беседа» жандармского ротмистра со мною длилась всего несколько минут. Усадив меня и пристально заглянув мне в глаза, он внезапно задал мне вопрос:

– Что вам известно о Екатеринославском съезде?

Я был готов к этому вопросу и спокойно ответил:

– Ничего!

– Как? – закричал он. – Вы не знаете, что ваш друг Штернберг, живший с вами в одной комнате, поехал в сентябре 1885 года в Екатеринослав на съезд «Народной воли»?

– Я слышу об этом в первый раз, – сказал я, – я помню, что Штернберг в сентябре 1885 года съездил в Житомир, чтобы повидаться со своими родителями.

– Итак, – с раздражением сказал жандарм, – вы о Екатеринославском съезде ничего не знаете?

– Абсолютно ничего.

– Ну, – прошипел он, – не миновать вам Шлиссельбурга!

На этом допрос мой закончился. Больше жандармы меня не допрашивали за все время моего предварительного заключения.

Потянулись долгие, томительные месяцы одиночного сидения. Я постарался как можно меньше думать об ожидавшей меня участи, уже очень безнадежны были такие думы! Шлиссельбург или сибирская каторга были очень печальными перспективами. Это была пропасть, в которую жандармы нас очень легко сбрасывали, но откуда было очень трудно выбраться.

Нет, чтобы не потерять мужества и силы сопротивления предстоящим мне испытаниям, я гнал от себя всякую мысль об ожидавшей меня будущности и страстно отдавался чтению. Принялся я также изучать английский и итальянский языки, которых я на воле не успел еще изучить.

В интересах справедливости я должен отметить, что тюремное начальство относилось к нам, политическим, вполне корректно, и мы пользовались льготами, значительно облегчавшими нашу жизнь. Правда, изоляция была весьма строгая. Перестукиваться было строжайше запрещено, и малейшая попытка нарушить этот запрет влекла за собою весьма суровое наказание. В наших камерах и коридорах должна была царить гробовая тишина. Но мы могли свободно получать с воли самые разнообразные книги и учебники. Нам выдавались тетради, в которых мы могли писать, что угодно, помня, конечно, что жандармы могут их в любой момент взять на просмотр. Кто располагал некоторыми суммами денег – а о снабжении нас деньгами заботились родные, друзья, товарищи, – те могли улучшать свою пищу, покупать через надзирателей молоко, масло, колбасу, кефир, заказывать в тюремной кухне «улучшенные» обеды и т. д. И надзиратели, и жандармы были с нами неизменно вежливы.

И все же одиночество, полная оторванность от жизни, царившая в тюрьме жуткая тишина и ожидавшая нас безрадостная будущность подтачивали нервы и ослабляли энергию у многих.

«Политические» в то время помещались в длинном, одноэтажном корпусе, находившемся довольно далеко от общей уголовной тюрьмы. Камеры наши были маленькие и узкие – пять шагов в длину и два с половиной в ширину. Железная койка, привинченная к стене, и два железных листа, также прикрепленных к стене и заменявших стол и стул, – такова была меблировка камеры. Высоко, под самым потолком, находилось небольшое окно с железной решеткой, а в углу камеры у дверей стояла чугунная «параша», отравлявшая воздух своим смрадом. И в этих каморках с испорченным воздухом многие из нас жили годами. Ежедневно нас выводили на «прогулку», которая длилась минут пятнадцать, и все это время мы находились под бдительным оком жандарма. С того маленького дворика, по которому нас прогуливали, виден был огромный корпус уголовной тюрьмы. Нередко к нам оттуда доносились голоса, выкрики и смех уголовных арестантов, и мы жадно ловили нашим слухом эти звуки, так как они нам говорили о близости какой-то совместной человеческой жизни.

Само собою разумеется, что пятнадцатиминутной прогулки было недостаточно, чтобы мы освежились и пришли в себя от тяжелого воздуха наших камер, и постепенно я стал чувствовать разрушительное действие на мое здоровье отравленной атмосферы моей одиночки. Недостаток солнца, света и свежего воздуха заметно меня ослабляли. Моя болезнь горла прогрессировала, и мне все труднее было говорить.

Как выше уже было упомянуто, я коротал свое время, усердно читая книги и изучая языки. Но в тюрьме рассудок играет второстепенную роль. Там истинным властелином является сердце. Когда мы были на воле, мы сурово подавляли в себе все личное, полагая, что все наши силы и весь жар души должны быть отданы святому делу, которому мы служили. Но в тюрьме, в полутемной камере, где так томительно и однообразно протекали дни, недели и месяцы моей жизни, чувства предъявляли свои права с непреодолимой силой. Гадать о безвестном будущем было бесполезно, и мои мысли невольно обращались к прошлому.

Перед моим умственным взором вставали картины и образы из моего далекого детства, ранней юности и бурных студенческих лет.

«Нет большей печали, чем вспоминать во дни скорби об ушедшем счастье», писал Данте в своей «Божественной комедии», но я находил, что это утверждение не всегда верно, потому что воспоминания о прошлом счастье иногда приносят большое утешение и даже радость. Только тот, кто пережил печаль и муку долголетнего одиночного заключения, знает, как радостно и сладко бывает силою воображения воскрешать в памяти светлые картины прошлого…

И я знал много таких моментов. Как часто я себе представлял, что сижу с несколькими товарищами на берегу моря в Одессе и веду с ними беседу о «проклятых вопросах», разрешения которых мы так настойчиво и страстно искали. И с каким радостным чувством я вспоминал, как я, бывало, лежу с Штернбергом под тенистым деревом в Псыщевском лесу, в окрестностях Житомира, и мы оба, еще подростки, строим самые причудливые воздушные замки. Не раз я мысленно переносился в Петербург и воскрешал в своей памяти яркие моменты моей студенческой жизни. Я видел себя снова среди своих товарищей-революционеров; мы обсуждаем серьезные вопросы, я вижу их возбужденные лица, слышу их голоса…

Образы были так ярки, картины так реальны, что, когда я от своих мечтаний возвращался к печальной действительности, мне иногда казалось, что эта действительность не более чем тяжелый кошмар, – мне не верилось, что я заперт в каземате, что я один, всегда один, отрезанный от мира, от всего, чем жизнь была для меня дорога и мила…

Если бы можно было заковать сердце и душу в броню стоического выжидания событий, если бы можно было приказать чувствам временно заснуть, умолкнуть, остановить их строптивое кипение, одиночное заключение переносилось бы сравнительно легко; но я не был в силах совладать с ними. Мне было мучительно сознание, что рядом со мною, в одном коридоре, сидят многие мои товарищи, и я ничего о них не знаю; меня сильно беспокоила судьба Штернберга, о котором я не имел никаких сведений со дня ареста, и я себя спрашивал, в Одессе ли он, или его увезли в Петербург.

Все двери наших камер выходили в один длинный коридор, и когда жандармы выводили то одного, то другого узника на прогулку, я чутко прислушивался к их шагам в надежде, что узнаю по ним того или иного товарища.

Иногда мне это удавалось. Но шагов Штернберга я ни разу не уловил. А между тем какое то внутреннее чутье мне подсказывало, что он в Одессе, быть может, даже в нескольких шагах от меня, в такой же камере, как моя. Так близко и в то же время так далеко. Он замурован уже в течение двух лет. Его кипучая энергия парализована. Его революционный энтузиазм скован. Знает ли он, что так успешно восстановленная нами «Народная воля» потерпела страшное крушение, на этот раз окончательное?

От таких волнующих мыслей я искал успокоения в книгах, которые я в тюрьме читал с обостренным интересом. Во мне проснулась традиционная еврейская «любовь к книге» – любовь ко всему, что создано человеческим гением в области науки и художественного творчества.

А книг мне друзья доставляли множество. Однажды жандарм принес мне томик байроновских стихов на английском языке. Я тогда еще весьма посредственно знал этот язык, но мысль, что я при известной настойчивости и прилежании смогу читать Байрона в подлиннике, меня до того одушевила, что я принялся изучать английский язык с необычайным рвением. И мои успехи превзошли мои ожидания. Спустя каких-нибудь три-четыре месяца, я мог констатировать с чувством глубокого удовлетворения, что я не только хорошо понимаю байроновские стихи, но даже чувствую их необыкновенную красоту.

Более того, чтение Байрона пробудило во мне непреодолимую потребность выражать мои чувства и переживания в стихах. Какую художественную ценность имели мои стихотворные опыты, я не берусь судить, но их писание приносило мне большое облегчение и давало определенное нравственное удовлетворение.

Не раз я себя спрашивал, откуда у меня вдруг явилась такая сильная любовь к поэзии, и объяснял это свое новое чувство сентиментальностью моего характера. Но позже, когда судьба дала мне возможность снова встретиться с многими моими товарищами, я узнал, что некоторые из них стали в тюрьме писать стихи и что огромное их большинство сильно увлекались поэзией.

По-видимому, страдания и радости, так ярко и правдиво описываемые в истинно поэтических произведениях, находят особый отклик в сердцах узников. И я был бесконечно признателен моему неизвестному другу, благодаря которому моя одинокая камера озарилась светом вдохновенной байроновской поэзии.