Стихотворения
«Цветет и врастает в эфир…»*
Цветет и врастает в эфир
Звезды семигранный кристалл,
Чтоб я этот призрачный мир
В подъятых руках осязал.
На пальцах летучий налет —
Пространства святая вода,
И острою льдинкой растет
На длинной ладони звезда.
Но мерно колышет эфир
Созвездия тающих тел,
Чтоб я этот призрачный мир
В руках удержать не сумел.
«Летийский ветер веет надо мной…»*
Летийский ветер веет надо мной
Забвением и медленным блаженством.
– Куда идти с такою немотой,
С таким слепым, бесплодным совершенством.
Изнемогая, мертвенный гранит
Над мрачною водою холодеет.
– Пора, мой друг. Печальный город спит,
Редеет ночь и улицы пустеют;
И – как тогда – сверкает голубой,
Прозрачный лед. Январь и ожиданье,
И над бессонной, медленной Невой
Твоей звезды далекое мерцанье.
Музе*
Что мне пропитанный полынью ветер.
Что мне песок, впитавший за день солнце.
Что в зеркале поющем голубая
Двойная, отраженная звезда.
Нет имени блаженнее: Мария, —
Оно поет в волнах Архипелага,
Оно звенит, как парус напряженный
Семи рожденных небом островов.
Ты сном была и музыкою стала,
Стань именем и будь воспоминаньем
И смуглою девической ладонью
Коснись моих полуоткрытых глаз, —
Чтоб я увидел золотое небо,
Чтобы в расширенных зрачках любимой,
Как в зеркалах, возникло отраженье
Двойной звезды, ведущей корабли.
«Запамятовали, похоронили…»*
Запамятовали, похоронили
Широкий плёс и шорох тростника,
И тонешь ты в озерном, нежном иле,
Монашеская, тихая тоска.
Что помню я? Но в полумрак вечерний
Плывет заря, и сонные леса
Еще хранят последний стих вечерний
И хора медленные голоса.
И снятся мне прозрачные соборы, —
Отражены в озерах купола,
И ткут серебряные переборы
Волоколамские колокола.
«Ты горечью была, слепым…»*
Ты горечью была, слепым,
Упрямым ядрышком миндальным,
Такою склянкою, таким
Расчетом в зеркальце вокзальном,
Чтобы раскрылся саквояж
Большого детского вокзала,
И ты воочью увидала
И чемодан, и столик наш,
Чтобы рассыпанный миндаль
Возрос коричневою горкой,
Или проникнул запах горький
В буфетный, кукольный хрусталь,
Чтобы, толкаясь и любя,
Кружиться в зеркальце вокзальном,
И было множество тебя,
По каждой в ядрышке миндальном.
Хлеб*
Кирпичные, тяжелые амбары
Густым дыханьем напоили небо,
Под броней медной напрягались двери,
Не сдерживая гневного зерна.
Оно вскипало грузным водопадом
Под потолок, под балки, под просветы
Распахнутых отдушин, и вздувались
Беременные славою мешки.
Так жар дышал. Так жил амбар. Так мыши,
Как пыльные мешки, дышали жаром,
И полновесным жиром наливался
Сквозь душный полдень урожайный год.
Так набухали трюмы пароходов,
И грузчики бранились вперемешку
С толпой наплывшей. Так переливалось
Слепое солнце в масляной воде.
«Не уходи, огни купальской ночи…»*
Не уходи, огни купальской ночи
В неверном сердце накопили яд,
А в лес пойдешь, и на тебя глядят
Веселых ведьм украинские очи.
Я трижды был пред миром виноват.
Я слышал плач, но ты была невинна,
Я говорил с тобою, Катерина,
Как только перед смертью говорят.
И видел я: встает из черных вод,
Как папоротник, слабое сиянье,
И ты идешь или плывешь в тумане,
Или туман, как радуга, плывет.
Я в третий раз тебя не удержал.
И ты взлетала чайкою бездомной.
Я запер дверь и слышал ветер темный
И глиняные черепки считал.
Петр*
Над мрачной рекой умирает гранит,
Над медными львами не движется воздух,
Твой город пустынен, твой город стоит
На льду, в слюдяных, немигающих звездах.
Ты в бронзу закован, и сердце под ней
Не бьется, смирённое северным веком, —
Здесь царствовал циркуль над грудой камней,
И царский отвес не дружил с человеком.
Гневливое море вставало и шло
Медведицей пьяной в гранитные сети.
Я понял, куда нас оно завело,
Томление ночи, слепое столетье.
Я видел: рука иностранца вела
Коня под уздцы на скалу, и немела
Простертая длань, и на плечи легла
Тяжелая бронза, сковавшая тело.
И море шумело и грызло гранит,
И грабили волны подвалы предместий,
И город был местью и гневом залит,
И море три ночи взывало о мести.
Я видел тебя и с тобой говорил,
Вздымались копыта коня надо мною,
Ты братствовал с тьмой и не бросил удил
Над нищенским домом за темной Невою.
И снова блуждал обезумевший век,
И слушал с тревогой и непониманьем,
Как в полночь с собой говорит человек
И руки свои согревает дыханьем.
И город на льду, как на звездах, стоит,
И воздух звездою тяжелой сияет,
И стынет над черной водою гранит,
И полночь над площадью длань простирает.
Осень*
А. А. Альвингу
Твое изумление, или твое
Зияние гласных – какая награда
За меркнущее бытие!
И сколько дыханья легкого дня,
И сколько высокого непониманья
Таится в тебе для меня,
Не осень, а голоса слабый испуг,
Сияние гласных в открытом эфире —
Что лед, ускользнувший из рук…
«Блеют овцы, суетится стадо…»*
А. А. Альвингу
Блеют овцы, суетится стадо,
Пробегают бешеные дни.
Век безумствует. Повремени,
Ни шуметь, ни причитать не надо.
Есть еще в руках широкий бич,
Все ворота наглухо закрыты,
И колы глубоко в землю врыты,
Чтоб овец привязывать и стричь.
Диккенс*
Я виноват. О комнатное время,
Домашний ветер, огонек в передней!
Я сам к тебе зашел на огонек,
Что с улицы, от снега, от костров,
От холода… Я тихо дверь открыл.
Куда как весело в печи трещало,
Как запрещал сверчок из теплой щели
Без спросу уходить, куда как Диккенс
Был нежен с чайником. Я сел у печки,
И таяли на рукавах моих
Большие хлопья снега. Засыпая,
Я слышал: чайник закипал, сверчок
Трещал, и Диккенсу приснилось: вечер,
И огонек в передней тает, – и
Я вижу сон. Плывет, как дилижанс,
Глухая ночь, и спит возница. Только —
Поскрипывая и качаясь, мимо
Еще недогоревших фонарей
Плывет глухая полночь. Я вошел
В переднюю, сквозь огонек, – и чайник
Уже кипел, и я открыл глаза,
И понял я: в моих больших ладонях
Живет такая тишина, такое
Запечное тепло, что в тесной щели
Без устали трещит сверчок. А все же
На волю всем захочется – и если
Я виноват, что задремал у печки —
Прости меня.
«Диккенс». Вариант стихотворения. Черновой автограф поэта
Макферсон*
Это ветер ноябрьский бежит по моим волосам,
Это девичьи пальцы дрожат в ослабевшей ладони.
Я на полночь тебя променяю, за бурю отдам,
За взлетающий плач и разорванный ветер погони.
Над гранитом Шотландии стелется белый туман,
И прибой нарастает, и синий огонь вдохновенья
Заливает слепые глаза, и поет Оссиан
Над кремневой землей отраженные в тучах сраженья.
Падал щит опаленный. На шкуре медвежьей несли
Грузный меч Эррагона, и, воду свинцовую роя,
Меж кострами косматыми шли, накренясь, корабли
По тяжелой воде над израненным телом героя.
Неспокойное море, зачем оно бьется в груди?
В горле соль клокотала. Ты видишь мои сновиденья?
Где же арфа твоя, где твой голос? Скорей уведи,
Уведи от огня, уведи от меня вдохновенье.
Я за бурю тебя не отдам, – из разбуженных чащ
Прорывается к югу распластанный ветер погони,
Ветер мчится по скалам, – смотри на взлетающий плащ,
Только девичьи пальцы остались в безумной ладони.
Где же арфа твоя? Где же голос твой? Песню мою
Эта буря догонит и руки ей молнией свяжет.
Отомстит ей ноябрьской грозою. Но то, что пою, —
До конца никогда не дослушивай: полночь доскажет.
Перед листопадом*
Все разошлись. На прощанье осталась
Оторопь желтой листвы за окном,
Вот и осталась мне самая малость
Шороха осени в доме моем.
Выпало лето холодной иголкой
Из онемелой руки тишины
И запропало в потемках за полкой,
За штукатуркой мышиной стены.
Если считаться начнем, я не вправе
Даже на этот пожар за окном.
Верно, еще рассыпается гравий
Под осторожным ее каблуком.
Там, в заоконном тревожном покое,
Вне моего бытия и жилья,
В желтом, и синем, и красном – на что ей
Память моя? Что ей память моя?
«Есть город, на реке стоит…»*
Есть город, на реке стоит,
Но рыбы нет в реке,
И нищий дремлет на мосту
С тарелочкой в руке.
Кто по мосту ходил не раз,
Тарелочку видал,
Кто дал копейку, кто пятак,
Кто ничего не дал.
А как тарелочка поет,
Качается, звенит,
Рассказывает о себе,
О нищем говорит.
Не оловянная она,
Не тяжела руке,
Не глиняная, – упадет —
Подпрыгнет налегке.
Кто по мосту ходил не раз
Не помнит ничего,
Он город свой забыл, и мост,
И нищего того.
Но вспомнить я хочу себя,
И город над рекой.
Я вспомнить нищего хочу
С протянутой рукой, —
Когда хоть ветер говорил
С тарелочкой живой…
И этот город наяву
Остался бы со мной.
Прохожий*
Прохожему – какое дело,
Что кто-то вслед за ним идет,
Что мне толкаться надоело,
Стучаться у чужих ворот?
И никого не замечает,
И белый хлеб в руках несет,
С досужим ветерком играет,
Стучится у моих ворот.
Из дома девушка выходит,
Подходит и глядит во тьму,
В лицо ему фонарь наводит,
Не хочет отворить ему.
– Что, – скажет, – бродишь,
колобродишь,
Зачем еще приходишь к нам,
Откуда, – скажет, – к нам
приходишь
Стучаться по ночам?
«Соберемся понемногу…»*
Соберемся понемногу,
Поцелуем мертвый лоб,
Вместе выйдем на дорогу,
Понесем сосновый гроб.
Есть обычай: вдоль заборов
И затворов на пути
Без кадил, молитв и хоров
Гроб по улицам нести.
Я креста тебе не ставлю,
Древних песен не пою,
Не прославлю, не ославлю
Душу бедную твою.
Для чего мне теплить свечи,
Петь у гроба твоего?
Ты не слышишь нашей речи
И не помнишь ничего.
Только слышишь – легче дыма
И безмолвней трав земных
В холоде земли родимой
Тяжесть нежных век своих.
«Мне было десять лет, когда песок…»*
Мне было десять лет, когда песок
Пришел в мой город на краю вселенной
И вечной тягой мне на веки лег,
Как солнце над сожженною Сиеной.
Река скрывалась в городе степном,
Поближе к чашке старика слепого,
К зрачку, запорошенному песком,
И пятиротой дудке тростниковой.
Я долго жил и понял наконец,
Что если детство до сих пор нетленно,
То на мосту еще дудит игрец
В дуду, как солнце на краю вселенной.
Вот я смотрю из памяти моей,
И пальцем я приподнимаю веко:
Есть память – охранительница дней
И память – предводительница века.
Во все пять ртов поет его дуда,
Я горло вытяну, а ей отвечу!
И не песок пришел к нам в те года,
А вышел я песку навстречу.
«Все ты ходишь в платье черном…»*
Все ты ходишь в платье черном,
Ночь пройдет, рассвета ждешь,
Все не спишь в дому просторном,
Точно в песенке живешь.
Веет ветер колокольный
В куполах ночных церквей,
Пролетает сон безвольный
Мимо горницы твоей.
Хорошо в дому просторном —
Ни зеркал, ни темноты,
Вот и ходишь в платье черном
И меня забыла ты.
Сколько ты мне снов развяжешь,
Только имя назови.
Вспомнишь обо мне – покажешь
Наяву глаза свои —
Если ангелы летают
В куполах ночных церквей,
Если розы расцветают
В темной горнице твоей.
«Под сердцем травы тяжелеют росинки…»*
Под сердцем травы тяжелеют росинки,
Ребенок идет босиком по тропинке,
Несет землянику в открытой корзинке,
А я на него из окошка смотрю,
Как будто в корзинке несет он зарю.
Когда бы ко мне побежала тропинка,
Когда бы в руке закачалась корзинка,
Не стал бы глядеть я на дом под горой,
Не стал бы завидовать доле другой,
Не стал бы совсем возвращаться домой.
Колыбель*
Андрею Т.
Она:
Что всю ночь не спишь, прохожий,
Что бредешь – не добредешь,
Говоришь одно и то же,
Спать ребенку не даешь?
Кто тебя еще услышит?
Что тебе делить со мной?
Он, как белый голубь, дышит
В колыбели лубяной.
Он:
Вечер приходит, поля голубеют, земля сиротеет.
Кто мне поможет воды зачерпнуть из криницы глубокой?
Нет у меня ничего, я все растерял по дороге;
День провожаю, звезду встречаю. Дай мне напиться.
Она:
Где криница – там водица,
А криница на пути.
Не могу я дать напиться,
От ребенка отойти.
Вот он веки опускает,
И вечерний млечный хмель
Обвивает, омывает
И качает колыбель.
Он:
Дверь отвори мне, выйди, возьми у меня что хочешь —
Свет вечерний, ковш кленовый, траву подорожник…
«Да не коснутся тьма и тлен…»*
Да не коснутся тьма и тлен
Июньской розы на окне,
Да будет улица светла,
Да будет мир благословен
И благосклонна жизнь ко мне,
Как столько лет назад была!
Как столько лет назад, когда
Едва открытые глаза
Не понимали, как им быть,
И в травы падала вода,
И с ними первая гроза
Еще училась говорить.
Я в этот день увидел свет,
Шумели ветви за окном,
Качаясь в пузырях стекла,
И стала на пороге лет
С корзинами в руках и в дом,
Смеясь, цветочница вошла.
Отвесный дождь упал в траву,
И снизу ласточка взвилась,
И этот день был первым днем
Из тех, что чудом наяву
Светились, как шары, дробясь
В росе на лепестке любом.
«Ничего на свете нет…»*
Ничего на свете нет
Сердцу темному родней,
Чем летучий детский бред
На пороге светлых дней.
У меня звенит в ушах,
Мир летит, а мне слышней
Слабый шорох, легкий шаг,
Голос тишины моей.
Я входил в стеклянный дом
С белой бабочкой в руке,
Говорил я на чужом
Непонятном языке.
Бабочка лежит в снегу,
Память бедную томит,
Вспомнить слова не могу,
Только звон в ушах стоит.
«Река Сугаклея уходит в камыш…»*
Река Сугаклея уходит в камыш,
Бумажный кораблик плывет по реке,
Ребенок стоит на песке золотом,
В руках его яблоко и стрекоза.
Покрытое радужной сеткой крыло
Звенит, и бумажный корабль на волнах
Качается, ветер в песке шелестит,
И все навсегда остается таким…
А где стрекоза? Улетела. А где
Кораблик? Уплыл. Где река? Утекла.
Медем*
Музыке учился я когда-то,
По складам лады перебирал,
Мучился ребяческой сонатой,
Никогда Ганона[10] не играл.
С нотами я приходил по средам, —
Поверну звоночек у дверей,
И навстречу мне выходит Медем
В бумазейной курточке своей.
Неуклюж был великан лукавый:
В темный сон рояля-старика
Сверху вниз на полторы октавы
По-медвежьи падала рука.
И, клубясь в басах, летела свора,
Шла охота в путаном лесу,
Голоса охотничьего хора
За ручьем качались на весу.
Все кончалось шуткой по-немецки,
Голубым прищуренным глазком,
Сединой, остриженной по-детски,
Говорком, скакавшим кувырком.
И еще не догадавишсь, где я,
Из лесу не выбравшись еще,
Я урок ему играл, робея.
Медем клал мне руку на плечо.
Много было в заспанном рояле
Белого и черного огня,
Клавиши мне пальцы обжигали,
И сердился Медем на меня.
Поскучало детство, убежало.
Если я в мой город попаду,
Заблужусь в потемках у вокзала,
Никуда дороги не найду.
Почему ж идешь за мною следом,
Детство, и не выступишь вперед?
Или снова руку старый Медем
Над клавиатурой занесет?
Дом*
Юность я проморгал у судьбы на задворках,
Есть такие дворы в городах —
Подымают бугры в шелушащихся корках,
Дышат охрой и дранку трясут в коробах.
В дом вошел я как в зеркало, жил наизнанку,
Будто сам городил колченогий забор,
Стол поставил и дверь притворил спозаранку,
Очутился в коробке, открытой во двор.
Погоди, дай мне выбраться только отсюда,
Надоест мне пластаться в окне на весу:
Что мне делать? Глумись надо мною, покуда
Все твои короба растрясу.
Так себя самого я угрозами выдал.
Ничего, мы еще за себя постоим.
Старый дом за спиной набухает, как идол,
Шелудивую глину трясут перед ним.
«Кто небо мое разглядит из окна…»*
Кто небо мое разглядит из окна,
Гвоздику мою уберет со стола?
Теперь я твоя молодая жена,
Я девочкой-молнией прежде была —
И в поднятых пальцах моих не цветок,
А промельк его и твое забытье,
Не лист на стебле, а стрелы острие,
А в левой – искомканный белый платок.
Любила – в коленчатых травах сады, —
Как дико и молодо сердце мое!
На что же мне буря в стакане воды,
На что мне твой дом и твое забытье?
Вернись, я на волю смотрю из окна,
Прости, я тебя призываю опять,
Смотри, как взлетает и плещет она:
Как мог я в стакане ее удержать?
«Если б, как прежде, я был горделив…»*
Если б, как прежде, я был горделив,
Я бы оставил тебя навсегда;
Все, с чем расстаться нельзя ни за что,
Все, с чем возиться не стоит труда, —
Надвое царство мое разделив.
Я бы сказал:
– Ты уносишь с собой
Сто обещаний, сто праздников, сто
Слов. Это можешь с собой унести.
Мне остается холодный рассвет,
Сто запоздалых трамваев и сто
Капель дождя на трамвайном пути,
Сто переулков, сто улиц и сто
Капель дождя, побежавших вослед.
«Записал я длинный адрес на бумажном лоскутке…»*
Записал я длинный адрес на бумажном лоскутке,
Все никак не мог проститься и листок держал в руке.
Свет растекся по брусчатке. На ресницы, и на мех,
И на серые перчатки начал падать мокрый снег.
Шел фонарщик, обернулся, возле нас фонарь зажег,
Засвистел фонарь, запнулся, как пастушеский рожок.
И рассыпался неловкий, бестолковый разговор,
Легче пуха, мельче дроби… Десять лет прошло с тех пор.
Даже адрес потерял я, даже имя позабыл
И потом любил другую, ту, что горше всех любил.
А идешь – и капнет с крыши: дом и ниша у ворот,
Белый шар над круглой нишей, и читаешь: кто живет?
Есть особые ворота и особые дома,
Есть особая примета, точно молодость сама.
«Записал я длинный адрес на бумажном лоскутке…» Черновой автограф поэта
«– Здравствуй, – сказал я, а сердце упало…»*
– Здравствуй, – сказал я, а сердце упало, —
Верно, и впрямь совершается чудо! —
Смотрит, смеется:
– Я прямо с вокзала,
– Что ты! – сказал я. – Куда да откуда?
Хоть бы открытку с дороги прислала.
– Вот я приехала, разве не слышишь,
Разве не видишь, я прямо с вокзала,
Я на минутку к тебе забежала,
А на открытке всего не напишешь.
Думай и делай теперь что угодно,
Я-то ведь рада, что стала свободной…
Град на Первой Мещанской*
Бьют часы на башне,
Подымается ветер,
Прохожие – в парадные,
Хлопают двери,
По тротуару бегут босоножки,
Дождь за ними гонится,
Бьется сердце,
Мешает платье,
И розы намокли.
Град
расшибается вдребезги
над самой липой.
Все же
Понемногу отворяются окна,
В серебряной чешуе мостовые,
Дети грызут ледяные орехи.
Кузнечики*
Тикают ходики, ветер горячий
В полдень снует челноком по Москве,
Люди бегут к поездам, а на даче
Пляшут кузнечики в желтой траве.
Кто не видал, как сухую солому
Пилит кузнечик стальным терпугом?
С каждой минутой по новому дому
Спичечный город растет за бугром.
Если бы мог я прийти на субботник,
С ними бы стал городить городок,
Я бы им строил, бетонщик и плотник,
Каменщик, я бы им камень толок.
Я бы точил топоры – я точильщик,
Я бы ковать им помог – я кузнец,
Кровельщик я, и стекольщик, и пильщик.
Я бы им песню пропел, наконец.
Кузнечик на лугу стрекочет
В своей защитной плащ-палатке,
Не то кует, не то пророчит,
Не то свой луг разрезать хочет
На трехвершковые площадки,
Не то он лугового бога
На языке зеленом просит:
– Дай мне пожить еще немного,
Пока травы коса не косит!
Мельница в Даргавском ущелье*
Все жужжит беспокойное веретено —
То ли осы снуют, то ли гнется камыш, —
Осетинская мельница мелет зерно,
Ты в Даргавском ущелье стоишь.
Там в плетеной корзине скрипят жернова,
Колесо без оглядки бежит, как пришлось,
И, в толченый хрусталь окунув рукава,
Белый лебедь бросается вкось.
Мне бы мельника встретить: он жил над рекой,
Ни о чем не тужил и ходил по дворам,
Он ходил – торговал нехорошей мукой,
Горьковатой, с песком пополам.
Игнатьевский лес*
Последних листьев жар сплошным самосожженьем
Восходит на небо, и на пути твоем
Весь этот лес живет таким же раздраженьем,
Каким последний год и мы с тобой живем.
В заплаканных глазах отражена дорога,
Как в пойме сумрачной кусты отражены.
Не привередничай, не угрожай, не трогай,
Не задевай лесной наволгшей тишины.
Ты можешь услыхать дыханье старой жизни:
Осклизлые грибы в сырой траве растут,
До самых сердцевин их проточили слизни,
А кожу все-таки щекочет влажный зуд.
Все наше прошлое похоже на угрозу —
Смотри, сейчас вернусь, гляди, убью сейчас!
А небо ежится и держит клен, как розу, —
Пусть жжет еще сильней! – почти у самых глаз.
Шотландская песня*
Прощай, прощай, не скучай по мне,
Я скоро соскучусь по дому.
Ты верь: я любила тебя, а теперь
Я буду верна другому.
Идет на запад мой пароход,
Мой город проходит мимо;
Мой друг немолод, угрюм и ревнив,
Глаза холоднее дыма.
Пускай он ни слова не хочет сказать,
Глаза холоднее дыма,
Пускай вдали от родной земли
Не буду я любима.
На жизнь и на смерть я люблю его,
Мне сладок ветер соленый.
Прощай, прощай, мой туманный край,
Мой берег зеленый.
Прощай, прощай, не скучай по мне;
Бессонный дом, прощай, —
Далекие клены, родимый край,
Прощай, мой берег зеленый.
Цейский ледник*
Друг, за чашу благодарствуй,
Небо я держу в руке,
Горный воздух государства
Пью на Цейском леднике.
Здесь хранит сама природа
Явный след былых времен —
Девятнадцатого года
Очистительный озон.
А внизу из труб Садона
Сизый тянется дымок,
Чтоб меня во время о́но
Этот холод не увлек.
Там над крышами, как сетка,
Дождик дышит и дрожит,
И по нитке вагонетка
Черной бусиной бежит.
Я присутствую при встрече
Двух времен и двух высот,
И колючий снег на плечи
Старый Цее мне кладет.
Приглашение в путешествие*
Уезжаем, уезжаем, укладывай чемоданы,
На тысячу рублей билетов я выстоял у судьбы,
Мы посетим наконец мои отдаленные страны,
Город Блаженное Детство и город Родные Гробы.
Мы посетим, если хочешь, город Любовного Страха,
Город Центифолию и город Рояль Раскрыт,
Над каждым городом вьется бабочка милого праха.
Но есть еще город Обид.
Там у вокзала стоит бронепоезд в брезенте,
И брат меня учит стрелять из лефоше.
А в городе Музыки дети играют сонаты Клементи,
И город покинут и чужд потрясенной душе.
Ты угадаешь по влажной соли,
Прочтешь по траве, что вдали, на краю земли, —
Море за степями шумит на воле,
И на рейде стоят корабли.
И если хоть что-нибудь осуществимо
Из моих обещаний, то я тебе подарю
Город Море, и город Пароходного Дыма,
И город Морскую Зарю.
– Мне скучно в твоих городах, – ты скажешь.
– Не знаю,
Как я буду в городе Музыки жить, никого не любя,
А морская заря и море, выгнутое по краю, —
Синее море было моим без тебя.
Портрет*
Никого со мною нет.
На стене висит портрет.
По слепым глазам старухи
Ходят мухи,
мухи,
мухи.
– Хорошо ли, – говорю, —
Под стеклом в твоем раю?
По щеке сползает муха,
Отвечает мне старуха:
– А тебе в твоем дому
Хорошо ли одному?
«Лучше я побуду в коридоре…»*
Лучше я побуду в коридоре, —
Что мне делать в комнате твоей?
Пусть глядит неприбранное горе
Из твоих незапертых дверей.
Угол, где стояли чемоданы,
Осторожной пылью занесло.
День опустошенный, тюль туманный,
Туалетное стекло.
Будут гости – не подай и вида,
Что ушла отсюда навсегда:
Все уйдут – останется обида,
Все пройдет – останется беда.
Тихо-тихо, лишь настороженный
Женский голос плачет за стеной,
Дальний голос, голос раздраженный
В нетерпенье плачет надо мной:
– Никому на свете не завидуй,
Я тебя забыла навсегда,
Сердце есть – пускай сожжет обиду,
Пусть в крови перегорит беда.
Петух*
В жаркой женской постели я лежал в Симферополе,
А луна раздувала белье во дворе.
Напряглось петушиное горло, и крылья захлопали,
Я ударил подушку и встал на заре.
И, стуча по сырому булыжнику медными шпорами,
С рыжим солнцем, прилипшим к его гребешку,
По дворам, по заборам, – куда там! – на юг,
над заборами
Поскакало по улице «кукареку».
Спи, раскинув блаженные руки. Пускай пересмешники
Говорят, как я выпрыгнул вон из окна и сбивал на бегу
С крыш – антенны и трубы, с деревьев – скворешники,
И увидел я скалы вдали, на морском берегу.
Тут я на гору стал, оглянулся и прыгнул – бегу
над лощинами,
Петуха не догонишь, а он от меня на вершок.
– Упади! – говорю и схожу на песок. Небо крыльями
бьет петушиными.
Шпоры в горы! Горит золотой гребешок!
Дождь*
Как я хочу вдохнуть в стихотворенье
Весь этот мир, меняющий обличье:
Травы неуловимое движенье,
Мгновенное и смутное величье
Деревьев, раздраженный и крылатый
Сухой песок, щебечущий по-птичьи, —
Весь этот мир, прекрасный и горбатый,
Как дерево на берегу Ингула.
Там я услышал первые раскаты
Грозы. Она в бараний рог согнула
Упрямый ствол, и я увидел крону —
Зеленый слепок грозового гула.
А дождь бежал по глиняному склону,
Гонимый стрелами, ветвисторогий,
Уже во всем подобный Актеону.
У ног моих он пал на полдороге.
«Я так давно родился…»*
Я так давно родился,
Что слышу иногда,
Как надо мной проходит
Студеная вода.
А я лежу на дне речном,
И если песню петь —
С травы начнем, песку зачерпнем
И губ не разомкнем.
Я так давно родился,
Что говорить не могу,
И город мне приснился
На каменном берегу.
А я лежу на дне речном
И вижу из воды
Далекий свет, высокий дом,
Зеленый луч звезды.
Я так давно родился,
Что если ты придешь
И руку положишь мне на глаза,
То это будет ложь,
А я тебя удержать не могу,
И если ты уйдешь
И я за тобой не пойду, как слепой,
То это будет ложь.
25 июня 1935 года*
Хорош ли праздник мой, малиновый иль серый,
Но все мне кажется, что розы на окне,
И не признательность, а чувство полной меры
Бывает в этот день всегда присуще мне.
А если я не прав, тогда скажи – на что же
Мне тишина травы, и дружба рощ моих,
И стрелы птичьих крыл, и плеск ручьев, похожий
На объяснение в любви глухонемых?
«Кем налит был стакан до половины…»*
Кем налит был стакан до половины
И почему нет розы на столе?
Не роза, нет! А этот след карминный,
А этот слабый запах на стекле?
К рассвету соскользнуло одеяло,
И встала ты, когда весь мир затих,
И в смутный час кувшин с водой искала,
И побывала в комнатах моих.
Не твой ли свет – игра воды в стакане?
А на стекле остался легкий след,
Как будто мало мне напоминаний
О той заре, куда возврата нет.
Ты в белом спишь, и ты, должно быть, рада,
Сквозь явь и сон, как белый луч, скользя,
Что о себе мне говорить не надо
И ни о чем напоминать нельзя.
Колорадо*
(Из Дж. Хогта)
Какой ни мерещится сон,
А все-таки сердце не радо,
Пока не приснится каньон
Далекой реки Колорадо.
Мне глиняных этих колонн
И каменных срывов не надо,
А все же – приснись мне, каньон
Реки Колорадо!
Всегда обрывается он,
Мой сон о реке Колорадо,
Мне жаль, что прервался мой сон,
Будить меня лучше не надо,
Быть может, мне снится каньон.
Подумаешь, тоже отрада —
В младенчестве виденный сон —
Глубокий безлюдный каньон
Далекой реки Колорадо!
Чечененок*
Протяни скорей ладошку,
Чечененок-пастушок,
И тебе дадут лепешку —
Кукурузный катышок.
Удивился мальчик бедный,
Судомойкин старший сын:
Слишком ярко в лампе медной
Разгорелся керосин.
Просто чудо, или это
Керосинщик стал добрей?
А на мальчике – надета
Шапка в тысячу рублей.
И в черкеске с газырями
Медной лампы господин,
Все стоит он пред глазами,
Алладин мой, Алладин!
Сверчок*
Если правду сказать,
я по крови – домашний сверчок,
Заповедную песню
пою над печною золой,
И один для меня
приготовит крутой кипяток,
А другой для меня
приготовит шесток золотой.
Путешественник вспомнит
мой голос в далеком краю,
Даже если меня
променяет на знойных цикад.
Сам не знаю, кто выстругал
бедную скрипку мою,
Знаю только, что песнями
я, как цикада, богат.
Сколько русских согласных
в полночном моем языке,
Сколько я поговорок
сложил в коробок лубяной,
Чтобы шарили дети
в моем лубяном коробке,
В старой скрипке запечной
с единственной медной струной.
Ты не слышишь меня,
голос мой – как часы за стеной,
А прислушайся только —
и я поведу за собой,
Я весь дом подыму:
просыпайтесь, я сторож ночной!
И заречье твое
отзовется сигнальной трубой.
25 июня 1939 года*
И страшно умереть, и жаль оставить
Всю шушеру пленительную эту,
Всю чепуху, столь милую поэту,
Которую не удалось прославить.
Я так любил домой прийти к рассвету
И в полчаса все вещи переставить,
Еще любил я белый подоконник,
Цветок и воду, и стакан граненый,
И небосвод голубизны зеленой,
И то, что я – поэт и беззаконник.
А если был июнь и день рожденья,
Боготоворил я праздник суетливый,
Стихи друзей и женщин поздравленья,
Хрустальный смех и звон стекла счастливый,
И завиток волос неповторимый,
И этот поцелуй неотвратимый.
Расставлено все в доме по-другому,
Июнь пришел, я не томлюсь по дому,
В котором жизнь меня терпенью учит,
И кровь моя мутится в день рожденья,
И тайная меня тревога мучит, —
Что сделал я с высокою судьбою,
О боже мой, что сделал я с собою!
«Стол накрыт на шестерых…»*
Меловой да соляной
Твой Славянск родной,
Надоело быть одной —
Посиди со мной…
Стол накрыт на шестерых,
Розы да хрусталь,
А среди гостей моих
Горе да печаль.
И со мною мой отец,
И со мною брат.
Час проходит. Наконец
У дверей стучат.
Как двенадцать лет назад,
Холодна рука,
И немодные шумят
Синие шелка.
И вино звенит из тьмы,
И поет стекло:
«Как тебя любили мы,
Сколько лет прошло!»
Улыбнется мне отец,
Брат нальет вина,
Даст мне руку без колец,
Скажет мне она:
– Каблучки мои в пыли,
Выцвела коса,
И поют из-под земли
Наши голоса.
Ялик*
Что ты бредишь, глазной хрусталик?
Хоть бы сам себя поберег.
Не качается лодочка-ялик,
Не взлетает птица-нырок.
Камыши полосы прибрежной
Достаются на краткий срок.
Что ты бродишь, неосторожный,
Вдалеке от больших дорог?
Все, что свято, все, что крылато,
Все, что пело мне: «Добрый путь!» —
Меркнет в желтом огне заката.
Как ты смел туда заглянуть?
Там ребенок пел загорелый,
Не хотел возвращаться домой,
И качался ялик твой белый
С голубым флажком над кормой.
«Пес дворовый с улицы глядит в окошко…»*
Пес дворовый с улицы глядит в окошко, —
Ну и холод, ветер поземный, холод лютый!
Дома печки натоплены, мурлычет кошка,
Хорошо нам дома: сыты, одеты и обуты.
Меху-то сколько, платков оренбургских, чулок да
шалей, —
Понапряли верблюжьего пуху, навязали фуфаек,
Посидели возле печки, чаю попили, друг другу сказали:
– Вот оно как ведется в декабре у хозяек! —
Подумали, пса позвали: – Оставайся на́ ночь,
Худо в тридцать градусов – неодету, необуту.
С кошкой не ссорься, грейся у печки, Барбос Полканыч:
В будке твоей собачьей хвост отморозишь в одну минуту.
Близость войны*
Кто может умереть – умрет,
Кто выживет – бессмертен будет,
Пойдет греметь из рода в род,
Его и правнук не осудит.
На предпоследнюю войну
Бок о бок с новыми друзьями
Пойду в чужую сторону.
Да будет память близких с нами!
Счастливец, кто переживет
Друзей и подвиг свой военный,
Залечит раны и пойдет
В последний бой со всей вселенной.
И слава будет не слова,
А свет для всех, но только проще,
И эта жизнь – плакун-трава
Пред той широкошумной рощей.
«С утра я тебя дожидался вчера…»*
С утра я тебя дожидался вчера,
Они догадались, что ты не придешь,
Ты помнишь, какая погода была?
Как в праздник! И я выходил без пальто.
Сегодня пришла, и устроили нам
Какой-то особенно пасмурный день,
И дождь, и особенно поздний час,
И капли бегут по холодным ветвям.
Ни словом унять, ни платком утереть…
Марине Цветаевой*
Все наяву связалось – воздух самый
Вокруг тебя до самых звезд твоих,
И поясок, и каждый твой упрямый
Упругий шаг, и угловатый стих.
Ты – не отпущенная на поруки,
Вольна гореть и расточать вольна,
Подумай только: не было разлуки,
Смыкаются, как воды, времена.
На радость – руку, на печаль, на годы!
Смеженных крыл не размыкай опять:
Тебе подвластны гибельные воды,
Не надо снова их разъединять.
«Русь моя, Россия, дом, земля и матерь…»*
Кони ржут за Сулою…
Русь моя, Россия, дом, земля и матерь!
Ты для новобрачного – свадебная скатерть,
Для младенца – колыбель, для юного – хмель,
Для скитальца – посох, пристань и постель,
Для пахаря – поле, для рыбаря – море,
Для друга – надежда, для недруга – горе,
Для кормщика – парус, для воина – меч,
Для книжника – книга, для пророка – речь,
Для молотобойца – молот и сила,
Для живых – отцовский кров, для мертвых – могила,
Для сердца сыновьего – негасимый свет.
Нет тебя прекрасней и желанней нет.
Разве даром уголь твоего глагола
Рдяным жаром вспыхнул под пятой монгола?
Разве горький Игорь, смертью смерть поправ,
Твой не красил кровью бебряный рукав?
Разве киноварный плащ с плеча Рублева
На ветру широком не полощет снова?
Как душе – дыханье, руке – рукоять.
Хоть бы в пропасть кинуться – тебя отстоять.
Памяти Марины Цветаевой*
I. «Где твоя волна гремучая…»
Где твоя волна гремучая,
Душный, черный, морской прибой, —
Ты, крылатая, звезда падучая,
Что ты сделала с собой?
Как светилась ты, милостивица,
Все раздаривая на пути.
Встать бы, крикнуть бы, воспротивиться,
Подхватить бы да унести —
Не удержишь – и поздно каяться:
Задыхаясь, идешь ко дну.
– Так жемчужина опускается
В заповедную глубину.
II. «Я слышу, я не сплю, зовешь меня, Марина…»
Я слышу, я не сплю, зовешь меня, Марина,
Поешь, Марина, мне, крылом грозишь, Марина,
Как трубы ангелов над городом поют,
И только горечью своей неисцелимой
Наш хлеб отравленный возьмешь на Страшный суд,
Как брали прах родной у стен Иерусалима
Изгнанники, когда псалмы слагал Давид
И враг шатры свои раскинул на Сионе.
А у меня в ушах твой смертный зов стоит,
За черным облаком твое крыло горит
Огнем пророческим на диком небосклоне.
III. «Друзья, правдолюбцы, хозяева…»
Друзья, правдолюбцы, хозяева
Продутых смертями времен,
Что вам прочитала Цветаева,
Придя со своих похорон?
Присыпаны глиною волосы,
И глины желтее рука,
И стало так тихо, что голоса
Не слышал я издалека.
Быть может, его назначение
Лишь в том, чтобы, встав на носки,
Без роздыха взять ударение
На горке нечетной строки.
Какие над Камой последние
Слова ей на память пришли
В ту горькую, все еще летнюю,
Горючую пору земли,
Солдат на войну провожающей
И вдо́вой, как ро́дная мать,
Земли, у которой была еще
Повадка чужих не ласкать?
Всем клином, всей вашей державою
Вы там, за последней чертой —
Со всей вашей правдой неправою
И праведной неправотой.
IV. Стирка белья
Марина стирает белье.
В гордыне шипучую пену
Рабочие руки ее
Швыряют на голую стену.
Белье выжимает. Окно —
На улицу настежь, и платье
Развешивает.
Все равно,
Пусть видят и это распятье.
Гудит самолет за окном,
По тазу расходится пена,
Впервой надрывается днем
Воздушной тревоги сирена.
От серого платья в окне
Темнеют четыре аршина
До двери.
Как в речке на дне —
В зеленых потемках Марина.
Два месяца ровно со лба
Отбрасывать пряди упрямо,
А дальше хозяйка – судьба,
И переупрямит над Камой…
V. Как двадцать два года тому назад
И что ни человек, то смерть, и что ни
Былинка, то в огонь и под каблук,
Но мне и в этом скрежете и стоне
Другая смерть слышнее всех разлук.
Зачем – стрела – я не сгорел на лоне
Пожарища? Зачем свой полукруг
Не завершил? Зачем я на ладони
Жизнь, как стрижа, держу? Где лучший друг,
Где божество мое, где ангел гнева
И праведности? Справа кровь и слева
Кровь. Но твоя, бескровная, стократ
Смертельней.
Я отброшен тетивою
Войны, и глаз твоих я не закрою.
И чем я виноват, чем виноват?
VI. Через двадцать два года
Не речи, —
нет, я не хочу
Твоих сокровищ – клятв и плачей, —
Пера я не переучу, —
И горла не переиначу, —
Не смелостью пред смертью, – ты
Все замыслы довоплотила
В свои тетради до черты,
Где кончились твои чернила, —
Не первородству, —
я отдам
Свое, чтобы тебе по праву
На лишний день вручили там,
В земле, – твою земную славу, —
Не дерзости твоих страстей
И не тому, что все едино,
А только памяти твоей
Из гроба научи, Марина!
Как я боюсь тебя забыть
И променять в одно мгновенье
Прямую фосфорную нить
На удвоенье, утроенье
Рифм —
и в твоем стихотворенье
Тебя опять похоронить.
Чистопольская тетрадь*
I. «Льнут к Господнему порогу…»
Льнут к Господнему порогу
Белоснежные крыле,
Чуть воздушную тревогу
Объявляют на земле.
И когда душа стенает
И дрожит людская плоть,
В смертный город посылает
Соглядатая Господь.
И летит сквозь мрак проклятый,
Сквозь лазурные лучи
Невидимый соглядатай,
Богом посланный в ночи.
Не боится Божье диво
Ни осады, ни пальбы,
Ни безумной, красногривой
Человеческой судьбы.
Ангел видит нас, бездольных,
До утра сошедших в ад,
И в убежищах подпольных
Очи ангела горят.
Не дойдут мольбы до Бога,
Сердце ангела – алмаз.
Продолжается тревога,
И Господь не слышит нас.
Рассекает воздух душный,
Не находит горних роз
И не хочет равнодушный
Божий ангел наших слез.
Мы Господних роз не крали
И в небесные врата
Из зениток не стреляли.
Мы – тщета и нищета —
Только тем и виноваты,
Что сошли в подпольный ад.
А быть может, он, крылатый,
Перед нами виноват?
II. «Беспомощней, суровее и суше…»
Беспомощней, суровее и суше
Я духом стал под бременем несчастий.
В последний раз ты говоришь о страсти,
Не страсть, а скорбь терзает наши души.
Пред дикими заклятьями кликуши
Не вздрогнет мир, разорванный на части.
Что стоит плач, что может звон запястий,
Когда свистит загробный ветер в уши?
В кромешном шуме рокового боя
Не слышно клятв, и слово бесполезно.
Я не бессмертен, ты, как тень, мгновенна.
Нет больше ни приюта, ни покоя,
Ни ангела над пропастью беззвездной.
А ты одна, одна во всей вселенной.
III. «Вложи мне в руку Николин образок…»
Вложи мне в руку Николин образок,
Унеси меня на морской песок,
Покажи мне южный косой парусок.
Горше горького моя беда,
Слаще меда морская твоя вода.
Уведи меня отсюда навсегда.
Сонный осетр подо льдом стоит.
Пальцы мне ломает смертный стыд.
Нет на свете жестче прикамских обид.
Я вошел бы в избу – нет сверчка в уголке,
Я на лавку бы лег – нет иконки в руке,
Я бы в Каму бросился, да лед на реке.
IV. Беженец
Не пожалела на дорогу соли,
Так насолила, что свела с ума.
Горишь, святая камская зима,
А я живу один, как ветер в поле.
Скупишься, мать, дала бы хлеба, что ли,
Полны ядреным снегом закрома,
Бери да ешь. Тяжка моя сума:
Полпуда горя и ломоть недоли.
Я ноги отморожу на ветру,
Я беженец, я никому не нужен,
Тебе-то все равно, а я умру.
Что делать мне среди твоих жемчужин
И кованного стужей серебра
На дикой Каме, ночью, без костра?
V. «Дровяные, погонные возвожу алтари…»
Дровяные, погонные возвожу алтари.
Кама, Кама, река моя, полыньи свои отвори.
Все, чем татары хвастали, красавица, покажи,
Наточенные ножи да затопленные баржи.
Окаю, гибель кличу, баланду кипячу,
Каторжную тачку, матерясь, качу,
С возчиками, с грузчиками пью твое вино,
По доске скрипучей сойду на черное дно.
Кама, Кама, чем я плачу за твою ледяную парчу?
Я за твою парчу верной смертью плачу.
VI. «Смерть на все накладывает лапу…»
Смерть на все накладывает лапу.
Страшно мне на Чистополь взглянуть.
Арестантов гонят по этапу.
Жгучим снегом заметает путь.
Дымом горьким ты глаза мне застишь,
Дикой стужей веешь за спиной
И в слезах распахиваешь настежь
Двери Богом проклятой пивной.
На окошках теплятся коптилки
Мутные, блаженные твои.
Что же на больничные носилки
Сын твой не ложится в забытьи?
В смертный час напомнишь ли о самой
Светлой доле – и летишь опять,
И о чем всю ночь поешь за Камой,
Что конвойным хочешь рассказать?
VII. «Нестерпимо во гневе караешь, Господь…»
Нестерпимо во гневе караешь, Господь,
Стыну я под дыханьем твоим,
Ты людскую мою беззащитную плоть
Рассекаешь мечом ледяным.
Вьюжный ангел мне молотом пальцы дробит
На закате Судного дня
И целует в глаза, и в уши трубит,
И снегами заносит меня.
Я дышать не могу под твоей стопой,
Я вином твоим пыточным пьян.
Кто я, Господи Боже мой, перед тобой?
Себастьян, твой слуга Себастьян.
VIII. «Упала, задохнулась на бегу…»
Упала, задохнулась на бегу,
Огнем горит твой город златоглавый,
А все платочек комкаешь кровавый,
Все маешься, недужная, в снегу.
Я не ревную к моему врагу,
Я не страшусь твоей недоброй славы,
Кляни меня, замучь, но – Боже правый! —
Любить тебя в обиде не могу.
Не птицелов раскидывает сети,
Сетями воздух стал в твой смертный час,
Нет для тебя живой воды на свете.
Когда Господь от гибели не спас,
Как я спасу, как полюблю – такую?
О нет, очнись, я гибну и тоскую…
IX. «Вы нашей земли не считаете раем…»
Вы нашей земли не считаете раем,
А краем пшеничным, чужим караваем,
Штыком вы отрезали лучшую треть.
Мы намертво знаем, за что умираем;
Мы землю родную у вас отбираем,
А вам – за ворованный хлеб умереть.
X. «Зову – не отзывается, крепко спит Марина…»
Зову – не отзывается, крепко спит Марина.
Елабуга, Елабуга, кладбищенская глина.
Твоим бы именем назвать гиблое болото,
Таким бы словом, как засовом, запирать ворота,
Тобою бы, Елабуга, детей стращать немилых,
Купцам бы да разбойникам лежать в твоих могилах.
А на кого дохнула ты холодом лютым?
Кому была последним земным приютом?
Чей слышала перед зарей возглас лебединый?
Ты слышала последнее слово Марины.
На гибельном ветру твоем я тоже стыну.
Еловая, проклятая, отдай Марину!
«Когда возвратимся домой после этой неслыханной…»*
Когда возвратимся домой после этой неслыханной
бойни,
Мы будем раздавлены странным внезапным покоем,
Придется сидеть и гадать – отчего мы не стали
спокойней?
Куда уж там петь или плакать по мертвым героям.
А наши красавицы жены привыкли
к военным изменам,
Но будут нам любы от слез чуть припухшие веки,
И если увижу прическу, дыша свежескошенным сеном,
Услышу неверную клятву: навеки, навеки!.. —
Нет, места себе никогда и нигде не найду во вселенной.
Я видел такое, что мне уже больше не надо
Ни вашего мирного дела (а может быть, смерти
мгновенной?),
Ни вашего дома, ни вашего райского сада…
Белый день*
Камень лежит у жасмина.
Под этим камнем клад.
Отец стоит на дорожке.
Белый-белый день.
В цвету серебристый тополь,
Центифолия, а за ней —
Вьющиеся розы,
Молочная трава.
Никогда я не был
Счастливей, чем тогда.
Никогда я не был
Счастливей, чем тогда.
Вернуться туда невозможно
И рассказать нельзя,
Как был переполнен блаженством
Этот райский сад.
«Немецкий автоматчик подстрелит на дороге…»*
Немецкий автоматчик подстрелит на дороге,
Осколком ли фугаски перешибут мне ноги,
В живот ли пулю влепит эсэсовец-мальчишка,
Но все равно мне будет на этом фронте крышка.
И буду я разутый, без имени и славы,
Замерзшими глазами смотреть на снег кровавый.
«Я много знал плохого и хорошего…»*
Я много знал плохого и хорошего,
Умел гореть, как воск, любить и петь,
И наконец попал я в это крошево.
Что я теперь? Голодной смерти снедь.
Судьба права: не мне, из глины взятому,
Бессмертное открыто бытие,
Но – боже правый! – горько мне, крылатому,
Надеяться на слепоту ее.
Вы, пестуны мои неосторожные,
Как вы меня забыть в беде могли?
Спасибо вам за крылья ненадежные,
За боль в плечах, за белизну в пыли,
За то, что ни людского нет, ни птичьего
Нет заговора, чтобы вкось иль ввысь
На островок рвануться, и достичь его,
И отдышаться там, где вы спаслись.
«Чего ты не делала только…»*
Чего ты не делала только,
чтоб видеться тайно со мною…
Тебе не сиделось, должно быть,
за Камой, в дому невысоком,
Ты по́д ноги стлалась травою,
уж так шелестела весною,
Что боязно было: шагнешь —
и заденешь тебя ненароком.
Кукушкой в лесу притаилась
и так куковала, что люди
Завидовать стали: ну вот,
Ярославна твоя прилетела!
И если я бабочку видел,
когда и подумать о чуде
Безумием было, я знал:
ты взглянуть на меня захотела.
А эти павлиньи глазки́ —
там лазори по капельке было
На каждом крыле – и светились…
Я, может быть, со́ свету сгину,
А ты не покинешь меня,
и твоя чудотворная сила
Травою оденет, цветами подарит
и камень, и глину.
И если к земле присмотреться,
чешуйки все в радугах. Надо
Ослепнуть, чтоб имя твое
не прочесть на ступеньках и сводах
Хоро́м этих нежно-зеленых.
Вот верности женской засада:
Ты за́ ночь построила город
и мне приготовила отдых.
А ива, что ты посадила
в краю, где вовек не бывала?
Тебе до рожденья могли
терпеливые ветви присниться,
Качалась она, подрастая,
и соки земли принимала.
За ивой твоей довелось мне,
за ивой от смерти укрыться.
С тех пор не дивлюсь я, что гибель
обходит меня стороною:
Я должен ладью отыскать,
плыть и плыть и, замучась, причалить,
Увидеть такою тебя,
чтобы вечно была ты со мною,
И крыл твоих, глаз твоих,
рук – никогда не печалить.
Приснись мне, приснись мне, приснись,
приснись мне еще хоть однажды.
Война меня потчует солью,
а ты этой соли не трогай,
Нет горечи горше, и горло мое
пересохло от жажды,
Дай пить, напои меня, дай мне воды
хоть глоток, хоть немного.
«Если б ты написала сегодня письмо…»*
Если б ты написала сегодня письмо,
До меня бы оно долетело само,
Пусть без марок, с помарками, пусть в штемпелях,
Без приписок и запаха роз на полях,
Пусть без адреса, пусть без признаний твоих,
Мимо всех почтальонов и почт полевых,
Пусть в землянку, сквозь землю, сюда, – все равно
До меня бы само долетело оно.
Напиши мне хоть строчку одну, хоть одну
Птичью строчку из гласных сюда, на войну.
Что письмо! Хорошо, пусть не будет письма,
Ты меня и без писем сводила с ума,
Стань на Запад лицом, через горы твои,
Через сини моря иоа аои.
Хоть мгновенье одно без пространств и времен,
Только крылья мелькнут сквозь запутанный сон,
И, взлетая, дыханье на миг затаи —
Через горы-моря иоа аои!
«Здесь дом стоял. Жил в нем какой-то дед…»*
Здесь дом стоял. Жил в нем какой-то дед,
Жил какой-то мальчик. Больше дома нет.
Бомба в сто кило, земля черным-черна,
Был дом, нету дома. Что делать, война!
Куча серых тряпок, на ней самовар,
Шкафчик, рядом лошадь, над лошадью пар.
Вырастет на пустыре лебеда у стены.
Здесь навсегда поселятся бедные духи войны.
А то без них некому будет скулить по ночам,
Свистеть да гулять по нетопленым печам.
«Стояла батарея за этим вот холмом…»*
Стояла батарея за этим вот холмом
Нам ничего не слышно, а здесь остался гром,
Под этим снегом трупы еще лежат вокруг,
И в воздухе морозном остались взмахи рук.
Ни шагу знаки смерти ступить нам не дают.
Сегодня снова, снова убитые встают.
Сейчас они услышат, как снегири поют.
Аэростаты воздушного заграждения*
В Москве расплодились
диковинные звери,
слоны и киты воздушные.
Их по ночам отпускают гулять на железных канатах,
пасутся они над городом,
едят что попало,
днем на бульварах лежат,
отдыхают,
набив животы небесной травой, облаками и звездами,
их стерегут девушки с противогазами,
москвичи на них с уважением смотрят:
– Экие звери: важеватые, толстые…
Ночной дождь*
То были капли дождевые,
Летящие из света в тень.
По воле случая впервые
Мы встретились в ненастный день,
И только радуги в тумане
Вокруг неярких фонарей
Поведали тебе заране
О близости любви моей,
О том, что лето миновало,
Что жизнь тревожна и светла,
И как ты ни жила, но мало,
Так мало на земле жила.
Как слезы, капли дождевые
Светились на лице твоем,
А я еще не знал, какие
Безумства мы переживем.
Я голос твой далекий слышу,
Друг другу нам нельзя помочь,
И дождь всю ночь стучит о крышу,
Как и тогда стучал всю ночь.
«Не стой тут…»*
Не стой тут,
Убьют!
Воздух! Ложись!
Проклятая жизнь!
Милая жизнь!
Странная, смутная жизнь!
Дикая жизнь!
Травы мои коленчатые,
Мои луговые бабочки,
Небо – все в облаках, городах, лагунах
и парусных лодках.
Дай мне еще подышать,
Дай мне побыть в этой жизни, безумной и жадной,
Хмельному от водки,
С пистолетом в руках,
Ждать танков немецких,
Дай мне побыть хоть в этом окопе…
«На полоски несжатого хлеба…»*
На полоски несжатого хлеба
Золотые ладьи низошли.
Как ты близко, закатное небо,
От моей опаленной земли!
Каждый парус твой розов и тонок,
Отвори нам степные пути,
Помоги от траншей и воронок
До прохлады твоей добрести.
Проводы*
Вытрет губы, наденет шинель
И, не глядя, жену поцелует.
А на улице ветер лютует,
Он из сердца повыдует хмель.
И потянется в город обоз,
Не добудешь ста грамм по дороге,
Только ветер бросается в ноги
И глаза обжигает до слез.
Был колхозником – станешь бойцом.
Пусть о родине, вольной и древней,
Мало песен сложили в деревне —
Выйдешь в поле, и дело с концом.
А на выезде плачет жена,
Причитая и руки ломая,
Словно черные кони Мамая
Где-то близко, как в те времена,
Мчатся, снежную пыль подымая,
Ветер бьет, и звенят стремена.
«Ехал из Брянска в теплушке слепой…»*
Ехал из Брянска в теплушке слепой,
Ехал домой со своею судьбой.
Что-то ему говорила она,
Только и слов – слепота и война.
Мол, хорошо, что незряч да убог,
Был бы ты зряч, уцелеть бы не мог.
Немец не тронул, на что ты ему?
Дай-ка на плечи надену суму,
Ту ли худую, пустую суму,
Дай-ка я веки тебе подыму.
Ехал слепой со своею судьбой,
Даром что слеп, а доволен собой.
«Хорошо мне в теплушке…»*
Хорошо мне в теплушке,
Тут бы век вековать, —
Сумка вместо подушки,
И на дождь наплевать.
Мне бы ехать с бойцами,
Грызть бы мне сухари,
Петь да спать бы ночами
От зари до зари,
У вокзалов разбитых
Брать крутой кипяток —
Бездомовный напиток —
В жестяной котелок.
Мне б из этого рая
Никуда не глядеть.
С темнотой засыпая,
Ничего не хотеть —
Ни дороги попятной,
Разоренной войной,
Ни туда, ни обратно,
Ни на фронт, ни домой, —
Но торопит, рыдая,
Песня стольких разлук,
Жизнь моя кочевая,
Твой скрежещущий стук.
«Четыре дня мне ехать до Москвы…»*
Четыре дня мне ехать до Москвы.
И дождь, и грязь, да поезжай в объезд,
А там, в пучках измызганной травы,
Торчит березовый немецкий крест.
Судьба, куда ты немца занесла,
Зачем его швырнула как мешок
У старого орловского села,
Что, может быть, он сам недавно жег?
Так, через эти чуждые гробы,
Колеса наши пролагают след.
А что нет дела немцу до судьбы,
То и судьбе до немца дела нет.
«Смятенье смутное мне приносят…»*
Смятенье смутное мне приносят
Горькие веянья весны.
О, как томятся и воли просят
Мои мучительные сны.
Всю ночь, всю ночь голоса убитых,
Плача, упрашивают из земли:
«Помни кровь на конских копытах,
Помни лица наши в пыли.
Мы не запашем земли восточной,
Глина лежит на глазах у нас.
Кто нас омоет водой проточной,
Кто нас оденет в твой светлый час?
Только и властны над сонным слухом, —
Если покажешь нам путь назад, —
Мы прилетим тополевым пухом,
Как беспокойные сны летят».
«Как золотая птичка…»*
Т. О.-Т.
Как золотая птичка,
Дрожит огонь впотьмах,
В одну минуту спичка
Сгорит в моих руках.
Неверное такое,
Навек родное мне,
Сердечко голубое
Живет в ее огне.
И в этом зыбком свете,
Пусть выпавшем из рук,
Я по одной примете
Узнаю все вокруг.
Мне жалко, что ни свечки,
Ни спичек больше нет,
Что в дымные колечки
Совьется желтый свет.
Невесел и неярок,
На самый краткий срок,
Но будет мне подарок —
Последний уголек.
О, если б жар мгновенный,
Что я в стихи вложил,
Не меньше спички тленной
Тебе на радость жил!
«Мне снится какое-то море…»*
Мне снится какое-то море,
Какой-то чужой пароход,
И горе, какое-то горе
Мне темное сердце гнетет.
Далекие медные трубы
На палубе нижней слышны
Да скрежет, тяжелый и грубый,
Запятнанной нефтью волны.
И если заплачет сирена
Среди расступившихся вод,
Из этого странного плена
Никто никогда не уйдет.
Покоя не знающий странник,
Кляну я чужой пароход,
Я знаю, что это «Титаник»
И что́ меня в плаванье ждет.
Мне дико, что там, за кормою,
Вдали, за холодной волной,
Навеки покинутый мною,
Остался мой город родной.
«Какие скорбные просторы…»*
Какие скорбные просторы,
Какие мокрые заборы
И эта полунагота
Деревьев, эта нищета,
Когда уже скрывать не нужно
Ни жалких слез, ни старых ран,
Как будто в слабости недужной
Всего желанней не обман,
А мелкий дождь, сквозной туман
И тленья вкрадчивый дурман.
Деревья лгут. Зачем все это
Оцепененье желтизны,
Где столько воздуха и света
Тебе напоминает сны,
Когда ты падаешь и знаешь,
Что это – смерть, и, пробудясь,
Почти мгновенно забываешь
С ночными призраками связь?
Не верь деревьям. В эту пору
Они – притворщики. Они
Солгут, что твоему позору
Их обнажение сродни,
Что между сучьями нагими
Есть руки слабые твои,
Что и они могли бы ими
Коснуться неба в забытьи,
Но есть еще соблазн паденья
На лоно матери-земли,
И только смертного томленья
Их листья не превозмогли.
Не верь их нищему покою,
Тебя обманывает он,
Деревьям нужно быть с тобою —
И взять тебя в свой зимний сон,
Озябнуть у холодной дачи
От поздних листьев до корней
И лгать, что лед в крови горячей
Тем сладостней, чем жить трудней.
Охота*
Охота кончается.
Меня затравили.
Борзая висит у меня на бедре.
Закинул я голову так, что рога уперлись в лопатки.
Трублю.
Подрезают мне сухожилья.
В ухо тычут ружейным стволом.
Падает на бок, цепляясь рогами за мокрые прутья.
Вижу я тусклое око с какой-то налипшей травинкой.
Черное, окостеневшее яблоко без отражений.
Ноги свяжут и шест проденут, вскинут на плечи…
Земля*
За то, что на свете я жил неумело,
За то, что не кривдой служил я тебе,
За то, что имел небессмертное тело,
Я дивной твоей сопричастен судьбе.
К тебе, истомившись, потянутся руки
С такой наболевшей любовью обнять,
Я снова пойду за Великие Луки,
Чтоб снова мне крестные муки принять.
И грязь на дорогах твоих не сладима,
И тощая глина твоя солона.
Слезами солдатскими будешь хранима
И вдовьей смертельною скорбью сильна.
«Тишь да гладь, да Божья благодать…»*
Тишь да гладь, да Божья благодать,
И не надо больше мне страдать.
А с какой смертельною тоской
Мне когда-то снился рай такой.
Не пускают юнкерсов сюда,
Я убит не буду никогда,
Никогда я больше не убью,
И спокойно я умру в раю.
Хорошо и весело в раю.
Что же здесь я песен не пою?
Полька*
Все не спит палата госпитальная,
Радио не выключай – и только,
Тренькающая да беспечальная
Раненым пришлась по вкусу полька.
Наплевать, что ночь стоит за шторами,
Что повязка на культе промокла, —
Дребезжащий репродуктор шпорами
Бьет без удержу в дверные стекла.
Наплевать на уговоры нянины,
Только б свет оставила в палате.
И ногой здоровой каждый раненый
Барабанит польку на кровати.
Слово*
Слово только оболочка,
Пленка, звук пустой, но в нем
Бьется розовая точка,
Странным светится огнем,
Бьется жилка, вьется живчик,
А тебе и дела нет,
Что в сорочке твой счастливчик
Появляется на свет.
Власть от века есть у слова,
И уж если ты поэт,
И когда пути другого
У тебя на свете нет,
Не описывай заране
Ни сражений, ни любви,
Опасайся предсказаний,
Смерти лучше не зови!
Слово только оболочка,
Пленка жребиев людских,
На тебя любая строчка
Точит нож в стихах твоих.
Памяти друзей*
Их так немного было у меня,
Все умерли, все умерли. Не знаю,
Какому раю мог бы я доверить
Последнее дыханье их. Не знаю,
Какой земле доверить мог бы я
Этот холодный прах. Одним огнем
Нам опалило щеки. Мы делили
Одну судьбу. Они достойней были
И умерли, а я еще живу.
Но я не стану их благодарить
За дивный дар, мне выпавший на долю.
Я не хотел столь дорогой ценой
Купить его. Мне – их благодарить?
Да разве я посмею им признаться,
Что я дышу, и вдовы их глядят
В глаза мои – пусть не в глаза, а мимо —
Признаться им – без укоризны? Нет,
Я вдов не очерню пред мертвецами,
Вдова пройдет сторонкою и скажет…
Им все равно, что скажут вдовы их.
Благодарить за то, что я хотел бы
На их могилы принести цветы
В живых руках, дыша благоуханьем,
За шагом шаг ступая по траве,
По их траве, когда они лежат
В сырой земле и двинуться не могут.
Что двинуться? Когда их больше нет.
Ни я, ни вы, никто не нужен им.
А я без них – с кем буду хлеб делить,
С кем буду пить вино в мой светлый день,
Кому скажу: какой сегодня ветер,
Как зелена трава и небо сине?
Бабочка в госпитальном саду*
Из тени в свет перелетая,
Она сама и тень и свет,
Где родилась она такая,
Почти лишенная примет?
Она летает, приседая,
Она, должно быть, из Китая,
Здесь на нее похожих нет,
Она из тех забытых лет,
Где капля малая лазори
Как море синее во взоре.
Она клянется: навсегда! —
Не держит слова никогда,
Она едва до двух считает,
Не понимает ничего,
Из целой азбуки читает
Две гласных буквы —
А
и
О.
А имя бабочки – рисунок,
Нельзя произнести его,
И для чего ей быть в покое?
Она как зеркальце простое.
Пожалуйста, не улетай,
О госпожа моя, в Китай!
Не надо, не ищи Китая,
Из тени в свет перелетая.
Душа, зачем тебе Китай?
О госпожа моя цветная,
Пожалуйста, не улетай!
Книга травы*
О нет, я не город с кремлем над рекой,
Я разве что герб городской.
Не герб городской, а звезда над щитком
На этом гербе городском.
Не гостья небесная в черни воды,
Я разве что имя звезды.
Не голос, не платье на том берегу,
Я только светиться могу.
Не луч световой у тебя за спиной,
Я – дом, разоренный войной.
Не дом на высоком валу крепостном,
Я – память о доме твоем.
Не друг твой, судьбою ниспосланный друг,
Я – выстрела дальнего звук.
В приморскую степь я тебя уведу,
На влажную землю паду,
И стану я книгой младенческих трав,
К родимому лону припав.
Звездный каталог*
До сих пор мне было невдомек —
Для чего мне звездный каталог?
В каталоге десять миллионов
Номеров небесных телефонов,
Десять миллионов номеров
Телефонов марев и миров,
Полный свод свеченья и мерцанья,
Список абонентов мирозданья.
Я-то знаю, как зовут звезду,
Я и телефон ее найду,
Пережду я очередь земную,
Поверну я азбуку стальную:
– А-13-40-25.
Я не знаю, где тебя искать.
Запоет мембрана телефона:
– Отвечает альфа Ориона.
Я в дороге, я теперь звезда,
Я тебя забыла навсегда.
Я звезда – денницына сестрица,
Я тебе не захочу присниться,
До тебя мне дела больше нет.
Позвони мне через триста лет.
Суббота, 21 июня*
Пусть роют щели хоть под воскресенье.
В моих руках надежда на спасенье.
Как я хотел вернуться в до-войны,
Предупредить, кого убить должны.
Мне вон тому сказать необходимо:
«Иди сюда, и смерть просвищет мимо».
Я знаю час, когда начнут войну,
Кто выживет, и кто умрет в плену,
И кто из нас окажется героем,
И кто расстрелян будет перед строем,
И сам я видел вражеских солдат,
Уже заполонивших Сталинград,
И видел я, как русская пехота
Штурмует Бранденбургские ворота.
Что до врага, то все известно мне,
Как ни одной разведке на войне.
Я говорю – не слушают, не слышат,
Несут цветы, субботним ветром дышат,
Уходят, пропусков не выдают,
В домашний возвращаются уют.
И я уже не помню сам, откуда
Пришел сюда и что случилось чудо.
Я все забыл. В окне еще светло
И накрест не заклеено стекло.
Страус в 1913 году*
Показывали страуса в Пассаже.
Холодная коробка магазина,
И серый свет из-под стеклянной крыши,
Да эта керосинка на прилавке —
Он ко всему давным-давно привык.
Нахохлившись, на сонные глаза
Надвинул фиолетовые веки
И посреди пустого помещенья,
Не двигаясь, как чучело, стоял,
Так утвердив негнущиеся ноги,
Чтоб можно было, не меняя позы,
Стоять хоть целый час, хоть целый день
Без всякой мысли, без воспоминаний.
И научился он небытию
И ни на что не обращал вниманья —
Толкнет его хозяин или нет,
Засыплет корму или не засыплет,
И если б даже захотел, не мог
Из этого оцепененья выйти.
Дриада*
Я говорю:
Чем стала ты, сестра моя дриада,
В гостеприимном городском раю?
Кто отнял дикую вольность твою?
Где же твои крыла, пленница сада?
Дриада говорит:
Ножницы в рощу принесла досада,
И зависть выдала, в каком краю
Скрывалась я. Ты видишь – я стою,
Лира немая, музыке не рада.
Не называй меня сестрой своей,
Не выйду я из выгнутых ветвей,
Не перейду в твое хромое тело,
Не обопрусь на твои костыли.
Ты не глотнешь от моего удела —
Жить памятью о праздниках земли.
Дождь в Тбилиси*
Мне твой город нерусский
Все еще незнаком, —
Клен под мелким дождем,
Переулок твой узкий.
Под холодным дождем
Слишком яркие фары,
Бесприютные пары
В переулке твоем,
По крутым тротуарам
Бесконечный подъем.
Затерялся твой дом
В этом городе старом.
Бесконечный подъем,
Бесконечные спуски,
Разговор не по-русски
У меня за плечом.
Сеет дождь из тумана,
Капли падают с крыш.
Ты, наверное, спишь,
В белом спишь, Кетевана?
В переулке твоем
В этот час непогожий
Я – случайный прохожий
Под холодным дождем.
В этот час непогожий,
В час, покорный судьбе,
На тоску по тебе
Чем-то странно похожий.
«Тебе не наскучило каждому сниться…»*
Тебе не наскучило каждому сниться,
Кто с князем твоим горевал на войне,
О чем же ты плачешь, княгиня зегзица,
О чем ты поешь на кремлевской стене?
Твой Игорь не умер в плену от печали,
Погоне назло доконал он коня,
А как мы рубились на темной Каяле,
Твой князь на Каяле оставил меня.
И впору бы мне тетивой удавиться,
У каменной бабы воды попросить.
О том ли в Путивле кукуешь, зегзица,
Что некому раны мои остудить?
Так долго я спал, что по русские очи
С каленым железом пришла татарва,
А смерть твоего кукованья короче,
От крови моей почернела трава.
Спасибо тебе, что стонала и пела.
Я ветром иду по горячей золе,
А ты разнеси мое смертное тело
На сизом крыле по родимой земле.
Надпись на книге*
Покинул я семью и теплый дом,
И седины я принял ранний иней,
И гласом вопиющего в пустыне
Мой каждый стих звучал в краю родном.
Как птица нищ и как Иаков хром,
Я сам себе не изменил поныне,
И мой язык стал языком гордыни
И для других невнятным языком.
И собственного плача или смеха
Я слышу убывающее эхо,
И – Боже правый! – разве я пою?
И разве так все то, что было свято,
Я подарил бы вам, как жизнь свою?
А я горел, я жил и пел – когда-то.
Ночная работа*
Свет зажгу, на чернильные пятна
Погляжу и присяду к столу, —
Пусть поет, как сверчок непонятно,
Электрический счетчик в углу.
Пусть голодные мыши скребутся,
Словно шастать им некогда днем,
И часы надо мною смеются
На дотошном наречье своем, —
Я возьмусь за работу ночную,
И пускай их до белого дня
Обнимаются напропалую,
Пьют вино, кто моложе меня.
Что мне в том? Непочатая глыба,
На два века труда предо мной.
Может, кто-нибудь скажет спасибо
За постылый мой подвиг ночной.
«Идет кораблей станица…»*
Идет кораблей станица,
Просторна моя дорога,
Заря моя, Заряница,
Шатры Золотого Рога!
И плакалось нам, и пелось, —
Доплыли до середины —
Куда мое море делось,
Где парус мой лебединый?
Довольно! В пучине южной
Тони, заморское диво!
Что темному сердцу нужно
От памяти неправдивой?
«Порой по улице бредешь…»*
Порой по улице бредешь —
Нахлынет вдруг невесть откуда
И по спине пройдет, как дрожь,
Бессмысленная жажда чуда.
Не то чтоб встал кентавр какой
У магазина под часами,
Не то чтоб на Серпуховской
Открылось море с парусами,
Не то чтоб захотеть – и ввысь
Кометой взвиться над Москвою,
Иль хоть по улице пройтись
На полвершка над мостовою.
Когда комета не взвилась,
И это назовешь удачей.
Жаль: у пространств иная связь,
И времена живут иначе.
На белом свете чуда нет,
Есть только ожиданье чуда.
На том и держится поэт,
Что эта жажда ниоткуда.
Она ждала тебя сто лет,
Под фонарем изнемогая…
Ты ею дорожи, поэт,
Она – твоя Серпуховская.
Твой город, и твоя земля,
И невзлетевшая комета,
И даже парус корабля,
Сто лет, как сгинувший со света.
Затем и на земле живем,
Работаем и узнаем
Друг друга по ее приметам,
Что ей придется стать стихом,
Когда и ты рожден поэтом.
Дума*
И горько стало мне,
что жизнь моя прошла,
Что ради замысла я потрудился мало,
Но за меня добро вставало против зла,
И правда за меня под кривдой умирала.
Я не в младенчестве, а там,
где жизни ждал,
В крови у пращуров,
у древних трав под спудом,
И целью, и путем враждующих начал,
Предметом спора их
я стал каким-то чудом.
И если в дерево впивается пила,
И око Божие затравленного зверя,
Как мутная вода, подергивает мгла,
И мается дитя, своим врачам не веря,
И если изморозь ложится на хлеба,
Тайга безбрежная пылает предо мною,
Я не могу сказать, что такова судьба,
И горько верить мне, что я тому виною.
Когда была война, поистине, как ночь,
Была моя душа.
Но – жертва всех сражений —
Как зверь, ощерившись, пошла добру помочь
Душа, глотая смерть, – мой беззащитный гений.
Все на земле живет порукой круговой,
И если за меня спокон веков боролась
Листва древесная —
я должен стать листвой,
И каждому зерну подать я должен голос.
Все на земле живет порукой круговой:
Созвездье, и земля, и человек, и птица.
А кто служил добру, летит вниз головой
В их омут царственный
и смерти не боится.
Он выплывет еще и сразу, как пловец,
С такою влагою навеки породнится,
Что он и сам сказать не сможет, наконец,
Звезда он, иль земля, иль человек,
иль птица.
«Ты, что бабочкой черной и белой…»*
Ты, что бабочкой черной и белой,
Не по-нашему дико и смело
И в мое залетела жилье,
Не колдуй надо мной, не делай
Горше горького сердце мое.
Чернота, окрыленная светом,
Та же черная верность обетам
И платок, ниспадающий с плеч.
А еще в трепетании этом
Тот же яд и нерусская речь.
«Снова я на чужом языке…»*
Снова я на чужом языке
Пересуды какие-то слышу,—
То ли это плоты на реке,
То ли падают листья на крышу.
Осень, видно, и впрямь хороша.
То ли это она колобродит,
То ли злая живая душа
Разговоры с собою заводит,
То ли сам я к себе не привык…
Плыть бы мне до чужих понизовий,
Петь бы мне, как поет плотовщик, —
Побольней, потемней, победовей.
На плоту натянуть дождевик,
Петь бы, шапку надвинув на брови,
Как поет на реке плотовщик
О своей невозвратной любови.
Две лунные сказки*
I. Луна в последней четверти
В последней четверти луна
Не понапрасну мне видна.
И желтовата и красна
В последней четверти луна,
И беспокойна и смутна:
Земле принадлежит она.
Смотрю в окно и узнаю
В луне земную жизнь мою,
И в смутном свете узнаю
Слова, что на земле пою,
И как на черепке стою,
На срезанном ее краю.
А что мне видно из окна?
За крыши прячется луна.
И потому, как дым, смутна,
Что на ущерб идет она,
И потому, что так темна,
Влюбленным нравится луна.
II. Луна и коты
Прорвав насквозь лимонно-серый
Опасный конус высоты,
На лунных крышах, как химеры,
Вопят гундосые коты.
Из желобов ночное эхо
Выталкивает на асфальт
Их мефистофельского смеха
Коленчатый и хриплый альт.
И в это дикое искусство
Влагает житель городской
Свои предчувствия и чувства
С оттенком зависти мужской.
Он верит, что в природе ночи
И тьмы лоскут, и сна глоток,
Что ночь – его чернорабочий.
А сам глядит на лунный рог,
Где сходятся, как в средоточье,
Котов египетские очи,
И пьет бессонницы белок.
Дагестан*
Я лежал на вершине горы,
Я был окружен землей.
Заколдованный край внизу
Все цвета потерял, кроме двух:
Светло-синий,
Светло-коричневый там, где по
синему камню писало перо Азраила.
Вкруг меня лежал Дагестан.
Разве гадал я тогда,
Что в последний раз
Читаю арабские буквы на камнях
горделивой земли?
Как я посмел променять на чет и
не́чет любови
Разреженный воздух горы?
Чтобы здесь
В ложке плавить на желтом огне
Дагестанское серебро?
Петь:
«Там я жил над ручьем,
Мыл в ледяной воде
Простую одежду мою»?
Пруд*
Ровный белый небосвод,
И на зелени прибрежной
Белый сумрачный налет,
Словно жребий неизбежный.
Странный день пришел, когда
С неподвижно-смутной ивой
Неподвижная вода
Спор заводит молчаливый.
Так лежит в земле Давид,
Перед скинией плясавший.
Равнодушный слух томит
Возглас, вчуже отзвучавший.
Где веселье этих вод?
В чем их смертная обида?
Кто былую жизнь вернет
Песнопению Давида?
Как пред скинией, вчера
Воды звонкие плясали,
И пришла для них пора
Успокоенной печали.
Пруд уйдет из-под корней,
Станет призраком былого,
Но умрет еще скорей
Наше творческое слово.
«Когда купальщица с тяжелою косой…»*
Когда купальщица с тяжелою косой
Выходит из воды, одна в полдневном зное,
И прячется в тени, тогда ручей лесной
В зеленых зеркальцах поет совсем иное.
Над хрупкой чешуей светло-студеных вод
Сторукий бог ручьев свои рога склоняет,
И только стрекоза, как первый самолет,
О новых временах напоминает.
«Огонь и трубы медные прошел…»*
Огонь и трубы медные прошел,
Всю землю взял, а снял так мало хлеба,
Все небо взял, а что он взял от неба?
Каких-то звезд бессмысленный глагол.
Зол человек, несчастен, скуп и зол.
«Тянет железом, картофельной гнилью…»*
Тянет железом, картофельной гнилью,
Лагерной пылью и солью камсы.
Где твое имечко, где твои крылья?
Вий над Россией топорщит усы.
Кто ты теперь? Ни креста, ни помина,
Хлюпает плот на глубокой реке,
Черное небо и мятая глина
Непропеченной лепешки в руке.
Он говорит: подымите мне веки! —
Слободы метит железным перстом,
Ржавую землю и ольхи-калеки
Метит и морит великим постом.
Он говорит: подымите мне веки!
Как не поднять, пропадешь ни за грош.
Дырбала – арбала – дырбала – арбала,
Что он бормочет еще, не поймешь.
Заживо вяжет узлом сухожилья,
Режется в карты с таежной цингой,
Стужей проносится по чернобылью,
Свалит в овраг, и прощай, дорогой.
Ночной звонок*
Зачем заковываешь на ночь
По-каторжному дверь свою?
Пока ты спишь, Иван Иваныч,
Я у парадного стою.
В резину черную обута,
Ко мне идет убийца-ночь.
И я звоню, ищу приюта,
А ты не хочешь мне помочь.
Закладываешь уши ватой
И слышишь смутный звон сквозь сон.
Пускай, мол, шебуршит, проклятый,
Подумаешь – глагол времен!
Не веришь в ад, не ищешь рая,
А раз их нет – какой в них прок?
Что скажешь, если запятнаю
Своею кровью твой порог?
Как в полдевятого на службу
За тысячей своих рублей,
Предав гражданство, братство, дружбу,
Пойдешь по улице своей?
Она от крови почернела,
Крестом помечен каждый дом.
Скажи: «А вам какое дело?
Я крепкий сон добыл горбом».
Стихи в тетрадях*
Мало ли на свете
Мне давно чужого, —
Не пред всем в ответе
Музыка и слово.
А напев случайный,
А стихи – на что мне?
Жить без глупой тайны
Легче и бездомней.
И какая малость
От нее осталась, —
Разве только жалость,
Чтобы сердце сжалось,
Да еще привычка
Говорить с собою,
Спор да перекличка
Памяти с судьбою…
К тетради стихов*
Прощай, тетрадь моя, подруга стольких лет;
Ты для кого хранишь предчувствий жгучий след
И этот странный свет, уже едва заметный,
Горевший заревом над рифмою заветной?
Пускай хоть век пройдет, и музыка страстей
Под бомбы подведет играющих детей, —
Быть может, выживет наследник нашей муки…
А ты, печальница, дана мне на поруки.
Твой собственник придет: он спит в моей крови,
Из пепла города его благослови,
Из груды кирпичей – свидетелей распада.
И, право, нам других свидетелей не надо.
Отрывок*
А все-таки жалко, что юность моя
Меня заманила в чужие края,
Что мать на перроне глаза вытирала,
Что этого я не увижу вокзала,
Что ветер зеленым флажком поиграл,
Что города нет и разрушен вокзал.
Отстроится город, но сердцу не надо
Ни нового дома, ни нового сада,
Ни рыцарей новых на дверцах печных.
Что новые дети расскажут о них?
И если мне комнаты матери жалко
С горящей спиртовкой и пармской фиалкой,
И если я помню тринадцатый год
С предчувствием бедствий, нашествий, невзгод,
Еще расплетенной косы беспорядок…
Что горше неистовых детских догадок,
Какие пророчества?
Разве теперь,
Давно уже сбившись со счета потерь,
Кого-нибудь я заклинаю с такою
Охрипшей, безудержной, детской тоскою,
И кто-нибудь разве приходит во сне
С таким беспредельным прощеньем ко мне?
Все глуше становится мгла сновидений,
Все реже грозят мне печальные тени,
И совесть холодная день ото дня
Все меньше и меньше терзает меня.
Но те материнские нежные руки —
Они бы простили мне крестные муки —
Все чаще на плечи мои в забытьи
Те руки ложатся, на плечи мои…
«Я боюсь, что слишком поздно…»*
Т. О.-Т.
Я боюсь, что слишком поздно
Стало сниться счастье мне.
Я боюсь, что слишком поздно
Потянулся я к беззвездной
И чужой твоей стране.
Мне-то ведомо, какою —
Ночью темной, без огня,
Мне-то ведомо, какою
Неспокойной, молодою
Ты бываешь без меня.
Я-то знаю, как другие,
В поздний час моей тоски,
Я-то знаю, как другие
Смотрят в эти роковые,
Слишком темные зрачки.
И в моей ночи ревнивой
Каблучки твои стучат,
И в моей ночи ревнивой
Над тобою дышит диво —
Первых оттепелей чад.
Был и я когда-то молод.
Ты пришла из тех ночей.
Был и я когда-то молод,
Мне понятен душный холод,
Вешний лед в крови твоей.
«Смерть никто, канцеляристка, дура…»*
Смерть никто, канцеляристка, дура,
Выжига, обшарканный подол,
У нее чертог – регистратура,
Канцелярский стул – ее престол.
На губах клиента стынет слово,
Словно рыба разевает рот,
Если смерть, товарищ Иванова,
Арифмометр повернет,
Подошьет под номер пламень плотский.
Все, чем горько мучилась душа,
Погашает росчерк идиотский
Синего ее карандаша.
Верблюд*
На длинных нерусских ногах
Стоит, улыбаясь некстати,
А шерсть у него на боках,
Как вата в столетнем халате.
Должно быть, молясь на восток,
Кочевники перемудрили,
В подшерсток втирали песок
И ржавой колючкой кормили.
Горбатую царскую плоть,
Престол нищеты и терпенья
Нещедрый пустынник-господь
Слепил из отходов творенья.
И в ноздри вложили замок,
А в душу – печаль и величье,
И, верно, с тех пор погремок
На шее болтается птичьей.
По Черным и Красным пескам,
По дикому зною бродяжил,
К чужим пристрастился тюкам,
Копейки под старость не нажил.
Привыкла верблюжья душа
К пустыне, тюкам и побоям.
А все-таки жизнь хороша,
И мы в ней чего-нибудь стоим.
Портной из Львова, перелицовка и починка
(Октябрь, 1941)*
С чемоданчиком картонным,
Ластоногий, в котелке,
По каким-то там перронам,
С гнутой тросточкой в руке.
Сумасшедший, безответный,
Бедный житель городской,
Одержимый безбилетной
Иудейскою тоской.
Не из Лодзи, так из Львова,
Не в Казань, так на Уфу.
– Это ж казнь, даю вам слово,
Без фуфайки на фуфу!
Колос недожатой нивы
Под сверкающим серпом.
Третьи сутки жгут архивы
В этом городе чужом.
А в вагонах – наркоматы,
Места нет живой душе,
Госпитальные халаты
И японский атташе.
Часовой стоит на страже,
Начинается пальба,
И на город черной пряжей
Опускается судьба.
Чудом сузилась жилетка,
Пахнет снегом и огнем,
И полна грудная клетка
Царским траурным вином.
Привкус меди, смерти, тлена
У него на языке,
Будто сам Давид из плена
К небесам воззвал в тоске.
На полу лежит в теплушке
Без подушки, без пальто,
Побирушка без полушки,
Странник, беженец, никто.
Он стоит над стылой Камой,
Спит во гробе город Львов,
Страждет сын Давида, самый
Нищий из его сынов.
Ел бы хлеб, да нету соли,
Ел бы соль, да хлеба нет.
Снег растает в чистом поле,
Порастет полынью след.
«Невысокие, сырые…»*
Невысокие, сырые
Были комнаты в дому.
Называть ее Марией
Горько сердцу моему.
Три окошка, три ступени,
Темный дикий виноград.
Бедной жизни бедный гений
Из окошка смотрит в сад.
И десятый вальс Шопена
До конца не дозвучит,
Свежескошенного сена
Рядом струйка пробежит.
Не забудешь? Не изменишь?
Не расскажешь никому?
А потом был продан «Рениш»[11],
Только шелк шумел в дому.
Синий шелк простого платья,
И душа еще была
От последнего объятья
Легче птичьего крыла.
В листьях, за ночь облетевших,
Невысокое крыльцо
И на пальцах похудевших
Бирюзовое кольцо.
И горячечный румянец,
Серо-синие глаза,
И снежинок ранний танец,
Почерневшая лоза.
Шубку на плечи, смеется,
Не наденет в рукава.
Ветер дунет, снег взовьется…
Вот и все, чем смерть жива.
«Мне странно, и душно, и томно…»*
Мне странно, и душно, и томно,
Мне больно, и кажется мне,
Что стал я ладьей на огромной
Бездомной и темной волне.
И нет мне на свете причала,
И мимо идут времена;
До смерти меня укачала
Чужая твоя глубина.
И стоит ли помнить, что прежде,
Когда еще молод я был,
Я верил какой-то надежде
И берег мой горько любил?
Прилива бездушная сила
Меня увела от земли,
Чтоб соль мои плечи точила
И весел моих не нашли.
Так вот что я голосом крови
В просторе твоем называл:
Доверясь последней любови,
Я привязь мою оборвал.
И сам я не знаю, какие
Мне чудятся связи твои
С недоброй морскою стихией,
Качающей наши ладьи.
Качаясь, уходят под воду,
Где рыбы чуть дышат на дне,
Во мглу, в тишину, в несвободу,
Любовью сужденную мне…
Кактус*
Далеко, далеко, за полсвета
От родимых долгот и широт,
Допотопное чудище это
У меня на окошке живет.
Что ему до воклюзского лавра
И персидских мучительниц-роз,
Если он под пятой бронтозавра
Ластовидной листвою оброс?
Терпеливый приемыш чужбины,
Доживая стотысячный век,
Гонит он из тугой сердцевины
Восковой криворукий побег.
Жажда жизни кору пробивала, —
Он живет во всю ширь своих плеч
Той же силой, что нам даровала
И в могилах звучащую речь.
«Жизнь меня к похоронам…»*
Жизнь меня к похоронам
Приучила понемногу.
Соблюдаем, слава богу,
Очередность по годам.
Но ровесница моя,
Спутница моя былая,
Отошла, не соблюдая
Зыбких правил бытия.
Несколько никчемных роз
Я принес на отпеванье,
Ложное воспоминанье
Вместе с розами принес.
Будто мы невесть куда
Едем с нею на трамвае,
И нисходит дождевая
Радуга на провода.
И при желтых фонарях
В семицветном оперенье
Слезы счастья на мгновенье
Загорятся на глазах,
И щека еще влажна,
И рука еще прохладна,
И она еще так жадно
В жизнь и счастье влюблена.
В морге млечный свет лежит
На серебряном глазете,
И за эту смерть в ответе
Совесть плачет и дрожит,
Тщетно силясь хоть чуть-чуть
Сдвинуть маску восковую
И огласку роковую
Жгучей солью захлестнуть.
Фонари*
Мне запомнится таянье снега
Этой горькой и ранней весной.
Пьяный ветер, хлеставший с разбега
По лицу ледяною крупой,
Беспокойная близость природы,
Разорвавшей свой белый покров,
И косматые шумные воды
Под железом угрюмых мостов.
Что вы значили, что предвещали,
Фонари под холодным дождем,
И на город какие печали
Вы наслали в безумье своем,
И какою тревогою ранен,
И обидой какой уязвлен
Из-за ваших огней горожанин,
И о чем сокрушается он?
А быть может, он вместе со мною
Исполняется той же тоски
И следит за свинцовой волною,
Под мостом обходящей быки?
И его, как меня, обманули
Вам подвластные тайные сны,
Чтобы легче нам было в июле
Отказаться от черной весны.
«Мне в черный день приснится…»*
Мне в черный день приснится
Высокая звезда,
Глубокая криница,
Студеная вода
И крестики сирени
В росе у самых глаз.
Но больше нет ступени —
И тени спрячут нас.
И если вышли двое
На волю из тюрьмы,
То это мы с тобою,
Одни на свете мы,
И мы уже не дети,
И разве я не прав,
Когда всего на свете
Светлее твой рукав.
Что с нами ни случится,
В мой самый черный день,
Мне в черный день приснится
Криница и сирень,
И тонкое колечко,
И твой простой наряд,
И на мосту за речкой
Колеса простучат.
На свете все проходит,
И даже эта ночь
Проходит и уводит
Тебя из сада прочь.
И разве в нашей власти
Вернуть свою зарю?
На собственное счастье
Я как слепой смотрю.
Стучат. Кто там? – Мария. —
Отворишь дверь: – Кто там? —
Ответа нет. Живые
Не так приходят к нам,
Их поступь тяжелее,
И руки у живых
Грубее и теплее
Незримых рук твоих.
– Где ты была? – Ответа
Не слышу на вопрос.
Быть может, сон мой – это
Невнятный стук колес
Там, на мосту, за речкой,
Где светится звезда,
И кануло колечко
В криницу навсегда.
Деревья*
I. «Чем глуше крови страстный ропот…»
Чем глуше крови страстный ропот
И верный кров тебе нужней,
Тем больше ценишь трезвый опыт
Спокойной зрелости своей.
Оплакав молодые годы,
Молочный брат листвы и трав,
Глядишься в зеркало природы,
В ее лице свое узнав.
И собеседник и ровесник
Деревьев полувековых,
Ищи себя не в ранних песнях,
А в росте и упорстве их.
Им тяжко собственное бремя,
Но с каждой новою весной
В их жесткой сердцевине время
За слоем отлагает слой.
И крепнет их живая сила,
Двоятся ветви их, деля
Тот груз, которым одарила
Своих питомцев мать-земля.
О чем скорбя, в разгаре мая
Вдоль исполинского ствола
На крону смотришь, понимая,
Что мысль взамену чувств пришла?
О том ли, что в твоих созвучьях
Отвердевает кровь твоя,
Как в терпеливых этих сучьях
Луч солнца и вода ручья?
II. «Державы птичьей нищеты…»
Державы птичьей нищеты,
Ветров зеленые кочевья,
Ветвями ищут высоты
Слепорожденные деревья.
Зато, как воины стройны,
Очеловеченные нами,
Стоят и соединены
Земля и небо их стволами.
С их плеч, когда зима придет,
Слетит убранство золотое:
Пусть отдохнет лесной народ,
Накопит силы на покое.
А листья – пусть лежат они
Под снегом, ржавчина природы.
Сквозь щели сломанной брони
Живительные брызнут воды,
И двинется весенний сок,
И сквозь кору из черной раны
Побега молодого рог
Проглянет, нежный и багряный.
И вот уже в сквозной листве
Стоят округ земли прогретой
И света ищут в синеве
Еще, быть может, до рассвета.
– Как будто горцы к нам пришли
С оружием своим старинным
На праздник матери-земли
И станом стали по низинам.
Созвучья струн волосяных
Налетом птичьим зазвучали,
И пляски ждут подруги их,
Держа в точеных пальцах шали.
Людская плоть в родстве с листвой,
И мы чем выше, тем упорней:
Древесные и наши корни
Живут порукой круговой.
На берегу*
Он у реки сидел на камыше,
Накошенном крестьянами на крыши,
И тихо было там, а на душе
Еще того спокойнее и тише.
И сапоги он скинул. И когда
Он в воду ноги опустил, вода
Заговорила с ним, не понимая,
Что он не знает языка ее.
Он думал, что вода – глухонемая,
И бессловесно сонных рыб жилье,
Что реют над водою коромысла
И ловят комаров или слепней,
Что хочешь мыться – мойся, хочешь – пей,
И что в воде другого нету смысла.
И вправду чуден был язык воды,
Рассказ какой-то про одно и то же,
На свет звезды, на беглый блеск слюды,
На предсказание беды похожий.
И что-то было в ней от детских лет,
От непривычки мерить жизнь годами,
И от того, чему названья нет,
Что по ночам приходит перед снами,
От грозного, как в ранние года,
Растительного самоощущенья.
Вот какова была в тот день вода
И речь ее – без смысла и значенья.
«Мой город в ранах, от которых можно…»*
Мой город в ранах, от которых можно
Смежить в полете крылья и упасть,
Почувствовав, насколько непреложна
Видений ранних женственная власть.
Не странно ли, что ты, мой ангел падший,
Хранитель нежный, искуситель мой,
Передо мной стоишь как брат мой младший
Без серебристых крыльев за спиной
Вдали от тополей пирамидальных,
Не за моим, а за чужим окном,
Под пеленой дождей твоих прощальных,
Стоишь и просишь, но о чем? о чем?
«Позднее наследство…»*
Позднее наследство,
Призрак, звук пустой,
Ложный слепок детства,
Бедный город мой.
Тяготит мне плечи
Бремя стольких лет.
Смысла в этой встрече
На поверку нет.
Здесь теперь другое
Небо за окном —
Дымно-голубое,
С белым голубком.
Резко, слишком резко,
Издали видна,
Рдеет занавеска
В прорези окна,
И, не узнавая,
Смотрит мне вослед
Маска восковая
Стародавних лет.
«Я учился траве, раскрывая тетрадь…»*
Я учился траве, раскрывая тетрадь,
И трава начинала как флейта звучать.
Я ловил соответствия звука и цвета,
И когда запевала свой гимн стрекоза,
Меж зеленых ладов проходя, как комета,
Я-то знал, что любая росинка – слеза.
Знал, что в каждой фасетке огромного ока,
В каждой радуге яркострекочущих крыл
Обитает горящее слово пророка,
И Адамову тайну я чудом открыл.
Я любил свой мучительный труд, эту кадку
Слов, скрепленных их собственным светом, загадку
Смутных чувств и простую разгадку ума,
В слове правда мне виделась правда сама,
Был язык мой правдив, как спектральный анализ,
А слова у меня под ногами валялись.
И еще я скажу: собеседник мой прав,
В четверть шума я слышал, в полсвета я видел,
Но зато не унизил ни близких, ни трав,
Равнодушием отчей земли не обидел,
И пока на земле я работал, приняв
Дар студеной воды и пахучего хлеба,
Надо мною стояло бездонное небо,
Звезды падали мне на рукав.
«Ходить меня учила мать…»*
Ходить меня учила мать.
Вцепился я в подол,
Не знал, с какой ноги начать,
А все-таки пошел.
Сад исходил я года в два
И вдоль и поперек,
И что расту я, как трава,
Мне было невдомек —
Не потому, что был я мал,
А потому что все
Росло, и город подрастал,
Кружась, как колесо.
Навстречу облака текли,
Деревья и дома,
Базарный пригород в пыли,
Вокзал и степь сама.
По Лилипутии своей
Пошел я напролом,
На сабли луговых людей
Ступая босиком.
Пока топтать мне довелось
Ковыль да зеленя,
Я понял, что земная ось
Проходит сквозь меня.
Русалка*
Западный ветер погнал облака.
Забеспокоилась Клязьма-река.
С первого августа дочке неможется,
Вон как скукожилась черная кожица.
Слушать не хочет ершей да плотвиц,
Губ не синит и не красит ресниц.
– Мама-река моя, я не упрямая,
Что ж это с гребнем не сладит рука моя?
Глянула в зеркало – я уж не та,
Канула в омут моя красота.
Замуж не вышла, детей не качала я,
Так почему ж я такая усталая?
Клонит ко сну меня, тянет ко дну,
Вот я прилягу, вот я усну.
– Свет мой, икринка, лягушечья спинушка,
Спи до весны, не кручинься, Иринушка!
Две японские сказки*
I. Бедный рыбак
Я рыбак, а сети
В море унесло.
Мне теперь на свете
Пусто и светло.
И моя отрада
В том, что от людей
Ничего не надо
Нищете моей.
Мимо всей вселенной
Я пойду, смиренный,
Тихий и босой,
За благословенной
Утренней звездой.
II. Флейта
Мне послышался чей-то
Затихающий зов,
Бесприютная флейта
Из-за гор и лесов.
Наклоняется ива
Над студеным ручьем,
И ручей торопливо
Говорит ни о чем,
Осторожный и звонкий,
Будто веретено,
То всплывает в воронке,
То уходит на дно.
Румпельштильцхен*
Румпельштильцхен из сказки немецкой
Говорил:
– Всех сокровищ на свете
Мне живое милей!
Мне живое милей!
Ждут подземные няньки,
А в детской —
Во какие кроты
Неземной красоты,
Но всегда не хватает детей!
Обманула его королева
И не выдала сына ему,
И тогда Румпельштильцхен от гнева
Прыгнул,
за ногу взялся,
Дернул
и разорвался
В отношении: два к одному.
И над карликом дети смеются,
И не жалко его никому,
Так смеются, что плечи трясутся,
Над его сумасшедшей тоской
И над тем, что на две половинки —
Каждой по рукаву и штанинке —
Сам свое подземельное тельце
Разорвал он своею рукой.
Непрактичный и злобный какой!
«Я надену кольцо из железа…»*
Я надену кольцо из железа,
Подтяну поясок и пойду на восток.
Бей, таежник, меня из обреза,
Жахни в сердце, браток, положи под кусток.
Схорони меня, друг, под осиной
И лицо мне прикрой придорожной парчой.
Чтобы пахло мне душной овчиной,
Восковою свечой и медвежьей мочой.
Сам себя потерял я в России,
Вживе, как по суду, мимо дома бреду.
В муравьиное царство Кощея
Принесу, как приду, костяную дуду.
То ли в песне достоинство наше,
То ли в братстве с землей, то ли в смерти самой.
Кривды-матушки голос монаший
Зазвучит за спиной и пройдет стороной.
Анжело Секки*
– Прости, мой дорогой мерцовский экваториал!
Здесь, в Риме, после долгого изгнанья,
Седой, полуслепой, полуживой,
Один среди небесного сиянья,
Стоит он с непокрытой головой.
Дыханье Рима – как сухие травы.
Привет тебе, последняя ступень!
Судьба лукава, и цари не правы,
А все-таки настал и этот день.
От мерцовского экваториала
Он старых рук не властен оторвать;
Урания не станет, как бывало,
В пустынной этой башне пировать.
Глотая горький воздух, гладит Секки
Давным-давно не чищенную медь.
– Прекрасный друг, расстанемся навеки,
Дай мне теперь спокойно умереть.
Он сходит по ступеням обветшалым
К небытию, во прах, на Страшный суд,
И ласточки над экваториалом,
Как вестницы забвения, снуют.
Еще ребенком я оплакал эту
Высокую, мне родственную тень,
Чтоб, вслед за ней пройдя по белу свету,
Благословить последнюю ступень.
Пауль Клее*
Жил да был художник Пауль Клее
Где-то за горами, над лугами.
Он сидел себе один в аллее
С разноцветными карандашами,
Рисовал квадраты и крючочки,
Африку, ребенка на перроне,
Дьяволенка в голубой сорочке,
Звезды и зверей на небосклоне.
Не хотел он, чтоб его рисунки
Были честным паспортом природы,
Где послушно строятся по струнке
Люди, кони, города и воды.
Он хотел, чтоб линии и пятна,
Как кузнечики в июльском звоне,
Говорили слитно и понятно.
И однажды утром на картоне
Проступили крылышко и темя:
Ангел смерти стал обозначаться.
Понял Клее, что настало время
С Музой и знакомыми прощаться.
Попрощался и скончался Клее.
Ничего не может быть печальней!
Если б Клее был немного злее,
Ангел смерти был бы натуральней.
И тогда с художником все вместе
Мы бы тоже сгинули со света,
Порастряс бы ангел наши кости!
Но скажите мне: на что нам это?
На погосте хуже, чем в музее,
Где порой вы бродите, живые,
И висят рядком картины Клее —
Голубые, желтые, блажные…
Рифма*
Не высоко я ставлю силу эту:
И зяблики поют. Но почему
С рифмовником бродить по белу свету
Наперекор стихиям и уму
Так хочется и в смертный час поэту?
И как ребенок «мама» говорит,
И мечется, и требует покрова,
Так и душа в мешок своих обид
Швыряет, как плотву, живое слово:
За жабры – хвать! и рифмами двоит.
Сказать по правде, мы – уста пространства
И времени, но прячется в стихах
Кощеевой считалки постоянство.
Конец ознакомительного фрагмента.